Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Н. Г. Гарин-Михайловский - Детство Тёмы [1892]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. В книгу избранных произведений известного русского писателя Н.Г.Гарина-Михайловского вошли первые две повести автобиографической тетралогии «Детство Темы» и «Гимназисты», а также рассказы и очерки разных лет. Содержание: Детство Темы Гимназисты Рассказы и очерки Под вечер На ходу Бабушка Степанида Дикий человек Переправа через Волгу у Казани Немальцев Вальнек-Вальновский Исповедь отца Жизнь и смерть Два мгновения Дела. Наброски карандашом Когда-то Клотильда

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

– Ну, уж мама не может. Идем, – крикнула Маня, сверкнув весело, возбужденно на Карташева глазами. Они опять шли по звонким улицам в треске и духоте города, искали тени, щурились от ярких лучей и с удовольствием осматривали и встречавшихся прохожих, и дома, и друг друга. – Я получила письмо от Рыльского… Ничего нового она ему не сообщила, да и Рыльский был где-то далеко, а Маня, возбужденная, довольная его обществом, шла рядом с ним. Они запрыгали по ступенькам широкой громадной лестницы бульвара и точно уже купались в открывшемся просторе воздуха и моря. Спустившись, они пошли вдоль пыльного серого здания. Скрылось море на мгновенье и опять сверкнуло уж вплоть, с гаванями, с лесом мачт, с палатками купален, с белыми рядами сохнущих простынь, с ароматом моря. – Вы мне скажете правду? – Скажу. – В кого вы влюбились в это лето? – Хотел влюбиться, но она уж невеста. – Разве можно здесь хотеть или не хотеть? – Можно, – беспечно ответил Карташев. – Нет, нельзя, Карташев. Вы были когда-нибудь влюблены? – Я с трех начал влюбляться. Из-за простынь вдруг появилась фигура учителя математики с его походкой заведенной куклы, с его обычным строгим взглядом темных глаз. Карташев быстро смущенно поклонился и, когда он прошел, спросил с веселой тревогой Маню: – Как вы думаете слышал он? Они оба рассмеялись, он еще оглянулся и сказал: – Я думаю – он хотел бы быть на моем месте. – В каком смысле? – Гм… гм… – усмехнулся Карташев. Они стояли на перекрестке подмостков, откуда расходились дорожки в женское и мужское отделение. – Ну? – Здравствуйте, – пренебрежительно, как бы зная, что так и будет, поздоровалась Зина, выходя из купальни. За нею шли Наташа, Маня и толстая кубышка Ася. Зина поцеловалась с Корневой, а Наташа, добродушно прищурившись, спросила брата: – Нашел? – Что нашел? – спросила Корнева и покраснела. Зина только кивнула головой, Наташа, смеясь, поцеловалась с Корневой. – Маня как выросла… похорошела, – с каким-то оттенком зависти заметила Корнева. – Мы вечером сегодня к вам хотели… – Отлично, – ответила Наташа и, обратившись к брату, лукаво спросила: – Ты тоже вечером? Зина только молча кивнула головой, как бы говоря: об этом и спрашивать нечего. – Вы одни? – спросил Карташев. – Мама теплые ванны берет. – Что значит «нашел»? – спросила Корнева, когда прошли сестры Карташева. Карташев только посмотрел на нее и, ничего не отвечая, улыбаясь, пошел по подмосткам в свое отделение. Он шел и оглядывался, пока не столкнулся с Сережей. – Наши вышли? – спросил Сережа и, увидев исчезавших за углом сестер, опрометью озабоченно подбирая на ходу простыню, побежал за ними. – Здравствуйте, Сережа, – окликнула его Маня Корнева. Сережа только теперь ее заметил, вдруг вспомнил что-то, как-то испуганно, смущенно поклонился и еще быстрее побежал. – В гимназию поступает, – крикнул Карташев. – Что значит «нашел»? – повторила Корнева, исчезая в купальне. Карташев шел, заглядывая в номера, выбрав свободный, вошел и затворил рассохшуюся, сколоченную из тонких досок дверь. На него пахнуло сыростью и запахом гниющего в море дерева. Сквозь редкий пол там, внизу, беспокойно билась зажатая в столбах купальни зелено-прозрачная волна. Ему вспомнился вдруг вчерашний вечер, и неприятное чувство охватило его. Он быстро разделся, обернулся до половины простыней и вышел на площадку. Он ходил по жарким доскам площадки со следами мокрых ног на ней и рассматривал пальцы своих ног, расплывшихся на досках. Он взобрался на самый край помоста двухсаженной высоты, с которого прыгали любители в море, и стал смотреть в женскую купальню, стараясь угадать между множеством белых рубашек Маню. Мимо него пробежал и с разбегу кто-то бросился в воду. Вода закипела, покрылась пеной, и в глубине ее сверкнуло белое тело, быстро выбиравшееся на поверхность. – Здравствуйте, прыгайте! – крикнул ему прыгнувший, оказавшийся выпущенным в этом году в студенты Шишко. Шишко, толстый, с черной стриженой головой, держал себя всегда настороже и в то же время снисходительно. Карташев прикрутил к стойке простыню, разбежался и тоже прыгнул. – Вы перешли? – спросил Шишко, уплывая вперед от Карташева. – Передержка по-латыни, – ответил, догоняя его, Карташев. – Ну, это пустяки. – Конечно. – Говорят, восьмой класс к нам на шею посадят. – Вряд ли это коснется нас, – спокойно ответил Карташев. – Говорят, и вас коснется. Шишко говорил с каким-то неприятным намеком в голосе. – Вы откуда слышали? – встревоженно спросил Карташев и поплыл наотмашь, вследствие чего быстро догонял Шишко. Карташев плавал легко и сильно. Он плыл быстро, и часть туловища его так выдвигалась из воды, что казалось, стоило сделать еще одно небольшое усилие, и он пойдет по воде. Шишко плыл грузно, по-жабьи, и только черная стриженая голова его торчала из воды. Он пренебрежительно фыркал на эту воду, которая заливала его рот, так фыркал, как будто эта вода позволяла себе какие-то неприятные шутки с ним, окончившим курс гимназии и уже принятым без экзамена в университет. Карташев, поравнявшись, во все глаза с завистью и тревогой смотрел на него: он хотел бы в это мгновенье быть на его месте; плыть так же грузно, фыркать и сознавать в то же время, что он студент. Ах, под какой-то особенной планетой он родился, и даже это сладкозвучное имя «студент», наперекор всему существовавшему порядку вещей, для него уже вот-вот готово еще куда-то отдалиться. – Учитель математики мне сказал. Учитель математики! Да, в его взгляде был этот ответ. Учитель математики с ним говорил, – они стояли где-нибудь на площадке купальни, – говорил, как с равным, а на него этот учитель едва взглянул, и если при этом он еще слышал его слова… И восьмой класс… Шишко повернул назад, опрокинулся на спину и, лениво, беспечно, упираясь ногами в воду, поплыл к лестнице: счастливый, беспечный Шишко! Есть на свете и счастье и доля, не у него, Карташева, только! Господи, неужели же еще два года этой прозы и тоски гимназической? Этого обязательного сознания своего мальчишества? Карташев далеко уплыл в открытое море, и какой-то точкой мелькала его фигура в блеске солнца и моря. Он спохватился, что его ждет Корнева, и быстро поплыл назад. Его все давила какая-то неволя. «В чем мне неволя? – старался разобраться он. – Вот в этот момент я свободный человек. Эх, хорошо, если бы вдруг судорога схватила: пошел бы на дно ключом и сладко уснул». Карташев мысленно измерил глубину под собой, ярко представил картину последнего мгновения и быстрее, без мысли поплыл к берегу. Когда он подплыл к лестнице, Шишко, уже одетый в легкий франтоватый костюм, уходил, снисходительным, даже ласковым голосом крикнув ему: – Прощайте. – Прощайте, – ответил ему Карташев таким тоном, что Шишко остановился, подождал, пока Карташев поднялся, и протянул ему руку. – Прощайте, – приветливо повторили они оба, и Карташев, торопливо обтираясь в своем темном и сыром номере, думал: «Хороший человек Шишко». – Что значит «нашел»? – настойчиво повторила Корнева, выходя из купальни и обращаясь к ожидавшему ее Карташеву. С мокрыми еще волосами, в барежевом платье, сквозь которое слегка сквозили ее белоснежные плечи и руки, Корнева была ослепительно свежа. Так свежа, что Карташев не мог без какой-то особенной боли смотреть в ее влажные, блестящие такой же свежестью глаза. Корнева чувствовала свою власть над Карташевым, испытывала удовольствие сознания, жажду определения пределов этой власти и настойчиво повторяла, идя с ним: – Я хочу знать, что значит «нашел»… нечего, нечего отвиливать: говорите прямо и сейчас… Карташев… – Откуда я знаю… – Карташев… я хочу… слышите? не хотите? – Я не знаю… – Вы не хотите сделать мне приятное? – Все, что хотите… хотите, головой вниз брошусь? Карташев показал вниз, по откосу бульварной лестницы. – Противный! Не хочу с вами говорить… Голубчик Карташев… скажите… – Хотите, головой вниз брошусь? – Уходите… – Ну, откуда же я знаю?.. – Не знаете? Честное слово? – Не знаю, – избегая взгляда, уклоняясь от честного слова, говорил Карташев. А Корнева все властнее смотрела на него, не сводя своих разгоревшихся глаз, и обжигала его, повторяя: – Противный, противный, противный. Карташев точно хмелел под ее взглядом. Какая-то горячая волна, огонь какой-то вырывался изнутри, охватывал и жег. Было хорошо, глаза глубже проникали в ее глаза, хотелось еще лучшего до безумия, до боли, до крика. Карташев вдруг стремительно сжал свою прокушенную руку и мучительно сморщился от боли. – Что с вами? Он натянуто, сконфуженно улыбнулся. – У вас такое лицо было… я боюсь вас. – Не бойтесь, – угрюмо вздохнул Карташев, – дураков никто не боится. – Дураков? – Вот таких дураков, как я. – Я ничего не понимаю. – Если бы вы хоть что-нибудь поняли, – только бы меня и видели… Он сделал неопределенное движение рукой. – Какой вы странный… – Иногда мне хочется самого себя по зубам… по зубам. – Да за что? – Да вот так… за то, что я тряпка, дрянь, трус… – Да что с вами? – Меня отец всегда называл тряпкой… Я кончу тем, что пойду в монахи. Корнева удивленно посмотрела на него. – Слушайте, Карташев, это какой-то пункт помешательства всей вашей семьи… Карташев вспыхнул и покраснел. – Если бы я пошел в монахи, меня бы на третий день оттуда выгнали… Глупости все это, – кончу вот гимназию, удеру, только и видели меня… Я не люблю… Я никого не люблю… Все здесь нехорошо, нехорошо… В голосе его задрожали слезы, и он огорченно замолчал. Корнева, удивленная, притихшая, шла и смотрела на него. – Я никогда вас таким откровенным не видала… У вас у всех в семье есть какая-то гордость… даже вы вот нараспашку, а всегда молчите… а все-таки я всегда догадывалась, что у вас, наверное, не все так хорошо, как кажется. Карташев нерешительно смотрел перед собой: ему было неприятно от своей откровенности и хотелось продолжать. – Вы читали Гулливера, когда его лилипуты привязали за каждый волос? Вот и мне кажется, что я так привязан. Покамест лежишь спокойно – не больно, а только поворотишься как-нибудь… Карташев сдвинул брови, – на верху бульварной лестницы он разглядел фигуру поджидавшего его брата Сережи. – Ну, знаете, я думаю, Аглаида Васильевна не лилипут. Карташев, поравнявшийся в это время с Сережей, не отвечая, подошел к брату. Сережа приподнялся и на ухо тихо сказал: – Мама тебя зовет. – Где мама? – спросил тоже тихо старший брат. – Там, в боковой аллее. – Хорошо, – громко ответил Карташев и, подходя к Корневой, озабоченно проговорил: – Сегодня мне надо с матерью по делам. – Обедать у нас, значит, не будете? – Нет, – с сожалением ответил Карташев и, подумав, прибавил: – Я уж под вечер, может быть… вместе пойдем к нам. – Куда ж вы? – Мать тут… у одних знакомых. – Прощайте. Карташеву послышалось обидное сожаление к нему, и, недовольный еще больше собой за свою болтовню, скрепя сердце, сконфуженный, он зашагал в обратную сторону от того места, где сидела мать. Только когда Корнева скрылась за углом и не могла больше его видеть, он повернул назад и пошел к группе в боковой аллее, состоявшей из матери и сестер. Он шел, чувствуя и какую-то вину перед матерью, чувствуя и какое-то раздражение; шел неудовлетворенный и в то же время усиленно работал над собой, гнал все мысли и старался принять спокойный, равнодушный вид. XVIII Берендя все лето провел в городе. Он стоически переносил утомительную духоту города и, высокий, лучезарный в своих длинных волосах, с подгибающимися коленками, с уставленным в пространство взглядом своих желтовато-коричневых глаз, в самую жару ежедневно отправлялся на урок в противоположную часть города. Он точно не замечал палящих лучей, раскаленной улицы и, занятый высшими соображениями, шагал, никогда не справляясь с теневой стороной: таким пустякам места не было в том мире, где витали его мысли. Если иногда прозаично в разгаре своего полета он наталкивался вдруг то на ручную тачку торговки, то на вертлявого еврейчика в своем упрощенном костюме: штаны, жилетка с хвостиком сзади от рубахи, то говорил при этом свое обычное «о, черт возьми!», а если вдогонку ему неслось «долговязый», «желтоглазый», то он прибавлял только шагу и, когда ругань стихала, опять уносился в свой мир. Как истый философ, Берендя старался проникнуть в суть вещей и искал радикальных решений. Сегодня он ломал голову под впечатлением прочитанного по вопросам образования и воспитания. По его мнению, существующее образование было слишком расплывчато, бессодержательно, мало приспособлено к пониманию живых условий жизни и вообще больше заботилось о том, чтобы побольше набросать под ноги разных препятствий к достижению цели – быть разумным, самосознающим себя существом, – чем стремилось к этой цели. Обходя щекотливый вопрос о вреде и пользе таких предметов, как, например, древние языки, Берендя рассуждал так: жизнь показывает нам, что из тысячи обучающихся этой премудрости один, может быть, превращает предметы эти в действительное орудие, с помощью которого, роясь в архивах отлетевшей жизни, проверяет, выуживает там то, что еще можно выудить. Для остальных изучение этих предметов может иметь значение только в смысле развития памяти. Но классики не имели классиков, над которыми могли бы упражняться в развитии памяти: как ее ни развивай, всего не запомнишь, – для этого книги и существуют, и гораздо важнее другая способность человека: анализ, критическое отношение к жизни и себе, самосознание. Память у всякого человека есть, была и будет, – реалист и без латыни обладает памятью, а правильной работы мысли, если она нужна (а нужна, – думал Берендя), без развития уж никак не получишь. Таким образом, не оскорбляя любителей древности, языки древние являются, во всяком случае, только специальным знанием и могут быть только ничтожным подспорьем в развитии второстепенной способности человека. К таким же специальным знаниям Берендя относил и алгебру, геометрию и тригонометрию. В общеобразовательный курс, по его мнению, должны были входить только самые общие понятия об этих предметах. Общеобразовательное заведение, думал Берендя, должно ограничиваться всего пятью классами, и пятнадцати лет юноша выбирает себе уже специальное занятие, на которое Берендя определял пять лет. Свыше двадцати лет уже необязательно прохождение ученых степеней, которые составляют принадлежность исключительно уже ученого мира. Назавтра Берендя так же упрощенно дебатировал какой-нибудь вопрос общественных отношений. И здесь все было просто и ясно, и оставалось только удивляться, почему люди все вертятся вокруг да около и никак не желают увидеть то, что при доброй воле не требовало бы и доказательств. К этому вопросу любил часто возвращаться Берендя и жадно читал все книги на такую тему. Читал и добросовестно, с любовью конспектировал, стараясь записывать поражавшие его мысли словами самого автора. Его радовало то, что его а prior'ные выводы совпадали и с тем, что он читал. Он рассуждал так: с каждым отдельным человеком всегда можно договориться до истины, и понятия о добре и зле у большинства однозначащие, а между тем жизнь так слагается, что торжествует далеко не всегда добро, – напротив, как раз злое и господствует. И в этом господстве воля и сознание отдельного лица всегда бессильно уступят общему положению дел. Сила, значит, не в этом отдельном лице, а в тех условиях общественной жизни, которые, как хомут, не дадут своротить ни вправо, ни влево. От этого хомута все и зависит. Где-нибудь в Турции жизнь глохнет, потому что общественная форма жизни там не хомут, а петля, мертвая петля, задыхаясь в которой люди бессильно бьются. И глаза Беренди широко раскрывались, точно видел он перед собою всех этих бьющихся и задыхающихся в петле турок. Берендя жил отшельником, и единственные лица, с которыми он довольно часто встречался в течение лета, были его приятели-пропойцы – Петр Семенович и Василий Иванович. Берендя любил делиться с ними своими мыслями. Василий Иванович только блаженно смотрел, кивал головой и, если водки не было, засыпал. Петр Семенович, смотря по тому, была или нет водка, благодушно или раздраженно возражал. – Суть в том, – говорил он наставительно, – что человек, по существу, сволочь. Какой вы ему хомут ни придумывайте, не беспокойтесь, он тоже придумает, как свалить на шею ближнего всю тяготу. – Но… но… – возражал Берендя, прижимая убежденно по два пальца от каждой руки к своей груди, – из этого не следует, что петля лучше хомута. Петр Семенович только пренебрежительно махал рукой и отворачивался. – Я… я… хочу сказать, что в… одном самоусовершенствовании т…толку нет… что… что ж, усовершенствуешься… и на столб садиться? Петр Семенович не удостоивал даже ответа и грузно кивал только головой. – Ах, Петр Семенович! – просыпался на мгновение Василий Иванович. – Не… не знаю, – поматывая головой, с снисходительным самодовольством говорил Берендя. Иногда под вечер, на знакомом бульваре, если бывали деньги (главным образом у Беренди), разговор приятелей кончался выпивкой. Петр Семенович приносил полштоф водки, хлеба, свежих огурцов. Огурцы так вкусно хрустели на зубах, хлеб казался ароматнее на свежем воздухе, и водка разливалась внутри так тепло и приятно. Берендя испытывал особое удовлетворение от сознания, что теория у него не расходится с практикой. Он рассуждал: жизнь сводится к борьбе. Всякий, кто пришел на землю, пришел не для удовольствия, а для труда. Есть труд производительный – это альтруистический труд, и труд вредный – труд эгоиста, который думает только о своем личном благе да о благе своих кровных. К такого сорта людям Берендя относился с обидным пренебрежением. Избавляло этих людей от чувства обиды только то обстоятельство, что они и не догадывались о существовании презиравшего их философа Беренди, а Берендя и подавно не искал их общества. Для успешной альтруистической борьбы, по мнению Беренди, совпадавшему с мнением Моисеенко, необходимы были два оружия: одно – развитие, то есть правильное понимание арены борьбы – с кем именно надо бороться и как, другое оружие – возможная независимость борца от общества. Первое оружие приобретается путем работы над своим развитием, второе – трудом в смысле заработка нужных для жизни средств. Чтобы не тратить на это много времени, нужно приучать ограничивать свои потребности minimum'ом. Чем меньше их, тем независимее человек и тем справедливее его жизнь перед остальным обездоленным человечеством. Материальные лишения с избытком окупаются конечною целью, и чем она грандиознее, тем слаще тот черствый кусок, который он добровольно берет себе. Урок избавлял его от этой самой обидной и постыдной материальной зависимости. Труд чтения был для него не трудом, а неисчерпаемым наслаждением. Уравновешенный, счастливый своей летней жизнью в этом отношении – в других отношениях Берендя был недоволен собой. Он приучился с своими приятелями пить водку. Он не раз давал себе обещание бросить – и не выдерживал. В сущности, выпивал он рюмку, две, но он был наследственный алкоголик, да и самый процесс питья в обществе опустившихся людей тяготил его. Было еще одно обстоятельство, которое вдруг каким-то темным пятном выросло на лучезарном небосклоне Беренди. Напротив дома Беренди проживала некая молодая девушка по имени Фроська. Фроська служила в богатом мещанском доме в роли исполнительницы всевозможных черных работ. Жирная, грязная, с нечесаной косой и сальным следом от нее на спине всегда грязной кофты, с правильным, но бесцветным лицом Фроська показалась Беренде чудом красоты: в некотором роде бриллиантом в плохой оправе. Его, философа, человека существа, оправа эта не смущала, а, напротив, сильнее тянула. Фроська любила под вечер постоять у забора, грызя семечки. Берендя любил играть под вечер на скрипке у окна, смотрел на Фроську и, наигравшись, отправлялся на бульвар. Проходя, опять он смотрел на Фроську, иногда оглядывался и после этого долго еще самодовольно улыбался, поматывая головой. Однажды он решился сказать ей: «Здравствуйте». В другой раз он спросил ее: – Вы что ж не гуляете? И так как Фроська только молча смотрела на него своими ничего не выражавшими глазами, то он так и ушел, не дождавшись ответа. Как-то раз он был смелее и, остановившись, проговорил, заикаясь: – С…слушайте, вы приходите на бульвар. Она не пришла, и он обиделся. Но тем не менее на другой день, нервно пощипывая свою редкую, пробивавшуюся бородку, он спросил, бодрясь: – Вы что ж не пришли? Так продолжалось, пока наконец Фроська не явилась на свидание. Первое время оба терялись и решительно не знали, что говорить и делать на этих свиданиях. Наконец, после целого ряда скучных и бесплодных свиданий, Берендя обнял и поцеловал Фроську, ощутил при этом едкий запах коровьего масла, которым предмет его смазывал свои волосы, ощутил сознание, которое выразил вслух по ее уходе словами: «Че…черт возьми, как это глупо!» Он старался найти в себе какое-нибудь чувство к Фроське и ничего не находил. Тем не менее свидания продолжались. Сперва он пытался было и ее увлечь на высокий путь своих идеалов, но Фроська наотрез отказалась и от идеалов, и от обучения грамоте. Все в конце концов свелось к деньгам. Фроська и здесь обнаружила полное равнодушие, и, если бы не старания самого Беренди, она, вероятно, и не заикнулась бы о деньгах. Но раз давали ей, она брала равнодушно и прятала их. Фроська и приятели запутывали все больше денежные дела Беренди, и, извиняя приятелей, Берендя начинал чувствовать охлаждение к Фроське. В день приезда Корнева и Карташева Берендя шел на свидание с неприятным предчувствием, что Фроське, по прежним расчетам, сегодня надо дать денег. Светлая, точно с зеленоватым проблеском, в чистом, прозрачном голубом небе луна светила, как днем, заливала тихие пыльные улицы предместья и томила своей неподвижностью. Берендя шел, его длинная тень вытянулась через улицу, взобралась на стену противоположного дома и оттуда точно высматривала его. Еще издали он заметил в густой тени забора знакомую фигуру Фроськи, и сердце его неприятно сжалось. Увидя Берендю, Фроська, всегда деревянная, равнодушная и покорная, дождавшись, когда он подошел, круто дернула плечами, отвернулась, приподняла передник и поднесла его к глазам с явным намерением заплакать. «Хочет плакать», – подумал Берендя и действительно вдруг услыхал тихие всхлипыванья Фроськи. Фроська стояла согнувшись и плакала. Берендя наклонился и тихо, испуганно спросил: – С…слушай, ты что? Но Фроська молча продолжала плакать, только голова ее все энергичнее отрывалась и опять припадала к переднику. Берендя еще тоскливее и испуганнее спросил: – Ты… ты что? Он почувствовал не то потребность, не то необходимость обнять ее, коснуться губами ее шеи и, повторяя мысленно свое «черт возьми», в третий раз повторил: – Ну-ну, слушай же – говори! Из-под передника донесся наконец лаконический ответ: – Ну да! И это требовательное «ну да» и энергичное движение плеча охватило Берендю каким-то новым предчувствием и страхом. – Что? – спросил он, и мурашки забегали по его спине. – Тяжелая! – вдруг раздраженно, цинично взвизгнула Фроська. – О?! Тяжелая?! Берендя не понял истинного смысла ее возгласа, но ужас тем не менее еще сильнее охватил его. Когда, наконец, Фроська нетерпеливо и с отвращением объяснила ему, что значит тяжелая, Берендя растерянно произнес: – Ну, что ж?! – Ну да! – взвизгнула Фроська и раздраженнее стала плакать. Берендя стоял и не знал, что ему теперь делать. – С…слушай, я ведь не знал же, – тоскливо проговорил он. Фроська долго плакала. Беренде стало жаль ее. Он обнял ее и стал утешать; он заставил ее поднять голову и посмотреть себе в глаза. Обычный бесцветный, безучастный взгляд Фроськи скользнул по нем и уставился апатично в пространство. Берендя еще целовал ее и наконец расшевелил деревянную Фроську, вызвав в ней какую-то тень не то отзывчивости, не то способности говорить. Фроська решительно заявила, что хочет идти к знахарке, и требовала десять рублей. Берендя отдал все, что у него было, – семь рублей, а остальные обещал принести завтра. Он был рад прекращению свидания и поспешил уйти с чувством какого-то страха, что вот-вот догонит его Фроська и не позволит даже и уйти. Но Фроська и не думала его догонять. Она все так же деревянно и задумчиво стояла под забором, а из-за угла к ней медленно подходила стройная, худая фигура юноши в матросском костюме. Если б Берендя догадался оглянуться или подслушать, он узнал бы много интересного. Но Берендя уже скрывался за углом с своей походкой подталкиваемого в шею человека и меньше всего думал о том чтобы оглянуться. Фроська и подошедший тоже мало думали о долговязом желтоглазе. Человек в матросском платье был не кто иной, как брат Гераськи, Яшка, друг детства Карташева. Яшка давно уже отбился от рук семьи, некоторое время пропадал без вести (говорили, что он сидел даже в тюрьме, ему же приписывали участие в разных мелких кражах) и вдруг опять появился матросом одного из заграничных пароходов. Отец его, Иван, успел умереть. Гераська давно правил домом, женился, и жена Ивана так же робко и покорно смотрела теперь в глаза невестки и сына, как, бывало, смотрела в глаза своего серьезного, строгого и в пьяном виде буйного мужа. Блудного сына приняли сдержанно. Яшка делал вид, что ничего не замечает, и только беглый, неспокойный взгляд его одного глаза как-то неприятно и смутно говорил, что много грязного, циничного и порочного успел уже осадить в его душе поток жизни. Сближение с Фроськой произошло случайно в силу того обстоятельства, что Гераська, живший теперь невдалеке от Беренди, взялся сделать мещанам, у которых жила Фроська, шкаф. Когда шкаф с потайным ящиком был готов, он с Яшкой отнес его хозяевам, и Яшка впервые увидел Фроську и пленил ее. Яшка, как тонкий знаток человеческой души, сразу понял, что Фроська для него находка, и – по пословице: даровому коню в зубы не смотрят – завладел ею. Фроська беспрекословно исполняла все его требования и тащила все, что могла, у своих хозяев для своего жестокого и требовательного повелителя. Тонкий, худой Яшка гвоздем засел в ее сердце: сердце болело и шло на муки. Яшка решил утилизировать и слабость Беренди: по его настоянию, Фроська ходила на свидания и полученные деньги отдавала Яшке. И теперь, по замыслу все того же Яшки, Фроська стояла в смутном раздумье с семью рублями в руках. Факт ее болезни был налицо, таким же фактом было и то, что Яшка завтра уходит в море, откуда, кто знает, вернется или не вернется он. Он, конечно, обещал жениться, но Фроська уже знала настолько своего возлюбленного, что угадывала истину. Угадывала и тем не менее верила или хотела верить. Понимала она и то, что не дай она ему эти семь рублей – и поминай как звали Яшку. Отдаст – останется и без Яшки, и без денег. Яшка отлично понимал, какой процесс происходил в душе Фроськи, и рассыпался мелким бесом. Фроська давно уже утешилась мыслью, что «долговязый» принесет еще три рубля тогда, когда коршун Яшка будет уже в море, и на эти три рубля она устроит свое дело. Не отдавала же она еще денег только потому, что любо было слушать Яшку, а даст – перестанет говорить и уйдет. И долго еще Яшка, охваченный красноречием, возбуждаясь видом денег, говорил ей о диковинах моря, о больших городах, где живут турки, ходят в чалмах и халатах, держат по сотне жен. Как-то сами собой перешли деньги в искусные руки Яшки, и не заметила она и опомнилась, когда Яшка уже был далеко. – Яшка! – позвала она тоскливо. – Чего? – нехотя подошел опять Яшка. – Что ж ты мне скажешь? – Сказал… приеду – женюсь… – Обманешь?! – Что мне обманывать? Сказал – сделаю. Яшка беспечно, нетерпеливо почесал затылок и опять тихо пошел. – Когда приедешь?! – Через два месяца в акурате, – повернулся Яшка и, энергично сдвинув свою матросскую шапку, зашагал и скрылся за углом. В сонной улице, в блеске луны, в аромате пыльного застывшего вдоль забора бурьяна понеслась разгульно-разбитная песня Яшки: Несчастлива та дивчина, Что полюбит моряка: Моряк въедет в сине море, Да и больше ничего. А Фроська все стояла, ухватив изо всей силы своими здоровыми руками стойку забора, и слушала, застыв в тупой тоске, и смотрела в упор вдаль, и ненависть и любовь рвали ее жирное сердце. Яшка – этот вертлявый гвоздь, выдергивался из этого сердца, ничего нельзя было переменить, а взамен осталась она одна, тяжелая, на муки знахарки, и страх этих мук сильнее сжимал ее сердце. Вспомнилась контрастом другая фигура – долговязой глисты, желтоглазника, который как наклонится к ней да пахнет на нее, то так и перевернет ей все сердце. Фроська вдруг тоскливо заревела и, бросив стойку, плакала и надрывалась от слез. Не слышали этих слез ни Яшка, ни Берендя… После обеда Берендя обыкновенно принимался за чтение. Он устроил себе во дворе у забора род беседки из простынь. Через несколько дней после описанного, в ворохе сена, в одной рубахе, окруженный книгами, с тетрадью и карандашом в руках, Берендя лежал в своей беседке, читал и выписывал в тетрадь интересные для него места. Он был рассеян, мысль часто отрывалась к Фроське, и он вдруг огорченно задумывался. «Если быть последовательным, надо жениться. Но что такое Фроська? Какая она мне пара? Это кусок мяса, и только… овца. На овце разве можно жениться? У него может быть общее разве с ее ребенком, и в отношении этого ребенка есть его обязательства, а какие обязательства могут быть к Фроське? Добровольное сближение, случайность положения. Дать ей выход только из этой случайности… Он дал его… Ведь это, в сущности, гадость, а не выход. Нет, надо удержать ее… Надо». Смутное сознание шевельнулось, что это надо, как и большинство житейских «надо», останется там где-то, в эмпиреях, а жизнь пойдет своим чередом. Он опять погрузился в чтение. «А что, собственно, мешает мне это „надо“ выполнить? Положим, я женюсь… мне девятнадцать лет. Надо бросить гимназию? Ну, что ж, буду жить своим трудом. Ну, что ж? Тридцать рублей в месяц. Это одному, а с Фроськой? Но что я буду с ней делать?! Что такое, в сущности, „надо“ и где масштаб этого „надо“? Общеходячий! Та петля, которая в конце концов удушит его? Если даже с точки зрения естественной взять вопрос вырождения рода… Какой он отец, когда уже сам он отравленный алкоголик? Нет сомнения, что он будет таким же пьяницей, как и отец его… С той разницей, что в свободные минуты он будет продолжать свою альтруистическую работу, а отец затягивается в петлю. С Фроськой эта петля будет еще ужаснее!» Он опять прогнал все свои мысли и сосредоточился на чтении. «В сущности, я же не люблю ее?!» – мелькнуло и холодом ужаса охватило Берендю. «А что общего между мной и ребенком?! Что общего между ней и моим ребенком?! Ребенок не мой и не ее». Платон прав… Платон?! Он и Платон, их мысли сошлись. Мысли великого будущего! Берендя так и замер над раскрытой книгой, облокотившись на локоть, со взглядом, устремленным в дыру старой простыни… – О-о-ой! – взвыл Корнев, приседая у входа. Из-за Корнева выглядывало веселое лицо Карташева. Фигура Беренди в ворохе сена, книги, оригинальный навес, взгляд Беренди – глубокомысленного, невозмутимо созерцающего основы будущего мира философа, – от всего этого веяло такой своеобразной новизной и свежестью, так отвлекало от прозы действительности, что Корнев и Карташев забыли и о восьмом классе, и о скуке, которую несли было Беренде, и испытывали только одну радость свидания с Диогеном. Было смешно видеть Берендю в такой обстановке, было приятно его увидеть, было просто весело быть опять всем втроем вместе. После бурного здорованья Берендя усадил товарищей на скамью и, точно отыскивая, чем бы их угостить, схватил свою тетрадь и, проговорив: «С…слушайте», – начал читать. Товарищи пытались было перебить его, но Берендя упорно продолжал свое чтение, и Корнев с Карташевым терпеливо слушали. – «В аскетических письмах Гоголя все тот же дух, побуждавший некогда сибирских раскольников сжигать себя. Эти люди имели в себе все качества души, которыми некогда прославляли себя и спасали отечество от варваров и Муций Сцевола, и Деций Мус, и все страдальцы новой цивилизации. Увы! Не сибирских аскетов, не Гоголя вина, что они схватились за ложные средства, saeculi vitia non hominis – пороки эпохи, а не человека. И пока не изменятся понятия и привычки общества, едва ли удастся кому бы то ни было при всех возможных анализах собственной души изменить те привычки, которые поддерживаются требованиями общества, обстановкой нашей жизни, и отказаться от дурных привычек, господствующих в обществе, увы, точно так же нельзя, как и нарушить хорошие привычки, утвердившиеся в обществе. Итак, лучше всего не в себе, а в общих условиях жизни искать, чем, какими обстоятельствами и отношениями порождены и поддерживаются пороки. И пока эти обстоятельства и отношения, порождающие пороки, существуют, до тех пор бессильны единицы: на долю толпы достается тупая, прозябательная жизнь, а на долю единиц – страдания. И чем выше эти единицы, тем ужаснее их конец. Легок и весел был характер Пушкина, а уж на тридцатом году изнемогает он нравственно и умирает через несколько лет. Помянем и Лермонтова: За все, за все тебя благодарю я: За жар души, растраченный в пустыне, За все, чем я обманут в жизни был… Кольцов?! В душе страсти огонь Разгорался не раз, Но в бесплодной тоске Он сгорел и погас. Жизнь! Зачем же собой Обольщаешь меня? Если б силу бог дал, Я разбил бы тебя. Не вспомним ли и Полежаева, который, Не расцветши, отцвел В утре пасмурных дней. Долго бы вспоминать всех: кого ни вспомнишь из сильных душою людей, все они годятся в этот список. Невозможно сомневаться в том, что и Гоголь уморил себя, по свидетельству доктора А. Т. Тарасенкова. Не вина Гоголя в том: к тридцатым годам, после бурного возбуждения молодежи возвышенными идеями – наступала реакция, столь обычная в русской жизни. Нельзя было услышать в кругу молодежи ни одного из тех громких слов, над которыми так легко смеяться, но без увлечения которыми бедно и пусто сердце юноши, а взрослого человека пуста и прозаична жизнь. Пусть живет, кто может, такой жизнью, но не будем клеймить тех, кто не может. Не мог и Гоголь. Его конец был тем ужаснее, чем колоссальнее была сила его натуры. Мир тебе! Во тьме Эреба Ты своею силой пал…[17] Корнев во время чтения брал с полу то ту, то другую книгу. Тут были и Берне, и Гейне, и журналы прежних годов, и журналы последних дней. – Что это ты читал? – спросил Корнев, перелистывая Гете. – Брось-б-брось, – горячо заговорил Берендя, увидя в руках Корнева Гете, – ж-жил в самую тяжелую эпоху страданий своего народа и… и… не отозвался ни одним звуком. Лучшую эпоху ф…французов называет п…печальной ошибкой… – О-о-ой! – надрываясь от смеха, стонал Корнев. – Да что ты читал? – В…выписки делаю, – лучше запоминается. Корнев взял в руки увесистую тетрадь Беренди. – Это все летом? Здорово работал. Корнев с завистью посмотрел на Берендю и принялся сосредоточенно за ногти. – Чай есть? – спросил Карташев. Берендя, удовлетворенно следивший за Корневым, возвращенный Карташевым к действительности, смущенно ответил: – Че… черт возьми. Как раз все деньги вышли. – Идем к нам, – предложил Карташев. – О?! – нерешительно произнес Берендя. – Конечно, – подтвердил Корнев. Берендя на мгновение задумался и, замотав головой, проговорил: – Что ж? идем. – Ну, так идем, – встал Корнев. – Постой, отчего вы так рано приехали из деревни? Карташев покосился на Корнева и опять сел. – Так, ерунда, – раздумчиво сказал Корнев. Корнев, щадя самолюбие Карташева, передал вкратце события в деревне. – Т…ты говорил с матерью? – спросил по окончании Берендя. Карташеву было тяжело и неприятно. – Что ж ей скажешь? – скажет: мальчишка… – Наступило молчание. Берендя опустил голову и машинально смотрел в свою тетрадь. – С…слушай, я не пойду к тебе. – Идем, – тоскливо и быстро позвал Карташев. – Идем, – поддержал и Корнев. – Е-ей-богу, не пойду… – Ну, что за ерунда! Карташев обиделся. – А как ты думаешь, с…сознает она? – Ну, да брось, одевайся, – настаивал Корнев. Берендя в нерешительности смотрел на Карташева. Не хотелось ему обидеть и Карташева, не хотелось и встречаться с Аглаидой Васильевной, – тянуло к книгам, и жаль было терять время. – Нет, ей-богу… Я лучше в другой раз… – Ну, так как же? – спросил Корнев, смотря на Карташева. Карташев, видимо, обиделся. – Ну, че…черт с тобой, идем. – Нет, конечно, это свинство, – начал было Карташев и наклонил голову. – Да брось, – перебил его Корнев, – идет. Ну, одевайся. Берендя взял со скамьи грязный пиджак. – Ну и отлично. Берендя добродушно усмехнулся и не без едкости спросил: – М…может быть, она прикажет меня вывести? Карташев совсем обиделся. – Ишь какой ты стал! – хлопнул Берендю Корнев по плечу. Все трое вышли. На улице царила пустота сумерек. Берендя шел с Корневым впереди, а Карташев плелся поодаль. Корнев как-то вдруг не то забыл о Карташеве, не то потерял к нему интерес. Напротив, Берендя привлекал его к себе, и он повел с ним оживленный разговор. Беренде было приятно это внимание, он с достоинством щипал свою бородку и энергичнее обыкновенного поматывал головой. – Несомненно, – говорил, шагая, Корнев, – полный разлад между теорией и практикой… В деревне это как-то особенно рельефно – это разделение труда, о котором кто-то сказал, что одни сеют пшеницу, а другие едят ее. С одной стороны, конечно… Корнев пренебрежительно махнул рукой. – А впрочем… С другой стороны, нельзя не признаться, а с другой – нельзя не сознаться… и в конце концов теория и практика вот как стоят друг против друга. Он показал пальцами, поставив их один против другого, как стоят теория и практика, и махнул пренебрежительно рукой. – Придет, конечно, время, – сказал он, помолчав. – Н…не для всех. Персам, например, просто не по средствам будет уж догнать… И…история показывает нам, что и прежде упущенное время не наверстывалось… И тут работает уж п…просто экономический закон… неизбежный. П…под защиту более сильного н…нужда поставит. Бухара… – Движение, конечно, есть. – Достаточность этого движения кем определяется? доброй волей убежденного, что оно достаточно? – Типичное, в сущности, время, – раздумчиво заговорил опять Корнев. – С одной стороны, будто и правы его мать и мой почтеннейший родитель. Кто мы? Мальчишки… А с другой, ведь это все вопросы, поднятые людьми такого ума, перед которыми и мой батюшка и его мать… А ведь апломб какой! Ну, мой-то хоть мычит только, а возьми его мать? Послушаешь – вдохновенье, убежденность… а в сущности, одно сплошное недомыслие или, еще хуже, фарисейство… Прямо понимает и морочит… себя, конечно. А Неручев уж просто наглец: врет без зазрения совести прямо в глаза: знает, что врет, и глазом не моргнет. – Кто это Неручев? – Один сосед Карташева. Корнев сосредоточенно принялся опять за свои ногти. – Ерунда, – сказал он пренебрежительно. – К…корабль без якоря. Р…работа без устоев… Кучка возится, строит, а… а пришла волна м…мрака, и… и все к черту, к…колесо белки. Нет фундамента о…образования д…достаточного, чтоб противостоять н…напору этой волны… И… и покамест так будет, из бездны м…мрака вылезет еще с…столько охотников… Берендя шел, как палка, подгибал коленки, смотрел своими лучистыми глазами твердо и непреклонно перед собой, спокойно, равномерно все гладил свою бородку, и только похолодевшие пальцы его рук нервно дрожали да сильнее разлилась мертвенная желтизна от глаз по щекам. Некоторое время оба шли молча. – Восьмой класс… – проговорил Корнев. С лица Беренди слетело все вдохновенье. Это был опять прежний испуганный, растерявшийся Берендя. – Врешь?! – замирая, спросил он. – Да вот… Корнев лениво остановился и мотнул на подходившего Карташева. Карташев начал было нехотя, но злоба дня захватила, и приятели горячо и возбужденно заговорили на жгучую тему. Они незаметно вошли в отворенную калитку карташевского дома и через двор прошли прямо на террасу. – Может, все это еще только слух, – сказал Корнев, отгоняя неприятные мысли. В сумерках мелодично раздавалась игра Наташи. Корнев сделал жест, и все трое на цыпочках пошли по террасе, чтоб не услышала Наташа. Они тихо уселись на ступеньках и молча слушали. Наташа импровизировала, по обыкновению. Ее импровизацию особенно любил Корнев и называл ее в шутку Шубертом. Мягкие, нежные, тоскующие звуки лились непрерывно, незаметно охватывали и уносили. Вечер, сменивший жаркий день, пока точно не решался еще вступить в свои права. Было пыльно и душно. Но в небе уже лила свой обманчивый прозрачный свет задумчивая луна. В неподвижном воздухе застыли утомленные в безмолвном ожидании ночной свежести деревья. Только наметились бледные тени; скоро сгустятся они и темными полосами рельефнее отсветят яркость луны. В воздухе, в саду было пусто, и только нежная музыка наполняла эту пустоту какой-то непередаваемой прелестью. Звуки, как волны, мягко и сильно уносили в мир грез, и дума вольная купалась в просторе летнего вечера. Наташа кончила и, рассеянно пригнувшись к роялю, задумчиво засмотрелась в окно. Аплодисменты слушателей с террасы вывели ее из задумчивости. Она встала, вышла на террасу, весело поздоровалась и заявила: – А мамы и Зины нет дома. – Это, конечно, очень грустно, – пренебрежительно ответил Корнев, – но так и быть, могут подольше на этот раз не являться. – Ну, пожалуйста, – махнула рукой Наташа и, присев на ступеньки, заглядывая в небо и в сад, сказала: – Скоро потянет прохладой. – А пока положительно дышать нечем, – ответил Корнев, присаживаясь около нее. Сели Берендя и Карташев. Карташев крикнул: – Таня! В лунном освещении в окне показалась Таня. – Мы чаю хотим. Таня ушла, а они все четверо продолжали все тот же разговор, тихий, неспешный. Наташа отстаивала мать и все старалась придумать что-нибудь такое, чтобы и мать оправдать и признать правильным постановку брата и его товарищей. – Оставьте, – пренебрежительно говорил Корнев, – все это одно бесплодное толчение воды выходит: и невинность соблюсти, и капитал приобрести. Это ведет только к отупению. Ставьте прямо вопрос: где правда? – Правда, конечно, у вас. – Ну, так в чем же дело? – Сразу нельзя. – Почему нельзя? – Ничего сразу не делается. – Значит, сложить руки и ждать? – спросил Карташев. – Жди! – ответила Наташа. – Ну, так я лучше себе голову об стену разобью. – Какой же толк из этого? – А какой толк сидеть сложа руки? У меня две жизни? Я не могу и не хочу ждать. – Все равно не разобьешь же себе голову: будешь ждать. – Ну, так еще хуже будет: другие разобьют. – Никто не разобьет, – махнула рукой Наташа. – Так и проживешь. – Я, собственно, не понимаю, что вы хотите сказать? – вмешался Корнев. – Хочу сказать, что жизнь идет, как идет, и ничего переменить нельзя. – Но, однако же, мы видим, что меняют. – Меняют, да не у нас. – Что ж, мы из другого теста сделаны? – А вот и из другого. – Ну, оставьте, – досадливо проговорил Корнев. – Пусть какая-нибудь отупелая скотина или там из разных подлых расчетов доказывают, что там хотят, но не давайте себя, по крайней мере, вводить в обман. – Не знаю… – начала Наташа, но оборвалась и замолчала. Берендя слушал, смотрел на разговаривавших и теперь, когда все замолчали, поматывал головой, собираясь что-то сказать. – Ну, да довольно об этом, – предупредил, не заметив его намерения, Корнев, – дураков не убавишь в России, а на умных тоску наведешь. Манечка, сюда! – хлопнул он рукой по террасе подходившей Мане. Маня посмотрела, подумала, села возле Корнева и сказала: – А мама не позволяет называть меня Манечкой. – Пустяки, – авторитетно произнес Корнев. – Манечка вы – и все тут. – Ну, хорошо, спросим у мамы. – Совершенно лишнее. Надо стараться приучаться своими мозгами вертеть: мама завтра умрет, – что ж вы станете делать тогда? – Какие вы глупости говорите. – Умница, Маня, – поддержала Наташа. – Яблоко от яблони… – Ну, отлично, – перебила Наташа. – Вовсе не отлично. – Если вам говорят отлично, так, значит, отлично, – настойчиво сказала Маня. Разговор незаметно перешел в область метафизики, и Берендя стал развивать свою оригинальную теорию бесконечности. Он говорил, что в мире существуют три бесконечности, три кита, на которых держится мир: время, пространство и материя. Из бесконечности времени и пространства он довольно туманно выводил бесконечность материи. Скромный Берендя предпослал своей теории предупреждение, что, в сущности, эта теория не его и начало ее относится к временам египетских мудрецов. Все слушали, у всех мелькали свои мысли. У Наташи мелькала веселая мысль, что Берендя со своей теорией и сконфуженным видом, со своими раскрытыми желтоватыми, напряженно в нее уставленными глазами сам египетский мудрец. Ей было смешно, она смотрела в глаза Беренди весело и ласково и, давно ничего не слушая, постоянно кивала ему головой, давая тем понять, что ей ясно все, что он говорит. Корнев рассеянно грыз ногти, не слушал Беренди, о чем-то думал и, только встречаясь глазами с Маней, делал ей вдруг строгое лицо. Маня, как молодой котенок, наклоняла в такие мгновения головку и всматривалась загадочно в глаза Корнева. – Да-а, – протянул вдруг ни с того ни с сего Корнев. И, когда Берендя уставился на него в ожидании возражения и все повернулись к нему, он смутился и скороговоркой проговорил: – Конечно, конечно. – Что «конечно»? – спросила Наташа, давясь от разбиравшего ее смеха. И все, смотря на Корнева, и сам смущенный Корнев начали смеяться. Разговор о метафизике оборвался, потому что Корнев после смеха, махнув рукой, решил: – Брось ты к черту всю эту бесконечность; не все ли там равно: конечно, бесконечно, – факты налицо: я существую, и вторично я не буду существовать. Тем хуже, черт возьми, если все, кроме меня, бесконечно. – А вот и мама звонит! – воскликнула Маня и побежала навстречу матери. Когда раздался звонок, всем стало жаль нарушенной уютности. Наташа встала. На ее лице было ясно написано это сожаление и в то же время сознание незаконности такого чувства. XIX Волновалось общество, волновалась печать, шли горячие дебаты за и против классического образования. Родители и ученики с страстным вниманием следили за ходом этой борьбы. Реформа семидесятых годов положила конец этой борьбе. Образование в классических гимназиях было признано недостаточным: вводился восьмой класс и аттестат зрелости. Увеличение программы шло исключительно за счет классических языков: удваивалось число уроков латинского, вводился другой древний язык – греческий, равнозначащий по важности с первым. Введены были второстепенные классы гимнастики, пения и даже танцы. Последнее уж была личная идея нового директора, или, вернее, жены директора, женщины светской, с претензиями. Непривычный глаз странно осваивался с скромной фигурой офицера на гимназическом дворе: ученики маршировали, строились в ряды, по команде приседали и проделывали разного рода артикулы. Соборный регент, темный, с черными хохлацкими усами, с черными без блеска глазами, в рекреационном зале стесненно обводил взглядом своих новых учеников. Разочарованное лицо его ясно говорило, что никогда искусство этой насмешливой и вольной толпы учеников не сравнится с строго выдрессированной школой его соборных певчих. Из маленьких больше подавали надежды: серебряный дискант Сережи Карташева звенел по зале, и он смотрел с таким выражением своих усердных глаз на регента, какому позавидовал бы любой из настоящих певцов его хора. Регент не мог равнодушно видеть этого усердия Сережи, гладил его по голове и предсказывал хорошую будущность его голосу. Появился снова представитель хореографического искусства, старый учитель танцев m-r Дорн, гигант, во фраке, с рябым облезлым лицом, в золотых очках, с широкой и длинной ступней своих гуттаперчевых ног. Он шел по знакомой лестнице в знакомую залу так же, как, бывало, ходил, когда в коридорах вместо теперешних серебряных галунов мелькали красные воротники полных пансионеров. Прежний директор подал в отставку: одни говорили – по собственному желанию, другие – вследствие недоразумений с попечителем. Одно время носился по городу упорный слух, что, напротив, попечитель уйдет. Но попечитель остался и энергичнее прежнего исполнял свои обязанности. Большой, с торчащими ушами, он часто появлялся в гимназии и, ходя по коридору, внимательно всматривался своими близорукими глазами в учеников. Новый директор – пожилой уже, плотный, с маленькими маслеными глазами, длинной бородой и тонким носом, с виду простой и добродушный, доверчиво-почтительный с попечителем, который, в свою очередь, дружески то и дело брал его под руку, – неразлучной тенью следовал за своим начальством, держал себя пренебрежительно-далеко с учениками и, так же как попечитель, с одними учителями был хорош, других едва удостаивал внимания. – Что, он был преподавателем? – спрашивал раздумчиво Корнев, стоя у дверей коридора и следя за исчезавшим у себя в квартире директором. – Вероятно, был, – отвечал, встряхиваясь и засовывая руки в карман, Долба, – собственно, специальность его, как говорит наш Иван Иванович, – администрация… – Ох, Иван Иванович! – махнул рукой Корнев. Иван Иванович был назначен воспитателем седьмого класса: на его обязанности лежало навещать учеников на их квартирах, следить за жизнью их, за соблюдением формы, стрижкой волос, бритьем бороды, ношением ранцев. Конфузливый, деликатный, Иван Иванович исполнял все по инструкции, являлся на дом к ученикам, смотрел так, точно просил прощения, и спешил уйти, говоря уже в дверях скороговоркой и конфузясь: – Господа, пожалуйста, – книжки ненужные на виду… пожалуйста, не держите… – Будьте спокойны, Иван Иванович… да ведь мы же… – Пожалуйста… В общем, компания довольно индифферентно относилась к новым порядкам. Несмотря на все Сциллы и Харибды, которые вырастали кругом, – ученикам седьмого класса не из-за чего было приходить в уныние: передержка по-латыни прошла благополучно. Митя, с назначением нового директора, увольнялся в отставку и на прощание был снисходительнее обыкновенного, пропустив на передержке всех. Восьмой класс тоже оказался не таким страшным: все, кто получат за год и на экзаменах четыре – будут избавлены от него. Являлась надежда на снисхождение, да и время было не упущено, чтоб засесть как следует. Ясно намеченная, уже близкая цель, жажда в этом же году вырваться из начинавших делаться цепкими объятий гимназии – придавала энергию и бодрость. Даже латынь, скандовка, грамматика и переводы классиков, с ускользавшим всегда смыслом, представляли свой своеобразный вкус – сладкого конца какой-то утомительной скучной работы. Пыл, впрочем, скоро прошел, и все пошло по-старому: скучно и бессодержательно. Вместо сметных четверок и пятерок в журнале мелькали больше тройки вперемежку с двойками и даже единицами. Особенно много таких единиц расплодилось в журнале нового учителя латинского языка, бывшего преподавателя младших классов. Новый учитель, молодой, стремительный, с напряженным взглядом и несимпатичным лицом, рвал, метал и не мог примириться с колоссальным незнанием учеников седьмого класса. Он злорадно, где только мог, трубил об этом незнании, возмущался и чувствовал себя в роли полководца, получившего, вместо выдрессированной армии, каких-то нищих духом сорванцов. Возмутительнее всего было то, что ученики не только не разделяли с ним его пыла, но проявляли, напротив, обидный скептицизм насчет того, что действительно ли так ужасно то, что они ничего не знают. В обоюдные отношения учеников с учителем все больше и больше стало проникать раздражение. – Те… te doktum hominum esse… ты… ты ученый человек, – носясь с книгой по классу, выкрикивал бойко учитель. – Сука беременная, – шептал Корнев своему соседу Рыльскому. Рыльский, сосредоточенно вычерчивавший в это время петушка, только выше подымал брови и усерднее надавливал карандашом. – Господа, я попрошу вас разговоры во время уроков оставить… При вашем знании учеников второго класса… Карташев, куда вы? – У меня живот болит. – Странно… мне кажется, вам следовало бы все-таки спросить разрешения. – У нас не спрашивали прежде. – Странно. Карташев все-таки уходил, а учитель, красный от досады, раздраженно сдвигал брови и еще азартнее впивался в следующую фразу книги. – Ларио, прошу вас продолжать. Ларио – второгодник, был весь поглощен опереткой и меньше всего думал о латыни. – Я сегодня не могу, – вставал Ларио и садился. – Странно. В таком случае я вам поставлю единицу. Ларио молча изъявлял согласие, и учитель ставил единицу, опять краснел, молчал и говорил: – Господа… я должен вас предупредить, что лица, не желающие заниматься, останутся в восьмом классе… Но угрозы как-то не действовали. Часто после уроков ученики наблюдали, как он, вырвавшись в коридор и приметив директора, бросался к нему и, идя рядом с равнодушно-величественным директором, начинал ему что-то горячо докладывать. Директор пренебрежительно слушал, бросал два-три слова и уходил от учителя. Учитель, красный и потный от волнения, спешил так же усердно назад под перекрестными насмешливыми взглядами учеников. – Возмутительнее всего, – говорил Корнев, – что человеку всего двадцать три года… Откуда мог вырасти этакий гриб. – Ну-у… – насмешливо кивал головой Рыльский. – Грибы всегда найдутся, – отвечал Долба, – только потребуй. Корнев молча принимался за свои ногти. Однажды учитель, приносивший с собой всегда какую-нибудь новинку, явился в класс и, сделав перекличку, сдержанно заявил ученикам, что он составил список класса по степени их успехов. – Я вас не буду утруждать чтением его всего… Учитель нервно порылся в портфеле, достал список и прочел: – Последними Ларио и Карташев… Я долго сомневался, кому отдать пальму первенства, и решил так: господин Ларио предпоследний, потому что ничего не знает, господин Карташев последний, потому что ничего не знает и груб. Учитель побагровел, ноздри его раздулись, и он так спешно стал прятать свой список, точно боялся, что его кто-нибудь отнимет. – Эка, круглый! – усмехнулся Рыльский. – Есть недостатки более неисправимые, – ответил вызывающе Карташев, – глупость… – Вы так думаете? – быстро поднялся учитель, – так я вас попрошу отнести эту записку к директору. Карташев подумал и ответил: – Я вам не обязан записок носить… Для этого сторожа есть… – Хорошо-с, я и сам отнесу… А впрочем, для таких пустяков не стоит прерывать урок… Учитель нервно спрятал записку в карман и продолжал урок. – Придумает же, – пренебрежительно, подняв плечи, проговорил после урока Рыльский. – Это как в доброе старое время записки крепостные в полицию носили… Принесет – его и выпорют. – Карташев, к директору, – мелькнул в дверях долговязый Иван Иванович. – В учительской, – меланхолично указал он. Карташев, оправляясь, вошел в приемную. Из накуренной учительской с папироской в зубах вышел к нему директор. Директор шел не спеша, наседая всем туловищем на толстые ноги, и спокойным взглядом мерял Карташева. Леонид Николаевич, вошедший в это время из коридора, скучный, равнодушный, мельком посмотрел на Карташева, скользнул взглядом по директору и, не меняя равнодушно-усталого вида, прошел в учительскую. – Вылететь вон захотелось? – равнодушно, просто спросил, подойдя, директор. Он сделал небрежную паузу и прибавил: – Что ж, и вылетите… Это было сказано таким простым голосом, что Карташев ни на мгновение не усомнился, что так и будет. – Ваше превосходительство… Карташев знал, что директор требует такого обращения, но надеялся, что никогда не придется ему именно так величать нового директора; теперь же не только проговорил «ваше превосходительство», но проговорил так мягко и нежно, как только мог. – Что ж «ваше превосходительство»?.. – спокойно спросил директор, ожидая, что еще скажет Карташев. – Я очень сожалею, если оскорбил учителя… но он слишком не щадит самолюбия… – А оно, очевидно, велико у вас, так велико, что по спискам вы оказались последним: действительно, задел самолюбие… Директор брезгливо ждал ответа. Карташев потупился и молчал. – Я думаю, что мы можем договориться с вами с двух слов: первая жалоба учителя – и вас не будет в гимназии. Понятно? – Понятно, – прошептал Карташев. – Ну, и марш! – Что? что? – посыпалось на Карташева, когда он вошел в класс. – Ничего, – пожал плечами Карташев, – сказал, что выгонит. Карташев сел и безучастно задумался. Хорошего было мало: если не выгонят, то срежут; и, несмотря на это сознанье, он чувствовал какую-то роковую неспособность переломить себя и засесть за эту проклятую латынь. Другой приговоренный, Ларио, был, напротив, весел и беспечен, он напевал из оперетки и с треском передавал содержание пикантных мест ее. – Да-с, – многозначительно протянул Корнев, косясь на Карташева, – вы все-таки, господа, того… ухо востро держите… вы тоже, signior Ларио… Смотри: опять застрянешь. Он любовно, добродушно хлопнул по плечу Ларио. Ларио нетерпеливо дернул плечом. – Начхать… – Эх, ты… – Да, уж вот такой, как есть: что люблю, то люблю, чего не люблю – извините… Ларио сделал комичный жест и, скорчив отчаянную физиономию, крикнул бодрясь: – Кто со мной в оперетку? – Да брось ты свою оперетку, – отвечал лениво Корнев. – Вася, не фальшь! Говоришь не то, что думаешь: дай себе отчет. Стой! зачем бросить? – Разврат же… – То есть в чем? – Ну, точно не знаешь? чуть не голые выходят на сцену… – Врешь… выходят в древних костюмах… Чем же бедненькая Еленочка виновата, что тогда так ходили… Постой… Ты классик? Ну, и должен ей сочувствовать. Да, наконец, отчего же и не посмотреть это самое декольте? Я не знаю, как ты, а я во~ какой корпуленции и в монахи не собираюсь. Ларио конфузливо щурился и, маскируя неловкость, пускал низкие ноты «хо-хо-хо!». – Рыло, – задумчиво хлопал его по брюху Корнев, в то время как компания смотрела на Ларио с каким-то неопределенным любопытством. – Вот те и рыло… Мне, батюшка, жена самонастоящая и то впору, а ты рыло. – Пожалуй, и от двух не откажешься, – весело подсказал Долба. – Черт с ними, давай и две. – Действительно, в сущности… – говорил Корнев, любуясь сформированной широкоплечей фигурой Ларио. Ларио быстро поворачивался, хлопал себя наотмашь и спрашивал: – Il у à quelque chose, messieurs, la dedans, n'est-ce pas?![18] А ты с латынью да с экзаменами… Всякому овощу свое время… Тятька-покойник, пьяница и николаевский полковник… – Ох, черт! – …никак не мог понять, отчего я пареной репы не любил: так и умер с тем, что не понял… Бывало, бьет, как Сидорову козу: «Ешь, подлец, репу!» – «Не бу-ду есть ре-пу!» Так и умер. Умирая, говорит: «Драть тебя некому будет». Учитель словесности окончательно свалился и умирал от чахотки, лежа один в своей одинокой квартире. – Жаль человека, – говорил Рыльский, – а все-таки кстати. – Ох, зверь человек! – улыбался Корнев на замечание Рыльского. – А что бы он с нами на экзамене сделал? – Да бог с ним, – пусть умирает. Новый учитель, молодой бесцветный блондин, мял, тянул, выжимал из себя что-то, и дальше биографий не шел. – В сущности, жаль все-таки, что Митрофан Васильевич свалился, – говорил Корнев, – ну, перед экзаменами бы еще так и быть… – Жаль, жаль, – соглашался Долба, – в прошлом году он обещал коснуться разных веяний. – Положим, судя по началу, вряд ли бы удалось ему в нынешнем году… Корнев лениво вытянулся и сладко зевнул. – Черт его знает, тощища какая… Гоголь был сын, Пушкин был сын… Ах, ты сын, сын – тянет, тянет, душу всю вымотает… Невесело было и на уроках истории. Леонид Николаевич ходил скучный и неохотно вступал в какие бы то ни было разговоры. И у учеников стал пропадать вкус к ним. – Черт его знает, старше становимся или глупеем, – сомневался Корнев. Было ясно одно: гимназия делалась все больше и больше чужой. Там, в темных коридорах младших классов, кипела жизнь, раздавался визг и хохот, но знакомую читателю компанию уже не манила эта жизнь, и, сонная, равнодушная, она тянула время, как бы говоря своими апатичными, скучащими фигурами: лишь бы прошел день до вечера. Чтение как-то тоже не шло на ум. Карташев часто, лежа на диване, думал и копался в себе: что его интересует? Уроки? К ним, кроме смертной тоски и томления ничего не ощущалось. Чтение? Прежде он любил его, чувствуя какую-то новую почву. И пока эта почва чувствовалась, и чтение было интересно. Но эта почва как-то ускользнула, что-то, какая-то связь точно порвалась: книга осталась книгой, а жизнь пододвинулась и во всех своих проявлениях так не схожа с книгой, что, очевидно, книга одно, книга – дело рук неопытного идеалиста, а жизнь имеет свои, совсем какие-то другие законы. С одной стороны, что-то тянуло к этой жизни, тянуло мириться с ней, приспособиться к ней, с другой – было скучно и уж не было того идеального чувства ни к жизни, ни к матери, какое было раньше, несмотря на всякие споры и протесты и его и ее. Теперь и споров почти не было, – было просто равнодушие, апатия и сознание, что мать такой же человек, как и все. И от этого сознания делалось еще скучнее, и Карташев тревожнее рылся в себе и искал своих желаний. Может быть, он хочет любить? Нет, он никого не любил и не хотел любить. Прежде он хотя лакомства любил, – теперь и их разлюбил. «Неужели же так-таки ничего решительно я не люблю?» – подумал с некоторой тревогой Карташев. Он еще раз проник в себя и не нашел в себе ничего, что вызывало бы в нем охоту к жизни. «Таня!» – мелькнуло вдруг где-то в сердце и замерло в истоме. «А если бы я к ней пришел вдруг ночью?!» Карташев задохнулся и испуганно гнал эту мысль. Но мысль не уходила, овладевала сильнее, и в фантазии Карташева проносились одна другой соблазнительнее сцены. – Тёма, на кого ты стал похож, – говорила Аглаида Васильевна, – бледный, желтый, синяки под глазами… Карташев смущенно улыбался, тер свое лицо руками и, когда оставался один, долго и пытливо смотрел на себя в зеркало. Он догадывался о причине своего потускнелого вида, давал себе клятвы не думать о Тане и в знак твердого решения энергично садился за уроки. Но какая-то сила снова возвращала его все к той же мысли. Иногда вдруг среди урока в гимназии его охватывало тяжелое воспоминание, и, удрученный, он погружался в самоанализ. Он спохватывался от этого самозабвения и часто на лицах других товарищей читал отпечаток своих мыслей. Однажды он прочел на лице Корнева свои ощущения и долго потом подавлял неприятное, брезгливое чувство к нему. По временам он питал такое же чувство и к себе, и тогда тоска охватывала его сильнее, и он томился и не знал, что же ему делать с собой? В обыкновенное время он подавлял свою память, но она сковывала его невольно, и это резко обнаруживалось в его манере, конфузливой и неуверенной и в то же время какой-то вызывающей. Аглаида Васильевна часто незаметно и пытливо всматривалась в сына и думала тревожную думу. Иногда она вдруг неожиданно входила в сумерки к нему в комнату и, видя сына лежащим на кровати, тревожно и огорченно спрашивала: – Что ты делаешь впотьмах? – Ничего, – угрюмо отвечал Карташев. – Зажги лампу. Однажды под вечер, когда Карташев, Семенов, Вервицкий и Берендя сидели в комнате у Карташева, или, вернее, сидел один Берендя, по обыкновению держась, как палка, и смотря, не мигая, перед собою, Карташев же с Семеновым лежали на кровати, а Вервицкий – на трех стульях, дверь распахнулась и, кружась и толкая друг друга, в комнату ворвались Ларио, Корнев, Рыльский, Долба и Дарсье. Чтобы ей угодить, веселей надо быть, И для вас мой приказ, чтобы жить – не тужить… Тру-ла-ла, тру-ла-ла, Тру-ла-ла, тру-ла-ла. Компания с азартом вскидывала ногами, пригнув головы и подобрав фалды своих сюртуков. Долба просто откалывал самый настоящий малороссийский трепак. – Тьфу! – проговорил, наконец, Корнев, – сегодня «Прекрасная Елена», а вы тут киснете: да ей-богу… Идем… – Со…собственно… – начал было Берендя. – Что, собственно, когда, собственно, и не видел еще, – насмешливо перебил его Ларио. И все пошли на «Прекрасную Елену» и потащили с собой и Берендю. – Действительно так интересно? – с напускной небрежностью спрашивал дорогой Карташев Корнева. – В сущности, оригинально… свежо… музыка мелодичная. Да нет, хорошо… Легкий развратец, конечно, есть, да ведь не в монахи же мы готовимся. – Умные речи приятно и слушать, – хлопнул по плечу Корнева Ларио. – Да ей-богу… – в сущности, ведь что такое? Homo sum.[19] – Корнев махнул рукой. Быстро молодость промчится… – Ерунда все… проживем как-нибудь… Нет, талантливая-таки бестия этот Оффенбах. «Прекрасная Елена» понравилась и компании Карташева. В антрактах еще шли разговоры на тему «homo sum», но, как только раздавался звонок, компания, бросая окурки, спешила по деревянным коридорам на самый верх, на переднюю скамью, чтобы поскорее засесть и, впившись глазами, с локтями на барьер, с коленками, упертыми в тот же барьер, – не пропустить ни одного слова, ни одного звука. – Хорошо, – энергично и весело проговорил Рыльский, когда опустился занавес после того действия, где изображена была ночь и спальня Прекрасной Елены. Корнев, обладавший чутким слухом, в ответ тихо, верно передавая интонации страсти, запел: Да, это сон… да, это сон. – Черт побери, это только сон! – хлопнул кулаком по барьеру Долба. – Ну, что? – приставал Ларио к опешившему Карташеву. – Да молодец, молодец, – говорил ему Рыльский. После театра Ларио звал всех идти куда-нибудь ужинать, но Карташев был как в лихорадке и наотрез отказался. – Да ты что? – презрительно окликнул его Ларио. – Не пойду. – Мама?! – Не мама, а просто не хочу. – Ну и черт с тобой. Карташев ушел, а остальная компания нерешительно совещалась насчет ужина. Осенняя лунная пустая ночь охватывала Карташева каким-то особенным жутким одиночеством. Маленькая бесконечно далекая луна точно уменьшала размеры предметов, и в этой мертвенно обманчивой пустоте ночи и сам Карташев представлялся себе каким-то бесконечно малым, никому не нужным существом. Чрез каких-нибудь сотню лет эта луна будет так же светить, а где будет он и вся эта толпа театра, в которой он был ничтожнее других? Что здесь его? Это мгновение, только прелесть этой ночи, сила впечатления. Пред ним вставали образы театра: голые руки Прекрасной Елены, чьи-то другие роковые голые руки. Дыхание спиралось в его груди, волнение сильнее охватывало его, и мгновениями казалось, что ноги не хотят ему служить и он упадет тут же на улице и задохнется от мучительного и сладкого томления. Он прошел пустую площадь и пошел вдоль длинного забора. Здесь еще глуше, пустыннее было, здесь еще сильнее охватывало страстное сознание одиночества. Карташев остановился у калитки и, не позвонив, полез через забор. Он спрыгнул тихо, беззвучно на мягкую грядку сада и, осторожно обходя двери столовой, от которой был у него в кармане ключ, пошел в ту сторону террасы, куда выходили окна девичьей. Он осторожно открыл ставню и, став у окна, приложив руки, начал всматриваться. Ясная пустая лунная ночь давала возможность хорошо рассмотреть, что делалось внутри. На полу спала Таня, и ее обнаженная рука была небрежно заброшена за голову. Охваченный новым огнем, Карташев стоял с громко бьющимся сердцем и пересохшим от волнения ртом. Он тихо попробовал отворить окно: оно оказалось запертым изнутри. Снизу лестница наверх была тоже заперта. Карташев напряженно думал: он знал одно – что сегодня будет в девичьей. Взгляд его упал на лестницу, приставленную к стене. Эта лестница вела на крышу, оттуда – через слуховое окно, чердак и темную переднюю – в девичью. Оттуда таким же путем назад и чрез столовую, делая побольше шуму, в свою комнату. «Надо снять сапоги, – мелькнуло в голове Карташева, когда он взбирался по лестнице, – иначе может быть такая штука…» В темной передней тихо скрипнула половица… Еще одна уже ближе и тише. Карташев стоял над Таней. Таня переменила позу во сне, и полная белая нога ее откинулась из-под одеяла. Карташев медленно нагнулся и впился губами в теплое тело. Темные глаза Тани открылись и молча замерли на лице Карташева. – Артемий Николаевич! Голубчик… мама… – беззвучным шепотом молила она. Карташев безумно, страстно целовал Таню. В ослепительной молнии ярко сверкнул вдруг в памяти Иванов, прежняя Таня, недосягаемая и чистая, мать – и все слилось в мучительном и сладком стоне души… XX У одного товарища Моисеенко умер отец, оставив многочисленную семью. По энергичной инициативе Моисеенко был устроен негласный литературный вечер. В вечере принял, между прочим, участие и Леонид Николаевич, к которому явились его бывшие ученики-студенты и просили об этом. На литературный вечер собрались, в числе многочисленной публики, все знакомые уже читателю лица. Аглаида Васильевна приехала с Зиной и Наташей. Наташа была в черном, обхватывающем ее стройную талию, платье. Ее черные роскошные волосы волнами заходили назад и сливались в густой косе. Легкий запах violette[20] распространялся от нее, и Корнев, застегнутый в мундир, понюхав воздух, сказал ей на лестнице: – Хорошо пахнет… Какой одер?[21] – Ну, довольно… Компания, кроме Семенова и Дарсье, оставшихся внизу с дамами, забралась наверх на хоры. Там было темно и уютно, там было много студентов, таких же студентов, какими и они будут через полгода. Будут ли? – тревожно замирало не одно сердце. В антрактах компания спускалась к дамам: к Карташевым, Мане Корневой, Горенко. Маня Корнева, в светлом платье, волновалась, была в духе, когда возле нее собирались Рыльский и вся компания, краснела тогда от удовольствия и делалась тревожной, беспокойной, когда Рыльский уходил к Карташевым и садился возле Зины. Компания веселой гурьбой перекочевывала от одних знакомых к другим. Аглаида Васильевна наблюдала их в лорнет и бросала Зине разные замечания, вроде следующих: – Тёма горбится. – Горенко в Тёму влюблена вот как… И Аглаида Васильевна небрежно показывала концом лорнета выше головы. Моисеенко стоял у стены и наблюдал. Чаще других его взгляд падал на Горенко, сидевшую в задних рядах. Вышло это случайно, – она опоздала и, сев на первое свободное место, уж не хотела его менять. Это была мелочь, но в глазах Моисеенко она хорошо характеризовала Горенко. Единственная наследница большого состояния, Горенко не придавала никакого значения ни ему, ни всему тому блеску, который приобретается путем денег. Она презрительно говорила про свои средства, что они не ее, и строила целые планы в будущем насчет того, что она на них сделает. В общем, сдержанная, склонная к пессимизму, Горенко часто поражала выражением какого-то страдания на своем прекрасном по выразительности лице. Чувствовалось, однако, при взгляде на нее, что страданье это не имеет реального основания: она была богата, молода, бури жизни не касались еще, собственно, ее жизни, и многие говорили: – Эх, ломается! Изображает из себя что-то, потому что знает, что идет к ней. Горенко и не подозревала о таких отзывах и продолжала быть такой, какой создали ее ее нервы и натура: без причины страдала, без причины томилась и только и бывала счастлива, когда думала о том, как распределит свои средства, как поведет жизнь своеобразную, ни с чьей не схожую. В ее голове туманно рисовались то дикие горы, ущелья, ее замок где-нибудь на обрыве, она вольная, ни с чем не связанная; то рисовался ей большой город, и она по улицам чужого города идет, оглядывается и совершенно явственно чувствует мягкую теплоту весеннего солнца, залитый светом бульвар, восторженную, жизнерадостную толпу, и ей кажется, что она уже там, на этом бульваре, интересы ее в этой толпе, и нет у нее других, и не хочет она других – своих, от которых делается сразу так скучно и пусто, что хоть сейчас в могилу. Сегодня Горенко была в духе и по временам улыбалась той своей усмешкой, которая так тянула к себе, так ясно говорила, что она удовлетворена, что ей весело и хорошо на душе и источник этого веселья в ней, а не в окружавших ее. Источник, которого не коснутся ничьи грязные руки, потому что она не пустит их, потому что она сумеет с тем презрением силы, какую дает убежденность и чистота души, оградить себя от непрошеных посягателей на ее душевный мир. К таким посягателям она относила и Аглаиду Васильевну и умела по временам давать ей отпор мягкий, но в то же время такой твердый, что Аглаида Васильевна с трудом выносила эту своенравную, подрывавшую ее авторитет девушку. Моисеенко с восторженным чувством, зажатым там, в глубине души, смотрел на нее, счастливый ее счастьем, гордый ее чистотой, искренностью, ее несознаваемой силой. Никто из окружавших не был ей равен. Моисеенко беспристрастно старался сравнивать: одна Наташа выдерживала бы конкуренцию, если бы не ясно было, что Наташа поставлена в такие условия жизни, из которых выхода нет: будет ли ее жизнь счастливая, – это будет эгоистичное, сухое счастье сытого человека; будет ли она несчастлива, – ее несчастье – нравственный хлев с точки зрения иной жизни, хлев, в котором она задохнется, не сумев даже осмыслить общие причины несчастья своей жизни. Горенко была избавлена судьбой от обстановки Наташи. Ее мировоззрение складывалось самобытно и свободно. Она шла туда, куда тянуло ее, – так же тянуло, как магнит притягивает железо: потому что это было свойством ее души и единственным отвлечением от той тоски, которая по временам охватывала ее. Преобладающим качеством ее души было какое-то полное отсутствие страха перед рутиной жизни – лишь бы ясна была истина и правда. Она жадно шла к этой правде, и вся жизнь ее была в ней, в этой правде. Это было так естественно, совмещалось в ней с такой какой-то особенной потребностью не выдвигаться и прятать в тайниках этот клад души, что Моисеенко иногда, слушая ее, думал, что и между людьми могут быть самородки, на долю которых судьба счастливо выделяет из грязи земли одно чистое золото. Даже то капризное, избалованное, что чувствовалось в ней, как-то распространялось только на нее одну: она была раба своего невидимого мучителя, сидевшего в ней, он мог мучить ее и только ее. Этот аристократизм чувства, эта гордая свобода, которую сулили чудные глаза молодой девушки, еще сильнее тянули к себе сердце молодого реалиста-мечтателя, и он еще глубже прятал в себе это чувство к ней. К Горенко подошли Семенов и Берендя и заспорили вдруг: Семенов начал по какому-то поводу усердно доказывать, что все они ни больше ни меньше, как мальчишки, а Берендя, заикаясь, с своих туманных высот доказывал обратное. – Да ведь вы сами, Семенов, говорили, – вмешалась на помощь Беренде Горенко, – что ваш отец в семнадцать лет был уже офицером. – Что ж из этого? – оттопырив свои маленькие губы, упрямо спросил Семенов. – Время отца было проще… – Но… но время т…твоих детей еще сложнее… дойдет до того, что и… и в шестьдесят лет в…все мальчишки. – И дойдет, – упрямо, наклонив голову, проговорил Семенов. – Е…е…если ч…человечество обречено бу…будет по…постоянно и в…вперед набивать с…свою голову не…ненужным хламом веков, т…то, к…конечно, оно в конце концов очутится в безвыходном положении, и п…прогресс дальнейший станет немыслим. – Я в судьбы человечества не лезу, – сухо, с достоинством ответил Семенов, – но что нет никакого сомненья, что мы мальчишки, так это факт. – Г…грустный факт. – Ну, да уж это другое дело. – Семенов, – вмешалась Горенко, – но как же вы объясните такой факт: в Китае и теперь человек до шестидесяти лет все мальчишка, а в Англии в двадцать один год празднуется настоящее гражданское совершеннолетие, – страна, у которой жизнь посложнее нашей? Возьмите наконец историю в руки, посмотрите, сколько коронованных в двадцать лет уже делали великие дела, такие, о каких их старые предшественники и подумать не смели. – Я не знаю Англии, – сдержанно возразил Семенов, – но знаю, что у нас жизнь гораздо свободнее английской. – О, господи! – могла только воскликнуть Горенко и во все глаза с интересом стала смотреть на Семенова. – Не знаю, – скромно развел руками Семенов, – я знаю, например, что англичанка, в сравнении с русскими женщинами, раба… В Англии женщина – полная принадлежность семьи, и только самые близкие друзья впускаются в эту семью… И я… – Семенов убежденно уставился в платье Горенко, – вполне разделяю их взгляды. Рыльский, подошедший в это время и слушавший Семенова с обыкновенным выражением в подобных случаях злой иронии, заметил: – Вот бы тебе в Англию. – Мне и у себя на родине хорошо, – язвительно, не смотря, подчеркнул Семенов и встал. Шаркнув ногой, он с высоко поднятой головой, красный, выпячивая грудь и набирая в себя побольше воздуху, пошел, отдуваясь, к передним рядам. – Н…наконец, е…естественный в…возраст… о…одинаковый во… все века, к к…которому и должно приспособляться человечество… Вот как пшеницу сеют, можно и… и до осени сеять, но почва будет продолжать свое дело… и, сильная в период образования зерна, для весенних задач бу…будет не годна больше. Он замолчал, встал, неловко поклонился и, задевая по дороге все, пошел наверх. – Какой симпатичный этот Берендя, – сказала Горенко подошедшему Моисеенко, – носится себе там где-то в своих облаках… – Диоген… О чем они тут горячились? Горенко вкратце передала содержание. – Какое смешное животное этот Семенов, – усмехнулась она, кончив передачу. Моисеенко вздохнул. – В отдельном экземпляре смешное, но в стаде подобных – страшная сила… Хуже бизонов. Когда на эстраду вышел Леонид Николаевич и неловко поклонился, гром аплодисментов рассыпался по зале. Лица собравшихся засияли удовольствием, смотря в молодое умное лицо лектора. – У него очень умное лицо, – заметила Аглаида Васильевна, внимательно рассматривая его в лорнет. Долго не умолкали овации. Лицо Леонида Николаевича, сперва спокойное и безучастное, оживилось, глаза загорелись веселым огнем, и, когда аплодисменты стихли, он заговорил тем живым голосом, каким владел только он, голосом, который сразу приковывал к себе все внимание слушателя. – Господа! – начал добродушно Леонид Николаевич. – Говорят, в доброе старое время тридцатых и сороковых годов жил один усердный поклонник своего времени. Усердие свое он простирал до того, что, не довольствуясь общеустановленной строгой цензурой тех времен, завел себе на свой счет цензора, обязанность которого состояла в том, чтобы красным карандашом вычеркивать из того, что он читал, все то, что могло его огорчить. Об этом в свое время много говорили, смеялись, но оригинал продолжал себе жить и испытывал своеобразное наслаждение в добровольном лишении себя знать истину, полагая, вероятно, в этом всю свою гордость. Эта истина, однако, оттого только, что была отдана в бесконтрольное ведение карандаша, от взмаха этого карандаша, конечно, и не думала исчезать с лица земли и вся до последней строчки появилась в той горькой чаше, которую пришлось испить всем до дна в тяжелые дни севастопольской кампании. Оригиналу поздно стало ясно, что это добровольное нежелание знать истину создало то положение, по которому, в силу вещей и законов, истина нашла себе другие двери в жизнь и двери эти оказались более пагубными в своей совокупности, чем то, что, по частям и своевременно узнанное, послужило бы, может быть, к совсем другой развязке. В этом примере сила рутины и неспособность самому с ней справиться так очевидна, что ясно, что самый большой наш враг – эта рутина, сидящая в нас. Работа в этом направлении над собой, приобретение способности самопознавания и вытекающее из этого самопознавания уважение к своим и чужим правам и есть главнейшая светлая задача воспитания и образования. Я не разделяю этих понятий, обыкновенно относимых – одно к душе, другое к уму: душу надо понять тем же умом, и только достаточно развитой ум поймет, что этой душе нужно, чтобы эта душа была действительно душа, а не кусок старой подошвы, наподобие души Китая, которая уважается и чтится там только по количеству шариков. Говорят, заводить речь об образовании поздно, говорят, это старый и скучный вопрос, давно решенный. Я не согласен с этим. Нет решенных вопросов на земле, и вопрос образования – самый острый и больной у человечества. Неизбежно и необходимо возвращаться к нему, как необходимо пахарю опять и опять возвращаться к своей ниве. И это не старый, скучный вопрос – это вечно новый вопрос, потому что нет старых детей, и жизнь – нива все новых и новых посевов. Господа! Эта нива пахаря – нива жизни. Эта нива и идущий по ней плуг – закон суровой необходимости, закон, который имеет достаточно силы, чтобы неутомимо и безжалостно волочить за собой тех, кто не может уразуметь вечный и неизбежный смысл его. Чтобы чувствовать и понимать, чтобы охватить этот смысл, надо уметь смотреть вперед. Как для того, чтобы рассмотреть окружающую нас местность, надо взбираться на самую возвышенную точку, а не лезть в ямы и болота, откуда ничего не видно, так и в образовании людей необходима эта возвышенная точка, эта его обсерватория, с которой он мог бы общим взглядом всегда окидывать и свою, и окружающих его деятельность. И чем выше эта его обсерватория, тем производительнее работа, тем меньше риску потеряться и застрять в дебрях жизни. Высотой этой обсерватории, полетом мысли нации делятся на культурные и некультурные, миссии их бывают или исторические, – правда, путем страдания, но они все-таки несут людям высшую формулу человеческой жизни, – или же жизнь народов сводится к зачаточной и прозябательной. Народы Азии и Африки уже обречены на вечное рабство. Громадные полчища Ксеркса легли под ударами десяти тысяч осмысленных людей. Четыреста миллионов китайцев, несмотря на массовую стадность, – только жалкая игрушка в руках горсти англичан. Славянские народы, пример более поздней эпохи, все они не свидетельствуют ли все о том же суровом и неизбежном законе истории, ясно говорящем, что время не ждет и не прощает ни одного потерянного мгновенья. Сознавать это – вот вторая высокая творческая цель современной школы, и поскольку эта цель осуществима, постольку и гарантия у государства в его дальнейшем существовании. Создать это сознание и укрепить его на надежных якорях – вот спасительная работа этих будущих работников своей страны, работа, только с осуществлением которой жизнь людей перестанет быть вечным, бесплодным толчением воды, наподобие Китая, где все поколения приходят и уходят, не принося ничего в предопределенную на веки веков форму. В наш век исключительного прогресса, век пара и электричества, в век нравственного обновления человеческого духа, – больше чем когда-нибудь, проникая всю роковую неизбежность, нужна сила, чтоб поспеть за другими. Не вяжите же бесполезных камней на ноги тем, кому и без того предстоит тяжелый путь в гору жизни. Не кормите трухой вашу силу, потому что вам сила нужна, а не бессилье, и только сила может вытянуть груз туда, куда спешат вытащить его другие и, как победители, заставят и вас, но как рабов, делать все-таки эту работу: так горсть людей, стоящих на горе, двухсотмиллионное население Индии заставляет работать на себя. И если уж нельзя иначе – давайте волю всем вашим эгоистическим инстинктам, но пусть же этот эгоизм в ваших же интересах будет хоть эгоизмом, освещенным светом Запада, а не светом кочевников Востока, потому что судьбы Востока и Запада так различны, что выбора между ними быть не может: Запад свободен и хотя тяжело, но идет к выходу, а Восток – вечный раб того же Запада. Не Восток, не Запад – середина между свободой и рабством, и больше нет никакого выхода, и из трех дверей самые выгодные, очевидно, двери Запада. Выгодные, неизбежные и в истории благодарные. Великий Петр и сын его Алексей полтораста лет тому назад еще решили и осветили этот вопрос. Леонид Николаевич в таком же страстном тоне перешел к вопросам бесцельного переутомления учащихся, к нравственному истощению организмов, к подрыву уважения к себе, к потере аппетита к жизни, к нравственному малокровию, худосочию и ко всем ужасам болезней, связанных с этим худосочием. Иногда расплываясь, увлекаясь, гоняясь за примерами, в общем, он нарисовал сильную, яркую картину человеческого прогресса и на этом пути прогресса, растянув все существующие силы человечества, рельефно связал застой и движение на нем с тем, поскольку истинное знание проникает в школы народов. Тут были разобраны и реальная Америка, и десять тысяч китайских церемоний, и латинская кухня схоластики, и мересхедесы Востока. Он перешел к идеалу школы, и пораженный Берендя сидел и слушал все то, что зарождалось уже в его голове. Лучистые глаза Беренди горели таким гордым счастьем, какого он никогда не испытывал. Это счастье заключалось в том уважении к себе, которое Берендя впервые осязательно чувствовал. Эта внутренняя сила, которая толкала его на путь разных философских вопросов, была не жалким маньячеством: его мысли – мысли гимназиста – уже так поразительно сходились с мыслями этого выдающегося молодого учителя. Берендя слушал и сам не верил своим ушам и снова, наклонив голову, прислушивался, довольный и счастливый. Как-то вскользь Леонид Николаевич коснулся и славянофильства, назвав его пагубным источником обскурантизма, потому что основание уважаемых людей этого учения построено не на общем законе человеческой жизни, а, напротив, на произвольном, ненаучном положении «другого теста». Такие учения тем и страшны, что, неся в себе произвол, дают только предлог в дальнейшем своем развитии людям тьмы пользоваться ими для своих неосмысленных целей. Такие учения не привязывают вас к якорю спасения общечеловеческой жизни, а подобны тому, как если бы человек для определения нужной ему прямой полагался не на данные, вне его находящиеся (вехи, компас), а на свою внутреннюю уверенность, что его глаза его не обманут. Такой человек может думать, сколько ему угодно, что идет он по прямой, но компас самосознания остальных, определяющий эту настоящую прямую, и факты действительной жизни – третья высокая задача воспитания будущих руководителей своей родины. – В настоящее время зарождается новое учение опростителей – народников,[22] – учение, по своей нетерпимости, носящее в себе все признаки отупения, те признаки, которые так характерны в изуверствах наших раскольников, в поклонниках Мекки и в ревнителях схоластической школы. С историей в руках, с ясным сознанием закона необходимости, все это те же темные силы, которые могут только предлагать свести человечество с торной дороги и закрутить его в непроходимых дебрях старых печатей, старых книг, младенческой формы, так же пригодной для восприятия новой жизни, как желудок младенца годится для пищи взрослого, чрез опыт жизни прошедшего мудреца, или как дичок-яблоня может заменить культивированный сладкий плод. Отсутствие истинного знания, отсебятина, нутро – во всевозможных соусах и видах – вот отличительные признаки этих учений, этих доморощенных дикарей цивилизации, ломающих голову, как бы из своего пальца высосать то, что отвергают: знание истории человечества, примеры общечеловеческой культуры, понимание законов исторической необходимости, от которой так же нельзя уклониться, как и от вращения вместе с землей, с которой мы принадлежим и составляем ее законное, на общих началах построенное естество. Народ – да, но народ самосознающий, а этого самосознания нет без культуры. То место речи, в котором Леонид Николаевич так резко отказался от приписываемой ему связи с славянофильством, было встречено с живым восторгом Корневым, Долбой и Рыльским. Они насторожились, и Корнев, довольный, толкая в бок то Рыльского, то Долбу, искал внизу глазами Моисеенко. Но когда Леонид Николаевич перешел к народникам, Корнев уже с беспокойством и тревогой, найдя наконец Моисеенко, стоявшего у колонны, смотрел ему в лицо. Моисеенко неопределенно смотрел на Леонида Николаевича, и по его лицу Корнев ничего не мог сообразить, что говорил Леонид Николаевич: дело или, что называется, зарапортовался. Так же молча, не выражая больше ни восторга, ни разочарования, насторожившись, сидели Долба и Рыльский. Лицо Беренди, напротив, продолжало по-прежнему сиять, и он победоносно смотрел то на Картышева, то на Вервицкого. Вервицкий, упершийся кулаком на барьер и положивший на кулак свой подбородок, сидел, сонно смотрел и, тревожимый взглядом Беренди, раздраженно только сдвигал брови: это возбуждение Беренди и раздражало и обижало его, – он сравнивал Берендю с мухой на рогах вола и чувствовал за своего друга всю унизительную глупость его. – Ну же, оставь! – наконец не вытерпел Вервицкий, раздраженно огрызнувшись на Берендю, – слушать мешаешь. Карташев давно потерял связь и только мгновениями ловил себя на том, что думал в это время и о деревне, и о матери, и о товарищах, и только никак не мог сосредоточиться и слушать Леонида Николаевича. Взгляд Беренди сосредоточил его на мгновение, и, прослушав внимательно о народниках, Карташев согласился и кивнул головой Беренде в знак своего согласия. Он даже обрадовался словам учителя: этот взгляд не шел так вразрез со взглядом матери, – разрез, который ставил его в безвыходное положение какой-то оппозиции, обреченной жить чем-то таким отвлеченным, к которому никак не подмостишь ни сердца, ни всего того, что наполняет повседневную жизнь, что требовало общения, примирения, любви, деятельности, за что кричал весь организм, кричал назойливо, настойчиво и представлял страшный довод: у человека не две жизни, и жить жизнью бесплодной смоковницы нельзя, невозможно. Леонид Николаевич кончил, и гром аплодисментов посыпался по зале. Все слилось в это мгновенье в выражение горячего одобрения человеку, который дал вдруг всем точно какую-то свежую ванну души. Умытые в этой ванне, глаза молодежи горели, удовлетворенные, счастливым огнем. В эту минуту они были опять теми же одухотворенными энтузиастами, увы! какими уже переставали себя чувствовать. Как-то обнажилась снова параллель жизни будничной, прозаичной, жизни отупенья, с этой другой жизнью подъема, взгляда с птичьего полета. Чувствовались крылья и желание лететь. Отрадным было и сознание, что работа над своим развитием дала плоды, – они понимали, интересовались и не только понимали, но шли дальше – делали свои выводы, готовы были идти навстречу, и гордость удовлетворения завершалась сознанием, что все это для них так же интересно, как и для самого Леонида Николаевича. И это была не фраза, не раздутое чувство, а искренняя правда, и радость этой правды горела в счастливых глазах юношей. Карташев встретился с недоумевающими, обиженными глазами нового учителя латинского языка и дико заревел «браво», отбивая с новой силой свои вспухшие ладони, смотрел на него и жег его огнем своих красивых глаз. Эти глаза злорадно, страстно кричали ему: «Я последний, да? я последний? А ты? Теперь ты понимаешь, кто ты?» Оскорбленный учитель молча, с достоинством поднялся, пробрался сквозь ряды и вышел из залы. Все были довольны устроенным вечером. Берендя, возвращаясь домой, шел, как говорится, не чувствуя под собой ног. Праздник был в его душе, праздник в этом таинственном сумраке ночи, в этих весело, спешно бегущих облаках по темному синему небу. Воздух был мягкий, теплый, какой иногда бывает на юге в позднюю осень. Там и сям под воротами, прижавшись, сидели парочки, о чем-то таинственно шептали и приятно раздражали нервы философа. Он свернул к дому, где жила Фроська, и осторожно стал пробираться у забора. Заслышав голоса, Берендя притаился и начал слушать. Говорили Фроська и Яшка, возвратившийся из плавания. Философ узнал горькую истину и тихо, беззвучно пошел к себе… На другой день было воскресенье, и Берендя, долго не спавший с вечера, проспал до десяти часов. Первая мелькнувшая мысль была о вчерашнем торжестве и признании его мыслей. Вторая мысль была о Фроське. Берендя, лежа на кровати, замер с закинутыми руками за голову и смотрел перед собой. В теории выходило все к лучшему, но на практике он чувствовал какую-то боль в сердце, точно это была ссадина и к этой ссадине прикасались вдруг то жирные волосы Фроськи, то взгляд ее, тупой и безучастный. В общем, жаль было, шевелилась какая-то ревность, какое-то чувство тоски о том, что он, в сущности, любил эту грязную Фроську, а она не любила и даже смеялась над его чувством. Было и обидно, и больно, и стыдно и за себя и за Фроську. И опять над всем этим поднималось розовое облако радости вчерашнего вечера, и Берендя опять тонул в ощущениях и переливах своего удовлетворения. Целый день он провел дома. Ему никуда не хотелось идти, потому что он боялся, как бы не разбилось его праздничное настроение. Он взял скрипку… Мягкие, нежные звуки ласкали его душу, и, положив голову на скрипку, он смотрел счастливыми задумчивыми глазами куда-то вдаль, в окно, за те крыши домов, в тот прогалок, где виднелось готическое здание церкви бульвара. Там, где-то в воздухе, в этих крышах, была Фроська и ее коварный друг, было мирное прощающее чувство и сознание, что область высшего счастья и для Фроськи, и для ее любовника навсегда закрыта и за право на это счастье он, Берендя, по справедливости должен был уступить им место. И он уступал со всей готовностью обладателя более высшего счастья. Мысли Беренди унеслись далеко. Там, в маленьком захолустном городке, живет его семья – бедная мать, задавленная нуждой жизни, отец, отравитель своей семьи и сам неосмысленный страдалец, сестры, больные, раздраженные, создания без мелодии, без аккордов тех высших звуков, которые мирят с жизнью, заставляют ловить себя в этой жизни жадным привычным ухом и заслоняют собою и блеск богатства, и жажду всего того, что только отравляет жизнь и делает из людей сухих, бездушных эгоистов. Если он будет когда-нибудь зарабатывать больше того, что нужно, чтобы быть сытым, он отдаст все деньги своим несчастным сестрам, отдаст всем тем, кто видит в них счастье, а себе, себе он возьмет ту область человеческого духа, с которой, как вчера сказал Леонид Николаевич, жизнь людская видна, как с высоты маяка. И если с этой высоты ему, сторожевому, удастся вовремя увидеть грозящую людям опасность, какое счастие будет иметь возможность закричать: «Берегись!» «Алкоголик!» – тревожно пронеслось вдруг там, между домами, и тоской предчувствия, тревогой и страхом охватило Берендю. Он положил скрипку и молча подошел к другому окну и смотрел в угол пустого забора. – Ну-у! – капризно махнула рукой ему Фроська, выглянувшая из-за забора и не ожидавшая встречи с ним. Она не знала того, что знал Берендя, и ее жест, в другое бы время принятый как жест любовного заигрывания, открыл вдруг Беренде всю ее смущенную душу, смущенную оттого, что она должна обманывать, и этот жест вдруг точно осветил ему все его знакомство с Фроськой, все ее движения, всю подавленность и забитость ее поведения. Он был невольным палачом ее, он сам, не сознавая своей роли, заставлял ее обманывать, лгать и мучиться муками такого унижения, какого до этого момента он, Берендя, и представить себе не мог. «О, какая страшная вещь жизнь!» – подумал с искренним ужасом молодой философ, и как без этого фонаря, впотьмах, без этой высоты, как можно давить, гнести и не сознавать даже своей роли палача!.. Он все объяснит Фроське, и, счастливый, облегченный за нее, он уже видел веселый, доверчивый взгляд этой несчастной, когда она поймет, что ему больше не надо ее продажной любви, что дорога она ему уже не как мясо, а как Фроська, жалкое изобиженное судьбой существо с образом и правдой божией в своей все-таки чистой душе. – Да, я алкоголик, – это сократит мою жизнь, будет отнимать часть времени, но остальное время мое, и все оно людям, все оно знанию, все на постройку моей обсерватории. Берендя сел за свои книги, читал, записывал и в антрактах ходил большими шагами по комнате. Под вечер его потянуло было к компании, но он знал, что компания уйдет в театр и теперь, вероятно, наряжается: приделывает усы, надевает парики и очки, чтобы не быть узнанными гимназическим начальством. Перспектива этого мальчишества, грустные впечатления оперетки отбили в нем охоту куда бы то ни было идти. Он рад был, что и Василий Иванович с Петром Семеновичем не посетили его. В сумерки он вышел на улицу и, поманив Фроську, пошел на бульвар. Когда она пришла, он, усадив ее на скамью глухой аллеи, рассказал ей все, что узнал. Фроська страшно было испугалась и, совсем растерявшись, принялась было, даже как-то захлебываясь в голосе, всхлипывать. Кое-как Беренде удалось ее успокоить и растолковать ей свою будущую роль в ее жизни. Фроська вздохнула и вдруг произнесла осмысленным, сознательным голосом покровительства: – Добрая душа. Из этого ответа Берендя увидел, что он был понят, увидел, что отворилась для него дверь в другое отделение души Фроськи – отделение, хозяином которого отныне делался он, и только он, и где конкуренции он ни с кем не боялся. Берендя протянул ей руку и сказал: – С…слушай… я твой друг навсегда. К…когда только надо, д…днем и… ночью, иди ко мне. Так? – Так, – ответила Фроська своим опять апатичным и равнодушным голосом. Берендя спал легко и хорошо в эту ночь. Перед сном, когда он уже лежал в кровати и потушил свечу, ему вспомнился смешной эпизод его далекого раннего детства. Закутанный в мамкин платок, он играл у завалинки на пригреве веселого солнца весны. И все так радостно было вокруг него, и он был центром, маленьким фокусом этой радости. Счастливый, водянисто-желтый и вздутый, он приседает на своих кривых ножках, топчется и благодарит в избытке своего счастья и этот веселый день весны, и этих мошек и козявок, которые ползут, торопятся и спешат, конечно, к нему, чтобы своим видом еще большей радостью наполнить его маленькое счастливое сердце. Ах, сколько их! – маленький Берендя усердно приседает и кланяется, кланяется так торопливо, точно боится оскорбить своим невниманием всех этих букашек. Но они не только на земле и завалинке, и в воздухе, и кругом на деревьях, а вон птички, мухи, и еще что-то, что так звенит, звенит и вдруг село прямо на его маленькую ручку. – И вы прилетели, – приседает счастливый обладатель несметных богатств, – вы кто? И его напряженная радостная физиономия ждет ответа от прилетевшего комара. «Вот я тебе покажу, кто я», – точно говорит комар, вертясь и удобнее примащиваясь на маленькой ручке жизнерадостного философа. Лицо мальчика вдруг искривилось от боли. Озадаченный, потрясенный, он не вытерпел и, осторожно отстраняя комара, произнес возмущенным до глубины души голосом: – Слушайте… так нельзя… уходите. Берендя усмехнулся, подумал, что, если бы Вервицкий знал этот эпизод, он засмеял бы его, и прогнав из головы это воспоминание, которое любила рассказывать ему мать, наблюдавшая эту сцену, заснул спокойным, безмятежным сном. XXI Первый урок в понедельник был латинский, два часа кряду. Берендя, наскоро одевшись и умывшись, успел утром за чаем перелистать и грамматику, и скандовку сатиры Горация. Собрав книги, накинув пальто, в шапке, сдвинутой немного на затылок, расплывающийся, лучезарный и приседающий, он пошел в гимназию, поражая проходивших мальчишек своими лучезарно-желтыми расходящимися глазами. Прежде, в дополнение к впечатлению, к этим глазам присоединялись и женоподобные мягкие волосы, и в рамке их все лицо Беренди имело какое-то странное выражение женщины. Но теперь эти волосы, по строгому требованию, были коротко острижены, и с непривычки лицо Беренди казалось каким-то помолодевшим и смешным. На последнем перекрестке перед гимназией его увидел Вервицкий, остановился и ждал. – Черт знает, – сказал Вервицкий, – сияет на весь квартал. С тебя скоро капать станет жир. Терпеть не могу такой самодовольной рожи. Всю эту тираду Вервицкий выпалил еще издали и, когда Берендя подошел вплоть, проговорил, пожимая ему руку, совсем уже другим голосом: – Здравствуй. – С…слушай, разве я пополнел? – Ерунда… что ж наш журнал, еще будет? – Не… не знаю… Корнев и Ка…Карташев… – Ничего не выйдет, – махнул рукой Вервицкий. – Я возьму да и отдам свой рассказ в газету. – Ты… ты думаешь, напечатают? – Отчего же не напечатают, – обиделся Вервицкий. – Ерунду такую печатают, что читать совестно… Он набрал полный рот слюней и сплюнул на сторону. Потом, приставив палец к одной ноздре, выпустил содержимое в ней на панель и проделал то же с другой ноздрей. Затем вынул из кармана платок, обтер нос и наконец сосредоточенно сказал: – Это самое здоровое, так сморкаться, – ты продуваешь нос, как трубу. Берендя, при всем своем уважении к другу и страхе обидеть его, не удержался от улыбки. Тем обиднее она показалась Вервицкому. – Смеешься, потому что глуп. Что я – свое говорю? Ты сначала вот прочти там, где я прочел, тогда и смейся. – В к…календаре? – подпустил Берендя. Вервицкий хотел было уже совсем смешать с грязью Берендю, но, посмотрев вдруг на его самодовольное лицо, с искренним соболезнованием проговорил, качая головой: – Дурак, дурак! Берендя только замотал головой со своей типичной манерой и принялся, вместо былой бороды, гладить свой бритый подбородок. – А з…знаешь, отчего я кажусь пополневшим?.. о…оттого, что обрился. – Оттого, что у тебя разжиженье мозга начинается… это всегда первый признак, когда человек начинает вдруг ни с того ни с сего толстеть. – О? – испуганно встрепенулся Берендя. – А отчего эта болезнь? – Вот тебе и о! Это вот кто черт знает чем занимается, тот и заболевает. – Как черт знает чем занимается? – Вот чем ты занимаешься. – Че…чем я занимаюсь? – Тем самым. – С…слушай, какую ты ерунду говоришь. – Вот тебе и слушай. – Да ей… ей-богу, я ничем не занимаюсь. – Ну, это ты себя морочь, а меня оставь… Довольно посмотреть на человека, чтобы это сразу узнать. Берендя шел рядом, думал и ничего не понимал. Вервицкий еще набрал полный рот слюней и энергично сплюнул. – О…откуда у тебя столько слюней? – спросил Берендя. Но Вервицкий не удостоил его ответом и, круто повернув в калитку, зашагал по гимназическому двору. Приятелей ждала грустная новость. Корнев, Долба, Семенов, Дарсье и остальные, бывшие в классе, сидели на скамьях, стояли, смотрели друг на друга и молчали. – Леонид Николаевич больше не учитель, – объявил вошедшим Корнев. Берендя, только было собравшийся по старой памяти приводить свою шевелюру в порядок, так и остался с поднятыми руками. Вервицкий на ходу выслушал и так же стремительно, как шел, добрался до своего места, сел и только тогда начал соображать. – Леонид Николаевич больше не учитель, – повторил Долба вошедшему Карташеву. – Что ты врешь? – изумился Карташев. Определенного никто ничего не знал. Вчера было объяснение с попечителем, и Леонид Николаевич подал уже прошение. Вошел Рыльский, и его встретили тем же известием. – Да, да, – ответил сосредоточенно Рыльский. Он молча, серьезно поздоровался со всеми, вынул из кармана газету и сказал: – Я сегодня за чаем узнал: здесь все описано. Все тесной толпой с напряженными физиономиями обступили его. Рыльский сухим, резким голосом прочел газетный слух. Стоустая молва приписывала все дело усердию учителя латинского языка, который все представил совсем в ином свете. – Каков гусь? – саркастически бросил Рыльский. Раздраженье успело только охватить учеников, но не вылиться. В класс влетел учитель, красный и встрепанный больше обыкновенного. Ученики молча, нехотя расходились по своим местам. У Беренди точно провалилось что-то, и он сидел пустой и ошалелый. Рыльский раздраженно смотрел боком на волновавшегося за своим столом учителя и вдруг вынул газету. Он сел поудобнее, развернул ее и, хлопнув, отставил от глаз подальше, как это делают старики, когда читают. Класс замер и впился в учителя: знает ли он, в чем дело? Он знал! Белый, как стена, он едва слышно спросил: – Рыльский, что вы читаете? Рыльский вполоборота, придерживая шнурок pince-nez, насмешливо ответил: – Газету – интересное сообщение из нашей гимназии. – Дайте мне газету, – мог только прошептать учитель. Рыльский поднял брови, подумал и, хлопнув по газете, пренебрежительно, через плечо передавая ее Корневу, проговорил: – Передай. Но учитель сам уже вскочил и, выхватив газету, бросился было с ней из класса. Несмотря на то, что все это продолжалось не более двух-трех мгновений, класс охватило то массовое волнение, когда самообладание уже теряется. – Шпион! – заревел вдруг, не помня себя, Берендя, вскакивая с места. Учитель на мгновение прирос к месту, и он и Берендя впились друг в друга глазами, но в это время уже и другие, все как один, ревели, не помня себя: – Шпион! – Подлец! Но учителя уже не было в классе. По коридорам забегали встревоженные надзиратели, отворяли двери в классы, что-то шептали учителям и бежали дальше. Учителя, одни с тяжелой, удрученной физиономией, другие, как учитель немецкого языка, бойко и возбужденно, выходили из своих классов и направлялись в учительскую. Какая-то гробовая таинственная тишина воцарилась во всей гимназии, и, несмотря на то, что начальство исчезло, все сидели, молчали и не двигались с места. Через пять минут дверь учительской распахнулась, и в коридор вышел директор, бледный, с бегающими взбешенными глазами, с своей длинной бородой и острым носиком, и, наклонив голову, мелкими шагами направился в седьмой класс. – По определению педагогического совета Рыльский исключается из гимназии; Берендя исключается без права поступления куда бы то ни было… Директор остановился, опустил голову, сделал властное движение рукой, пальцами указывая на дверь, и, изогнувшись, проговорил, раздувая ноздри: – Вон! Рыльский, бледный, серьезный и сосредоточенный, вынул свои книги, шапку и прошел мимо директора с высоко поднятой головой, не удостоив его даже взглядом. За ним, с задней скамьи, приседая растерянно, потянулся Берендя, не сводя своих ошалелых глаз с освирепевшего директора. – Всему классу за поведение три, и если эта отметка сохранится до экзаменов, то выпуска в этом году не будет, – объявил директор. Берендя возвращался домой по тем самым улицам, по которым всего полчаса тому назад шел такой удовлетворенный и полный счастья. Но какая страшная разница в его положении! Такая страшная, что ни охватить, ни уловить ее во всем объеме Берендя не мог. Он только бессознательно шептал: «Ну, что ж? Ничего…» Там где-то в нем вдруг точно образовалась какая-то брешь, и в эту брешь вынесло вдруг его, и он был на какой-то высоте, ощущал какой-то выше себя порыв. Теперь он опять внизу ниже, чем был, в какой-то пропасти, и осталось только ощущение этой бреши – тяжелое, тоскливое сознание невозможности заделать, уничтожить ее… Иногда в ней, в этой бреши, вдруг мелькали лица отца, матери, сестер, и во рту делалось сухо, так мучительно сухо, точно вдруг уставал он, потому что шел без устали целую вечность. И опять какой-то сгущенный туман заволакивал вдруг все. Бессознательно, автоматично он вошел, наконец, в свою комнату. Рабочее утро смотрело в окно, то утро, которое он никогда не проводил дома. Все так же, как и было. Солнце весело играло на полу, на пыльном ящике скрипки, на книгах! «Книги!» – бессознательно шевельнулось в голове Беренди, и вдруг другая мысль, что его навсегда выгнали, молнией осветила его, и не столько эта мысль, сколько все последствия этой мысли и все безвыходное положение, в каком он сразу очутился. Силы вдруг оставили Берендю: закружилась голова, затошнило, и, чтоб не упасть, он лег на кровать. Он лежал бледный, с широко раскрытыми сухими глазами и смотрел в потолок. Понемногу им овладела такая слабость, что он уже не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Сознание возвратилось, но тоже какое-то отдаленное и ограниченное: он лежал, смотрел в потолок, почувствовал, что устал, хочет уснуть и теперь может уснуть. Берендя закрыл глаза. Какая-то бесконечная тишина охватила его; точно он сразу оглох и перестал воспринимать все впечатления внешнего мира. Тихий, безмятежный покой разлился по его существу, и без мысли, без чувства, словно все это угасло или провалилось куда-то, Берендя заснул крепким, спокойным сном. Он проснулся, когда солнце было уже близко к закату. Первая мысль его, спокойная и ясная: где он? Вторая, с последней уносившейся надеждой: не кошмар ли все, что было?! Нет, не кошмар. Берендя быстро поднялся и сел на кровати. Его выгнали?! Что ж он будет делать? Ему вдруг стало страшно: страшно себя, страшно быть в этой комнате, и, охваченный ужасом, он бросился к фуражке и пальто. Он вышел на улицу, постоял и пошел к Вервицкому. Какая-то нелепая надежда на что-то шевелилась в его душе. Вервицкий сидел в своей комнате и, заткнув уши, зубрил Кюнера. Он вскинул глазами на Берендю и продолжал зубрить. Вервицкий был возмущен и Берендей и Рыльским. Он ругал их эгоистами, из-за которых пострадал весь класс. Берендя молча сел на стул и терпеливо ждал. Наконец Вервицкий кончил, отнял руки от ушей и, пригнувшись, уставился в Берендю. Берендя старался равнодушно выдержать непонятный для него взгляд друга, поматывал головой и гладил рукой подбородок. – И рад! – проговорил Вервицкий и закачал головой. – Что… Что ж, мне плакать? – Дурак ты, дурак, – с самым искренним отчаяньем сказал Вервицкий. – Ну…ну, что ж, что дурак? Э…это я с…слышал д… давно. – Слышал?! Вервицкий сокрушенно замолчал. – Ну, что ж?! Лучше вышло? Подумал ты, что отцу, матери приготовил, подумал, в какое положение поставил всех товарищей? Эгоист… – С…слушай, оставь, – обиженно остановил его Берендя и вытянул свои длинные ноги. Возмущенный Вервицкий молча решительно придвинул к себе грамматику и начал читать глазами. Молчание продолжалось довольно долго. – С…слушай, – робко предложил Берендя, – пойдем к Карташеву. – Я не пойду, – сухо ответил Вервицкий. Наступило опять молчание. Вервицкий упорно читал. Берендя сидел. Он в первый раз в жизни, может быть, почувствовал себя оскорбленным. – С…слушай, – тихо, скорее испуганно, чем обиженно, сказал он., поднимаясь, – прощай… Вервицкий подавил шевельнувшееся было в нем чувство и, выдерживая характер, молча, не глядя, протянул ему руку. Берендя тоже молча пожал и вышел. Точно какая-то сила выводила его из этой комнаты и что-то шептало, что он никогда больше не увидит ее. Берендя нерешительно остановился и оглянулся на Вервицкого. Вервицкий все так же читал. Сверху в окно Вервицкий следил, как мелькали ноги долговязого Беренди, боролся с желанием позвать его назад и не позвал. Берендя вышел на улицу, подумал и вдруг, потеряв охоту идти и к Карташеву, и к кому бы то ни было из товарищей, пошел куда глаза глядят. Упрек Вервицкого испугал его, оскорбил и осветил вопрос в отношении друзей совсем с другой стороны. Его потянуло на свой бульвар, потянуло к приятелям-пьяницам. Воспоминание о них как-то всколыхнуло его и освежило новой надеждой. Приятели были действительно на бульваре в своем обычном уголке – поближе к кабаку – и сидели на скамье. Василий Иванович, по обыкновению, дремал, Петр Семенович держал нос по ветру и пренебрежительно, но зорко всматривался в проходивших. Берендя с первых слов сообщил о постигшем его несчастии. Василий Иванович при этом известии совсем раскис и только растерянно во все глаза смотрел на Берендю. Даже Петр Семенович, как ни привык на все махать рукой, хотя и произнес свое обычное «ерунда», тем не менее в первое мгновение после крякнул и замолчал. – Ко…конечно, ерунда, – подхватил Берендя и спросил: – А что, не выпьем? – Выпить-то в самый раз, – ободрился Петр Семенович. – Ах, боже мой, боже мой! – вздохнул возбужденно Василий Иванович. Берендя достал деньги, и Петр Семенович молча было поднялся. – Слушайте… ведь собачий холод, в сущности, – сказал он. – Чего вам теперь стесняться? Идем в кабак… Там сядем себе в углу, и черт нам не брат. Василий Иванович только перевел глаза с своего друга на Берендю. – А, черт возьми, все равно, – решительно произнес Берендя и встал. – Пойдем? – покорно заглядывая ему в глаза, спросил Василий Иванович, и все трое направились к кабаку. Карташев приходил к Беренде и, не застав его дома, оставил записку, в которой звал к себе. Уже была ночь, когда Лейба выпроводил приятелей на улицу. Берендя был пьян, все кружилось перед ним, и ноги не слушались и ступали не туда, куда он их направлял. Это занимало его, и он весь сосредоточился на том, чтобы непременно идти так, как он хотел. Но ноги не повиновались, он валился и, усмехаясь, говорил: «Че…черт возьми». Каким-то инстинктом он все-таки добрался до своего дома и, выдержав стремительную атаку своей ворчливой хозяйки, прошел к себе в комнату и повалился на кровать. И кровать, и он сам, и вся комната вдруг закачались, как в море. Голова Беренди закружилась, и он почти не помнил, что дальше было. Сквозь какой-то сон в окне вдруг мелькнула испуганная, исковерканная ужасом физиономия Фроськи, что-то ухнуло – не то Фроська, не то он сам, и Берендя опять потерял сознание. Его разбудили уже утром резкие толчки хозяйки. С перепою, с туманной еще головой он слушал, смотрел, как властно прыгал перед ним жирный живот хозяйки, и ничего не понимал. За хозяйкой стоял полицейский, и из двери выглядывали еще два-три лица. – Да говори же ты, проклятый, говори?! – потеряла терпение хозяйка и стала трясти Берендю за плечи. Он тупо, не сопротивляясь, дал себя трясти и хриплым голосом равнодушно спросил: – В чем дело? Он провел рукой по лицу и оглянулся по тому направлению, куда тыкал жирный палец хозяйки. Там на полу у окна лежал какой-то чемодан, и на торчащей простыне был большой след алой крови. Берендя с широко раскрытыми глазами смотрел на это кровяное пятно. В нем было что-то такое страшное, что и его кровь стала вдруг стынуть в жилах. В напряженной памяти вдруг мелькнуло ночное видение Фроськи. Он смотрел, вслушивался, и страшная истина начала обнажаться. Хозяина и хозяйку Фроськи зарезали; Фроська исчезла; хозяйка Беренди, войдя утром к нему, к ужасу своему увидела окровавленный чемодан. Зная связь Беренди с Фроськой, она, чтобы оградить себя, бросилась к городовому. – Глупости все это, – произнес машинально Берендя. – Нет, голубчик, не глупости, – благим матом заревела хозяйка. – Я женщина честная, одинокая, пустила тебя, проклятого, не на позор свой. – Господин, – вмешался городовой, – каким манером этот самый чемодан мог очутиться у вас в комнате? Беренде вдруг стало так пусто, точно весь мир куда-то провалился и никого, кроме этой жирной хозяйки и этого городового, не осталось в нем. «Что мне с ними делать и куда уйти от них?» – пронеслось тоскливо в его голове. Как прибой и отбой, все мысли отхлынули на мгновение из его головы. «Умереть!» – тихим плеском ударилось в голову бедного философа. И сразу какая-то сила выхватила его из бездны и подняла на недосягаемую высоту. «Смерть – двери в царство свободы!» Берендя поднял глаза и, всматриваясь спокойно в серую шинель городового, проговорил: – Я…я убил их… п…пьяный был… рассердился, что Ф…Фроська куда-то убежала, и… и убил их. Бедная хозяйка отскочила до самой двери. – У…у меня при…припадки безумия и прежде бы…бывали… Наступило паническое гробовое молчание. – Как же теперь? – разводя руками, тихо, точно совещаясь, спросил городовой, – в участок, что ли, его? Беренде надо было только выиграть время. – Б…без разрешения ги…гимназического начальства, – быстро ответил он, – нельзя… Н…надо спросить… Во…вот вам мои сапоги… Я…я без них не уйду… В…возьмите чемодан. Городовой и все другие вышли наконец из комнаты. Берендя остался один, он встал и долго смотрел вперед. Он не жалел и даже радовался этому новому барьеру: смерть – дверь в царство свободы, – твердо засело в его голове. Это был якорь, за который схватился он всей силой, какая была в нем. В эту дверь пройдут все – рано или поздно. В эту дверь ушли величайшие умы и вся суета земли, эта дверь теперь отворяется для него. Отворяется?! Берендя присел к столу, потому что ноги его вдруг ослабели и не хотели больше держать его. Он подвинул какую-то книгу и с горьким чувством оттолкнул ее. «Нет, не надо больше книг, – сжалось сердце Беренди. – Не надо книг, не надо друзей, никого и ничего не надо». Лицо Беренди дрогнуло, спазма сдавила горло. Он судорожно схватил карандаш и написал: «Я не хочу больше жить, потому что жизнь злое и безнаказанное издевательство». Оскорбленный, он бросил карандаш и, страстно сверкая глазами, закричал в ощущении счастия небытия: – Я хочу правды, уважения, хочу любви, хочу вечной свободы… И я найду их… Рыданья оборвали его голос. Надо было спешить, пока он стоял еще на высоте своей обсерватории и смотрел в бесконечную даль. Там, внизу этой обсерватории, шумела и волновалась какая-то темная разъяренная бездна. Тонкий маяк качался, дрожал в своем основании и вот-вот готов рухнуть туда вниз, в эту страшную бездну, рухнуть вместе с ним, чтобы больше никогда не подняться. Нет, не ему выплыть оттуда, это говорила ему теперь вся его слабая воля. Он уж раз был там, в этой бездне, – он целые сутки был в ней. О! надо спешить, пока не оставили силы… Яшка в порыве страха, который охватил его вдруг, когда он очутился в сонной квартире мещан, куда забрался, чтобы утащить из комода деньги, зарезал ножом, взятым для самообороны, спящих хозяев. Его страшный глаз сверкал и вместе с ножом, казалось, страстно погружался в мягкое горло его жертв. Онемелая Фроська так и замерла над этой неожиданной развязкой, стоя у входа маленькой мирной спальни с мерцавшей лампадкой. Все подернулось ужасом какого-то тумана. Кажется, шевелятся эти зарезанные, или спят они крепко с алой лентой на шее и шевелится только там, в горле, тонкая струйка, что дальше и дальше тянет эту алую ленту. Ирод Яшка что-то шепчет, что-то сует, куда-то толкает. Ох, глаз, глаз его! Не видеть! Страшно!! Темная ночь, пустая улица, кровь на простыне, что торчит из чемодана… Ах, аспид, что он сделал?! Куда ей деться с этим страшным чемоданом? Назад?! К алым лентам?! Желтоглазого квартира?! Фроська стремительно бросилась к окну, распахнула его, заглянула в окно и, бросив чемодан, побежала без оглядки вперед. – Стой, – остановилась она на мгновенье, – где ждать-то он будет, ирод?! Она напрягала свою память, хотела вспомнить. Но все тонуло в том же страшном кровавом тумане, сквозь который только отчетливо, рельефно смотрела на нее маленькая комната, два спящих в алых лентах, что шевелятся… Минутами ей казалось, что кто-то гонится за ней, какая-то простыня в крови волочится, и в диком ужасе она неистово бежала дальше и напрягала все способности своего приросшего к чему-то мозга, чтобы придумать какой-нибудь выход. На рассвете ее остановил грозным окликом городовой. Она так и обмерла, так и впилась в длинный нос, маленькие глаза, какой-то мягкий пушок, покрывавший лицо и шею страшного городового. – Стой, девка! Куда бежишь? Говори всю правду без утайки: зачем подол в крови?! – Ой! Ой! Ой! Она присела, поднялась опять и в какой-то истоме положила руки на плечи городовому. – Ну, ну, говори, – смягчая свой суровый тон на тот мягкий и властный, от которого Фроська чувствовала, что никуда уж не денется, поощрял ее городовой. – Ой, дяденька! Ой! Ой! Ой! дяденька, голубчик ты мой! – откинув голову и не отнимая рук, по временам совсем прижимаясь к городовому, выла Фроська и начала свой путаный, точно страшный сон, рассказ. По временам городовой терпеливо направлял ее: – Кто он?.. говори ты по порядку. В участок привели Фроську, и явился городовой от Беренди. Опытный пристав скоро распутал всю историю и, поняв, что Берендя спьяна чего-то наврал на себя, сам пошел к нему в квартиру. Но Беренди уж не было в живых. В простенке между двух окон висел бедный философ с поджатыми коленками и страшными, совершенно разошедшимися и выпученными глазами смотрел твердо и неподвижно на вошедшего пристава. Какая-то загадочная тайна застыла в этих глазах, та тайна, которую точно постиг он уже там, в своей петле, и не смог сообщить ее: только от напряжения нечеловеческого усилия вздулся, посинел и выпучил свои страшные глаза. XXII Смерть Беренди произвела потрясающее впечатление между учениками и в их семьях. Шли жаркие, страстные дебаты. Аглаида Васильевна жалела искренне Берендю, но видела во всем недостойную слабость и бессилье его слабой натуры. – Все, все фальшиво от начала до конца! Несвоевременное развитие, нравственное напряжение и упадок сил – все должно было привести к этому. Ах, это такой наглядный пример той ошибки, в какую дало увлечь себя общество всеми этими скороспелыми учениями Добролюбова, Чернышевского, Писарева. Они, титаны, потянули за собой этих маленьких пигмеев… и сами не справились, и этих изуродовали. Сердце Аглаиды Васильевны обливалось кровью, когда она вдумывалась, обобщала и связывала в одно все непонятные и печальные явления тогдашней русской жизни. – Боже мой, люди совсем потеряли голову! Господи, спаси и пожалей бедную Россию! Новый генерал-губернатор, двоюродный брат Аглаиды Васильевны, приехав, отнесся к ней с той родственной любезностью, на какую она и не рассчитывала. Товарищ ее мужа, отчасти антагонист с ним по службе, он одно время было совсем отдалился от своей двоюродной сестры. Но теперь обстоятельства переменились – муж умер, судьба свела их в одном городе, где жила Аглаида Васильевна, та самая Аглаида Васильевна, которая когда-то так умела кружить головы, – умная, обаятельная, свободная и неприступная, – и генерал-губернатора потянуло к ней, как тянет всех нас к светлым уголкам нашей молодости. И Аглаида Васильевна была и тронута и польщена таким вниманием и родственным радушием. – Ах, какой симпатичный, – твердила она, проводив дорогого гостя. – Ах, какой умница! Вот этакого давно надо было! О-о! с этим пойдет дело! То, что Аглаида Васильевна только прозревала, то оказалось понятым и выясненным. В общей связи событий ей стало многое ясно из того, что ускользало раньше. Взгляд ее на реформу образования переменился. Аглаида Васильевна точно помолодела и воскресла духом. – Россия спасена! – говорила она таинственно и радостно. Когда приехал из деревни на выборы Неручев, она строго накинулась на него: – Отчего вы не служите? Как вам не стыдно? Вы молоды, полны сил, ваш отец был выдающийся человек, природа не обидела и вас… Неручев, довольный, улыбался, разводил руками, а Аглаида Васильевна твердила: – Стыдно, стыдно. – Сегодня вечером, – провожая его, приказала Аглаида Васильевна, – извольте пожаловать на чай к нам – я вас познакомлю с этим человеком, и вы сами увидите. – Если к этому и Зинаида Николаевна осчастливит игрой, то, конечно, буду. – Ну, уж это ваше дело, – усмехнулась Аглаида Васильевна и, ласково кивнув уходившему гостю, повторила: – Так ждем. – Непременно-с… Хотя от всякой службы вперед отказываюсь. – Ну, ну, хорошо… И, оставшись одна с дочерью, она сказала: – Нет, необходимо вытащить его из деревни: молодой человек, с здравым смыслом… Нет, я заставлю Бориса Платоновича скрутить его. Борис Платонович, новый генерал-губернатор, невысокий, плотный, красный, в своем генеральском мундире смотрел так, как смотрят люди его положения, власть имеющие: просто, спокойно и в то же время так, что чувствовалось каждую секунду, что он умеет смотреть и иначе и для этого разрешения ни у кого спрашивать не будет. Вся его выправка, вся его фигура ясно говорили одно: поменьше рассуждений, – время разведения бобов прошло безвозвратно и навсегда, и каждому, осмеливающемуся сомневаться, я сумею доказать это круто и скоро. О строгости и решительности нового начальства ходили целые легенды по городу. Попробовали было оказать противодействие ему – и противодействие было сломано очень скоро. Смена одних другими шла во всех сферах административных и общественных. Генерал всем и всегда твердил: – Нельзя-с служить и богу и мамоне. Если ты того лагеря, и иди туда, а если же ты присягу принял и являешься представителем существующего порядка, то и будь им не только с виду, – продолжая там где-то сзади выводить свою линию, – но и в действительности: не токмо за долг, но и за совесть… Тогда только и может идти стройно государственная машина… А хочешь фальшить… у меня не нафальшивишь: рта не откроешь, а я уж знаю, и кто ты, и что ты, и где твоя заноза. Генерал и Неручеву за чаем у Аглаиды Васильевны повторил ту же тираду и, махнув своим широким на белой подкладке рукавом, небрежно принялся намазывать себе кусок хлеба маслом. – Я, конечно, тоже, – продолжал он, – разделяю взгляд кузины, что общественная деятельность в вашем положении, – генерал вскинул глаза на Неручева, – необходима… Отчего вы не идете в предводители? Это был очень затруднительный для Неручева вопрос. Неручев не шел, во-первых, потому, что никогда об этом не думал, не шел потому, что никто его не звал, не шел наконец просто потому, что как же так пойти? заявить? Ну, а не выберут? сразу очутишься в глупом положении. В гласные не выбрали… Положим, он знал, почему не выбрали: чтоб насолить за его нежелание якшаться со всякими чумазыми. – Из предводителей дорога открытая… – Конечно, ваше превосходительство, но наше время… – Неручев замялся. – Откровенно говоря, время чумазых… и таких, как я, не любят. – Пустяки, – махнул на него рукой генерал. Неручев только вздохнул. – Пустяки, – повторил авторитетно генерал. – Приезжайте завтра ко мне. – Я, ваше превосходительство, и без того счел бы своей обязанностью. – Ну вот и отлично. Генерал после чая уехал, а Неручев остался. – Ну, как вы его нашли? – спросила Аглаида Васильевна. – Просто прелесть, – ответил весело, разводя руками, Неручев, – если б я был женщина – я уж был бы влюблен в него. – Ну, я очень рада… сумейте устроить, – таинственно дружески сказала Аглаида Васильевна, – а теперь вы меня извините, вот вам молодая хозяйка, а я пойду с своей кашей возиться: один – латинский, другая – задачи, третья – педагогика, иной раз сяду и думаю: господи, кажется, потребуйся китайский язык, и по-китайскому стану репетировать. Аглаида Васильевна ушла и по дороге думала: Неручев значительно изменился с тех пор, как узнал, что Борис Платонович двоюродный брат… «Люди всегда – люди!..» – снисходительно вздохнула она. XXIII Похороны Беренди прошли торжественно. Ученики седьмого класса сами несли гроб. За гробом шло много учителей, и в том числе Леонид Николаевич. Точно какая-то стена выросла вдруг между ним и учениками. Только издали смотрели на бледное, разочарованное лицо учителя, но никто не решался подойти. Зачем, что скажешь? Кроме неприятности ему и себе, ничего не выйдет. Корнев шел, грыз ногти, раздумывал и тянул за певчими: «Со святыми упокой!» Долба шел, опустив голову в землю, и тоже о чем-то сосредоточенно размышлял. По временам он подымал голову, зорко всматривался в лица окружавших, в лица учителей, встряхивался и опять опускал к ногам глаза. Рыльский, серьезный, сухой, в pince-nez, с высоко поднятой головой, шел уже в штатском. Он на днях уезжал навсегда за границу и безучастно холодно смотрел перед собой. Из дам провожала гроб только Горенко. Она шла, кусая свои губки, загадочно смотря то куда-то вдаль, то на гроб Беренди. Ветер качал пламя свечей, относил назад и вместе с копотью и погребальным пением настраивал на какой-то монотонно-однообразный лад. Карташев шел, старался сосредоточиться, иногда живо и горячо охватывался горечью минуты, вспоминал живого Берендю и опять уносился куда-нибудь далеко от всего окружавшего. «Со святыми упокой», – звучат в его ушах низкие ноты Корнева, и он оглядывается, точно проснувшись от какого-то сладкого забвенья, и сразу втягивается в мучительную тоску переживаемого непоправимого момента. Карташев вздыхал так глубоко, как мог, и думал: «Бедный Берендя немногого искал в жизни и того не нашел. Отчего это так люди устроены, что над ними столько зла делают? И разве нельзя так, чтобы зла этого не было? Можно, конечно, если пожелать его не делать. Но ведь и тот, что цензора себе нанял, тоже, вероятно, искренне желал… Желал, – и зеркало, в которое мог бы видеть и проверять себя, карандашом замазал… Жалко, что журнал наш оборвался… Теперь, конечно, не состоится… Я бы написал столько об этом… Если бы я мог, я бы пришел к государю и сказал: „Государь, я хочу для тебя умереть, я буду до последней капли крови служить тебе верой и правдой, позволь мне только тебе всю правду говорить“. В далеком углу кладбища скромная вырытая могила ждала своего хозяина. За ближайшим памятником прятались две оборванных фигуры Петра Семеновича и Василия Ивановича. Василий Иванович напряженно и мучительно не мог отвести глаз от свежего могильного бугра, мигал и по временам вздрагивал. Петр Семенович стоял мрачный и озлобленный и, собственно, не понимал, за каким чертом они пришли сюда. Но каждый раз, как он заводил на эту тему речь, Василий Иванович так взглядывал на него, как будто от того, останутся они или нет, зависела вся жизнь его. – Слушайте, Петр Семенович, – судорожно, как последнее отчаянное средство, предложил Василий Иванович, – сегодня, сами знаете, похороны Пономарева… ведь дадут? так? Все вам… – Да, черт!.. Сказал, что останусь, чего ж вам? Когда на дороге показалась процессия, Василий Иванович пришел в такое тоскливое волнение, что схватил Петра Семеновича за руку: – Ой! Везут… везут голубчика нашего… – Да, уж не воротите, – угрюмо сказал Петр Семенович. Василий Иванович жадно, во все глаза, впился в дорогой ему гроб. Он и не чувствовал, как слезы лились у него по щекам и капали на землю. Когда гроб опустили в могилу и по крышке глухо застучала земля, когда все, отдав последний долг усопшему, уже собирались надеть шапки и разойтись, – вдруг выступил Долба и, напрягая себя, поборов робость, начал говорить речь. Это было так неожиданно, что смятенье разлилось по лицам слушающих. – Бестактно, – прошептал сердито на ухо Карташеву Семенов. Карташев только плечами пожал. Приходилось всем волей-неволей слушать. Долба начал гладко, но витиевато на тему об авторитете. Все слушали молча, потупив головы, и всякий думал свою неприятную думу, мысленно посылая ко всем чертям Долбу за неудачную выдумку. Долба начинал сам чувствовать это, торопился, стал обрываться и, в сущности ничего не сказав, упавшим голосом кончил: «Мир тебе, дорогой товарищ». – Аминь, – хрипло отозвался Корнев. – Аминь, – облегченно повторило несколько голосов. Только что отошел Долба – у могилы вдруг появился расстроенный Василий Иванович. Он стоял и напряженно смотрел своими голубыми детскими глазами, дрожал, и слезы градом лились по его щекам. – Умер?! – с тоской, всхлипывая, говорил он. – Диоген умер… Слезы опять остановили его. – Диоген… солнце закрыли… в могиле… в могиле… Василий Иванович все напряженнее всматривался, и все сильнее слезы лились по его щекам. Он так и застыл в своей позе, мигая глазами. Казалось, он сам забыл, о чем начал, что хотел сказать. Кто-то поклонился ему и пошел прочь. Один за другим все кланялись и уходили. – Водкой бы не спаивали этого Диогена, – проворчал сквозь зубы Семенов, шагая рядом с Карташевым. Когда никого больше не осталось, к Василию Ивановичу подошел Петр Семенович и дернул его за рукав. – Ну, чего еще? – угрюмо оборвал он его. – Ушли?! – спросил Василий Иванович. – Все ушли?! – Ну, идем, – свирепо потянул его за собой Петр Семенович. – Куда идем?! Петр Семенович, водки надо… – Нет денег… – Нет?! И Василий Иванович скорчил такую отчаянную физиономию, точно это было верхом человеческого страдания. – Петр Семенович, я достану! Василий Иванович опрометью бросился к кладбищенским воротам и нагнал толпу расходившихся. Он быстро окинул всех и подошел к Горенко. – Дайте, пожалуйста, двадцать копеек, – с отчаянием обратился он к ней. Горенко быстро сунула руку в карман, достала рублевую бумажку и торопливо передала ее Василию Ивановичу. Прежде чем она успела подумать, Василий Иванович поймал ее руку, поцеловал и, счастливый, бросился назад. – Это бывший учитель, – сообщил какой-то пожилой господин. – Его заподозрил инспектор в воровстве машины, которую, как оказалось потом, сын же инспектора и украл… Все знали об этом… Общество молча, потупившись, спешило разбрестись кто куда. История на кладбище в преувеличенном виде разнеслась по городу: гимназисты говорили возмутительные речи, учителя тоже, тут же и бродяги какие-то. Ужас и сознанье, что так не может и не должно продолжаться, охватывали всех и напряженно искали выхода. Гроза разразилась в лице нового генерал-губернатора. Он неожиданно приехал в гимназию и потребовал сбора всех в актовой зале. Уроки были прекращены, и все, и учителя и ученики, застегиваясь на ходу, спешили в указанное место. Генерал стоял у дверей и грозно встречал каждого своими твердыми глазами. Когда собрались все, он дал отрывочное распоряжение: – Молебен! Явился священник и регент. Певчие вышли вперед. Молебен начался. – Все петь! – повернулся на мгновение к ученикам генерал. В задних рядах и не слыхали этого приказания. Передние затянули кто в лес, кто по дрова. Генерал побагровел и, едва дождавшись конца молебна, обратился с громовой речью ко всем присутствующим. – Я вас научу, мальчишки! – неслись его раскаты по зале. – Разврат, пьянство, курение табаку по улицам! Распущенность! На кладбищах демонстрации. Гимназию разгоню! Камня на камне не оставлю! В бараний рог согну! Крамольники! Бунтовщики! Посягатели на государственную безопасность! Петь не желают. Вы за чем смотрите? Вы для чего поставлены?! Директор, бледный, растерянно смотрел на генерала, вытянув руки по швам. – Я вам… – Молчать! Я научу вас служить присяге и чести! Кто говорил речь на кладбище? Среди гробовой тишины Долба медленно, боком, бледный, стал пробираться вперед. – Ты?! У Долбы рябнуло в глазах. – Я, – беззвучно раздалось по зале. – Из дворян? – Из крестьян. – Так вот зачем тебе дается образование, неблагодарный?! Вон! Выгнать его сейчас же… – Сейчас состоится определение педагогического совета. – Там совет советом, но по моему приказанию. – Слушаю-с, ваше превосходительство. Генерал встретился глазами с Карташевым и молча протянул ему через чью-то голову руку. Карташев пожал руку и, покраснев, упорно стал что-то обдумывать. Когда учеников распустили по классам, Карташев решился и, собрав все свое мужество, бросился в переднюю, где одевался генерал. – Борис Платонович, – умоляющим голосом произнес он и отвел генерала в сторону. – Что, голубчик? – ласково спросил генерал. – Ради бога… не губите… – голос Карташева обрывался, – Долбу… Он ничего не сказал предосудительного… Я был там… вышла только бестактность… это добрый, простой человек… у него не было никакого умысла… Генерал в раздумье наклонил голову. – Вы ручаетесь? – Я ручаюсь своей жизнью. – Позвать ко мне… этого Долбу. Долбу привели. – Вы мне даете честное слово, что больше никогда ни в чем не будете замешаны? – Даю, – ответил Долба. – Оставить его, но подвергнуть дисциплинарному взысканию… Благодарите ваших товарищей. Долго ломало начальство голову, какому взысканию подвергнуть Долбу, и наконец решили: сделать ему официальный выговор. По распоряжению полиции обоих – и Петра Семеновича и Василия Ивановича – выслали из города. Рыльский вскоре уехал за границу. Компания на прощанье снялась вместе. Разыскали у Вервицкого старый портрет Беренди. В длинных волосах, в какой-то кокетливой позе, философ с длинными ногами сидел в кресле и загадочно смотрел в публику. Строгости в гимназии усилились. Ученикам заведены были билеты, в которых точно обозначено было, что допускалось и чего нет. Новый инспектор, вежливый и ехидный, мучил своих жертв и, поймав ученика с расстегнутой пуговицей, пилил его и доказывал, что его пуговица тесно связана с его безнравственностью. Ученики пятого класса, с ухарским видом, запрятав в рукав закуренные папиросы, ходили по коридору и за спиной инспектора, затягиваясь, глотали дым. Это считалось верхом удали и шика. Позже семи часов ученики не смели показываться на улице. За этим следили педеля, большею частью из отставных унтер-офицеров. Они ловили учеников и отбирали у них билеты. Иногда ученики откупались от них деньгами, иногда вынимали из кармана какую-нибудь склянку, говоря озабоченно: «Из аптеки – мать больна…» – и спешили без оглядки от педеля. Иногда и классные наставники в ожидании вакансии начинали с роли педелей. Всем генералам гимназисты должны были кланяться, но непредупрежденные генералы только с удивлением провожали глазами маленького, нагруженного своим ранцем гимназистика в длиннополой шинели, когда тот усердно вдруг стаскивал свою шапку. Неручев баллотировался в кандидаты предводителя и получил больше своего товарища шаров. По правилам, предводителем утверждался получивший большее количество шаров. Обыкновенно в таких случаях вперед уславливаются, и заранее несколько дворян решают кандидату положить налево, чтобы не вышло недоразумения. Пять друзей Неручева и взялись положить ему налево, а положили направо. Прием простой, давший победу Неручеву. Самого Неручева и след простыл на этот день в собрании. Потолковали, покричали, а Неручева все-таки согласно закону утвердили. Его приятели, как виноватые школьники, которым благополучно сошла их проделка, только весело трясли своими удалыми головами. Глава их, высокий, в расстегнутом сюртуке, средних лет дворянин, крепко стоял на своих расставленных ногах, в упор насмешливо смотрел на шептавшиеся кучки дворян и готов был на всякий скандал: в морду так в морду, на дуэль так на дуэль. С нахалом связываться ни у кого охоты не было. К Неручеву примкнули те, для кого успех оправдывает положительно все. Эти с какой-то завистью говорили: – Все-таки, что ни говори, ловкач! – Ну, держи ухо востро теперь, – трепал по плечу Наручева в его номере Овсеев, его старый приятель и сосед, чистенький, в золотых очках, причесанный и приглаженный господин. – Как бы тебе на следующих выборах свинью не подпустили… Жох народ… Тоже пальца в рот не клади! – А этого не хочешь, – быстро показал ему кукиш Неручев, – мелкопоместные-то мои?! Наряжу их во фраки – и марш… Господин в золотых очках долго с восторгом смотрел в глаза Неручеву. – Ну, и ловок! Не пропадешь! Неручев только пренебрежительно вздернул головой. К удивлению всех Неручев повел земское собрание вовсе не так плохо, как это могло казаться. Вокруг него очень быстро собралась довольно дружная и сплоченная партия: в руки этой партии попало все хозяйство уезда. Говорили много, но нигде, ни в одном уезде все не шло так гладко и тихо, как пошло у Неручева. Его бранили и ругали, но и враги признавали: – Что и говорить, талант! Неручев сделал официальное предложение Зинаиде Николаевне, и свадьба была назначена летом в деревне. – Охота твоей сестре за такую сволочь выходить замуж? – спрашивал Корнев Карташева. – Ты меня что ж спрашиваешь? Ее спроси… – пожимал плечами Карташев. Таня в один прекрасный день повалилась в ноги Аглаиде Васильевне, призналась в своей беременности и открыла – от кого. Что говорила ей Аглаида Васильевна и на чем они с Таней порешили – осталось тайной. В тот же день Татьяна исчезла, появилась в доме новая горничная, и между матерью и сыном не произошло никакого разговора по этому поводу. Некоторое время мать как-то брезгливо избегала сына, но потом все пошло по-старому. XXIV Последний экзамен был по-латыни. Со страхом и трепетом готовилась к нему компания, а больше других Карташев. С учителем у него были личные счеты. Еще в злополучный день исключения Беренди учитель на совете настаивал на исключении Карташева, утверждая, что явственно слышал его голос. Но так как учитель в то же время не отвергал и того, что и другие то же самое кричали, то кто-то, поставив вопрос: «всех уж тогда», тем самым требование об исключении Карташева свел на нет. Но учитель решился расправиться с своим врагом и как-то вскоре не удержался и прямо высказал: – Вам, Карташев, университета при мне не видать, как своих ушей. Когда затем в гимназии стало известно о родстве Карташева с генерал-губернатором, учитель немного поколебался и в первое время даже решил было отступиться от своей жертвы. Но мстительная натура взяла верх, и Карташев инстинктом чувствовал, что учитель устроит-таки ему пакость. – Ах, как устал, – говорил Карташев накануне экзамена, – капельки сил моих нет… и ничего не знаю… День экзамена наступил. Карташев ушел из дому в девять часов утра и возвратился только в четыре. Аглаида Васильевна так волновалась, что не могла даже обедать. Когда в дверях показалась изнуренная, затянутая, но сияющая фигура Карташева, ясно все стало и без вопроса: Аглаида Васильевна бросилась на шею сыну и, не выдержав, расплакалась: тяжелый и трудный конец венчал дело. С постоянным риском сорваться, свести на нет все – он, ее сын, выплыл на свет, стоял на берегу, спасенный от тьмы и мрака бездны. Правда, это был первый только шаг, но какой шаг? Чего он стоит и ей и сыну? Половина волос побелела на ее голове, а он и все они на что были похожи?! Но чего бы ни стоил – цель достигнута. Аглаида Васильевна встала и, перекрестившись, низко поклонилась образам. Она еще раз поцеловала сына и проговорила: – Господи, какой ты ужасный… Ну, рассказывай… Карташев не любил рассказывать, но на этот раз не заставил себя просить. Он сел на окно и, счастливый, оправляя прилипшие ко лбу волосы, произнес с восторгом: – Ах, что это было! Я уж и не знаю, с чего и начинать… – С самого начала, – нетерпеливо, весело потребовала мать. – Ну, хорошо… Пришли мы… Ну, сначала, конечно, extemporalia…[23] Рассадили нас на каждую скамейку по два… я с краю у прохода, а с другого края Вервицкий. Ну, думаю себе, плохо… от такого соседа не поживишься… Зина, Наташа, Аглаида Васильевна, Маня, Сережа и Ася – все покатились от веселого смеха. – Ну, ну… – Ну, хорошо… Продиктовали нам русский текст и некоторые слова. Я то есть просто ни одного почти слова не знаю… – Ах ты, скверный мальчик! – весело вскрикнула Аглаида Васильевна. – То есть буквально ничего: что позабыл, что, как воробьи, вылетели из головы. Сижу и думаю. Что мне делать? Смотрю, учитель встает с этакой своей ядовитой походкой, как кошка… только хвоста не хватает… этакая сволочь… и прямо в мой проход… прошел до конца, возвратился и как стал около меня, так все время, покамест я не написал свой ответ, не отошел! – Как же ты написал свой ответ? – испугалась мать. – А вот слушай… Сижу я, нагнулся и пишу: чушь какую-то невообразимую… Вот… Карташев вынул из кармана смятый лист, и все с любопытством наклонились. – «Не надо робеть… что делать… как кошка крадется», – начала разбирать Наташа. – Одним словом, ерунда, – перебил Карташев, – только чтоб что-нибудь писать… Не могу ж перевести… Пишу, а сам думаю: что ж мне делать? А напротив Беер, один еврейчик, настоящий медведь: мохнатый и слепой, а хороший ученик… философ такой… смотрю, уж, подлец, написал начерно и собирается переписывать… Ну, думаю, пропадать – так пропадать: все равно бы на второй год не остался, повесился бы, а не остался… – Ну, глупости, – перекрестилась Аглаида Васильевна. – Учитель только так поведет головой по классу и опять смотрит, что я пишу… а он близорукий… Я знаю, что он не может все равно разобрать, что я там пишу. Я попишу, попишу и как будто задумаюсь; он заглянет мне в глаза, и я смотрю на него так, как будто говорю: «Ну, что ж, пропал». А он точно повторяет: «Пропал?» – и так, мерзавец, ласково смотрит… А я сижу и соображаю: вот если я упрусь в перекладину задними ногами… – А у тебя их сколько? – не утерпела Наташа. Все рассмеялись. – В заднюю перекладину – так, чтобы как встать, так сразу чтоб схватить черновик Беера в то время, как учитель повернет голову к классу… Вот так, вот: одно мгновение… надо схватить, сесть и ни малейшего звука, и никакой перемены в позе. Все так и замерли и жадно, напряженно смотрели в рот рассказчику. – Уперся я ногами, пригнулся всем туловищем и как будто весь мир забыл: пишу… только он повел головой, я как вырасту через скамейку, цап черновик Беера и сел… Смотрю: смотрит прямо на меня Иван Иванович, и я смотрю. Он покраснел и отвернулся… А Беер только плечами повел: вздохнул и засел новое писать. А мой подлец опять все глаза на меня. Я как будто кончил и тоже вздыхаю и смотрю на него… дескать, что ж радости с того, что кончил? А он как будто спрашивает так участливо: мало радости? Карташев и все рассмеялись. – Ах, какой ты мошенник! – покачала головой Аглаида Васильевна. – Ну, что ж, оставаться? – Ну, ну, говори. – Ну, и начал я переписывать черновик Беера. Сделал нарочно четыре ошибки. И знаешь, покамест я вот брал, писал, ни капельки страшно не было, а когда встал, чтобы нести, вот тут уж холодно стало… Думаю, забрать черновик? А вдруг он заподозрит? Хитрый, подлец! Нет, нельзя брать… Так и оставил. Встаю: он на меня во все глаза, а у меня полное отчаянье в лице: «зарезал, зарезал…» – Ах ты, господи… – Отнес на стол, и вдруг вся смелость меня оставила, боюсь повернуться назад: а вдруг он рассматривает мои черновики и сейчас позовет меня, а вдруг я повернусь, и по моему движению он все поймет и схватит черновики… Иван Иванович сидит грустный и не смотрит на меня… ах, какая это прелесть Иван Иванович! Так бы и бросился ему на шею: «Голубчик, простите меня, Христа ради, ведь не оставаться же? Хотя сто лет буду сидеть, ничего все равно знать не буду, как и все не знают». – Ну? – Так и ушел прямо в коридор… Немного погодя Корнев приносит мои черновики: я их в карман… вот, вот… вот Беера… Ну, хорошо… Начался экзамен… Да! как только я ушел, и учитель пошел к столу и уж потом и не смотрел: все друг у друга списали… Когда меня вызвал он, чтобы показать, что он совершенно беспристрастный… да и все равно директор не дал бы ему… совсем вышел из класса… Я попал к директору… Ну, а директор… Карташев сделал пренебрежительную гримасу. – «Дядя ваш, говорят, в Петербург собирается?» – «Нет, кажется»… Тита Ливия дал переводить… Черт знает как переводил! – «Какие глаголы управляют родительным падежом?» Я и тут наврал… – Ах, дрянной мальчик, – рассмеялась Аглаида Васильевна. – «Ну, бог с вами, говорит: тройку» – что и требовалось доказать… Постой, еще не все… Кончились экзамены… засели они выводить отметки, а мы в коридоре уселись все на полу и ждем… весь вопрос во мне, конечно… Вдруг там, за дверью, крик слышим: учитель чего-то орет, кричит благим матом. Опять тише, опять кричит! Вдруг дверь распахнулась… а коридор темный: его мы видим, а он нет: лежат какие-то тела… «Карташев?» Я как толкну в бок Семенова и умер… «Карташев домой ушел…» Он как хлопнет дверью… И все как умерли там… Тихо-тихо… кончили… Один, другой, третий, вышли все, списки передали Ивану Ивановичу – повалили мы в залу… «Карташев…» ой, умру, «три…». Ура-а-а! Карташев весело вскочил было, размахивая руками, но вдруг побледнел и стремительно потянулся к графину. – Ой! – вздохнул он, когда пропустил несколько глотков, – мне вдруг так нехорошо сделалось… – Господь с тобой, – бросилась к нему мать. – Ты ничего не ел еще! И я слушаю… У Карташева тряслись руки и ноги. – Ничего… ничего… лучше… Ах, мне совсем нехорошо… – Карташев вдруг бессильно опустился на стул, и, если б не подоспевшие Зина с Наташей, упал бы на пол. – Ничего, пройдет, – ободряла его Аглаида Васильевна, – спирту, одеколон. Аглаида Васильевна смочила одеколоном лоб, виски сына, дала понюхать спирту и ждала результатов, смотря напряженно в лицо сына. Это было мертвенно-бледное лицо с полузакрытыми, безжизненными глазами, такое вымученное и изможденное, что сердце матери сжалось от боли. Так бесконечно дорог он был ей и так бесконечно жаль было его в эту минуту: сколько мученья, неправды… Ведь этот человек был ее сын, сын, для которого мечтала она же когда-то небо достать! Что испытал он, что выстрадал бессознательно в этой каторге непередаваемых мелочей, называемой обучением ума и воспитанием души?! – О, бедный, бедный мой мальчик! – И Аглаида Васильевна горячо целовала лицо и глаза сына. – Нет, нет, поезжай в Петербург, – заговорила она, когда Карташев немного оправился и перешел на диван. – И я, может быть, также виновата, тоже помогала коверканью!.. Ах, как мне ясна вдруг стала вся эта уродливая картина нашей жизни… О, какая гадость… сколько лжи, фальши… Карташев утомленно слушал.

The script ran 0.02 seconds.