Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Василий Шукшин - Космос, нервная система и шмат сала [1966]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. В рассказах Василия Шукшина оживает целая галерея образов русского характера. Автор захватывает читателя знанием психологии русского человека, пониманием его чувств, от ничтожных до высоких; уникальным умением создавать образ несколькими штрихами, репликами, действиями. В книге представлена и публицистика писателя - значимая часть его творчества. О законах движения в кинематографе, о проблемах города и деревни, об авторском стиле в кино и литературе и многом другом В.Шукшин рассказывает метко, точно, образно, актуально.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 

— А учить подлецов надо, учить. Старуха, злая, обиженная за сына, шла дальше своей дорогой. — Боров гладкий, — бормотала она, — ты их нарожай сперва своих, потом жалься. Подымется ли рука-то? — Человека — пока не стукнет, до тех пор он не поймет, — говорил сам с собой Макар. — На судьбу обижаемся, а она учит, матушка. Учит. Проходили еще люди. Макар заговаривал со всеми, и все в таком же духе — в воскресном. Подсказывал, как можно теще насолить, как заставить уважать себя дирекцию совхоза. Надо только смелей быть. Выступать подряд на всех собраниях и каждый раз — против. Они сперва окрысятся, попробуют ущемить как-нибудь, а ты на собрании и про это. Важно — не сдаваться. Когда они поймут, что с тобой ничего нельзя сделать, тогда начнут уважать. А то еще и побаиваться станут — грешки-то есть. У кого их нету? — Дак ведь возьмут да и выгонют. — А куда выгонять-то? Дальше-то?.. Это ж не с завода. Где-нибудь часа так в два пополудни к Макару выходил дед Кузьма, выпивоха и правдолюб. Опохмелиться у него никогда денег не было. — Дай на бутылку. Во вторник поплывем с зятем рыбачить, привезу рыбки. Макар давал рубль двадцать — на плодово-ягодную. Только просил: — Приходи здесь пить. А то поговорить не с кем. Дед приносил бутылку плодово-ягодной, выпивал стакан, и ему сразу легчало. — Вчерась перебрали с зятем. Тоже лежит мучается. — Отнеси стаканчик. — Ничо, оклемается — молодой. Мне этой самому — только-только. — Жадный. — Нет, — просто говорил дед. — А взять-то тоже не на что? Зятю-то. — Да есть у Нюрки… Она рази даст. Тут хоть подохни. Как жена-то? — Хворает. — Ты ее, случаем, не поколачиваешь тайком? — чего она у тебя все время хворает?.. — Ни разу пальцем не тронул. Так — организм слабый. — Чудной ты мужик, Макар. Не пойму тебя. Нашенских, кто на глазах рос, всех понимаю, а тебя никак не пойму. — Чем же я кажусь чудной? — искренне интересовался Макар. — Ну как же? Подошло воскресенье — ты сидишь день-деньской сложа ручки. Люди ждут не дождутся этого воскресенья, чтоб себе по хозяйству чего-нибудь сделать, а тебе вроде и делать нечего. — А на кой оно мне… хозяйство-то? — Вот то и чудно-то. Ты из каких краев-то? Или я уж спрашивал? — Недалеко отсюда. Что мне его, хозяйство-то, в гроб с собой? — Ну, тебе до гроба ишо… Поживешь. Работа — не бей лежачего. И не совестно ведь! — искренне изумлялся дед. — Неужель не совестно? На тебе же пахать надо, а ты… — Ни на вот эстолько. — Макар показывал кончик мизинца. — А почто, например, ты то одно людям говоришь, то другое — совсем наоборот? Чего ты их путаешь-то? Макар глубокомысленно думал, глядя на улицу, потом говорил. Похоже, всю правду, какую знал про себя. — Не для этой я жизни родился, дед… Для этой, но гораздо круче умом замешан. — Для какой же ты жизни? — Сам не знаю. Вот говоришь — путаю людей. Я сам не знаю, как мне их: жалеть или надсмехаться над ними. Хожу, гляжу — охота помочь советом каким-нибудь… Потом раздумаешься: да пошли вы все!.. Как жили, так и живите — кроты. — Хм. — Так вот ходишь неделю, тыкаешься в ихные дела… Потом придет воскресенье, и я вроде отдыхаю. Давайте, думаю, черти, — гните дальше. А я еще какую-нибудь пакость подскажу. — Во стерьва-то! — Ей-Богу! А завтра опять пойду по домам, опять полезу с советами. И знаю, что не слушают они моих советов, а удержаться не могу. Мне бы — в большом масштабе советы-то давать, у меня бы вышло. Ну, подучиться, само собой… У меня какой-то зуд на советы. Охота учить, и все, хоть умри. — Дак и учил бы одному чему, а то, как… — Да я и хочу! Но ведь я им одно, а они меня по матушке. А то и — по загривку. Ванька вон Соломин… так и пустил с крыльца. — Ххэ!.. У того не заржавит. — А я для его же пользы — назови, мол, сыночка-то Митей, в честь свояка, свояк-то в лепешку расшибется — будет посылки слать. Какая ему, дураку, разница — Митя у него будет расти или Ваня? А жить все же маленько полегче было бы — свояк-то на Севере, тыщи ворочает… А так-то я их не презираю, людей-то. Наоборот, мне их жалко. Старик допивал остатки вина, поднимался. — И все-таки стерьва ты, — говорил беззлобно. — Путаешь людей. — Что, пошел? — Пойду… Зять теперь очухался, погреб небось копает. Он с похмелья злой на работу. Помочь надо. Рыбки-то занесу килограмма два. Во вторник. — Ладно, сгодится. Я до ухи любитель. — Спасибо, что выручил. — Не за что. Дед уходил. А Макар оставался сидеть на скамеечке, глядел на село, курил. Иногда из дома выходила больная жена — к теплу, к солнышку. Присаживалась рядышком. — Вот ведь сколько домов!.. — раздумчиво, не глядя на жену, говорил Макар. — И в каждом дому — свое. А это — только одна деревня. А их, таких деревень-то, по России — ое-ей сколько!.. — Много, — соглашалась жена. — Много, — вздыхал Макар. — Много. Где же всем поможешь! Завязнешь к чертям… Или — пристукнет где-нито насовсем. А все же жалко дураков… Горе Бывает летом пора: полынь пахнет так, что сдуреть можно. Особенно почему-то ночами. Луна светит тихо. Неспокойно на душе, томительно. И думается в такие огромные, светлые, ядовитые ночи вольно, дерзко, сладко. Это даже — не думается, что-то другое: чудится, ждется, что ли. Притаишься где-нибудь на задах огородов, в лопухах, — сердце замирает от необъяснимой тайной радости. Жалко, мало у нас в жизни таких ночей. Одна такая ночь запомнилась мне на всю жизнь. Было мне лет двенадцать. Сидел я в огороде, обхватив руками колени, упорно, до слез смотрел на луну. Вдруг услышал: кто-то невдалеке тихо плачет. Я оглянулся и увидел старика Нечая, соседа нашего. Это он шел, маленький, худой, в длинной холщовой рубахе. Плакал и что-то бормотал неразборчиво. У дедушки Нечаева три дня назад умерла жена, тихая, безответная старушка. Жили они вдвоем, дети разъехались. Старушка Нечаева, бабка Нечаиха, жила незаметно и умерла незаметно. Узнали поутру: «Нечаиха-то… гляди-ко, сердешная», — сказали люди. Вырыли могилку, опустили бабку Нечаиху, зарыли — и все. Я забыл сейчас, как она выглядела. Ходила по ограде, созывала кур: «Цып-цып-цып». Ни с кем не ругалась, не заполошничала по деревне. Была — и нету, ушла. …Узнал я в ту светлую, хорошую ночь, как тяжко бывает одинокому человеку. Даже когда так прекрасно вокруг, и такая теплая, родная земля, и совсем не страшно на ней. Я притаился. Длинная, ниже колен, рубаха старика ослепительно белела под луной. Он шел медленно, вытирал широким рукавом глаза. Мне его было хорошо видно. Он сел неподалеку. — Ничо… счас маленько уймусь… мирно побеседуем, — тихо говорил старик и все не мог унять слезы. — Третий день маюсь — не знаю, куда себя деть. Руки опустились… хошь што делай. Помаленьку он успокоился. — Шибко горько, Парасковья: пошто напоследок-то ничо не сказала? Обиду, што ль, затаила какую? Сказала бы — и то легше. А то-думай теперь… Охо-хо… — Помолчал. — Ну, обмыли тебя, нарядили — все, как у добрых людей. Кум Сергей гроб сколотил. Поплакали, Народу, правда, не шибко много было. Кутью варили. А положили тебя с краешку, возле Давыдовны. Место хорошее, сухое. Я и себе там приглядел. Не знаю вот, што теперь одному-то делать? Может, уж заколотить избенку да к Петьке уехать?.. Опасно: он сам ничо бы, да бабенка-то у его… сама знаешь: и сказать не скажет, а кусок в горле застрянет. Вот беда-то!.. Чего посоветуешь? Молчание. Я струсил. Я ждал, вот-вот заговорит бабка Нечаиха своим ласковым, терпеливым голосом. — Вот гадаю, — продолжал дед Нечай, — куда приткнуться? Прям хошь петлю накидывай. А это вчерашней ночью здремнул маленько, вижу: ты вроде идешь по ограде, яички в сите несешь. Я пригляделся, а это не яички, и цыпляты живые, маленькие ишо, И ты вроде начала их по одному исть. Ешь да ишо прихваливаешь… Страсть господня! Проснулся… Хотел тебя разбудить, а забыл, что тебя— нету. Парасковьюшка… язви тя в душу!.. — Дед Нечай опять заплакал. Громко. Меня мороз по коже продрал — завыл как-то, как-то застонал протяжно: — Э-э-э… у-у… Ушла?.. А не подумала: куда я теперь? Хошь бы сказала: я бы доктора из города привез… вылечиваются люди. А то ни слова, ни полслова — вытянулась! Так и я сумею… — Нечай высморкался, вытер слезы, вздохнул. — Чижало там, Парасковьюшка? Охота, поди, сюда? Снишься-то. Снись хошь почаще… только нормально. А то цыпляты какие-то… черт те чего. А тут… — Нечай заговорил шепотом, я половину не расслышал, — Грешным делом хотел уж… А чего? Бывает, закапывают, я слыхал. Закопали бабу в Краюшкино… стонала. Выкопали… Эти две ночи ходил, слушал: вроде тихо. А то уж хотел… Сон, говорят, наваливается какой-то страшенный — и все думают, што помер человек, а он не помер, а — сонный… Тут мне совсем жутко стало, Я ползком — да из огорода. Прибежал к деду своему, рассказал все. Дед оделся, и мы пошли с ним на зады. — Он сам с собой или вроде как с ней разговаривает? — расспрашивал дед. — С ей. Советуется, как теперь быть… — Тронется ишо, козел старый. Правда пойдет выкопает. Может, пьяный? — Нет, он пьяный поет и про бога рассказывает. — Я знал это. Нечай, заслышав наши шаги, замолчал. — Кто тут? — строго спросил дед. Нечай долго не отвечал. — Кто здесь, я спрашиваю? — А чего тебе? — Ты, Нечай? — Но… Мы подошли. Дедушка Нечай сидел, по-татарски скрестив ноги, смотрел снизу на нас — был очень недоволен. — А ишо кто тут был? — Иде? — Тут… Я слышал, ты с кем-то разговаривал. — Не твое дело. — Я вот счас возьму палку хорошую и погоню домой, чтоб бежал и не оглядывался. Старый человек, а с ума сходишь… Не стыдно? — Я говорю с ей и никому не мешаю. — С кем говоришь? Нету ее, не с кем говорить! Помер человек — в земле. — Она разговаривает со мной, я слышу, — упрямился Нечай. — И нечего нам мешать. Ходют тут, подслушивают… — Ну-ка, пошли, — Дед легко поднял Нечая с земли. — Пойдем ко мне, у меня бутылка самогонки есть, счас выпьем — полегчает. Дедушка Нечай не противился. — Чижало, кум, — силов нету. Он шел впереди, спотыкался и все вытирал рукавом слезы. Я смотрел сзади на него, маленького, убитого горем, и тоже плакал — неслышно, чтоб дед подзатыльника не дал. Жалко было дедушку Нечая. — А кому легко? — успокаивал дед. — Кому же легко родного человека в землю зарывать? Дак если бы все ложились с ими рядом от горя, што было бы? Мне уж теперь сколько раз надо бы ложиться? Терпи. Скрепись и терпи. — Жалко. — Конешно, жалко… кто говорит. Но вить ничем теперь не поможешь. Изведешься, и все. И сам ноги протянешь. Терпи. — Вроде соображаю, а… запеклось вот здесь все — ничем не размочишь. Уж пробовал — пил: не берет. — Возьмет. Петька-то чего не приехал? Ну, тем вроде далеко, а этот-то?.. — В командировку уехал. Ох, чижало, кум!.. Сроду не думал… — Мы всегда так: живет человек — вроде так и надо. А помрет — жалко. Но с ума от горя сходить — это тоже… дурость. Не было для меня в эту минуту ни ясной, тихой ночи, ни мыслей никаких, и радость непонятная, светлая умерла. Горе маленького старика заслонило прекрасный мир. Только помню; все так же резко, горько пахло полынью. Дед оставил Нечая у нас. Они легли ни полу, накрылись тулупом. — Я тебе одну историю расскажу, — негромко стал рассказывать мой дед. — Ты вот не воевал — не знаешь, как там было… Там, брат… похуже дела были. Вот какая история: я санитаром служил, раненых в тыл отвозили. Едем раз. А студебеккер наш битком набитый. Стонают, просют потише… А шофер, Миколай Игринев, годок мне, и так уж старается поровней ехать, медлить шибко тоже нельзя: отступаем, Ну, подъезжаем к одному развилку, впереди легковуха. Офицер машет: стой, мол. А у нас приказ строго-настрого: не останавливаться, хоть сам черт с рогами останавливай. Оно правильно: там сколько ишо их, сердешных, лежат, ждут. Да хоть бы наступали, а то отступаем. Ну, проехали, Легковуха обгоняет нас, офицер поперек дороги — с наганом. Делать нечего, остановились. Оказалось, офицер у их чижалораненый, а им надо в другую сторону. Ну, мы с тем офицером, который наганом-то махал, кое-как втиснули в кузов раненого, Миколай в кабинке сидел: с им там тоже капитан был — совсем тоже плохой, почесть лежал; Миколай-то одной рукой придерживал его, другой рулил. Ну, уместились кое-как. А тот, какого подсадили-то, часует, бедный. Голова в крове, все позасохло. Подумал ишо тогда: не довезем. А парень молодой, лейтенант, только бриться, наверно, начал. Я голову его на коленки к себе взял — хоть поддержать маленько, да кого там!.. Доехали до госпиталя, стали снимать раненых… — Дед крякнул, помолчал. Закурил, — Миколай тоже стал помогать… Помогать… Подал я ему лейтенанта-то… «Вс», говорю, кончился». А Миколай посмотрел на лейтенанта, в лицо-то… Кхэх… — Опять молчание. Долго молчали. — Неужто сын? — тихо спросил дед Нечай. — Сын. — Ох ты, господи! — Кхм… — Мой дед швыркнул носом. Затянулся вчастую раз пять подряд. — А потом-то што? — Схоронили… Командир Миколаю отпуск на неделю домой дал. Ездил. А жене не сказал, што сына схоронил. Документы да ордена спрятал, пожил неделю и уехал. — Пошто не сказал-то? — Скажи!.. Так хоть какая-то надежа есть — без вести и без вести, а так… совсем. Не мог сказать. Сколько раз, говорит, хотел и не мог. — Господи, господи, — опять вздохнул дед Нечай. — Сам-то хоть живой остался? — Микола? Не знаю, нас раскидало потом по разным местам… Вот какая история. Сына! — легко сказать. Да молодого такого… Старики замолчали. В окна все лился и лился мертвый торжественный свет луны. Сияет!.. Радость ли, горе ли тут — сияет! И разыгрались же кони в поле И разыгрались же кони в поле, Поископытили всю зарю. Что они делают? Чью они долю Мыкают по полю? Уж не мою ль? Тихо в поле. Устали кони… Тихо в поле — Зови, не зови. В сонном озере, как в иконе, — Красный оклад зари. Минька учился в Москве на артиста. Было начало лета. Сдали экзамен по мастерству. Минька шел в общежитие, перебирал в памяти сегодняшний день. Показался он хорошо, даже отлично. На душе было легко. Мерещилась черт знает какая судьба — красивая. Силу он в себе чуял большую. «Прочитаю за лето двадцать книг по искусству, — думал он, — измордую классиков, напишу для себя пьесу из колхозной жизни — вот тогда поглядим». В общежитии его ждал отец, Кондрат Лютаев. Кондрат ездил на курорт и по пути завернул к сыну. И теперь сидел на его кровати — большой, загоревший, в бостоновом костюме, — ждал. От нечего делать смотрел какой-то иностранный журнал с картинками. Слюнявил губой толстый прокуренный палец и перелистывал гладкие тоненькие страницы. Когда попадались голые женщины, он внимательно разглядывал их, поднимал массивную голову и смотрел на одного из Минькиных товарищей, который лежал на своей кровати и читал. Подолгу смотрел, пристально. Глаза у Кондрата неожиданно голубые — как будто не с этого лица. Он точно хотел спросить что-то, но не спрашивал. Опять слюнявил палец и осторожно переворачивал страницу. Кондрат Лютаев лет семь уж был председателем большущего колхоза в степном Алтае. Дело поставил крепко, его хвалили, чем Кондрат в душе сильно гордился. В прошлом году, когда Минька, окончив десятилетку, ни с того ни с сего заявил, что едет учиться на артиста, они поругались. Кондрат не понял сына, хотя честно пытался понять. «Да ты спроси у меня-а! — орал тогда Кондрат и стучал себя в грудь огромным, как чайник, кулаком. — Ты у меня спроси: я их видел-перевидел, этих артистов! Они к нам на фронте каждую неделю приезжали. Все — алкоголики! Даже бабы. И трепачи». Минька уперся на своем, и они разошлись. Минька удивился, увидев отца. Кондрат криво усмехнулся, отложил в сторону журнал. Поздоровались за руку. Обоим было малость неловко. — Ну, как ты здесь? — спросил Кондрат. — Нормально. Некоторое время молчали. — Тут у вас выпить-то хоть можно? — спросил Кондрат, оглядываясь на другого студента. Тот понял это по-своему: — Сейчас займем где-нибудь… Завтра стипуха. Кондрат даже покраснел. — Вы что, сдурели! Я ж не в том смысле! Я, мол, не попадет вам, если мы тут малость выпьем? — Вообще-то не положено, — сказал Минька и улыбнулся. Странно было видеть отца растерянным и в новом шикарном костюме. — В исключительных случаях только… — Ну и пошли! — Кондрат поднялся. — Скажете потом, что был исключительный случай. Пошли в магазин. Кондрат чего-то растрогался, начал брать все подряд: колбасу дорогую, коньяк, шпроты… Рублей на сорок всего. Минька пытался остановить его, но тот только говорил сердито: «Ладно, не твое дело». А когда шли из магазина, разговорились. Неловкость помаленьку проходила. Кондрат обрел обычный свой — снисходительный — тон. — Не забывай, когда знаменитым станешь, артист… Забудешь небось? — Что за глупости! Кого забуду?.. — Брось… Не ты первый, не ты последний. Надо, правда, сперва знаменитым стать… А? — Конечно. Выпили вчетвером — пришел еще один товарищ Миньки. Кондрат раскраснелся, снял свой бостоновый пиджак и сразу как-то раздался в ширину — под тонкой рубашкой угадывалось крупное, могучее еще тело. — Туго приходится? — расспрашивал он ребят. — Ничего… — Вижу, как ничего… Выпить даже нельзя, когда захочешь. Тоскливо небось так жить? Другой раз с девкой бы прошелся, а тут — книжки читать надо. А? Ребята смеялись; им стало хорошо от коньяка. Минька радовался, что отец пошел открыто на мировую. Может, кто ему втолковал на курорте, что не все артисты алкоголики. И что не пустое это дело, как он думал. — А я считаю — правильно! — басил Кондрат. — Раз приехали учиться, учитесь. Девки от вас никуда не уйдут. И пить тоже еще рано — сопли еще по колена… Я на Миньку в прошлом году обиделся… Я снимаю свой упрек, Митрий. Учитесь. А если, скажем, у вас после окончания не будет получаться насчет работы, приезжайте ко мне, будете работать в клубе. Минька знает, какой у меня клуб — со столбами. Чем в Москве-то ошиваться… — Тять… — Не то говорю? Ну ладно, ладно… Вы же ученые, я забыл. А хозяйство у меня!.. Вон Минька знает… Потом Кондрат и Минька пошли на выставку — ВДНХ. Минька вспомнил свой экзамен, и ему стало вдвойне хорошо. — Вот ты, например, человек, — заговорил он, слегка пошатываясь. — И мне сказали, что тебя надо сыграть. Но ведь ты — это же не я, верно? Понимаешь? — Понимаю. — Кондрат шел ровно, не шатался. — Тут дурак поймет. — Значит, я должен тебя изучить: характер твой, повадки, походку… Все выходки твои, как у нас говорят. — А то ты не знаешь? — Я к примеру говорю. — Ну-ка попробуй мою походку, — заинтересовался Кондрат. — Господи! — воскликнул Минька. — Это ж пустяк! — Он вышел вперед и пошел, как отец, — засунув руки в карманы брюк, чуть раскачиваясь, неторопливо, крепко чувствуя под ногой землю. Кондрат оглушительно захохотал. — Похоже! — заорал он. Прохожие оглянулись на них. — Похоже ведь! — обратился к ним Кондрат, показывая на Миньку. — Меня показывает — как я хожу. Миньке стало неудобно. — Молодец, — серьезно похвалил Кондрат. — Учись — дело будет. — Да это что!.. Это не главное. — Минька был счастлив. — Главное: донести твой характер, душу… А это, что я сейчас делал, — это обезьянничанье. За это нас долбают. — Пошто долбают? — Потому что это не искусство. Искусство в том, чтобы… Вот я тебя играю, так? — Ну. — И надо, чтобы в том человеке, который в конце концов получится, были и я и ты. Понял? Тогда я — художник… — Счас пойдем глянем одного жеребца, — заговорил вдруг Кондрат серьезно. — Жеребец на выставке стоит образцовый!.. — Он зло сплюнул, покачал головой. — Буяна помнишь? — Помню. — Приезжала нынче комиссия смотреть — я его хотел на выставку. Забраковали, паразиты! А седни прихожу на ВДНХ, смотрю: стоит образцовый жеребец… Мне даже нехорошо сделалось. Какой же это образцовый жеребец, мать бы их в душеньку! Это ж кролик против моего Буяна. Я б его кулаком с одного раза на коленки уронил, такого образцового. Минька представил Буяна, гордого вороного жеребца, и как-то тревожно, тихонько, сладко заныло сердце. Увидел он, как далеко-далеко, в степи, растрепав по ветру косматую гриву, носится в косяке полудикий красавец конь. А заря на западе — в полнеба, как догорающий соломенный пожар, и чертят ее — кругами, кругами — черные стремительные тени, и не слышно топота коней — тихо. — Буяна помню, как же, — негромко сказал Минька. — Хороший конь. Кондрат долго молчал. Сощурил синие глаза и смотрел вперед нехорошо — зло. — Я его последнее время сам выхаживал, — заговорил он. — Фикус ему в конюшню поставил — у него там как у невесты в горнице стало. Как дите родное изучил его. Заржет черт-те где, а я уж слышу. Забраковали!.. — Кондрат замолчал. Ему было горько. Минька тоже молчал. Расхотелось говорить об искусстве, не думалось о славной, нарядной судьбе артиста… Охота стало домой. Захотелось хлебнуть грудью степного полынного ветра… Притихнуть бы на теплом косогоре и задуматься. А в глазах опять встала картина: несется в степи вольный табун лошадей, и впереди, гордо выгнув тонкую шею, летит Буян. Но удивительно тихо в степи. — Да, — сказал он. — Со всего края приезжали смотреть… — Да ладно, чего уж теперь. Образцовый жеребец стоял в образцовой конюшне, за невысокой оградкой. Косил на людей большим нежно-фиолетовым глазом, настороженно вскидывал маленькую голову, стриг ухом. Остановились около него. — Этот? — Но. — Кондрат смотрел на жеребца, как на недоброго человека, ехидные повадки которого хорошо изучил. — Он самый. — Орловский. — По блату выставили. — Красивый. — «Красивый», — передразнил сына Кондрат. — Ты уж… лучше походки изучай, раз не понимаешь. — Чего ты? — обиделся Минька. — Ты сядь на него да пробежи верст пятьдесят — тогда посмотри, что от этой красоты останется. — Но нельзя же сказать, что он некрасивый! — Вот за эту красоту он и попал сюда. У нас ведь все так… Конечно, полюбоваться можно, особенно кто не понимает ни шиша. А ты глянь! — Кондрат перешагнул оградку и пошел к жеребцу. Тот обеспокоился, засучил ногами. — Трр, той! — прикрикнул Кондрат. — Гляди сюда — это грудь? Это воробьиное колено, а не грудь. Он на двадцатой версте захрипит… Тут к ним подошел служитель в синем комбинезоне. — Гражданин, вы зачем зашли туда? — На коняку вашего любуюсь. — Смотреть отсюда можно. Выйдите. — А если я хочу ближе? — Я же вам русским языком сказал: выйдите. Нельзя туда. Кондрат выразительно посмотрел на сына, вышел из оградки. — Понял? Издаля только можно. Потому что знающие люди враз раскусят. Чистая работа! Служитель не понимал, о чем идет речь. Кондрат хотел уже уйти, но вдруг повернулся к служителю и спросил совершенно серьезно: — Вопрос можно задать? — Пожалуйста. — Служитель важно склонил голову набок. — Этот конь — он кто: жеребец или кобыла? Служитель взялся за живот… Он хохотал от души, как, наверно, не хохотал давно. Кондрат внимательно, с грустью смотрел на него, ждал. — Так ты, значит… Ха-ха-ха!.. Ой, мама родная! Так ты за этим и ходил туда? Узнать? Ха-ха-ха!.. — Смотри не надсадись, — сказал Кондрат. Служитель вытер глаза. — Жеребец, жеребец это, дорогой товарищ. — Но? — Что «но»? — Неужели жеребец? — Конечно, жеребец. — Значит, я Василиса Прекрасная. — При чем тут Василиса? — При том, что это не жеребец. Это — ишак. Служитель рассердился. — Заложил, наверно, вчера крепко? Иди похмелись. — Иди сам похмелись! А не то — съезди вон на своем жеребце. На нем только в кабак и ездить. Служитель нашел это замечание чрезвычайно оскорбительным. — Выйдите отсюда! Давайте, давайте… А то сейчас милицию позову. — Он тронул Кондрата за руку. Кондрат зашагал от конюшни. Минька — за ним. — Видел жеребца? — Кондрат закурил, несколько раз глубоко затянулся. — Приеду, пойду к той комиссии… Я им скажу пару ласковых. Ты тут спиши все данные про этого жеребца и пришли мне в письме. Я на них высплюсь там, на этих членах комиссии… Черти. Минька тоже закурил. — Куда сейчас? — На вокзал. В девять пятнадцать поезд. У Миньки защемило сердце. Он только сейчас осознал, как легко ему с отцом, как радостно и легко. — Как вы там? — спросил он. — Ничего, живы-здоровы. Мать без тебя тоскует. Соскочила один раз ночью — вроде ее кто-то в окно позвал. Я вышел — никого нету. Тоскует, вот и кажется. Минька нахмурился. — Чего она?.. — Так ить наше дело теперь не молодое… «Чего»! — А в деревне как? — Что в деревне? — Ничего не изменилось? — Все так же. Отсеялись нынче рано. Ту луговину за солонцом помнишь? Гречиху вечно сеяли… — Но. — Всю ее под сады пустил. Не знаю, что получится. Старики говорят, зря. Минька не знал, что еще спрашивать. Не спросишь же: «А что, по вечерам гуляют с гармошками?» Несерьезно. Да и спрашивать нечего — гуляют. Как все это далеко! Туда поедет отец. Там — мать, ребята-дружки… — Через трое суток дома будешь. — Ты-то не приедешь летом? — Не знаю. Кружок тут один веду… Не знаю, может, приеду. — На будущий год он здесь будет, — твердо сказал Кондрат. — Я своего добьюсь. — Кто? — Буян. Я уж спланировал, как его по железной дороге везти. Не на того нарвались, я их сам забракую. — А хорошо там у нас сейчас, да? Ночами хорошо?.. — Тоскуешь здесь? — Да нет, что ты! Тут тоже хорошо. Пойдешь, например, в Парк культуры Горького — там весело. — Москва, — раздумчиво сказал Кондрат. — На то она и столица. Мы как сейчас поедем-то? — Можно на метро, можно на троллейбусе. Лучше, конечно, на метро — одна пересадка, и все. Кондрат посмотрел на сына. — Ты уж освоился тут. — Не совсем, но… — Москва, — еще раз сказал Кондрат. — Я в войну бывал тут. Но тогда она, конечно, не такая была. На вокзале Миньку охватило сильное чувство, похожее на боль. Тяжело вдруг стало. Отец взял чемоданы из камеры хранения. Пошли в вагон. Пока шли через зал и по перрону, молчали. Вошли в вагон. Отец долго устраивал чемоданы на верхнюю полку, потом присел к столику напротив сына. И опять молчали, глядели в окно. По перрону шли и шли люди. Одни торопились, другие, много ездившие, шли спокойно. «И все они сейчас поедут», — думал Минька. В купе пахло чем-то свежим — не то краской, не то кожей. Потом по радио объявили, чтобы провожающие вышли из вагонов и чтобы они не забыли передать билеты отъезжающим. Минька вышел из вагона и подошел к окну, за которым сидел отец. Смотрели друг на друга. Кондрат смотрел внимательно и серьезно. «Что он так? Как в последний раз», — подумал Минька. Поезд все не трогался. Наконец тронулся. Минька долго шел рядом с окном, смотрел на отца. Он тоже смотрел на него. Он сидел, навалившись на маленький столик, не шевелился. Был он седой, хмурый и смотрел все так же — внимательно и строго. Минька остановился. В последний раз увидел, как отец привстал и прислонился к стеклу… И все. Поезд прогудел густым басом и стал набирать ходу. Минька пошел домой. Шел до самого общежития пешком. Шел бездумно, нарочно сворачивал в какие-то переулки — чтоб устать и прийти и сразу уснуть. В комнате никого не было. На столе осталась всевозможная закуска и стояла недопитая бутылка дорогого коньяка. Минька разобрал постель… Долго сидел, не раздеваясь. Потом разделся и лег. Взошла луна. В комнате стало светло. Минька представил, как грохочет сейчас по степи поезд, в котором отец… Отец смотрит, наверно, в окно. А по земле идет светлая ночь, расстилает по косогорам белые простыни… Минька перевернулся на живот, уткнулся в подушку. И опять, в который раз, увидел: степь и табун лошадей несется по степи… С этим и заснул Минька. И слышал, как в соседней комнате играет радиола. И ему снилось, что тот самый служитель с выставки стоит над ним и хохочет — громко и глупо. Степка И пришла весна — добрая и бестолковая, как недозрелая девка. В переулках на селе — грязь по колено. Люди ходят вдоль плетней, держась руками за колья. И если ухватится за кол какой-нибудь дядя из «Заготскота», то и останется он у него в руках, ибо дяди из «Заготскота» все почему-то как налитые, с лицами красного шершавого сукна. Хозяева огородов лаются на чем свет стоит: — Тебе, паразит, жалко сапоги замарать, а я должен каждую весну плетень починять?! — Взял бы да накидал камней, если плетень жалко. — А у тебя что, руки отсохли? Возьми да накидай… — А тогда не лайся, если такой умный. А ночами в полях с тоскливым вздохом оседают подопревшие серые снега. А в тополях, у речки, что-то звонко лопается с тихим ликующим звуком: пи-у. Лед прошел на реке. Но еще отдельные льдины, блестя на солнце, скребут скользкими животами каменистую дресву; а на изгибах речных льдины вылезают синими мордами на берег, разгребают гальку, разворачиваются и плывут дальше — умирать. Шалый сырой ветерок кружится и кружит голову… Остро пахнет навозом. Вечерами, перед сном грядущим, люди добреют. Во дворах на таганках потеют семейные чугуны с похлебкой. Пляшут веселые огоньки, потрескивает волглый хворост. Задумчиво в теплом воздухе… Прожит день. Вполсилы ведутся неторопливые, необязательные разговоры — завтра будет еще день, и опять будут разные дела. А пока можно отдохнуть, покурить, поворчать на судьбу, задуматься бог знает о чем: что, может, жизнь — судьба эта самая — могла бы быть какой-нибудь иной, малость лучше?.. А в общем-то и так ничего — сойдет. В такой-то задумчивый, хороший вечер, минуя большак, пришел к родному селу Степан Воеводин. Пришел с той стороны, где меньше дворов, сел на косогор, нагретый за день солнышком, вздохнул, И стал смотреть на деревню. Он, видно, много отшагал за день и крепко устал. Долго сидел так, смотрел. Потом встал и пошел в деревню. Ермолай Воеводин копался еще в своей завозне — тесал дышло для брички. В завозне пахло сосновой стружкой, махрой и остывающими тесовыми стенами. Свету в завозне было уже мало. Ермолай щурился и, попадая рубанком на сучки, по привычке ласково матерился. …И тут на пороге, в дверях, вырос сын его — Степан. — Здорово, тять. Ермолай поднял голову, долго смотрел на сына… Потом высморкался из одной ноздри, вытер нос подолом сатиновой рубахи, как делают бабы, и опять внимательно посмотрел на сына. — Степка, что ли? — Но… Ты чо, не узнал? — Хот!.. Язви тя… Я уж думал, причудилось. Степан опустил худой вещмешок на порожек, подошел к отцу… Обнялись, чмокнулись. — Пришел? — Пришел. — Чо-то раньше? Мы осенью ждали. — Отработал… отпустили пораньше. — Хот… Язви тя!.. — Отец был рад сыну, рад был видеть его. Только не знал, что делать, — А Борозя-то живой ишо, — сказал. — Ну? — удивился Степан. Он тоже не знал, что делать. Тоже рад был видеть отца. — А где он? — А шалается где-нибудь. Этта в субботу вывесили бабы бельишко сушить — все изодрал. Разыгрался, сукин сын, и давай трепать… — Шалавый дурак. — Хотел уж пристрелить его, да подумал; придешь — обидишься… Присели на верстак, закурили. — Наши здоровы? — спросил Степан. — Ничо, здоровы. Как сиделось-то? — Ничо, хорошо. Работали. — В шахтах небось? — Нет, зачем — лес валили. — Ну да. — Ермолай кивнул головой. — Дурь-то вся вышла? — Та-а… — Степан поморщился. — Не в этом дело, тять. — Ты вот, Степка… — Ермолай погрозил согнутым прокуренным пальцем. — Понял теперь: не лезь с кулаками куда не надо. Нашли, черти полосатые, время драться… Тут без этого… — Не в этом дело, — опять сказал Степан. В сарайчике быстро темнело. И все так же волнующе пахло стружкой и махрой. Степан встал с верстака, затоптал окурок… Поднял свой хилый вещмешок. — Пошли в дом, покажемся. — Немая-то наша, — заговорил отец, поднимаясь, — чуток замуж не вышла. — Ему все хотелось сказать какую-нибудь важную новость, и ничего как-то не приходило в голову. — Ну? — удивился Степан. И смех и грех… Пока шли от завозни, отец рассказывал: — Приходит один раз из клуба и маячит мне: жениха, мол, приведу, Я, говорю, те счас такого жениха приведу, что ты неделю сидеть не сможешь. — Может, зря? — Чо зря? Зря… Обмануть надумал какой-то — и выбрал полегче. Кому она к шутам нужна такая. Я, говорю, такого те жениха приведу… — Посмотреть надо было жениха-то. Может, правда… А в это время на крыльцо вышла и сама «невеста» — крупная девка лет двадцати трех. Увидела брата, всплеснула руками, замычала радостно. Глаза у нее синие, как цветочки, и смотрела она до слез доверчиво. — Мэ-эмм, мм, — мычала она и ждала, когда брат подойдет, и глядела на него сверху, с крыльца… И до того она в эту минуту была счастлива, что у мужиков навернулись слезы. — Вот те и «мэ», — сердито сказал отец и шаркнул ладонью по глазам. — Ждала все, крестики на стене ставила — сколько дней осталось, — пояснил он Степану. — Любит всех, как дура. Степан нахмурился, поднялся по ступенькам, неловко приобнял сестру, похлопал ее по спине… А она вцепилась в него, целовала в щеки, в лоб, в губы. — Ладно тебе, — сопротивлялся Степан и хотел освободиться от крепких объятий. И неловко ему было, что его так нацеловывают, и рад был тоже, и не мог оттолкнуть сестру. — Ты гляди, — смущенно бормотал он. — Ну, хватит, хватит… Ну, все… — Да пусть уж, — сказал отец и опять вытер глаза. — Вишь, соскучилась. Степан высвободился наконец из объятий сестры, весело оглядел ее. — Ну как живешь-то? — спросил. Сестра показала руками — «хорошо». — У ей всегда хорошо, — сказал отец, поднимаясь на крыльцо. — Пошли мать обрадуем. Мать заплакала, запричитала: — Господи-батюшка, отец небесный, услыхал ты мои молитвы, долетели они до тебя… Всем стало как-то не по себе. — Ты, мать, и радуисся и горюешь — все одинаково, — строго заметил Ермолай. — Чо захлюпала-то? Ну, пришел теперь, радоваться надо. — Да я и радуюсь, не радуюсь, что ли… — Ну и не реви. — Здоровый ли, сынок? — спросила мать. — Может, по хвори какой раньше-то отпустили? — Нет, все нормально. Отработал свое, отпустили. Стали приходить соседи, родные. Первой прибежала Нюра Агапова, соседка, молодая, красивая баба с круглым, добрым лицом. Еще в сенях говорила излишне радостно и заполошно: — А я гляжу из окошка-то: осподи-батюшка, да ить эт Степан пришел?! И правда — Степан… Степан улыбнулся ей: — Здорово, Нюра. Нюра обвила горячими руками соседа, прильнула наголодавшимися вдовьими губами к его потрескавшимся, пропахшим табаком и степным ветром губам… — От тебя, как от печки, пышет, — сказал Степан. — Замуж-то не вышла? — А где они тут, женихи-то? Два с половиной мужика на всю деревню. — А тебе что, пять надо? — Я, может, тебя ждала? — Нюра засмеялась. — Пошла к дьяволу, Нюрка! — возревновала мать. — Не крутись тут дай другим поговорить. Шибко чижало было, сынок? — Да нет, — стал рассказывать Степан. — Там хорошо. Я, например, здесь раз в месяц кино смотрю, так? А там — в неделю два раза. А хошь — иди в красный уголок, там тебе лекцию прочитают: «О чести и совести советского человека» или «О положении рабочего класса в странах капитала». — Что же, вас туда собрали кино смотреть? — спросила Нюра весело. — Почему?.. Не только, конечно, кино… — Воспитывают, — встрял в разговор отец. — Мозги дуракам вправляют. — Людей интересных много, — продолжал Степан. — Есть такие орлы!.. А есть образованные. У нас в бригаде два инженера было… — А эти за что? — Один — за какую-то аварию на фабрике, другой — за драку. Дал тоже кому-то бутылкой по голове… — Может, врет, что инженер? — усомнился отец. — Там не соврешь. Там все про всех знают. — А кормили-то ничего? — спросила мать. — Хорошо, всегда почти хватало. Ничего. Еще подошли люди. Пришли товарищи Степана. Стало колготно в небольшой избенке Воеводиных. Степан снова и снова принимался рассказывать: — Да нет, там, в общем-то, хорошо! Вы здесь кино часто смотрите? А мы — в неделю два раза. К вам артисты приезжают? А к нам туда без конца ездили. Жрать тоже хватало… Один раз фокусник приезжал. Вот так берет стакан с водой… Степана слушали с интересом, немножко удивлялись, говорили «хм», «ты гляди», пытались сами что-то рассказать, но другие задавали новые вопросы, и Степан снова рассказывал. Он слегка охмелел от долгожданной этой встречи, от расспросов, от собственных рассказов. Он незаметно стал даже кое-что прибавлять к ним. — А насчет охраны строго? — Ерунда! Нас последнее время в совхоз возили работать, так мы там совсем почти одни оставались. — А бегут? — Мало. Смысла нет. — А вот говорят: если провинился человек, то его сажают в каменный мешок… — В карцер. Это редко, это если сильно проштрафился… И то уркаганов, а нас редко. — Вот жуликов-то, наверно, где! — воскликнул один простодушный парень. — Друг у дружки воруют, наверно?.. Степан засмеялся. И все посмеялись, но с любопытством посмотрели на Степана. — Там у нас строго за это, — пояснил Степан. — Там если кого заметют, враз решку наведут… Мать и немая тем временем протопили баню на скорую руку, отец сбегал в лавочку… Кто принес сальца в тряпочке, кто пирожков, оставшихся со дня, кто пивца-медовухи в туеске — праздник случился нечаянно, хозяева не успели подготовиться. Сели к столу затемно. И потихоньку стало разгораться неяркое веселье. Говорили все сразу, перебивали друг друга, смеялись… Степан сидел во главе стола, поворачивался направо и налево, хотел еще рассказывать, но его уже плохо слушали. Он, впрочем, и не шибко старался. Он рад был, что людям сейчас хорошо, что он им доставил удовольствие, позволил им собраться вместе, поговорить, посмеяться… И чтоб им было совсем хорошо, он запел трогательную песню тех мест, откуда только что прибыл: Прости мне, ма-ать, За все мои поступки, Что я порой не слушалась тебя-а!.. На минуту притихли было; Степана целиком захватило чувство содеянного добра и любви к людям. Он заметно хмелел. Эх, я думала-а, что тюрьма д это шутка, И этой шуткой сгубила д я себя-а! пел Степан. Песня не понравилась — не оценили чувства раскаявшейся грешницы, не тронуло оно их… — Блатная! — с восторгом пояснил тот самый простодушный парень, который считал, что в тюрьме — сплошное жулье. — Тихо вы! — Чо же, сынок, баб-то много сидит? — спросила мать с другого конца стола. — Хватает. И возник оживленный разговор о том, что, наверно, бабам-то там несладко. — И вить дети небось пооставались. — Детей — в приюты… — А я бы баб не сажал! — сурово сказал один изрядно подвыпивший мужичок. — Я бы им подолы на голову — и ремнем! — Не поможет, — заспорил с ним Ермолай. — Если ты ее выпорол — так? — она только злей станет. Я свою смолоду поучил раза два вожжами — она мне со зла немую девку принесла. Кто-то поднял песню. Свою. Родную, Оте-ец мой был природный пахарь, А я работал вместе с им… Песню подхватили. Заголосили вразнобой, а потом стали помаленьку выравниваться. …Три дня, три ноченьки старался Сестру из плена выруча-ал… Увлеклись песней — пели с чувством, нахмурившись, глядя в стол перед собой. Злодей пустил злодейку пулю, Уби-ил красавицу сестру-у. Взошел я на гору крутую, Село-о родное посмотреть: Гори-ит, горит село родное, Гори-ит вся родина-а моя-а!.. Степан крепко припечатал кулак в столешницу. — Ты меня не любишь, не жалеешь! — сказал он громко. — Я вас всех уважаю, черти драные! Я сильно без вас соскучился. У порога, в табачном дыму, всхлипнула гармонь — кто-то предусмотрительный смотался за гармонистом. Взревели… Песня погибла. Вылезали из-за стола и норовили сразу попасть в ритм «подгорной». Старались покрепче дать ногой в половицу. Бабы образовали круг и пошли и пошли с припевом. И немая пошла и помахивала над головой платочком. На нее показывали пальцем, смеялись… И она тоже смеялась — она была счастлива. — Верка! Ве-ерк! — кричал изрядно подпивший мужичок. — Ты уж тогда спой, ты спой, чо же так ходить-то! — Никто его не слышал, и он сам смеялся своей шутке — просто закатывался. Мать Степана рассказывала какой-то пожилой бабе: — Кэ-эк она на меня навалится, матушка, у меня аж в грудях сперло. Я насилу насилу вот так голову-то приподняла да спрашиваю: «К худу или к добру?» А она мне в самое ухо дунула: «К добру!» Пожилая баба покачала головой: — К добру? — К добру, к добру. Ясно так сказала: к добру, говорит. — Упредила. — Упредила, упредила, А я ишо подумай вечером-то: «К какому добру, — думаю, — мне суседка-то предсказала?» Только так подумала, а дверь-то открывается — и он вот он, на пороге. — Господи, господи, — прошептала пожилая баба и вытерла концом платка повлажневшие глаза. — Надо же! Бабы втащили на круг Ермолая. Ермолай недолго думая пошел вколачивать одной ногой, а второй только каблуком пристукивал… И приговаривал: «Оп-па, ат-та, оп-па, ат-та». И вколачивал и вколачивал ногой так, что посуда в шкафу вздрагивала. — Давай, Ермил! — кричали Ермолаю, — У тя седня радость большая шевелись! — Ат-та, оп-па, — приговаривал Ермолай, а рабочая спина его, ссутулившаяся за сорок лет работы у верстака, так и не распрямилась, и так он и плясал — слегка сгорбатившись, и большие узловатые руки его тяжело висели вдоль тела. Но рад был Ермолай и забыл все свои горести — долго ждал этого дня, без малого пять лет. В круг к нему протиснулся Степан, сыпанул тяжкую, нечеткую дробь: — Давай, тять… — Давай — батька с сыном! Шевелитесь! — А Степка-то не изработался — взбрыкивает. — Он же говорит: им там хорошо было. Жрать давали… — Там дадут — догонют да еще дадут. — Ат-та, оп-па!.. — приговаривал Ермолай, приноравливаясь к сыну. Плясать оба не умели, но работали ладно — старались. Людям нравилось, смотрели на них с удовольствием. Так гуляли. Никто потом не помнил, как появился в избе участковый милиционер. Видели только, что он подошел к Степану и что-то сказал ему. Степан вышел с ним на улицу. А в избе продолжали гулять: решили, что так надо, наверно, явиться Степану в сельсовет — оформить всякие там бумаги. Только немая что-то забеспокоилась, замычала тревожно, начала тормошить отца. Тот спьяну отмахнулся. — Отстань, ну тя! Пляши вон. Вышли за ворота. Остановились. — Ты что, сдурел, парень? — спросил участковый, вглядываясь в лицо Степана. Степан прислонился спиной к воротному столбу, усмехнулся: — Чудно? Ничего… Бывает. — Тебе же три месяца сидеть осталось! — Знаю не хуже тебя… Дай закурить. Участковый дал ему папиросу, закурил сам. — Пошли. — Пошли. — Может, скажешь дома-то?.. А то хватятся… — Сегодня не надо — пусть погуляют. Завтра скажешь. — Три месяца не досидеть и сбежать!.. — опять изумился милиционер. — Прости меня, но я таких дураков еще не встречал, хотя много повидал всяких. Зачем ты это сделал? Степан шагал, засунув руки в карманы брюк, узнавал в сумраке знакомые избы, ворота, прясла… Вдыхал знакомый с детства терпкий весенний холодок, задумчиво улыбался. — А? — Чего? — Зачем ты это сделал-то? — Сбежал-то? А вот-пройтись разок… Соскучился. Сны замучили. — Так ведь три месяца осталось! — почти закричал участковый. — А теперь еще пару лет накинут. — Ничего… Я теперь подкрепился. Теперь можно сидеть. А то меня сны замучили — каждую ночь деревня снится… Хорошо у нас весной, верно? — Н-да… — раздумчиво сказал участковый. Долго шли молча, почти до самого сельсовета.

The script ran 0.01 seconds.