Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Андрей Белый - Петербург [1913]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, Модернизм, Роман

Аннотация. Андрей Белый (1880–1934) вошел в русскую литературу как теоретик символизма, философ, поэт и прозаик. Его творчество, искрящееся, но холодное, основанное на парадоксах и контрастах. Во второй том Собрания сочинений вошел роман «Петербург». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

Аполлон Аполлонович, впрочем, сам плясал в юности: польку-мазурку — наверное и, быть может, лансье. Одно обстоятельство усугубило печальное настроение высокосановной особы: какое-то вздорное домино было ему неприятно до крайности, вызвавши у него тяжелой формы припадок грудной ангины (был ли то еще припадок ангины, — Аполлон Аполлонович сомневался; и странно: что такое ангина, знают решительно все, кому приходилось вращать хоть немного колеса столь внушительных механизмов, как, например, Учреждение). Так вот: вздорное домино, шут гороховый, с ним нахальнейшим образом встретилось при его появлении в зале; при его вхождении в залу вздорное домино (шут гороховый) с ужимками подбежало к нему. Аполлон Аполлонович тщетно пытался припомнить, где он видел ужимки: и припомнить не мог. С откровенною скукою, с едва перемогаемым отвращением Аполлон Аполлонович восседал, будто палка, прямой, с крохотной фарфоровой чашечкой в миниатюрнейших ручках; перпендикулярно в бухарский пестрый ковер оперлись его тощие ножки с поджарыми икрами, образуя нижние части, которые с верхними составляли под коленными чашками прямые, девяностоградусные углы; перпендикулярно к груди протянулись к фарфоровой чашечке чая его тонкие руки. Аполлон Аполлонович Аблеухов, особа первого класса, казалась написанной на ковре фигуркою египтянина — угловатой, плечистой, презирающей все правила анатомии (у Аполлона Аполлоновича, ведь, не было мускулов: Аполлон Аполлонович состоял из костей, сухожилий и жил). Вот с такою же точно вмененной в обычай им угловатостью Аполлон Аполлонович, египтянин, излагал мудрейшую систему запретов притекшему на этот вечер профессору статистических данных — лидеру новообразованной партии, партии умеренной государственной измены, но все же измены; и с такою же точно вмененной им в обычай сухой угловатостью излагал докторально систему мудрейших советов редактору консервативной газеты из либеральных поповичей. С обоими Аполлону Аполлоновичу, особе первого класса, было нечего делать: у обоих были и толстые, так сказать, животы (от невоздержания в отношении чая); оба были, кстати сказать, красноносы (от неумеренного потребления алкогольных напитков). Один был вдобавок попович, а поповичей Аполлон Аполлонович Аблеухов имел понятную и к тому же от предков им унаследованную слабость: не выносить. Когда Аполлон Аполлонович разговарил по служебному долгу с сельскими, городскими и консисториальными попами, поповскими сыновьями и внуками, то он слышал так явственно дурной запах от ног; у сельских попов, у попов городских… даже консисториальных с их сынами и внуками, ведь, так явственно выступала черная, неумытая шея и желтые ногти. Вдруг Аполлон Аполлонович окончательно завертелся между двумя пузатыми сюртуками, принадлежащими поповичу и умеренному государственному изменнику, как будто его обоняние различило так явственно дурной запах от ног; но такое волнение именитого мужа происходило вовсе не от раздражения обонятельных центров; такое волнение произошло от внезапного потрясения чувствительной ушной перепонки: в это время тапер опять упал пальцами на рояль, а всякие звуковые созвучия и всякие прохождения мелодии сквозь сеть гармонических диссонансов слуховой аппарат Аполлона Аполлоновича воспринимал, как бесцельные скрежетания по стеклу, по крайней мере, десятка ногтей. Аполлон Аполлонович Аблеухов повернулся всем корпусом; и — там, там, он увидел конвульсии уродливых ног, принадлежащих компании государственных преступников: виноват: танцующей молодежи; среди этих дьявольских танцев внимание его поразило то же все домино, развернувшее в танце кровавый атлас. Аполлон Аполлонович тщетно пытался припомнить, где видел он все эти жесты. И припомнить не мог. А когда к нему почтительно подлетел сладенький и на вид паршивенький господинчик, то Аполлон Аполлонович оживился до крайности, вычертив рукой приветственный треугольник в пространстве. Дело в том, что паршивенький господинчик, презираемый всеми, был одной, так сказать, необходимой фигурой: ну, само собой разумеется, — фигурою переходного времени, существование которой Аполлон Аполлонович в принципе порицал, существованье которой в пределах законности было, конечно, плачевно, но… что поделаете? необходимо, удобно и… во всяком случае раз фигура — существовала, то с ней приходилось мириться. В паршивеньком господинчике, если принять во внимание затруднительность его положения, было то хорошо, что паршивенький господинчик, зная цену себе, не заносился нисколько; не рядился шумихою праздно пущенных фраз, как вот этот профессор; не стучал неприличнейшим образом по столу кулаком, как вот этот редактор. Сладенький господинчик, так себе, молчаливо обслуживал разнообразные ведомства, состоя в одном ведомстве. Аполлон Аполлонович поневоле ценил господинчика, ибо он на равной ноге с чиновниками или просто людьми общества не пытался стоять — словом, был паршивенький господинчик откровенным лакеем. Что ж такое? С лакеями Аполлон Аполлонович был отменно учтив: прослужив в аблеуховском доме, ни один лакей не имел еще повода к жалобам. И Аполлон Аполлонович с подчеркнутой вежливостью погрузился с фигуркою в обстоятельный разговор. То, что вынес он из этого разговора, его поразило, как громом: кровавое, неприятное домино, шут гороховый, о котором подумал он только что, по словам подсевшего господинчика, оказалось… Нет, нет (Аполлон Аполлонович сделал гримасу, будто он увидел, как режут лимон и как режущий ножик окисляется в соке) — нет, нет: домино оказалось родным его сыном!.. Подлинно, уж родной ли ему его сын? Его родной сын может, ведь, оказаться просто-напросто сыном Анны Петровны, благодаря случайному, так сказать, преобладанию в жилах матерней крови; а в матерней крови — в крови Анны Петровны — оказалась же по точнейшим образом наведенным справочкам… поповская кровь (эти справочки Аполлон Аполлонович навел после бегства супруги)! Вероятно, поповская кровь изгадила незапятнанный аблеуховский род, подарив именитого мужа просто гаденьким сыном. Только гаденький сын — настоящий ублюдок — мог проделывать подобные предприятия (в аблеуховском роде со времен переселения в Россию киргизкайсака, Аб-Лая, — со времен Анны Иоанновны — ничего подобного не было). Всего более поразило сенатора то обстоятельство, что гадкое, так скакавшее домино (Николай Аполлонович) имело, как докладывал господинчик, и гадкое прошлое, что об этих гадких повадках писала жидовская пресса; тут Аполлон Аполлонович решительным образом пожалел, что все эти дни не удосужился он пробежать «Дневника происшествий», в одном ни с чем не сравнимом месте он имел только время, чтоб ознакомиться с передовицами, принадлежащими перу умеренных государственных преступников (передовицы же преступников неумеренных Аполлон Аполлонович не читал). Аполлон Аполлонович переменил положение тела: быстро он встал и хотел пробежать в соседнюю комнату для розыска домино, но оттуда, из комнаты, быстро-быстро к нему подлетел бритенький гимназистик, затянутый в сюртучную пару; и ему рассеянно Аполлон Аполлонович чуть не подал руки; бритенький гимназистик при ближайшем осмотре оказался сенатором Аблеуховым: с разбегу Аполлон Аполлонович чуть не кинулся в зеркало, спутавши расположение комнат. Аполлон Аполлонович переменил положение тела, повернув спину зеркалу; и — там, там: в комнате, промежуточной меж гостиной и залой, Аполлон Аполлонович вновь увидел подлое домино (ублюдка), погруженное в чтение какой-то (вероятно, подлой) записки (вероятно, порнографического содержания). И Аполлон Аполлонович не имел достаточно мужества, чтоб уличить сына. Аполлон Аполлонович не раз менял положение совокупности сухожилий, кожи, костей, именуемых телом, и казался маленьким египтянином. С неумеренной нервностью потирал свои ручки, подходил многократно к карточным столикам, обнаружив внезапно чрезвычайную вежливость, чрезвычайное любопытство относительно весьма многообразных предметов: у статистика Аполлон Аполлонович осведомлялся некстати об ухабах Ухтомской волости Площегорской губернии; у земского ж деятеля Площегорской губернии он осведомился о потреблении перца на острове Ньюфаундленде. Профессор статистики, тронутый вниманием именитого мужа, но не сведущий вовсе в ухабном вопросе Площегорской губернии, обещал прислать особе первого класса одно солидное руководство о географических особенностях всей планеты Земли. Земский же деятель, неосведомленный в вопросе о перце, лицемерно заметил, будто перец потребляется ньюфаундлендцами в огромном количестве, что есть факт постоянный для всех конституционных стран. Скоро до слуха Аполлона Аполлоновича докатились какие-то конфузливо возникшие шепоты, шелестение и кривые смешки; Аполлон Аполлонович явно заметил, что конвульсия танцующих ног прекратилась внезапно: на одно мгновение успокоился его взволнованный дух. Но потом опять заработала голова его с ужасающей ясностью; роковое предчувствие всех этих беспокойно текущих часов подтвердилось: сын его, Николай Аполлонович, ужаснейший негодяй, потому что только ужаснейший негодяй мог вести себя таким отвратительным образом: в продолжение нескольких дней надевать красное домино, в продолжение нескольких дней подвязывать маску, в продолжение нескольких дней волновать жидовскую прессу. Аполлон Аполлонович сообразил с решительной ясностью, что пока плясали там в зале — офицеры, барышни, дамы с абитуриентами учебно-воспитательных заведений, его сын, Николай Аполлонович, доплясался до… Но Аполлон Аполлонович так и не мог привести к отчетливой ясности мысль, до чего именно доплясался Николай Аполлонович: Николай Аполлонович все же был его сыном, а не просто, так себе… — особой мужского пола, прижитой Анной Петровною, может быть, черт знает — где; у Николая Аполлоновича были, ведь, уши всех Аблеуховых — уши невероятных размеров, и притом оттопыренные. Эта мысль об ушах чуть смягчила гнев Аполлона Аполлоновича: Аполлон Аполлонович отложил намеренье выгнать сына из дома, не наведя точнейшего следствия о причинах, заставивших сына носить домино. Но во всяком случае Аполлон Аполлонович теперь лишался поста, от поста он должен был отказаться; он не мог принять поста, не отмывши позорных, честь дома порочащих пятен в поведении сына (как-никак — Аблеухова). С этою плачевною мыслью и с кривыми устами (будто он высосал бледно-желтый лимон) Аполлон Аполлонович подал всем палец и стремительно побежал из гостиной в сопровождении хозяев. И когда, пролетая по залу, в совершеннейшем ужасе озирался он по направлению стен, находя пространство освещенного зала чрезмерно огромным, то он явственно видел: кучечка седобровых матрон расшепталась язвительно. До слуха Аполлона Аполлоновича долетело одно только слово: — «Цыпленок». Аполлон Аполлонович ненавидел вид безголовых, ощипанных цыплят, продаваемых в лавках. Как бы то ни было, Аполлон Аполлонович пробежал стремительно зал. В совершенной наивности он, ведь, не ведал, что в шепчущем зале нет уже ни единой души, для которой осталось бы тайной, кто такое красное, здесь недавно плясавшее домино: Аполлону Аполлоновичу так-таки не сказали ни слова о том обстоятельстве, что сын его, Николай Аполлонович, за четверть часа перед тем бросился в неприличное бегство вдоль зала, где теперь с такою явной поспешностью пробегал и он сам. Письмо Николай Аполлонович, пораженный письмом, пробежал за четверть часа до сенатора мимо веселого контреданса. Как он вышел из дома, он совершенно не помнил. Он очнулся в полной прострации перед подъездом Цукатовых; продолжал там стоять в сплошном темном сне, в сплошной темной слякоти, машинально считая количество стоявших карет, машинально следя за движением кого-то печального, длинного, распоряжавшегося порядком: это был околоточный надзиратель. Вдруг прошелся печальный и длинный мимо носа Николая Аполлоновича: Николая Аполлоновича вдруг обжег синий взор; околоточный надзиратель, разгневанный на студента в шинели, тряхнул белольняной бородкою: поглядел и прошел. Совершенно естественно тронулся с места и Николай Аполлонович в сплошном темном сне, в сплошной темной слякоти, сквозь которую поглядело упорно рыжее пятно фонаря: из тумана в пятно сверху мертвенно пала кариатида подъезда над острием фонаря, да в пятне выступал кусочек соседнего домика; домик был черный, одноэтажный, с полукруглыми окнами и с резьбой деревянных мелких скульптур. Но едва Николай Аполлонович тронулся, как он равнодушно заметил, что ноги его совершенно отсутствуют: бестолково захлюпали в луже какие-то мягкие части; тщетно он пытался с теми частями управиться: мягкие части не повиновались ему; с виду они имели всю видимость очертания ног, но ног он не слышал (ног не было). Николай Аполлонович опустился невольно на приступочке черного домика; просидел так с минуту, запахнувшись в шинель. Это было естественно в его положении (все его поведенье было совершенно естественно); так же естественно распахнул он шинель, обнаруживши красное пятно своего домино; так же естественно закопался в карманах, вытащил мятый конвертик, перечитывал снова и снова содержание записки, стараясь в ней отыскать след простой шутки или след издевательства. Но следов того и другого не мог отыскать он… «Помня ваше летнее предложение, мы спешим вас, товарищ, уведомить, что очередь ныне за вами; и вот вам немедленно поручается приступить к совершению дела над…» далее Николай Аполлонович не мог прочитать, потому что там стояло имя отца — и далее: «Нужный вам материал в виде бомбы с часовым механизмом своевременно передан в узелке. Торопитесь: время не терпит; желательно, чтобы все предприятие было исполнено в ближайшие дни»… Далее — следовал лозунг: Николаю Аполлоновичу в одинаковой степени были знакомы и лозунг, и почерк. Это писал — Неизвестный: неоднократно он получал записки от того Неизвестного. Сомнения не было никакого. У Николая Аполлоновича повисли руки и ноги; нижняя губа Николая Аполлоновича отвалилась от верхней. С самого рокового момента, как какая-то дама подала ему смятый конвертик, Николай Аполлонович все старался как-нибудь уцепиться за простые случайности, за посторонние совершенно праздные мысли, что как стаи выстрелом спугнутых оголтелых ворон снимаются с суковатого дерева и начинают кружиться — туда и сюда, туда и сюда, до нового выстрела; как кружились в его голове совершенно праздные мысли, например: о количестве книжек, вмещаемых полкою его книжного шкафа, об узорах оборки, которой обшита нижняя юбочка какой-то им любимой прежде особы, когда эта особа кокетливо выходила из комнаты, приподняв чуть-чуть юбочку (что особа эта — Софья Петровна Лихутина, и не вспомнилось как-то). Николай Аполлонович все старался не думать, старался не понимать: думать, понять — разве есть понимание этого; это — пришло, раздавило, ревело; если ж подумать — прямо бросишься в прорубь… Что тут подумаешь? Думать нечего тут… потому что это … это … Ну, как это?.. Нет, никто тут не в силах подумать. В первую минуту по прочтении записки в душе его что-то жалобно промычало: промычало так жалобно, как мычит кроткий вол под ножом быкобойца; в первую минуту отыскал он взором отца; и отец показался ему просто так себе, так себе: показался маленьким, стареньким — показался бесперым куренком; ему стало тошно от ужаса; в душе его опять что-то жалобно промычало: так покорно и жалобно. Тут он бросился вон. А теперь Николай Аполлонович все старался цепляться за внешности: вон — кариатида подъезда; ничего себе: кариатида… И — нет, нет! Не такая кариатида — ничего подобного он никогда не видал; виснет над пламенем. А вон — домик: ничего себе — черный домик. Нет, нет, нет! Домик неспроста, как неспроста и все: все сместилось в нем, сорвалось, сам с себя он сорвался; и откуда-то (неизвестно откуда), где он не был еще никогда, он глядит! Вот и ноги — ничего себе ноги… Нет, нет! Не ноги — совершенно мягкие незнакомые части тут праздно болтаются. Но попытка Николая Аполлоновича уцепиться за посторонние мысли и мелочи как-то сразу оборвалась, когда подъезд того высокого дома, где только что он безумствовал, стал шумно распахиваться и оттуда повалила кучка за кучкой; тронулись там в тумане кареты, тронулись по бокам огни фонарей. Николай Аполлонович с усилием тронулся с приступочки черного домика, Николай Аполлонович завернул в пустой закоулок. Закоулок был пуст, как и все: как там вверху пространства; так же пуст, как пуста человеческая душа. На минуту Николай Аполлонович попытался вспомнить о трансцендентальных предметах, о том, что события этого бренного мира не посягают нисколько на бессмертие его центра и что даже мыслящий мозг лишь феномен сознания; что поскольку он, Николай Аполлонович, действует в этом мире, он — не он; и он — бренная оболочка; его подлинный дух-созерцатель все так же способен осветить ему его путь: осветить ему его путь даже с этим; осветить даже… это … Но кругом встало э т о: встало заборами; а у ног он заметил: какую-то подворотню и лужу. И ничто не светило. Сознание Николая Аполлоновича тщетно тщилось светить; оно не светило; как была ужасная темнота, так темнота и осталась. Испуганно озираясь, как-то жалко дополз он до пятна фонаря; под пятном лепетала струя тротуара, на пятне пронеслась апельсинная корочка. Николай Аполлонович опять принялся за записочку. Стаи мыслей слетели от центра сознания, будто стаи оголтелых, бурей спугнутых птиц, но и центра сознания не было: мрачная там прозияла дыра, пред которой стоял растерянный Николай Аполлонович, как пред мрачным колодцем. Где и когда он стоял подобным же образом? Николай Аполлонович силился вспомнить; и вспомнить не мог. И опять принялся за записочку; стаи мыслей, как птицы, низверглись стремительно в ту пустую дыру; и теперь копошились там какие-то дряблые мыслишки. «Помня ваше летнее предложение», перечитывал Николай Аполлонович и старался к чему-то придраться. И придраться не мог. «Помня ваше летнее предложение»… Предложение действительно было, но о нем он забыл: он однажды как-то и вспомнил, да потом нахлынули эти события только что миновавшего прошлого, нахлынуло домино; Николай Аполлонович с изумлением окинул недавнее прошлое и нашел его просто неинтересным; там была какая-то дама с хорошеньким личиком; впрочем, так себе, — дама, дама и дама!.. Стаи мыслей вторично слетели от центра сознания; но центра сознания не было; пред глазами была подворотня, а в душе — пустая дыра; над пустою дырой задумался Николай Аполлонович. Где и когда он стоял подобным же образом? Николай Аполлонович силился вспомнить; и — вспомнил: он подобным же образом стоял в сквозняках приневского ветра, перегнувшись через перила моста, и глядел в зараженную бациллами воду (ведь, все и пошло с этой ночи: ужасное предложение, домино и вот…). Вот: Николай Аполлонович стоял, согнувшись так низко, продолжая читать записку ужасного содержания (все это — было когда-то: было множество раз). «Мы спешим вас уведомить, что очередь ныне за вами», читал Николай Аполлонович. И обернулся: за спиною его раздавались шаги; какая-то непокойная тень двусмысленно замаячила в сквозняках закоулка. Николай Аполлонович за своими плечами увидел: котелок, трость, пальто, бороденку и нос. Николай Аполлонович пошел навстречу прохожему, выжидательно вглядываясь; и увидел котелок, трость, пальто, бороденку и нос; все то проходило, не обратило никакого внимания (только слышался шаг да билось разрывчато сердце); на все то Николай Аполлонович обернулся и глядел за собой в грязноватый туман — туда, куда стремительно проходили: котелок, трость и уши; долго еще он стоял изогнувшись (и все то — было когда-то), раскрывая рот неприятнейшим образом и во всяком случае представляя собою довольно смешную фигуру безрукого (он был в николаевке) с так нелепо плясавшим по ветру шинельным крылом… Разве можно было с его близорукостью рассмотреть что бы то ни было, кроме края забора? И вернулся он к чтению. «Нужный вам материал в виде бомбы с часовым механизмом своевременно передан в узелке…» Николай Аполлонович к этой фразе придрался: нет, не передан, нет, не передан! И придравшись, он ощутил нечто вроде надежды, что все это — шутка… Бомба?.. Бомбы нет у него?!. Да, да — нет!! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . В узелке?! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Тут припомнилось все: разговор, узелок, подозрительный посетитель, сентябрьский денек, и все прочее. Николай Аполлонович явственно вспомнил, как он взял узелочек, как его засунул он в столик (узелочек был мокрый). Тут только Николай Аполлонович впервые сумел осознать весь ужас своего положения. Как же так, как же так? И впервые его охватил невыразимый испуг: он почувствовал острое колотье в сердце: край подворотни пред ним завертелся; тьма объяла его, как только что его обнимала; его «я» оказалось лишь черным вместилищем, если только оно не было тесным чуланом, погруженным в абсолютную темноту; и тут, в темноте, в месте сердца, вспыхнула искорка… искорка с бешеной быстротой превратилась в багровый шар: шар — ширился, ширился, ширился; и шар лопнул: лопнуло все… Николай Аполлонович очнулся: непокойная тень оказалась вторично поблизости: котелок, трость и уши; то какой-то паршивенький господинчик с бородавкой у носа (позвольте: как будто он только что господинчика видел; как будто он видел господинчика на балу; как будто бы господинчик в гостиной там стоял перед тем, стареньким, потирая ручонками) — паршивенький господинчик с бородавкой у носа остановился в двух шагах от него перед старым забором — за естественною нуждою; но, став перед старым забором, он лицо повернул к Аблеухову, щелкнул как-то губами и чуть-чуть усмехнулся. — «Верно с бала?» — «Да, с бала…» Николай Аполлонович был застигнут врасплох; да и что ж тут такого: быть на балу еще не есть преступление. — «Я уж знаю…» — «Вот как? Почему же вы знаете?» — «Да у вас под шинелью виднеется, как бы это сказать: ну — кусок домино». — «Ну да, домино…» — «И вчера он виднелся…» — «То есть, как вчера?» — «У Зимней Канавки…» — «Милостивый государь, вы забываетесь…» — «Ну, полноте: вы и есть домино». — «То есть, какое такое?» — «Да — то самое». — «Не понимаю вас: и во всяком случае странно подходить к неизвестному вам человеку…» — «И вовсе не к неизвестному: вы Николай Аполлонович Аблеухов: и еще вы — Красное Домино, о котором пишут в газетах…» Николай Аполлонович был бледней полотна: — «Послушайте», — протянул он руку к сладкому господинчику, — «послушайте…» Но господинчик не унимался: — «Я и батюшку вашего знаю, Аполлона Аполлоновича: только что имел честь с ним беседовать». — «О, поверьте мне», — заволновался Николай Аполлонович, — «это все какие-то поганые слухи…» Но окончив естественную нужду, господинчик медленно отошел от забора, застегнул пальтецо, фамильярно засунул в карман свою руку и значительно подмигнул: — «Вам куда?» — «На Васильевский Остров», — брякнул Николай Аполлонович. — «И мне на Васильевский: вот — попутчики». — «То есть мне — на набережную…» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . — «Видно вы сами не знаете, куда следует вам», — усмехнулся паршивенький господинчик, — «и по этому случаю — забежим в ресторанчик». Закоулок бежал в закоулок: закоулки вывели к улице. По улице пробегали обыденные обыватели в виде черненьких, беспокойных теней. Попутчик Аполлон Аполлонович Аблеухов, в сером пальто и в высоком черном цилиндре, с лицом, напоминающим серую, чуть подернутую зеленью замшу, как-то испуганно выскочил в открытую подъездную дверь, дробным шагом сбежал с подъездных ступенек, оказавшись вдруг на промокшем и скользком крыльце, затуманенном сыростью. Кто-то выкрикнул его имя и на этот почтительный выкрик черное очертанье кареты из рыжеющей мглы вдвинулось в круг фонаря, подставляя свой герб: единорога, прободающего рыцаря; только что Аполлон Аполлонович Аблеухов, согнувши углом свою ногу, чтобы ею опереться о подножку кареты, изобразил в сыроватом тумане египетский силуэт, только что собрался он прыгнуть в карету и улететь вместе с ней в сыроватый туман тот, как подъездная дверь за ним распахнулась; паршивенький господинчик, только что перед тем открывший Аполлону Аполлоновичу правдивую, но прискорбную истину, показался на улице; он, на нос надвинувши котелок, затрусил прочь налево. Аполлон Аполлонович опустил тогда свою углом поднятую ногу, прикоснулся краем перчатки к борту цилиндра и дал сухой приказ оторопевшему кучеру: возвращаться домой без него. После Аполлон Аполлонович совершил невероятный поступок; такого поступка история его жизни не знала лет уж пятнадцать: сам Аполлон Аполлонович, недоуменно моргая и прижав руку к сердцу, дабы умерить одышку, побежал вдогонку за ускользавшей в тумане спиной господинчика; примите же во внимание один существенный факт: нижние оконечности именитого мужа были миниатюрны до крайности; если вы примете во внимание этот существенный факт, вы поймете, конечно, что Аполлон Аполлонович, помогая себе, стал в беге размахивать ручкою. Сообщаю эту драгоценную черточку в поведении недавно почившей особы первого класса единственно во внимание к многочисленным собирателям материалов его будущей биографии, о которой, кажется, так недавно писали в газетах. Ну, так вот. Аполлон Аполлонович Аблеухов совершил два невероятнейших отступления от кодекса своей размеренной жизни; во-первых: не воспользовался услугой кареты (принимая во внимание его пространственную болезнь, это можно назвать действительным подвигом); во-вторых: в буквальнейшем, а не переносном смысле понесся он темною ночью по безлюднейшей улице. А когда с него ветер сбил высокий цилиндр, когда Аполлон Аполлонович Аблеухов сел на карачки над лужею для извлечения цилиндра, то вдогонку убегающей куда-то спине он надтреснутым голосом закричал: — «Мм… Послушайте!..» Но спина не внимала (собственно, не спина — над спиной бегущие уши). — «Остановитесь же… Павел Павлович!» Там мелькающая спина остановилась, повернула там голову и, узнавши сенатора, побежала навстречу (не спина побежала навстречу, а ее обладатель — господин с бородавкою). Господин с бородавкою, увидев сенатора на карачках пред лужею, изумился до крайности и принялся вылавливать из лужи плывущий цилиндр. — «Ваше высокопревосходительство!.. Аполлон Аполлонович! Какими судьбами?.. Вот-с, извольте получить» (с этими словами паршивенький господинчик подал именитому мужу высочайший цилиндр, предварительно вытертый рукавом пальто господинчика). — «Ваше высокопревосходительство, а ваша карета?..» Но Аполлон Аполлонович, надевая цилиндр, прервал излияния. — «Ночной воздух полезен мне…» Оба они направились в одну сторону: на ходу господинчик старался совпасть в шаге с сенатором, что было воистину невозможно (шажки Аполлона Аполлоновича можно б было рассматривать под стеклом микроскопа). Аполлон Аполлонович поднял глаза на попутчика: проморгал и сказал — сказал с видимым замешательством. — «Я… знаешь-тили» (Аполлон Аполлонович и на этот раз ошибся в окончании слова)… — «Да-с?» — насторожился тут господинчик. — «Я знаете ли… хотел бы иметь точнейший ваш адрес, Павел Павлович…» — «Павел Яковлевич!..» — робко поправил попутчик. — «Виноват, Павел Яковлевич: у меня, знаете ли, плохая память на имена…» — «Ничего-с, помилуйте: ничего-с». Паршивенький господинчик подумал лукаво: это он все о сыне… Тоже хочется знать… а спросить-то и стыдно… — «Ну, вот-с, Павел Яковлевич: так давайте мне адрес». Аполлон Аполлонович Аблеухов, расстегнувши пальто, достал свою записную книжечку, переплетенную в кожу павшего носорога; оба стали под фонарем. — «Адрес мой», — завертелся вдруг господинчик, — «переменчивый адрес: чаще всего я бываю на Васильевском Острове. Ну, да вот: восемнадцатая линия, дом 17. У сапожного мастера, Бессмертного. У него я снимаю две комнаты. Участковому писарю Воронкову». — «Так-с, так-с, так-с, я у вас буду на днях…» Вдруг Аполлон Аполлонович приподнял надбровные дуги: изумление изобразили его черты: — «Но почему», — начал он, — «почему…» — «Моя фамилия Воронков, тогда как я на самом деле Морковин?» — «Вот именно…» — «Так, ведь, это, Аполлон Аполлонович, потому, что там я живу по фальшивому паспорту». На лице Аполлона Аполлоновича изобразилась брезгливость (ведь и он в принципе отрицал существование подобных фигур). — «А моя настоящая квартира на Невском…» Аполлон Аполлонович подумал: «Что поделаешь: существование подобных фигур в переходное время и в пределах строгой законности — необходимость печальная; и все же — необходимость». — «Я, ваше высокопревосходительство, в настоящее время, как видите, занимаюсь все розыском: теперь — чрезвычайно важные времена». — «Да, вы правы», — согласился и Аполлон Аполлонович. — «Подготовляется одно преступление государственной важности… Осторожней: здесь — лужица… Преступление это…» — «Так-с…» — «Нам удастся в скором времени обнаружить… Вот сухое место-с: позвольте мне руку». Аполлон Аполлонович переходил огромную площадь: в нем проснулась боязнь таких широких пространств; и невольно он жался теперь к господинчику. — «Так-с, так-с: очень хорошо-с…» Аполлон Аполлонович старался бодриться в сем громадном пространстве, и все же терялся; к нему прикоснулась вдруг ледяная рука господина Морковина, взяла за руку, повела мимо луж: и он шел, шел и шел за ледяною рукою; и пространства летели ему навстречу. Аполлон Аполлонович все же понурился: мысль о судьбе, грозившей России, пересилила на мгновение все его личные страхи: страх за сына и страх перейти столь огромную площадь; с уважением Аполлон Аполлонович бросил взгляд на самоотверженного охранителя существующего порядка: господин Морковин все-таки привел его к тротуару. — «Подготовляется террористический акт?» — «Он самый-с…» — «И жертвой его?..» — «Должен пасть один высокий сановник…» По спинному хребту Аполлона Аполлоновича побежали мурашки: Аполлон Аполлонович на днях получил угрожающее письмо; в письме извещался он, что в случае принятия им ответственного поста в него бросят бомбу; Аполлон Аполлонович презирал все подметные письма; и письмо разорвал он; пост же принял. — «Извините, пожалуйста, если это не секрет: в кого ж они теперь метят?» Тут произошло нечто поистине странное; все предметы вокруг вдруг как будто принизились, просырели так явственно и казались ближе, чем следует; господин же Морковин как будто принизился тоже, показался ближе, чем следует: показался старинным и каким-то знакомым; усмешечка прошлась по его губам, когда он, наклонив к сенатору голову, произнес шепоточком: — «Как в кого? В вас, ваше высокопревосходительство, в вас!» Аполлон Аполлонович увидел: вон — кариатида подъезда; ничего себе: кариатида. И — нет, нет! Не такая кариатида — ничего подобного во всю жизнь он не видел: виснет в тумане. Вон — бок дома; ничего себе бок: бок как бок — каменный. И — нет, нет: бок неспроста, как неспроста и все: все сместилось в нем, сорвалось; сам с себя он сорвался и бессмысленно теперь бормотал в полуночную темь: — «Как же так?.. Нет, позвольте, позвольте…» Аполлон Аполлонович Аблеухов все никак себе реально представить не мог, что вот эта перчаткою стянутая рука, завертевшая пуговицу у чужого пальто, что вот эти, вот, ноги и это усталое, совершенно усталое (верьте мне!) сердце под влиянием расширения газов внутри какой-то там бомбы во мгновение ока могут вдруг превратиться… в… — «То есть, как это?» — «Да никак-с, Аполлон Аполлонович, а очень все просто…» Чтобы это было так просто, Аполлон Аполлонович поверить не мог: сначала он как-то задорно профыркал в свои серые бачки (— и бачки!), выпятил губы (губ не будет тогда), а потом и осунулся, голову свою опустил низко-низко и бездумно глядел, как у ног его лепетала грязная тротуарная струечка. Все кругом лепетало мокрыми пятнами, шелестело, шептало: то несся старушечий шепот осеннего времени. Под фонарем Аполлон Аполлонович стоял, чуть покачивал серо-пепельным своим ликом, раскрывал удивленно глаза, их закатывал, вращая белками (громыхала пролетка, но казалось, что там громыхало что-то страшное, тяжкое: будто удары металла, дробящие жизнь). Господину Морковину, очевидно, стало весьма даже жаль это старое, перед ним точно в грязь осевшее очертание. Он прибавил: — «Вы, ваше высокопревосходительство, не пугайтесь, ибо приняты строжайшие меры; и мы не допустим: непосредственной опасности нет ни сегодня, ни завтра… Чрез неделю же вы будете в курсе… Повремените немного…» Наблюдая дрожавшее жалобно лицевое пятно, напоминавшее труп, осиянный бледным блеском фонарного пламени, господин Морковин подумал невольно: «Как же он постарел: да он просто развалина…» Но Аполлон Аполлонович с чуть заметным кряхтением повернул к господинчику безбородый свой лик и вдруг улыбнулся печально, отчего под глазами его образовались огромные морщинистые мешки. Чрез минуту, однако, Аполлон Аполлонович совершенно оправился, помолодел, побелел: крепко он тряхнул Морковину руку и пошел, как палка прямой, в грязноватую, осеннюю муть, напоминая профилем мумию фараона Рамзеса Второго. Ночь чернела, синела и лиловела, переходя в красноватые фонарные пятна, точно в пятна огненной сыпи. Высились подворотни, стены, заборы, дворы и подъезды — и от них исходили всевозможные лепеты и всевозможные вздохи; несогласные многие вздохи в переулке бегущих ветряных сквозняков, где-то там, за домами, стенами, заборами, подворотнями, сочетались во вздохи согласные; а беглые лепеты струечек, где-то там, за домами, стенами, заборами, подворотнями, все сходились в один беглый лепет: становились вздыханьем все лепеты; и все вздохи начинали там лепетать. У! Как было сыро, как мозгло, как ночь синела и лиловела, переходя болезненно в ярко-красную сыпь фонарей, как из этой синей лиловости под круги фонарей выбегал Аполлон Аполлонович и опять убегал из-под красного круга в лиловость! Полоумный Мы оставили Сергея Сергеевича Лихутина в тот роковой момент его жизни, когда белый как смерть, совершенно спокойный, с ироническою улыбкой на твердо сжатых устах он стремительно бросился в переднюю комнату (то есть просто в переднюю) за непослушной женою и потом, щелкнув шпорами, так почтительно стал перед дверью с меховой шубкой в руках; а когда Софья Петровна Лихутина прошуршала задорно мимо носа сердитого подпоручика, то Сергей Сергеевич Лихутин, как видели мы, все с теми же слишком резвыми жестами стал повсюду ходить и повсюду гасить электричество. Почему же он обнаружил свое необычное состояние духа этим странным поступком? Ну, какая может быть связь между всей этой пакостью и горелками? Столь же мало здесь связи и смысла, сколь мало этой связи и этого смысла между угловато-длинной и печальной фигурой подпоручика в темно-зеленом мундире, слишком резвыми жестами и задорной, льняной бородкой помолодевшего лица, будто вырезанного из пахучего кипариса. Никакой связи и не было; разве вот — зеркала: на свету они отражали — угловато-длинного человека с помолодевшим вдруг личиком: угловато-длинное отражение с помолодевшим вдруг личиком, подойдя вплотную к зеркальной поверхности, ухватило себя за белую тонкую шею — ай, ай, ай! Никакой вот связи и не было между светом и жестами. «Щелк-щелк-щелк», — тем не менее щелкали выключатели, погружая во тьму угловато-длинного человека с слишком резвыми жестами. Это, может быть, не подпоручик Лихутин? Нет, войдите в его ужасное положение: отразиться так пакостно в зеркалах, оттого что какое-то домино нанесло оскорбление его честному дому, оттого что, согласно офицерскому слову, он обязан теперь и жену не пускать к себе на порог. Нет, войдите в его ужасное положение: это все-таки был подпоручик Лихутин — он самый. «Щелк-щелк-щелк», — выключатель защелкал в соседней уж комнате. Так же он прощелкал и в третьей. Этот звук встревожил и Маврушку; и когда она из кухни прошлепала в комнаты, то ее охватила так густо совершенная темнота. И она проворчала: — «Это что же такое?» Но из тьмы раздался сухой, чуть сдержанный кашель: — «Уходите отсюда…» — «Как же так это, барин…» Кто-то ей из угла просвистел повелительным, негодующим шепотом: — «Уходите отсюда…» — «Как же, барин: ведь, за барыней надо прибрать…» — «Уходите вовсе из комнат». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . — «И потом, сами знаете, не стелёны постели…» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . — «Вон, вон, вон!..» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . И едва она вышла из комнаты в кухню, как к ней в кухню пожаловал барин: — «Убирайтесь вовсе из дому…» — «Да как же мне, барин…» — «Убирайтесь, скорей убирайтесь…» — «Да куда мне деваться?» — «Куда знаете сами: чтоб ноги вашей…» — «Барин!..» — «Не было здесь до завтра…» — «Да барин же!!..» — «Вон, вон, вон…» Шубу ей в руки, да — в дверь: заплакала Маврушка; испугалась как — ужасть: видно, барин-то — не того: ей бы к дворнику да в полицейский участок, а она-то сдуру — к подруге. Ай, Маврушка… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Как ужасна участь обыденного, совершенно нормального человека: его жизнь разрешается словарем понятливых слов, обиходом чрезвычайно ясных поступков; те поступки влекут его в даль безбережную, как суденышко, оснащенное и словами, и жестами, выразимыми — вполне; если же суденышко то невзначай налетит на подводную скалу житейской невнятности, то суденышко, налетев на скалу, разбивается, и мгновенно тонет простодушный пловец… Господа, при малейшем житейском толчке обыденные люди лишаются разумения; нет, безумцы не ведают стольких опасностей повреждения мозга: их мозги, верно, сотканы из легчайшего эфирного вещества. Для простодушного мозга непроницаемо вовсе то, что эти мозги проницают: простодушному мозгу остается разбиться; и он — разбивается. Со вчерашнего вечера Сергей Сергеич Лихутин ощущал у себя в голове острейшую мозговую боль, точно он с разбега ударился лбом о железную стену; и пока он стоял пред стеною, он видел, что стена — не стена, что она проницаема и что там, за стеною, есть какой-то невидимый ему свет и какие-то законы бессмыслиц, как вон там, за стенами квартирки, и свет, и движенья извозчиков… Тут Сергей Сергеич Лихутин тяжело промычал и качнул головою, ощущая острейшую мозговую работу, неизвестную ему самому. По стене ползли отсветы: это, верно, какой-нибудь пароходик проносился мимо по Мойке, оставляя на водах светлейшие полосы. Сергей Сергеич Лихутин помычал еще и еще: еще и еще он мотнул головою: его мысли запутались окончательно, как запуталось все. Начал он свои размышления с анализа поступков своей неверной жены, а кончил он тем, что поймал себя на какой-то бессмысленной дряни: может быть, твердая плоскость непроницаема для него одного, и зеркальные отражения комнат суть подлинно комнаты; и в тех подлинных комнатах живет семья какого-то заезжего офицера; надо будет закрыть зеркала: неудобно исследовать любопытными взглядами поведение замужнего офицера с молодою женою; можно встретить, там всякую дрянь; и на этой дряни Сергей Сергеич Лихутин стал ловить сам себя; и нашел, что сам занимается дрянью, отвлекаясь от существенной, совершенно существенной мысли (хорошо, что Сергей Сергеич Лихутин закрыл электричество; зеркала бы его отвлекали ужасно, а ему сейчас было нужно все усилие воли, чтоб в себе самом отыскать какой-нибудь мысленный ход). Так вот почему после ухода жены подпоручик Лихутин стал повсюду ходить и повсюду гасить электричество. Как теперь ему быть? Со вчерашнего вечера оно — началось: приползло, зашипело: что такое оно — почему оно началось? Кроме факта переодевания Николая Аполлоновича Аблеухова, прицепиться здесь было решительно не к чему. Голова подпоручика была головой обыденного человека: голова эта служить отказалась в сем деликатном вопросе, а кровь брызнула в голову: хорошо бы теперь на виски да мокрое полотенце; и Сергей Сергеич Лихутин положил себе на виски мокрое полотенце: положил и сорвал. Что-то, во всяком случае, было; и во всяком случае он, Лихутин, вмешался: и, вмешавшись, соединился он с тем; вот — оно: так стучит, так играет, так бьется, так дергает височные жилы. Простодушнейший человек, он разбился о стену: а туда, в зазеркальную глубину, он проникнуть не мог: он всего-то лишь вслух, при жене, дал свое офицерское честное слово, что к себе добровольно жену он не пустит обратно, если только эта жена без него поедет на бал. Как же быть? Как же быть? Сергей Сергеич Лихутин заволновался и зачиркал вновь спичкою: протрепетали рыжие светочи; рыжие светочи озарили лицо сумасшедшего; тревожно оно теперь припало к часам: протекло уже два часа с ухода Софьи Петровны; два часа, то есть сто двадцать минут; вычислив количество убежавших минут, Сергей Сергеич принялся высчитывать и секунды: — «Шестидесятью сто двадцать? Дважды шесть — двенадцать; да один в уме…» Сергей Сергеич Лихутин схватился за голову: — «Один в уме; ум — да: ум разбился о зеркало… Надо бы вынести зеркала! Двенадцать, один в уме — да: один кусочек стекла… Нет, одна прожитая секунда…» Мысли запутались: Сергей Сергеич Лихутин расхаживал в совершеннейшей тьме: ту-ту-ту — раздавался шаг Сергея Сергеича; и Сергей Сергеич продолжал вычислять: — «Дважды шесть — двенадцать; да один в уме: одинажды шесть — шесть; плюс — единица: отвлеченная единица — не кусочек стекла. Да еще два нуля: итого — семь тысяч двести секундищ». И восторжествовавши над сложнейшею мозговою работою, Сергей Сергеич Лихутин неуместно как-то обнаружил восторг свой. Вдруг он вспомнил: лицо его омрачилось: — «Семь тысяч двести секундищ, как она убежала: двести тысяч секунд — нет, все кончено!» По истечении семи тысяч секунд, двести первая, ведь, секунда открывала во времени начало исполнения данного офицерского слова: семь тысяч двести секунд пережил он, как семь тысяч лет; от создания мира до сей поры протекло немногим, ведь, более. И Сергею Сергеичу показалось, что он от создания мира заключен в этот мрак с острейшею головною болезнью: самопроизвольным мышлением, автономией мозга помимо терзавшейся личности. И Сергей Сергеич Лихутин лихорадочно завозился в углу; на минуту притих; стал креститься; из какого-то ящика спешно выбросил он веревку (подобие змия), размотал, из нее сделал петлю: петля не хотела затягиваться. И Сергей Сергеич Лихутин, отчаявшись, побежал в кабинетик; веревка поволочилась за ним. Что же делал Сергей Сергеич Лихутин? Сдерживал свое офицерское слово? Нет, помилуйте, — нет. Просто он для чего-то вынул мыло из мыльницы, сел на корточки и мылил веревку перед на пол поставленным тазиком. И едва он намылил веревку, как все его действия приняли прямо-таки фантастический отпечаток; можно было сказать; никогда в своей жизни не проделывал он столь оригинальных вещей. Посудите же сами! Для чего-то взобрался на стол (предварительно со стола снял он скатерть); а на стол от полу приподнял венский стулик; взгромоздившись на стул, осторожно снял лампу; бережно ее опустил себе под ноги; вместо же лампы накрепко прикрепил Сергей Сергеич Лихутин к крюку скользкую от мыла веревку; перекрестился и замер; и медленно на руках своих приподнял над головой свою петлю, имея вид человека, решившего обмотаться змеей. Но одна блестящая мысль осенила Сергея Сергеича: надо было все-таки выбрить свою волосатую шею; да и, кроме того: надо было вычислить количество терций и кварт: дважды умножить на число шестьдесят — семь тысяч двести. С этою блестящею мыслью Сергей Сергеич Лихутин прошествовал в кабинетик; там при свете огарка стал брить он свою волосатую шею (у Сергея Сергеича была слишком нежная кожа, и на шее во время бритья эта нежная кожа покрылась прыщами). Выбривши подбородок и шею, Сергей Сергеич бритвою неожиданно отхватил себе ус: надо было выбриться до конца, потому что — как же иначе? Как они взломают там двери и войдут, то увидят его, одноусого, и притом… в таком положении; нет, никак нельзя начинать предприятия, окончательно не пробрившись. И Сергей Сергеич Лихутин начисто выбрился: и обрившися выглядел он совершеннейшим идиотом. Ну, теперь медлить нечего: все кончено — на лице его совершенная бритость. Но как раз в эту минуту в передней раздался звонок; и Сергей Сергеич с досадою бросил мыльную бритву, перепачкав все пальцы себе в волосиночках, с сожалением поглядел на часы (сколько часов пролетело?) — как же быть, как же быть? Одну минуту Сергей Сергеич подумал отложить свое предприятие: он не знал, что его застигнут врасплох; что времени терять невозможно, это ему напомнил звонок, прозвонивший вторично; и он вспрыгнул на стол, чтоб снять с крюка петлю; но веревка не слушалась, скользя в мыльных пальцах; Сергей Сергеич Лихутин быстрейшим образом слез и стал красться в переднюю; и пока он крался в переднюю, он заметил: медленно начинала истаивать в комнатах черно-синяя, всю ночь заливавшая его чернилами, мгла; медленно чернильная мгла просерела, становясь мглою серой: и в сереющей мгле обозначились предметы; на столе поставленный стулик, лежащая лампа; и над всем этим — мокрая петля. В передней Сергей Сергеич Лихутин приложил голову к двери; он замер; но, должно быть, волнение породило в Сергее Сергеиче ту степень забывчивости, при которой немыслимо предпринять какое бы то ни было дело: Сергей Сергеич Лихутин не заметил, ведь, вовсе, как он сильно сопит; и когда из-за двери услышал он женины тревожные окрики, то с испугу он закричал благим матом; закричав, он увидел, что все погибает, и бросился приводить в исполнение оригинальный свой замысел; быстро вспрыгнул на стол, вытянул свежеобритую шею; и на свежевыбритой шее, покрытой прыщами, стал затягивать быстро веревку, предварительно для чего-то подсунув два пальца меж веревкой и шеей. После этого он для чего-то вскричал: — «Слово и дело!» Оттолкнул стол ногою; и стол откатился от Сергея Сергеича на медных колесиках (этот звук и услышала Софья Петровна Лихутина — там за дверью). Что же далее? Мгновение… — Сергей Сергеич Лихутин во мраке задрыгал ногами; при этом он явственно видел фонарные отблески на отдушнике печки; он явственно слышал и стук, и царапанье во входную дверь; что-то с силою ему прижало к подбородку два пальца, так что он более уж их вырвать не мог; далее ему показалось, что он задыхается; уж над ним послышался треск (в голове верно лопнули жилы), вокруг полетела известка; и Сергей Сергеич Лихутин грохнулся (прямо в смерть); и тотчас Сергей Сергеич Лихутин из этой смерти восстал, получивши в том бытии здоровенный пинок; тут увидел он, что очнулся; и когда очнулся, то понял, что не восстал, а воссел на какой-то плоской предметности: он сидел у себя на полу, ощущая боль в позвоночнике да свои невзначай продетые и теперь прищемленные пальцы — меж веревкой и горлом: Сергей Сергеич Лихутин стал рвать на горле веревку; и петля расширилась. Тут понял он, что он едва не повесился: недоповесился — чуть-чуть. И вздохнул облегченно. Вдруг чернильная мгла просерела; и стала мглой серой: сероватой — сперва; а потом — чуть сереющей; Сергей Сергеич Лихутин так явственно видел, как сидит он бессмысленно в окружении стен, как явственно стены сереют японскими пейзажами, незаметно сливаясь с окружающей ночью; потолок, явственно изукрашенный ночью рыжим кружевом фонаря, стал терять свое кружево; кружево фонаря иссякало давно, становилось тусклыми пятнами, удивленно глядевшими в сероватое утро. Но вернемся к несчастному подпоручику. Надо сказать о Сергее Сергеиче несколько оправдательных слов: вздох облегчения у Сергея Сергеича вырвался безотчетно, как безотчетны движенья самовольных утопленников перед погружением их в зеленую и холодную глубину. Сергей Сергеич Лихутин (не улыбайтесь!) совершенно серьезно намеревался покончить все свои счеты с землею, и намерение это он бы без всяких сомнений осуществил, если бы не гнилой потолок (в этом вините строителя дома); так что вздох облегчения относился не к личности Сергея Сергеича, а к животно-плотской и безличной его оболочке. Как бы то ни было, оболочка эта сидела на корточках и внимала всему (тысячам шорохов); дух же Сергея Сергеича из глубины оболочки обнаруживал полнейшее хладнокровие. Во мгновение ока прояснились все мысли; во мгновение ока пред его сознаньем встала дилемма: как же быть теперь, как же быть? Револьверы где-то запрятаны; их отыскивать долго… Бритва? Бритвою — ууу! И невольно в нем все передернулось: начинать с бритвою опыт после только что бывшего первого… Нет: всего естественней растянуться здесь, на полу, предоставив судьбе все дальнейшее; да, но в этом естественном случае Софья Петровна (несомненно, она услышала стук) немедленно бросится, если не бросилась, к дворнику, протелефонят полиции, соберется толпа; под напором ее сломаются входные двери, и они нагрянут сюда; и, нагрянув, увидят, что он, подпоручик Лихутин, с необычным бритым лицом (Сергей Сергеич не подозревал, что он выглядит без усов таким идиотом) и с веревкой на шее тут расселся на корточках посреди кусков штукатурки. Нет, нет, нет! Никогда до этого не дойдет подпоручик: честь мундира дороже ему жене данного слова. Остается одно: со стыдом открыть дверь, поскорей примириться с женою, Софьей Петровной, и дать правдоподобное объяснение беспорядку и штукатурке. Быстро кинул он веревку под диван и позорнейшим образом побежал к входной двери, за которой теперь ничего не было слышно. С тем же самым непроизвольным сопеньем он открыл переднюю дверь, нерешительно став на пороге; жгучий стыд его охватил (недоповесился!); и притихла в душе бушевавшая буря; точно он, сорвавшись с крюка, оборвал в себе все, бушевавшее только что: оборвался гнев на жену, оборвался гнев по поводу безобразного поведения Николая Аполлоновича. Ведь он сам совершил теперь небывалое, ни с чем несравнимое безобразие: думал повеситься — вместо ж этого вырвал крюк с потолка. Мгновение… — В комнату никто не вбежал: тем не менее там стояли (он видел); наконец, влетела Софья Петровна Лихутина; влетела и разрыдалась: — «Что ж это? Что ж это? Почему темнота?» А Сергей Сергеич конфузливо тупился. — «Почему тут был шум и возня?» Сергей Сергеич холодные пальчики ей конфузливо пожал в темноте. — «Почему у вас руки все в мыле?.. Сергей Сергеевич, голубчик, да что это значит?» — «Видишь ли, Сонюшка…» Но она его прервала: — «Почему вы хрипите?..» — «Видишь ли, Сонюшка… я… простоял перед открытою форточкой (неосторожно, конечно)… Ну, так вот и охрип… Но дело не в этом…» Он замялся. — «Нет, не надо, не надо», — почти прокричал Сергей Сергеич Лихутин, отдернувши руку жены, собиравшейся открыть электричество, — «не сюда, не сейчас — в эту вот комнату». И насильно он ее протащил в кабинетик. В кабинетике явственно уже выделялись предметы; и мгновенье казалось, будто серая вереница из линий стульев и стен с чуть лежащими плоскостями теней и с бесконечностью бритвенных кое-как разброшенных принадлежностей, — только воздушное кружево, паутина; и сквозь эту тончайшую паутину проступало стыдливо и нежно в окошке рассветное небо. Лицо Сергея Сергеича выступало неясно; когда же Софья Петровна к лицу приникла вплотную, то она увидела пред собою… Нет, это — неописуемо: увидела пред собой совершенно синее лицо неизвестного идиота; и это лицо виновато потупилось. — «Что вы сделали? Вы обрились? Да вы просто какой-то дурак!..» — «Видишь, Сонюшка», — прохрипел ей в уши испуганный его шепот, — «тут есть одно обстоятельство…» Но она не слушала мужа и с безотчетной тревогою бросилась осматривать комнаты. Ей вдогонку из кабинетика понеслись слезливые и хрипло звучащие выкрики: — «Ты найдешь там у нас беспорядок…» — «Видишь ли, друг мой, я чинил потолок…» — «Потолок там растрескался…» — «Надо было…» Но Софья Петровна Лихутина не слушала вовсе: она стояла в испуге пред грудою на ковер упавших кусков штукатурки, меж которыми прочернел на пол грянувший крюк; стол с опрокинутым на нем стулом был круто отдвинут; из-под мягкой кушетки, на которой Софья Петровна Лихутина так недавно читала Анри Безансон, — из-под мягкой кушетки торчала серая петля. Софья Петровна Лихутина дрожала, мертвела и горбилась. Там за окнами брызнули легчайшие пламена, и вдруг все просветилось, как вошла в пламена розоватая рябь облачков, будто сеть перламутринок; и в разрывах той сети теперь голубело чуть-чуть: голубело такое все нежное; все наполнилось трепетной робостью; все наполнилось удивленным вопросом: «Да как же? А как же? Разве я — не сияю?» Там на окнах, на шпицах намечался все более трепет; там на шпицах высоких высоко рубинился блеск. Над душою ее вдруг прошлись легчайшие голоса: и ей все просветилось, как на серую петлю пал из окна бледно-розовый, бледно-ковровый косяк от луча встающего солнца. Ее сердце наполнилось неожиданным трепетом и удивленным вопросом: «Да как же? А как же? Почему я забыла?» Софья Петровна Лихутина тут склонилась на землю, протянула руку к веревке, на которой зарели нежнейшие розоватые кружева; Софья Петровна Лихутина поцеловала веревку и тихонько заплакала: чей-то образ далекого и вновь возвращенного детства (образ забытый не вовсе — где она его видела: где-то недавно, сегодня?): этот образ над ней поднимался, поднялся и вот встал за спиной. А когда она повернулась назад, то она увидала: за спиной стоял ее муж, Сергей Сергеевич Лихутин, долговязый, печальный и бритый: на нее поднимал голубой кроткий взор: — «Уж прости меня, Сонюшка!» Почему-то она припала к его ногам, обнимала и плакала: — «Бедный, бедный: любимый мой!..» Что они меж собою шептали, Бог ведает: это все осталось меж ними; видно было: в зарю поднималась над ней его сухая рука: — «Бог простит… Бог простит…» Бритая голова рассмеялась так счастливо: кто же мог теперь не смеяться, когда в небе смеялись такие легчайшие пламена? Розоватое, клочковатое облачко протянулось по Мойке: это было облачко от трубы пробежавшего пароходика; от пароходной кормы холодом проблистала зеленая полоса, ударяясь о берег и отливая янтарным, отдавая — здесь, там — искрою золотой, отдавая — здесь, там — бриллиантом; отлетая от берега, полоса разбивалась о полосу, бьющую ей навстречу, отчего обе полосы начинали блистать роем кольчатых змей. В этот рой въехала лодка; и все змеи разрезались на алмазные струнки; струночки тотчас же путались в серебро чертящую канитель, чтоб потом на поверхности водной качнуться звездами. Но минутное волнение вод успокоилось; воды сгладились, и на них погасли все звезды. Понеслись теперь снова блиставшие водно-зеленые плоскости каменных берегов. Поднимаясь к небу черно-зеленой скульптурой, странно с берега встало зеленое, бело-колонное здание, как живой кусок Ренессанса. Обыватель На далекое расстояние и туда, и сюда раскидалися закоулки и улички, улицы просто, проспекты; то из тьмы выступал высоковерхий бок дома, кирпичный, сложенный из одних только тяжестей, то из тьмы стена зияла подъездом, над которым два каменных египтянина на руках своих возносили каменный выступ балкона. Мимо высоковерхого дома, мимо кирпичного бока, мимо всех миллионнопудовых громад — из тьмы в тьму — в петербургском тумане Аполлон Аполлонович шел, шел, шел, преодолевая все тяжести: перед ним уж вычерчивался серый, гниловатый заборчик. Тут откуда-то сбоку стремительно распахнулась низкая дверь и осталась открытой; повалил белый пар, раздалась руготня, дребезжание жалкое балалайки и голос. Аполлон Аполлонович невольно прислушался к голосу, озирая мертвые подворотни, стрекотавший в ветре фонарь и отхожее место. Голос пел: Духом мы к Тебе, Отец, В небо мыслию парим И за пищу от сердец Мы Тебя благодарим. Так пел голос. Дверь захлопнулась. В обывателе Аполлон Аполлонович подозревал что-то мелкое, пролетающее за стеклом каретных отверстий (расстояние, ведь, между ближайшей стеною и дверцей кареты исчислялось Аполлоном Аполлоновичем многими миллиардами верст). И вот перед ним все пространства сместились: жизнь обывателя вдруг обстала его подворотнями, стенами, а сам обыватель предстал пред ним голосом. Голос же пел: Духом мы к Тебе, Отец, В небо мыслию парим И за пищу от сердец Мы Тебя благодарим. Вот какой обыватель? К обывателю Аполлон Аполлонович восчувствовал интерес, и был миг, когда он хотел постучаться в первую дверь, чтоб найти обывателя; тут он вспомнил, что обыватель его собирается казнить позорною смертью: набок съехал цилиндр, дрябло так опустились над грудью изможденные плечи: — — да, да, да: они его разорвали на части: не его, Аполлона Аполлоновича, а другого, лучшего друга, только раз посланного судьбой; один миг Аполлон Аполлонович вспоминал те седые усы, зеленоватую глубину на него устремленных глаз, когда они оба склонялись над географической картой империи, и пылала мечтами молодая такая их старость (это было ровно за день до того, как)… Но они разорвали даже лучшего друга, первого между первыми… Говорят, это длится секунду; и потом — как есть ничего… Что ж такое? Всякий государственный человек есть герой, но — брр-брр… — Аполлон Аполлонович Аблеухов поправил цилиндр и выпрямил плечи, проходя в гниловатый туманчик, в гниловатую жизнь обывателя, в эти сети из стен, подворотен, заборов, наполненных слизью, оседающих жалко и дрябло, словом — в сплошное дрянное, гнилое, пустое и общее отхожее место. И ему показалось теперь, что его ненавидит и та вот тупая стена, и этот вот гниловатый заборчик; Аполлон Аполлонович по опыту знал, что они ненавидели (днем и ночью ходил он покрытый туманом и х злобы). Кто такое они? Ничтожная кучка, смрадная, как и все? Мозговая игра Аполлона Аполлоновича воздвигала пред взором его туманные плоскости; но разорвалися все плоскости: исполинская карта России предстала пред ним, таким маленьким: неужели это враги: враги — исполинская совокупность племен, обитающих в этих пространствах: сто миллионов. Нет, больше… «От финских хладных скал до пламенной Колхиды»… Что такое? Его ненавидели?… Нет: простиралась Россия. А его?.. Его собираются…. собираются… Нет: брр-брр… Праздная мозговая игра. Лучше цитировать Пушкина: Пора, мой друг, пора!.. Покоя сердце просит. Бегут за днями дни. И каждый день уносит Частицу бытия. А мы с тобой вдвоем Располагаем жить. А там: глядь — и умрем… С кем же вдвоем располагает он жить? С сыном? Сын — ужаснейший негодяй. С обывателем? Обыватель собирается… Аполлон Аполлонович вспомнил, что некогда располагал он прожить свою жизнь с Анной Петровной, по окончании государственной службы перебраться на дачку в Финляндию, а, ведь, вот: Анна Петровна уехала — да-с, уехала!.. — «Уехала, знаете ли: ничего не поделаешь…» Аполлон Аполлонович понял, что у него нет никакого спутника жизни (до этой минуты он как-то об этом не удосужился вспомнить) и что смерть на посту будет все-таки украшением прожитой его жизни. Ему стало как-то по-детски и печально, и тихо, — так тихо, так как-то уютно. Вокруг только слышался шелест струящейся лужицы, точно чья-то мольба — все о том, об одном: о том, чего не было, но что быть бы могло. Медленно начинала истаивать черно-серая, всю ночь душившая мгла. Медленно черно-серая мгла просерела и стала мглой серой: сероватой — сначала; потом — чуть сереющей; а домовые стены, освещенные в ночи фонарями, стали бледно сливаться с отлетающей ночью. И казалось, что рыжие фонари, вкруг себя бросавшие только что рыжие светы, стали вдруг иссякать; и постепенно иссякли. Лихорадочно горевшие светочи пропадали на стенах. Наконец, фонари стали тусклыми точками, удивленно глядевшими в сероватый туман; и мгновенье казалось, будто серая вереница из линий, шпицев и стен с чуть лежащими плоскостями теней, с бесконечностью оконных отверстий — не громада камней, а воздушно вставшее кружево, состоящее из узоров тончайшей работы, и сквозь эти узоры рассветное небо проступило стыдливо. Навстречу Аполлону Аполлоновичу быстро кинулся бедно одетый подросток; девушка лет пятнадцати, повязанная платочком; а за нею в рассветном тумане шло очертание мужчины: котелок, трость, пальто, уши, усы и нос; очертание, очевидно, пристало к подростку с гнуснейшими предложениями; Аполлон Аполлонович считал себя рыцарем; неожиданно для себя снял он цилиндр: — «Милостивая государыня, осмелюсь ли я предложить вам до дому руку: в это позднее время молодым особам вашего пола не безопасно появляться на улице». Бедно одетый подросток увидел так явственно, что какая-то черная там фигурка почтительно перед ней приподняла цилиндр; бритая, мертвая голова выползла на мгновение из-под воротника и опять туда уползла. Они шли в глубоком безмолвии; все казалось ближе, чем следует: мокрым и старым, уходящим в века; все это и прежде Аполлон Аполлонович видывал издали. А теперь — вот оно: подворотни, домики, стены и вот этот к руке его боязнью прижатый подросток, для которого он, Аполлон Аполлонович, не злодей, не сенатор: просто так себе — неизвестный добрый старик. Они шли до зеленого домика с кривыми воротами и с гнилой подворотней; на крылечке приподнял сенатор цилиндр, прощаясь с подростком; а когда за ним захлопнулась дверь, то старческий рот искривился так жалобно; в совершенную пустоту зажевали мертвые губы; в это время откуда-то издали раздалось, будто пенье смычка: пение петербургского петела, извещавшего неизвестно о чем и будившего неизвестно кого. Где-то сбоку на небе брызнули легчайшие пламена, и вдруг все просветилось, как вошла в пламена розоватая рябь облачков, будто сеть перламутринок; и в разрывах той сети теперь голубел голубой лоскуточек. Отяжелела и очертилась вереница линий и стен; проступили сбоку какие-то тяжести — и уступы, и выступы; проступили подъезды, кариатиды и карнизы кирпичных балконов; но на окнах, на шпицах замечался все более трепет; и от окон, от шпицев зарубинился блеск. Легчайшее кружево обернулось утренним Петербургом: Петербург расцветился легко и причудливо, там стояли дома песочного цвета о пяти своих этажах; там стояли дома темно-синие, там — серые; рыже-красный Дворец зазарел. Конец четвертой главы Глава пятая, в которой повествуется о господинчике с бородавкой у носа и о сардиннице ужасного содержания Блеснет заутра луч денницы И заиграет яркий день, А я, быть может, уж гробницы Сойду в таинственную сень. А. Пушкин Господинчик Николай Аполлонович молчал всю дорогу. Николай Аполлонович обернулся и уставился прямо в лицо за ним бегущему господинчику: — «Извините меня: с кем…» Петербургская слякоть шелестела струями; там карета в туман пролетела огнем фонарей… — «С кем имею честь?..» Всю дорогу он слышал докучное хлюпанье за ним бегущих калош да чувствовал беганье у себя по спине воспаленных и маленьких глазок того котелочка, который за ним увязался от подворотни — там, в закоулочке. — «Павел Яковлевич Морковин…» И вот: Николай Аполлонович обернулся назад и уставился прямо в лицо господинчику; лицо ничего не сказало: котелок, трость, пальто, бороденка и нос. После впал он в забвение, отвернувшись к стене, по которой бежал всю дорогу теневой котелочек, чуть-чуть сдвинутый набок; вид этого котелочка ему внушил омерзение; петербургские сырости заползали под кожу; петербургские слякоти шелестели талыми струями; гололедица, изморось промочили пальто. Котелок на стене то вытягивал свою тень, а то умалялся; опять отчетливый голос раздался за спиной Аблеухова: — «Бьюсь об заклад, что вы из сплошного кокетства изволите на себя напустить этот тон равнодушия…» Все то было когда-то. — «Слушайте, — попытался сказать котелку Николай Аполлонович, — я, признаться сказать, удивлен; я, признаться сказать…» Вон там вспыхнуло первое светлое яблоко; там — второе; там — третье; и линия электрических яблок обозначила Невский Проспект, где стены каменных зданий заливаются огненным мороком во всю круглую, петербургскую ночь и где яркие ресторанчики кажут в оторопь этой ночи свои ярко-кровавые вывески, под которыми шныряют все какие-то пернатые дамы, укрывая в боа кармины подрисованных губ, — средь цилиндров, околышей, котелков, косовороток, шинелей — в световой, тусклой мути, являющей из-за бедных финских болот над многоверстной Россией геенны широкоотверстую раскаленную пасть. Николай Аполлонович следил, все следил за пробегом по стенам теневого черного котелка, вековой темной тени; Николай Аполлонович знал: обстоятельства встречи с загадочным Павлом Яковлевичем ему не позволили оборвать эту встречу прямо там — под заборчиком — с настоящим достоинством для себя: надо было с величайшею осторожностью выпытать, что такое подлинно этот Павел Яковлевич о нем знает, что такое подлинно было сказано между ним и отцом; оттого-то он медлил прощаться. Вот открылась Нева: каменный перегиб Зимней Канавки под собой показывал плаксивый простор, и оттуда бросились натиски мокрого ветра; за Невой встали абрисы островов и домов; и бросали грустно в туман янтарные очи; и казалось, что плачут. — «А на самом деле и вы не прочь бы со мною, что называется, снюхаться?» — приставал за спиной тот же все паршивенький голос. Вот и площадь; та же серая на площади возвышалась скала; тот же конь кидался копытом; но странное дело: тень покрыла Медного Всадника. И казалось, что Всадника не было; там вдали, на Неве, стояла какая-то рыболовная шхуна; и на шхуне блестел огонечек. — «Мне пора бы домой…» — «Нет, пожалуйста: что теперь дома!» И они прошли по мосту. Впереди них шла пара: сорокапятилетний, одетый в черную кожу моряк; у него была шапка с наушниками, были и синеватые щеки и ярко-рыжая с проседью борода; сосед его, просто какой-то гигант в сапожищах, с темно-зеленою поярковой шляпой шагал — чернобровый, черноволосый, с маленьким носиком, с маленькими усами. Оба что-то напомнили; и оба прошли в раскрытую дверь ресторанчика под бриллиантовой вывеской. Под буквами бриллиантовой вывески Павел Яковлевич Морковин с непонятным нахальством схватил Аблеухова за крыло николаевки: — «Вот сюда, Николай Аполлонович, в ресторанчик: вот — как раз, вот — сюда-с!..» — «Да позвольте же…» Павел же Яковлевич, рукою держа крыло николаевки, тут принялся зевать: он выгибался, гнулся, вытягивался, подставляя открытое ротовое отверстие Николаю Аполлоновичу, как какой людоед, собиравшийся Аблеухова проглотить: проглотить непременно. Этот припадок зевоты перешел к Аблеухову; губы последнего закривились: — «Ааа — а: аааа…» Аблеухов попробовал вырваться: — «Нет, пора мне, пора». Но таинственный господин, получивший дар слова, непочтительным образом перебил: — «Э, да ну вас — все знаю: скучаете?» И не давши сказать, перебил его вновь: — «Да, скучаю и я: а при этом, добавьте, я с насморком; все эти дни я лечусь сальной свечкой…» Николай Аполлонович хотел что-то вставить, но рот его разорвался в зевоте: — «Ааа: ааа — ааа!..» — «Ну-ну — видите, как скучаете!» — «Просто хочется спать…» — «Ну, допустим, а все же (вникните и вы в мое положение): редкий случай, рредчайший…» Делать нечего: Николай Аполлонович чуть-чуть передернул плечами и с едва заметной брезгливостью открыл ресторанную дверь… Чернотой обвисшие вешалки: котелками, палками, польтами. — «Редкий случай, рредчайший», — щелкнул пальцем Морковин, — «говорю это вам напрямик: молодой человек таких исключительных дарований, как вы?.. Отпустить?.. Оставить в покое?!..» Густоватый, белеющий пар какого-то блинного запаха, смешанный с уличной мокротою; леденящим обжогом в ладонь упал номерок. — «Хи-хи-хи, — потирал ладонями расходившийся Павел Яковлевич, снявший пальтишко, — молодому философу меня узнать любопытно: не правда ли?» Петербургская улица начинала теперь, в помещении, едко печь лихорадкой, расползаясь по телу десятками красноногих мурашиков: — «Ведь все меня знают… Александр Иванович, ваш батюшка, Бутищенко, Шишиганов, Пеппович…» После этих сказанных слов Николай Аполлонович почувствовал живейшее любопытство от трех обстоятельств; во-первых: незнакомец — в который раз! — подчеркнул знакомство с отцом (это что-нибудь значило); во-вторых: незнакомец обмолвился об Александре Ивановиче и привел это имя и отчество рядом с именем отчим; наконец, незнакомец привел ряд фамилий (Бутищенко, Шишиганов, Пеппович), так странно знакомо звучащих… — «Интересная-с», — подтолкнул Павел Яковлевич Аблеухова на яркогубую проститутку в светло-оранжевом платье и с турецкою папироской в зубах… — «Вы как насчет женщин?.. А то бы…» — «Ну, не буду, не буду: вижу, что скромник… Да и вовсе не время… Есть о чем…» А кругом раздавалось: — «Кто да кто?» — «Кто?.. Иван!..» — «Иван Иваныч!..» — «Иван Иваныч Иванов…» — «Так вот — я говорю: Ивван-Иванч?.. А?.. Ивван-Иванч?.. Что же вы Ивван-Иванч? Ай, ай, ай!..» — «А Иван Иваныч-то…» — «Все это враки». — «Нет, не враки… Спросите Ивана Иваныча: вот он там, в биллиардной… Эй, эй!» — «Ивван!..» — «Иван Иваныч!» — «Ивван Ивваныч Иванов…» — «И какая же ты, Иван Иваныч, свинья!» Где-то подняли дым коромыслом; оттуда машина, как десяток крикливых рогов, в копоть бросивших уши рвущие звуки, — вдруг рявкнула: под машиной купец, Иван Иваныч Иванов, махая зеленой бутылкою, встал в плясовую позицию с дамой в растерзанной кофточке; там горела грязь ее нечистых ланит; из-под рыжих волос, из-под павших на лоб малиновых перьев, к губам прижимая платок, чтобы вслух не икать, пучеглазая дама смеялась; и в смехе запрыгали груди; ржал Иван Иваныч Иванов; публика пьяная разгремелась вокруг. Николай Аполлонович глядел изумленно: как он мог попасть в такое поганое место и в такой поганой компании в те минуты, когда?.. — «Ха-ха-ха-ха-ха-ха», — разревелась все та же пьяная кучка, когда Иван Иваныч Иванов схватил свою даму за волосы и пригнул ее к полу, отрывая громадное малиновое перо; дама плакала, ожидая побоев; но купца успели вовремя от нее оторвать. Ожесточенно, мучительно в дикой машине, взревая и бацая бубнами, страшная старина, как на нас из глубин набегающий вулканический взрыв подземных неистовств, звуком крепла, разрасталась и плакала в ресторанное зало из труб золотых: «Ууймии-теесь ваалнеения страа-аа-сти…» — «Уу-снии безнаа-дее-жнаа-ее сее-ее-рдцее…» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . — «Ха-ха-ха-ха-ха-ха!..» Рюмку водочки! Вон грязные комнаты старого, адского кабачка; вон его стены; стены эти расписаны рукой маляра: кипень финских валов, откуда — из далей, проницая мозглый и зеленоватый туман, на теневых больших парусах к Петербургу опять полетели судна осмоленные снасти. — «Признавайтесь-ка… Эй, две рюмочки водки! — признайтесь…» — выкрикивал Павел Яковлевич Морковин — белый, белый: обрюзгший — весь оплыл, ожирел; белое, желтоватое личико казалось все ж худеньким, хотя расплылось, ожирело: здесь — мешком; здесь — сосочком; здесь — белою бородавочкой… — «Я бьюсь об заклад, что для вас представляю загадку, над которою в эту минуту тщетно работает ваш умственный аппарат…» Вон, вон столик: за столиком сорокапятилетний моряк, одетый в черную кожу (и как будто — голландец), синеватым лицом наклонился над рюмкою. — «Вам с пикончиком?..» Кровавые губы голландца — в который раз? — там тянули пламенем жгущий аллаш… — «Так с пикончиком?» А рядом с голландцем, за столиком грузно так опустилась тяжеловесная, будто из камня, громада. — «С пикончиком». Чернобровая, черноволосая, — громада смеялась двусмысленно на Николая Аполлоновича. — «Ну-с, молодой человек?» — раздался в это время над ухом его тенорок незнакомца. — «Что такое?» — «Что вы скажете о моем поведении на улице?» И казалось, что та вот громада кулаком ударит по столику — треск рассевшихся досок, звон разбитых стаканчиков огласит ресторан. — «Что сказать о вашем поведенье на улице? Ах, да что вы об улице? Я же, право, не знаю». Вот громада вынула трубочку из тяжелых складок кафтана, всунула в крепкие губы, и тяжелый дымок вонючего курева задымился над столиком. — «По второй?» — «По второй…» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Перед ним блистал терпкий яд; и желая себя успокоить, он выбрал себе на тарелку какие-то вялые листья; так стоял с полной рюмкой в руке, пока Павел Яковлевич озабоченно копошился, стараясь дрожащею вилкою попасть в склизкий рыжичек; и попав в склизкий рыжичек, Павел Яковлевич обернулся (на усах его повисли соринки). — «Неправда ли, было там странно?» Так стоял он когда-то (ибо все это — было)… Но рюмки чокнулись звонко; так же чокнулись рюмки… — где чокнулись? — «Где?» Николай Аполлонович силился вспомнить. Николай Аполлонович, к сожалению, вспомнить не мог. — «А там под забором… Нет, хозяин, сардинок не надо: плавают в желтой слизи». Павел Яковлевич сделал Аблеухову пояснительный жест. — «Как я там вас настиг: вы стояли над лужею и читали записочку: ну, думаю я, редкий случай, рредчайший…» Кругом стояли все столики; за столиками бражничал какой-то ублюдочный род; и валил, валил сюда этот род: ни люди, ни тени, — поражая какими-то воровскими ухваточками; все то были жители островов, а жители островов — род ублюдочный, странный: ни люди, ни тени. Павел Яковлевич Морковин тоже был с острова: улыбался, хихикал, поражая какими-то воровскими ухватками. — «Знаете что, Павел Яковлевич, я, признаться сказать, жду от вас объяснения…» — «Моего поведения?» — «Да!» — «Я его объясню…» Вновь блеснул терпкий яд: он пьянел — все вертелось; призрачней блистал кабачок; синеватей казался голландец, а громада — огромней; тень ее изломалась на стенах и казалась будто увенчанной неким венцом. Павел Яковлевич все более лоснился — оплывал, ожиревал: здесь — мешком; здесь — сосочком; здесь — белою бородавочной; одутловатое это лицо в его памяти вызвало кончик сальной, свиной, оплывающей свечки. — «Так по третьей?» — «По третьей…» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . — «Ну, так что же вы скажете о разговоре под подворотней?» — «Про домино?» — «Ну, само собой разумеется!..» — «Я скажу, что сказал…» — «Со мной можно быть вполне откровенным». От пахнущих губ господина Морковина Николай Аполлонович хотел с отвращением отвернуться, но себя перемог; а когда его чмокнули в губы, то невольно свой взгляд, полный пытки, бросил он в потолок, сметая рукою с высокого лба прядь своих волосинок, в то время как губы его неестественно растянулись в улыбке и, натянуто прыгая, задрожали (неестественно прыгают так лапки терзаемых лягушат, когда лапок этих коснутся концы электрических проволок). — «Ну вот: так-то лучше; и не думайте ничего: домино — так себе. Домино просто выдумал я для знакомства…» — «Виноват, вы закапались сардиночным жиром», — перебил его Николай Аполлонович, а сам думал: «Это он все хитрит, чтобы выпытать: надо быть осторожным…» Мы забыли сказать: домино с себя Николай Аполлонович снял в ресторанной передней. — «Согласитесь: дикая мысль, что вы — домино… Хи-хи-хи: ну, откуда такое возьмется — а? Послушайте? Я себе говорю: эй, Павлуша, да это, батенька мой, просто так себе: курьезное озарение — и при том под забором, при свершении, так сказать, необходимой потребности человеческой… Домино!.. Просто-напросто, предлог для знакомства, милый вы человек, потому что очень, очень, очень наслышаны: о ваших умственных качествах». Они отошли от водочной стойки, пробираясь меж столиков. И опять оттуда машина, как десяток крикливых рогов, в копоть бросивших уши рвущие звуки, вдруг рявкнула; задилинькали, разбиваясь об уши, стаи маленьких колокольчиков; из отдельного кабинета неслась чья-то наглая похвальба. — «Человек: чистую скатерть…» — «И водки…» — «Ну, так вот-с: покончили с домино. А теперь, дорогой, о другом нас связующем пунктике…» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . — «Вы сказали о каком-то нас связующем пункте… Что же это за пункт?» Положили локти на столик. Николай Аполлонович ощутил опьянение (от усталости, верно); все краски, все звуки, все запахи безобразней ударились в раскаленный добела мозг. — «Да-да-да; курьезнейший, любопытнейший пунктик… Прекрасно: мне почки с мадерою, а вам… тоже почек?» — «Что же это за пункт?» — «Половой, две порции почек… Вы изволили спрашивать о любопытнейшем пункте? Ну, так вот-с — я признаюсь: узы-то — нас связавшие узы — суть священные узы…» — «?» — «Это узы родства». — «?» — «Узы крови…» В это время подали почки. — «О, не думайте, чтобы узы те… — Соли, перцу, горчицы! — были связаны с пролитием крови: да что вы дрожите, голубчик? Ишь ты, как вспыхнули, занялись — молодая девица! Передать вам горчицы? Вот перец». Николай Аполлонович так же, как и Аполлон Аполлонович, переперчивал суп; но он остался с висящей в воздухе перечницей. — «Что вы сказали?» — «Я сказал вам: вот перец…» — «О крови…» — «А? Об узах? Под кровными узами разумею я узы родства». — Маленький столик побежал тут по залу (водка действовала); маленький стол расширялся без толку и меры; Павел же Яковлевич вместе с краем стола отлетел, подвязался грязной салфеткою, копошился в салфетке и имел вид трупного червяка. — «Все-таки, извините меня, я, должно быть, вас вовсе не понял: скажите же, что разумеете вы под нашим родством?» — «Я, Николай Аполлонович, прихожусь, ведь, вам братом…» — «Как братом?» Николай Аполлонович даже привстал, но лицо перегнул через стол к господинчику; с задрожавшими нервно ноздрями лицо его казалось теперь бело-розовым в шапке вставших дыбом волос; волосы же были какого-то туманного цвета. — «Разумеется, незаконным, ибо я, как-никак, плод несчастной любви родителя вашего… с домовой белошвейкою…» Николай Аполлонович сел; темно-синие и еще потемневшие очи, и легчайшее благовоние уайт-розовых ароматов, и тонкие, скатерть терзавшие пальцы его выражали томление смерти: Аблеуховы дорожили всегда чистотой своей крови; дорожил кровью и он; — как же так, как же так: папаша его, стало быть, имел… — «Папаша ваш, стало быть, имел в своей юности интересный рроманчик…» Николай Аполлонович вдруг подумал, что Морковин фразу продолжит словами: «который окончился моим появленьем» (что за чушь, что за шалая мысль!). — «Который окончился моим появленьем на свет». Безумие! Это было когда-то. — «И по этому случаю нашей родственной встречи разопьем еще по одной». Ожесточенно, мучительно в дикой машине, взревая и бацая бубнами, страшная старина, как на нас из глубин набегающий вопль, звуком крепла, разрасталась и плакала в ресторанное зало из труб золотых. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . — «Вы хотели сказать, что родитель мой…» — «Наш общий родитель». — «Если хотите, наш общий», — Николай Аполлонович передернул плечами. — «А-а-а: плечико? Как передернулось!» — перебил его Павел Яковлевич. — «Передернулось — знаете отчего?» — «Отчего?» — «Оттого, что для вас, Николай Аполлонович, родство с подобным субъектом, как-никак, оскорбительно… И потом вы, знаете, похрабрели». — «Похрабрел? С какой стати мне трусить?» — «Ха-ха-ха!» — не слушал его Павел Яковлевич, — «похрабрели вы оттого, что по вашему мнению… — Еще почек…» — «Благодарствуйте…» — «Объяснилось мое отменное любопытство и наш разговор под забором… И соусу… Вы меня, пожалуйста, извините, что я применяю к вам, мой голубчик, психологический метод, так сказать, пытки — разумеется, ожиданием; я вас щупаю, мой родной, отсюда, оттуда: забегу и туда, и сюда; присяду в засаду. И потом выскочу». Николай Аполлонович прищурил глаза, и из темных длиннейших ресниц глаза его просинели и дикой, и терпкой решимостью не просить о пощаде, в то время как пальцы пробарабанили по столу. — «Вот то же о нашем с вами родстве; и это — нащупывание: как отнесетесь… А теперь должен я вас одновременно обрадовать и огорчить-с… Нет, вы меня извините — я всегда при новом знакомстве поступаю подобным же образом: остается заметить вам, что братьями, но… при разных родителях». — «?..» — «Про Аполлона Аполлоновича всего-навсего я пошутил: никакого романчика с белошвейкой и не было; не было вообще — хе-хе-хе — никакого романчика… Исключительно нравственный человек в наш безнравственный век…» — «Так почему же мы — братья?» — «По убеждению…» — «Как вы можете мои убеждения знать?» — «Вы — убежденнейший террорист, Николай Аполлонович». (Все-все-все в Николае Аполлоновиче слилось в сплошное томление; все-все-все слилось в одну пытку.) — «Террорист завзятый и я: изволите видеть, фамилии небезызвестные вам я закинул неспроста: Бутищенка, Шишиганова и Пепповича… Помните, давеча приводил? Здесь был тонкий намек, понимайте, мол, как хотите… Александр Иванович Дудкин, Неуловимый!.. А? А?.. Вы — поняли, поняли? Не смущайтесь же: поняли, ибо вы — начитанный человек, теоретик наш, умнейшая бестия: ууу, каналья моя, дайте вас расцелую…» — «Ха-ха-ха, — откинулся Николай Аполлонович на спинку убогого стула, — „ха-ха-ха-ха-ха…“ — „И-хи-хи“, — подхватил Павел Яковлевич, — „и-хи-хи…“ — „Ха-ха-ха“, — продолжал хохотать Николай Аполлонович. — „И-хи-хи“, — подхихикивал и Морковин. Громада с соседнего столика разгневанно повернулась на них и глядела внимательно. — „Вы чего?“ Николай Аполлонович рассердился. — „Своя своих не познаша“. — „Я вам вот что скажу“, — совершенно серьезно сказал Николай Аполлонович, сделавши вид, что он бешеный хохот осилил (он смеялся насильно), — вы ошибаетесь, потому что к террору у меня отношение отрицательное; да и, кроме всего: скажите мне, откуда вы заключаете?» — «Помилуйте, Николай Аполлонович! Да я же все о вас знаю: об узелочке, об Александре Иваныче Дудкине и о Софье Петровне…» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . — «Знаю все из личного любопытства и далее: по служебному долгу…» — «А, вы служите?» — «Да: в охранке…» — «В охранке?» — «Что это вы, мой родной, ухватились за грудь с таким выраженьем, будто там у вас опаснейший и секретнейший документ… Рюмку водочки!..» Я гублю без возврата На мгновение оба застыли; из-за края стола Павел Яковлевич Морковин, чиновник охранного отделения, рос, тянулся, вытягивался с вверх поставленным пальцем; вот уж острый кончик этого крючковатого пальца через стол зацепился за пуговицу Николая Аполлоновича; тогда Николай Аполлонович с вовсе новою виноватой улыбкою вытащил из бокового кармана переплетенную книжечку, оказавшуюся записной. — «А, а, а! Пожалуйте-ка эту книжечку мне… на просмотр…» Николай Аполлонович не противился; он сидел все с тою же виноватой улыбкою; пытка его перешла все границы; экстазы терзаемых и вдохновение жертвенной ролью пропали; налицо оказались: униженность, покорность (остатки разрушенной гордости); впереди для него оставался единственный путь: путь тупого бесчувствия. Как бы то ни было: книжечку подал он сыщику на просмотр, как уличенный преступник, распятый страданьем, и как оклеветанный святоша (бесстыдный обманщик!). Павел же Яковлевич, наклонившись над книжечкой, выставил из-за края стола свою голову, которая показалась прикрепленной не к шее, а к двум кистям рук; на одно мгновение стал он просто чудовищем: Николай Аполлонович в это мгновение увидел: поганая, заморгавшая глазками голова, с волосами, точно из псиной, гребнем начесанной шерсти, окрысившись отвратительным смехом, желтыми складками кожи бегала над столом на десяти своих прыгавших пальцах по листикам книжечки, вид имея огромного насекомого: десятиногого паука, по бумаге шуршавшего лапами. Но все было комедией… Павел Яковлевич, видно, хотел Аблеухова напугать видом этого сыска (милая шуточка!); так же крысясь от хохота, книжечку Аблеухову бросил обратно он через стол. — «Да зачем же, помилуйте: такая покорность… Я, ведь кажется, вас не собираюсь допрашивать… Не пугайтесь, голубчик: в охранное ж отделение я приставлен от партии… И напрасно вы, Николай Аполлонович, растревожились: ей-Богу, напрасно…» — «Вы смеетесь?» — «Ни капли!.. Будь я подлинным полицейским, вы бы были уже арестованы, потому что ваш жест, знаете ли, был достоин внимания; вы сперва схватились за грудь с испуганным выражением лица, будто там у вас документ… Если в будущем встретите сыщика, не повторяйте этого жеста; этот жест вас и выдал… Согласны?» — «Пожалуй…» — «А потом, позволю заметить, вы сделали новый промах: вынули невинную записную книжечку в то еще время, когда ее никто у вас не спросил; вынули для того, чтоб отвлечь внимание от другого чего-нибудь; но цели вы не достигли; не отвлекли от внимания, а привлекли внимание; заставили меня думать, что какой-нибудь эдакий документ все же остался в кармане… Ах, как вы легкомысленны… Посмотрите же на эту страничку вами данной мне книжечки; вы открыли невольно мне любовный секретик: тут вот, тут полюбуйтесь…» Слышались животные вопли машины: крик исполинского зарезаемого на бойне быка: бубны — лопались, лопались, лопались. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . — «Слушайте!»

The script ran 0.016 seconds.