Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

М. Е. Салтыков-Щедрин - Пошехонская старина [1888]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Настоящее Собрание сочинений и писем Салтыкова-Щедрина, в котором критически использованы опыт и материалы предыдущего издания, осуществляется с учетом новейших достижений советского щедриноведения. Собрание является наиболее полным из всех существующих и включает в себя все известные в настоящее время произведения писателя, как законченные, так и незавершенные. «Пошехонская старина» — последнее произведение Салтыкова. Им закончился творческий и жизненный путь писателя. В отличие от других его вещей, оно посвящено не злободневной современности, а прошлому — жизни помещичьей семьи в усадьбе при крепостном праве. По своему материалу «Пошехонская старина» во многом восходит к воспоминаниям Салтыкова о своем детстве, прошедшем в родовом гнезде, в самый разгар крепостного права. Отсюда не только художественное, но также историческое и биографическое значение «хроники», хотя она и не является ни автобиографией, ни мемуарами писателя. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Maman! вы нездоровы! сами не знаете, что говорите! У сестрицы побелели губы и лицо исказилось. Еще минута, и с нею, чего доброго, на этот раз случится настоящая истерика. Матушка замечает это и решается смириться. — И точно, как будто мне нездоровится, — говорит она, — не следовало бы и выходить… Прошу извинить, если что ненароком сказалось. — Ах, что вы! Могу ли я надеяться быть представленным вашему супругу? — переменяет разговор Клещевинов. — Он у меня затворник. Заперся у себя в кабинете, и не вызовешь его оттуда. — А какой вчера прелестный балок дал Григорий Павлыч! — Да, у него помещение хорошее. Вот мы так и рады бы, да негде. Совсем в Москве хороших квартир нет. — Вы часто изволите, сударыня, выезжать? — Да как вам сказать… почти все вечера разобраны. Мне-то бы, признаться, уж не к лицу, да вот для нее… Разговор принимает довольно мирный характер. Затрогиваются по очереди все светские темы: вечера, театры, предстоящие катанья под Новинским, потом катанья, театры, вечера… Но матушка чувствует, что долго сдерживаться ей будет трудно, и потому частенько вмешивает в общую беседу жалобы на нездоровье. Клещевинов убеждается, что время откланяться. — Не удержались-таки! нагрубили! — бросается сестрица к матушке, едва гость успел скрыться за дверью. Появление новых гостей не дает разыграться домашней буре. Чередуются Соловкины, Хлопотуновы, Голубовицкие, Покатиловы. Настоящий раут. Девицы, по обыкновению, ходят обнявшись по зале; дамы засели в гостиной и говорят друг другу любезности. Но в массе лицемерных приветствий, которыми наполняется гостиная, матушка отлично различает язвительную нотку. — А мы сейчас мсьё Клещевинова встретили… он от вас, кажется, ехал? — любопытствует госпожа Соловкина. «Ну, пошла толчея толочь!» — мысленно восклицает матушка и неохотно отвечает: — Да, приезжал… — Entre nous soit dit[31], ваша Надина, кажется, очень ему понравилась. Вчера все заметили. — Помилуйте! вчера она в первый раз его видела! — Ах, не говорите! девушки ведь очень хитры. Может быть, они уж давно друг друга заметили; в театре, в собрании встречались, танцевали, разговаривали друг с другом, а вам и невдомек. Мы, матери, на этот счет просты. Заглядываем бог знает в какую даль, а что у нас под носом делается, не видим. Оттого иногда… — Не думаю! — холодно обрывает мать. — Ну, как знаете! Конечно, не мне вам советы давать, а только… Скажите, заметили вы, какое вчера на Прасковье Ивановне платье было? — Да, веселенькая матерьица. — Нет, я не об том… а как она декольтировалась! даже… Соловкина нагибается к уху матушки и шепчет. — Представьте себе! Да и не одна Соловкина язвит, и Покатилова тоже. У самой дочка с драгуном сбежала, а она туда же, злоязычничает! Не успела усесться, как уже начала: — у вас сегодня мсьё Клещевинов был! У нас он, конечно, не бывает, но по собранию мы знакомы. Едем мы сейчас в санях, разговариваем, как он вчера ловко с вашей Надин мазурку танцевал — и вдруг он, лего̀к на помине. «Откуда?» — «От Затрапезных!..» Ну, так и есть! — Да, он приезжал. — Ваша Надин решительно вчера царицей бала была. Одета — прелесть! танцует — сама Гюленсор̀ позавидовала бы! Личико оживилось, так счастьем и пышет! Всегда она авантажна, но вчера… Все мужчины кругом столпились, глядят… — Ну, есть на что! — Нет, не говорите! это большое, большое счастье иметь такую прелестную дочь! Вот на мою Феничку не заглядятся — я могу быть спокойна в этом отношении! Матушка кисло улыбается: ей не по себе. А Покатилова продолжает язвить: — Только сердитесь на меня или не сердитесь, а я не могу не предупредить вас, — тараторит она, — нехороший господин этот Клещевинов… отчаянный! — Помилуйте! да мне что за дело! Пускай его качества при нем и остаются! — Нет, я не про то… Теперь он вам визит сделал, а потом — и не увидите, как вотрется… Эти «отчаянные» — самый этот народ… И слова у них какие-то особенные… К нам он, конечно, не приедет, но если бы… Ну, ни за что! — Ой, примете! — Ни за что. Заранее приказанье отдам. Конечно, мне вам советовать не приходится, а только… А заметили вы, как вчера Прасковья Ивановна одета была? — Что ж, одета как одета… — нетерпеливо отвечает матушка, которая, ввиду обступившего ее судачанья, начинает убеждаться, что к ближним не мешает от времени до времени быть снисходительною. — Ну, до свиданья, добрейшая Анна Павловна! А-ревуа̀р[32]. Извините, ежели что-нибудь чересчур откровенно сказалось… И сама знаю, что нехорошо, да что прикажете! никак с собой совладать не могу! Впрочем, вы, как мать, конечно, поймете… Около трех часов, проводив последних гостей, матушка, по обыкновению, велит отказывать и подавать обедать. Но она так взволнована, что должна сейчас же высказаться. — Ну, накормили грязью, милые друзья! По горло сытехонька. Сказывай, бесстыжая, где ты с ним познакомилась? — обращается она к сестрице. — С кем «с ним»? — С ним, с шематоном с своим? — Никакого у меня «своего шематона» нет. Говорила уж я вам раз и больше повторять не намерена. — Посмотрю! посмотрю, что от тебя дальше будет! — И посмо̀трите, и увидите! Обед проходит молчаливо. Даже отец начинает догадываться, что в доме происходит что-то неладное. — Что такое сделалось? Что вы все утро грызетесь? — любопытствует он, — то целуются да милуются — и лен не делен! — то как собаки грызутся. — А ты сиди, ворона!.. ходи по заутреням! Более с отцом не считают нужным объясняться. Впрочем, он, по-видимому, только для проформы спросил, а в сущности, его лишь в слабой степени интересует происходящее. Он раз навсегда сказал себе, что в доме царствует невежество и что этого порядка вещей никакие силы небесные изменить не могут, и потому заботится лишь о том, чтоб домашняя сутолока как можно менее затрогивала его лично. Вечером, у Сунцовых, матушка, как вошла в зал, уже ищет глазами. Так и есть, «Шематон» стоит у самого входа и, сделавши матушке глубокий поклон, напоминает сестрице, что первая кадриль обещана ему. — Условились! — мысленно восклицает матушка. Она решается не видеть и удаляется в гостиную. Из залы доносятся звуки кадрили на мотив «Шли наши ребята»; около матушки сменяются дамы одна за другой и поздравляют ее с успехами дочери. Попадаются и совсем незнакомые, которые тоже говорят о сестрице. Чтоб не слышать пересудов и не сделать какой-нибудь истории, матушка вынуждена беспрерывно переходить с места на место. Хозяйка дома даже сочла нужным извиниться перед нею. — Представьте себе… Клещевинов! Совсем мы об нем и не думали — вдруг сегодня Обрящин привез его к нам… извините, бога ради! — Что ж передо мной извиняться! извиняйтесь сами перед собой! — холодно отвечает матушка. И в голову ее западает давным-давно покинутая мысль: «Вот если б у меня настоящий муж был, никто бы меня обидеть не смел! А ему и горя мало… замухрышке!» Ей кажется, что вечер тянется несносно долго. Несколько раз она не выдерживает, подходит к дочери и шепчет: «Не пора ли?» Но сестрица так весела и притом так мило при всех отвечает: «Ах, маменька!» — что нечего и думать о скором отъезде. «Хоть бы ужинать-то дали! — думает матушка, — а то отпотчуют, по-намеднишнему, бутербродами с колбасой да с мещерским сыром!» Наконец!! Сряду три дня матушка ездит с сестрицей по вечерам, и всякий раз «он» тут как тут. Самоуверенный, наглый. Бурные сцены сделались как бы обязательными и разыгрываются, начинаясь в возке и кончаясь дома. Но ни угрозы, ни убеждения — ничто не действует на «взбеленившуюся Надёху». Она точно с цепи сорвалась. «Не иначе, как они уж давно снюхались!» — убеждается матушка и, чтобы положить конец домашнему бунту, решается принять героическую меру. Никого не предупредивши, она шлет в Малиновец письмо с приказанием немедленно отапливать дом и с извещением, что вслед за сим приедет сама. Проходит еще три дня; сестрица продолжает «блажить», но так как матушка решилась молчать, то в доме царствует относительная тишина. На четвертый день утром она едет проститься с дедушкой и с дядей и объясняет им причину своего внезапного отъезда. Родные одобряют ее. Возвратившись, она перед обедом заходит к отцу и объявляет, что завтра с утра уезжает в Малиновец с дочерью, а за ним и за прочими вышлет лошадей через неделю. — Вот тебе целый мешок медных денег на церковь, — говорит она в заключение, — а за квартиру рассчитает Силка. Он и провизию для деревни закупит. После обеда сестрица, по обыкновению, удаляется в свою комнату, чтоб приготовить вечерний туалет. Сегодня бало̀к у Хорошавиных, и «он» непременно там будет. Но матушка в самом начале прерывает ее приготовления, объявляя резко: — Не надо! Не поедем. — Это что за новости! — горячится сестрица, но, взглянув на лицо матушки, убеждается, что блажить больше не придется. — Сбирайте барышню; не всё укладывайте, а только что на неделю понадобится. Завтра утром едем в Малиновец! Сашка, ты останешься здесь и остальное уложишь, а за барышней в деревне Маришка походит. — Маменька! голубушка! ведь масленица… что ж это такое! — Будет с меня. Довольно. Буря не заставила себя ждать и на этот раз сопровождалась несколькими, быть может, и настоящими обмороками. Но матушка уж не боится и совершенно хладнокровно говорит: — Расшнуруйте барышню. Отдышится. С вечера уложились и подкормили лошадей, а наутро бог послал снежку, и возок благополучно вынырнул из ворот по направлению к заставе. Недолгий сестрицын роман кончился. Не могу с точностью определить, сколько зим сряду семейство наше ездило в Москву, но, во всяком случае, поездки эти, в матримониальном смысле, не принесли пользы. Женихи, с которыми я сейчас познакомил читателя, были единственными, заслуживавшими название серьезных; хотя же, кроме них, являлись и другие претенденты на руку сестрицы, но они принадлежали к той мелкотравчатой жениховской массе, на которую ни одна добрая мать для своей дочери не рассчитывает. Преимущественно сватались вдовцы и старики. Для них устроивались «смотрины», подобные тем, образчик которых я представил в предыдущей главе; но после непродолжительных переговоров матушка убеждалась, что в сравнении с этими «вдовцами» даже вдовец Стриженый мог почесться верхом приличия, воздержания и светскости. Приезжал смотреть на сестрицу и возвещенный Мутовкиною ростовский помещик, но тут случилось другого рода препятствие: не жених не понравился невесте, а невеста не понравилась жениху. Прорывались в общей массе и молодые люди, но это была уже такая мелкота, что матушка выражалась о них не иначе как: «саврас», «щелкопер», «гол как сокол» и т. д. В числе прочих и Обрящин не затруднился сделать предложение сестрице, что матушку даже обидело. Итак, Москва не удалась. Тем не менее сестрица все-таки нашла себе «судьбу», но уже в провинции. Вспомнила матушка про тетеньку-Сластену (см. гл. ХI-ю), списалась с нею и поехала погостить с сестрицей. В это время в Р. прислали нового городничего; затеялось сватовство, и дело, при содействии тетеньки, мигом устроилось. Семен Гаврилович Головастиков был тоже вдовец и вдобавок не имел одной руки, но сестрица уже не обращала вниманья на то, целый ли будет у нее муж или с изъяном. К тому же у нее был налицо пример тетеньки; у последней был муж колченогий. — Городничие-то и все такие бывают, — говорила тетенька, — сначала оно точно как будто неловко кажется, а поживешь — и слюбится! — Слушайся тетку! — прибавляла матушка. — Город здесь хороший, доходный; как раз будущий муженек ко̀ко с соком наживет. А ты первой дамой будешь! Сестрица послушалась и была за это вполне вознаграждена. Муж ее одной рукой загребал столько, сколько другому и двумя не загрести, и вдобавок никогда не скрывал от жены, сколько у него за день собралось денег. Напротив того, придет и покажет: «Вот, душенька, мне сегодня бог послал!» А она за это рожала ему детей и была первой дамой в городе. Не нахожу нужным скрывать, что она благодарила бога за то, что он спас ее от Клещевинова. XVII. Крепостная масса* Покончивши с портретною галереею родных и сестрицыных женихов, я считаю нужным возвратиться назад, чтобы дополнить изображение той обстановки, среди которой протекло мое детство в Малиновце. Там скучивалась крепостная масса, там жили соседи-помещики, и с помощью этих двух факторов в результате получалось пресловутое пошехонское раздолье. Стало быть, пройти их молчанием — значило бы пропустить именно то, что сообщало тон всей картине. Начну с крепостной массы. Хотя я уже говорил об этом предмете в начале настоящей хроники, но думаю, что не лишнее будет вкратце повторить сказанное, хотя бы в виде предисловия к предстоящей портретной галерее «рабов»[33]. Крестьянам при крепостном праве дышалось гораздо легче, нежели дворовым. Они жили за глазами и имели начальство, преимущественно назначавшееся из среды одновотчинников, а свой брат, будь он хоть и с норовом, все-таки знает крестьянскую нужду и снизойдет к ней. Он грешен теми же грехами, как и прочие — это главное; затем он имеет между односельцами родню, друзей, что тоже остерегает от чересчур резких проявлений произвола. Даже барщинские крестьяне — и те не до конца претерпевали, потому что имели свое хозяйство, в котором самостоятельно распоряжались, и свои избы, в которых хоть на время могли укрыться от взора помещика и уберечься от случайностей. Конечно, и тут бывали нередкие исключения. Встречались помещики, которые буквально выжимали из барщинских крестьян последний сок, поголовно томя на господской работе мужиков и баб шесть дней в неделю и предоставляя им управляться с своими работами только по праздникам. О таких помещиках так и говорили, что крестьяне у них только по имени крестьяне, а в сущности те же дворовые. Но в большинстве случаев это водилось только между мелкопоместными и сходило с рук лишь до тех пор, покуда мирволил предводитель дворянства. Я знал, например, одного помещика-соседа, за которым числилось не больше семидесяти душ крестьян и который, несмотря на двенадцать человек детей, соблюдал все правила пошехонского гостеприимства. Правда, что это гостеприимство обходилось не особенно дорого и материал для него доставляли почти исключительно собственные продукты (даже чай подавался только при гостях); тем не менее гости наезжали в этот дом, часто веселились и уезжали довольные. Но что всего важнее, при таких ничтожных средствах, этот помещик дал детям воспитание не хуже других (в доме его всегда была гувернантка) и впоследствии пристроил их всех очень недурно. Зато он не имел старосты, сам вставал до̀ свету, ходил по деревне и выгонял крестьян на работу. Даже приготовление пищи разрешалось крестьянам в страдное время только раз на целую неделю, и именно в воскресенье, когда барщина закрывалась. Поэтому крестьяне жали свой хлеб и косили траву урывками по ночам, а днем дети и подростки сушили сено и вязали снопы. Само собой разумеется, что такая работа не особенно спорѝлась, тем больше, что помещик не давал засиживаться в подростках и мальчика пятнадцати лет уже сажал на тягло̀*. И никто не называл его мучителем, а напротив, все указывали на него как на образцового хозяина. Другой случай крестьянского безвременья (настигавший и оброчных) представлялся тогда, когда барин вверялся какому-нибудь излюбленному лакею и поручал ему управление имением. Главный контингент этого рода управляющих доставляли люди до мозга костей развращенные и выслужившиеся при помощи разных зазорных услуг. По одному капризу им ничего не стоило, в самое короткое время, зажиточного крестьянина довести до нищенства, а ради удовлетворения минутным вспышкам любострастия отнять у мужа жену или обесчестить крестьянскую девушку. Жестоки они были неимоверно, но так как в то же время строго блюли барский интерес, то никакие жалобы на них не принимались. Много горя приняли от них крестьяне, но зато и глубоко ненавидели их, так что зачастую приходилось слышать, что там-то или там-то укокошили управителя и что при этом были пущены в ход такие утонченные приемы, которые вовсе несвойственны простодушной крестьянской природе и которые могла вызвать только неудержимая потребность отмщения. При таких известиях вся помещичья среда обыкновенно затихала, но спустя короткое время забывала о случившемся и вновь с легким сердцем принималась за старые подвиги. За всем тем все-таки повторяю, что крестьянское житье было льготнее, нежели житье дворовых людей. Что касается до нашей семьи, то у отца, кроме рассеянных в дальних губерниях мелких клочков, душ по двадцати, считалось в Малиновце триста душ крестьян, которые и отбывали господскую барщину. Матушкино имение (благоприобретенное) было гораздо значительнее и заключало в себе около трех тысяч душ, которые все без исключения ходили по оброку. Матушка охотнее покупала оброчные имения, потому что они стоили дешевле и требовали меньше хлопот, а норма оброка между тем никаким регламентациям не подвергалась, и, стало быть, ее можно было при случае увеличить. Нередко ей предлагали перевести крестьян с оброка на изделье,* но она не увлекалась подобными предложениями, понимая, что затеи такого рода могут повести к серьезному переполоху между крестьянами и что, сверх того, заглазное издельное хозяйство, пожалуй, принесет не выгоды, а убытки. Беспокойная от природы, она, конечно, пропала бы от одной думы, если б послушалась благожелательных советов. И я думаю, что, действуя совершенно вопреки указаниям так называемых «хозяев», она этим самым доказывала очень верный хозяйственный инстинкт. Этим же инстинктом она руководилась и при назначении сельских начальников. Бурмистров избирала из местных крестьян, преимущественно таких, на которых указывала крестьянская молва. Даже малиновецкий староста, Федот Гаврилов, был назначен, так сказать, с молчаливого одобрения крестьян, которое она сумела угадать. Впрочем, я лично знал только быт оброчных крестьян, да и то довольно поверхностно. Матушка охотно отпускала нас в гости к Заболотским богатеям, и потому мы и насмотрелись на их житье. Зато в Малиновце нас не только в гости к крестьянам не отпускали, но в праздники и на поселок ходить запрещали. Считалось неприличным, чтобы дворянские дети приобщались к грубому мужицкому веселью. Я должен, однако ж, сказать, что в этих запрещениях главную роль играли гувернантки. Как бы то ни было, но фактов, которые доказывали бы, что малиновецких крестьян притесняют работой, до меня не доходило, и я с удовольствием свидетельствую здесь об этом. Напротив, из ежедневных разговоров матушки с старостой Федотом я вынес убеждение, что барщина в Малиновце отбывалась, как общее правило, брат на брата и что случайно забранные у крестьян вперед дни зачитывались им впоследствии. Отступления от этого правила, конечно, бывали, — и разумеется, не в ущерб господскому интересу, — но они составляли исключение и допускались только в таких крайних случаях, как, например, продолжительное ненастье или сухмѐнь. Вообще мужика берегли, потому что видели в нем тягло̀, которое производило полезную и для всех наглядную работу. Изнурять эту рабочую силу не представлялось расчета, потому что подобный образ действия сократил бы барщину и внес бы неурядицу в хозяйственные распоряжения. Поэтому главный секрет доброго помещичьего управления заключался в том, чтоб не изнурять мужика, но в то же время и не давать ему «гулять». И матушка настолько прониклась этим хозяйственным афоризмом и так ловко сумела провести его на практике, что и самим крестьянам не приходило в голову усомниться в его справедливости. Они, действительно, не «гуляли», но и на тягости не жаловались. Что касается дворни, то существование ее в нашем доме представлялось более чем незавидным. Я не боюсь ошибиться, сказав, что это в значительной мере зависело от взгляда, установившегося вообще между помещиками на труд дворовых людей. Труд этот, состоявший преимущественно из мелких домашних послуг, не требовавших ни умственной, ни даже мускульной силы («Палашка! сбегай на погреб за квасом!» «Палашка! подай платок!» и т. д.), считался не только легким, но даже как бы отрицанием действительного труда. Казалось, что люди не работают, а суетятся, «мечутся как угорелые». Отсюда — эпитеты, которыми так охотно награждали дворовых: лежебоки, дармоеды, хлебогады. Сгинет один лежебок — его без труда можно заменить другим, другого — третьим и т. д. Во всякой помещичьей усадьбе этого добра было без счету. Исключение составляли мастера и мастерицы. Ими, конечно, дорожили больше («дай ему плюху, а он тебе целую штуку материи испортит!»), но скорее на словах, чем на деле, так как основные порядки (пища, помещение и проч.) были установлены одни для всех, а следовательно, и они участвовали в общей невзгоде наряду с прочими «дармоедами». Однако ж и в среде дворовых мужской прислуге жилось все-таки сноснее. Ее было меньше, и она не скучивалась в такой массе в лакейской. Сверх того, она не металась беспрерывно перед глазами, потому что услуги ее не так часто требовались, а в большинстве и работа ее была заглазная (столяры, ткачи и проч.). Вдобавок встречались в ее среде такие личности, которые могли за себя постоять. Это тоже нельзя было не принять в расчет. Всех под красную шапку не отдашь — есть люди нужные, без которых в доме нельзя обойтись. Они-то именно и «грубят». Матушка на собственном горьком опыте убедилась в этой истине, и хотя большого труда ей стоило сдерживать себя, но она все-таки сдерживалась. Во всяком случае, она настояла на одном: ни для кого не допускала отступлений от заведенных порядков и только старалась избегать личных сношений с грубиянами. В этом заключалась единственная льгота, которою пользовались последние, но льгота немаловажная, потому что встречи с матушкой, особенно в нравственном смысле, даже на самых равнодушных людей действовали раздражительно. Но так называемая девичья положительно могла назваться убежищем скорби. По всему дому раздавался оттуда крик и гам, и неслись звуки, свидетельствовавшие о расходившейся барской руке. «Девка» была всегда на глазах, всегда под рукою и притом вполне безответна. Поэтому с ней окончательно не церемонились. Помимо барыни, ее теснили и барынины фаворитки. С утра до вечера она или неподвижно сидела наклоненная над пяльцами, или бегала сломя голову, исполняя барские приказания. Даже праздника у нее не было, потому что и в праздник требовалась услуга. И за всю эту муку она пользовалась названием дармоедки и была единственным существом, к которому, даже из расчета, ни в ком не пробуждалось сострадания. — У меня полон дом дармоедок, — говаривала матушка, — а что в них проку, только хлеб едят! И, высказавши этот суровый приговор, она была вполне убеждена, что устами ее говорит сама правда. Кормили всех вообще дворовых очень скудно, и притом давали пищу, которую не всегда можно было назвать годною для употребления. Когда в девичью приносили обед или ужин, то не только там, но и по всему коридору чувствовался отвратительный запах, так что матушка, от природы неприхотливая, приказывала отворять настежь выходные двери, чтобы сколько-нибудь освежить комнаты. Пустые щи, тюря с квасом и льняным маслом, толокно — таковы были обычные menu завтраков и обедов. По праздникам давали размазню на воде, чуть-чуть подправленную гусиным жиром, пироги из ржаной муки, отличавшиеся от простого хлеба только тем, что середка была проложена тонким слоем каши, и снятое молоко. Хлеб отпускался с весу и строго учитывался. Словом сказать, было настолько голодно, что даже безответные девушки и те от времени до времени позволяли себе роптать. — Извольте, сударыня, попробовать! — говорила какая-нибудь из них побойчее, вбегая в матушкину спальню и принося небольшую деревянную чашку с какою-то мутною и вонючею жидкостью. Матушка зачерпывала в ложку, пробовала и мгновенно сплевывала. Несколько дней после этого пища давалась более сносная, но через короткое время опять принимались за старые порядки, и система голода торжествовала. Но, кроме голода, у женской прислуги был еще бич, от которого хоть отчасти избавлялась мужская прислуга. Я разумею душные и вонючие помещения, в которых скучивались сенные девушки на ночь. И девичья, и прилегавшие к ней темные закоулки представляли ночью в полном смысле слова клоаку. За недостатком ларей, большинство спало вповалку на полу, так что нельзя было пройти через комнату, не наступив на кого-нибудь. Кажется, и дом был просторный, и места для всех вдоволь, но так в этом доме все жестоко сложилось, что на каждом шагу говорило о какой-то преднамеренной системе изнурения. Но довольно. Любопытствующих отсылаю к началу хроники, где я упоминал и о других невзгодах, настигавших сенных девушек, — невзгодах еще более возмутительных, нежели дурное питание и недостаток простора. Прибавлю здесь, что распоряжения матушки, из которых одно стесняло браки между дворовыми, а другое упраздняло месячину*, нанесли очень чувствительный удар всей дворне. Первое низвело дворовых на степень вечно вожделеющих зверей; второе лишило их своего угла и возможности распоряжаться в том крохотном собственном хозяйстве, которым они пользовались при прежних порядках. XVIII. Аннушка* Собственно говоря, Аннушка была не наша, а принадлежала одной из тетенек-сестриц. Но так как последние большую часть года жили в Малиновце и она всегда их сопровождала, то в нашей семье все смотрели на нее как на «свою». Это было простодушнейшее существо, с виду несколько строптивое, но внутренно преисполненное доброты и жаления. Качества эти были настолько преобладающими в ней, что из всей детской обстановки ни один образ не уцелел в моей памяти так полно и живо, как ее. Малорослая, приземистая, с лицом цвета сильно обожженного кирпича, формою своей напоминавшим гусиное яйцо и усеянным крупными бородавками, она не казалась, однако, безобразною, благодаря тому выражению убежденности, которое было разлито во всем ее существе. Глаза ее, покрытые старческою влагой, едва выглядывали из-под толстых как бы опухших век (один глаз даже почти совсем закрылся, так что на его месте видно было только мигающее веко); большой нос, точно цитадель, господствовал над мясистыми щеками, которых не пробороздила еще ни одна морщина; подбородок был украшен приличествующим зобом. Походка у нее была тяжелая, медленная, голос густой и грубый. Летами ее никто не интересовался, так как она, по-видимому, уже смолоду смотрела старухой; известно было, однако ж, что она была ровесницей тетеньке Марье Порфирьевне и вместе с нею росла в Малиновце. Вообще наружностью своей она напоминала почерневшие портреты старых бабушек, которые долгое время украшали стены нашей залы, пока наконец не были вынесены, по приказанию матушки, на чердак. Подобно отцу, тетеньки-сестрицы не особенно налегали на труд и личность своих крепостных, хотя последние терпели немало от их чудачеств и безалаберности. Поэтому на всех уголковских крестьянах (имение тетенек называлось «Уголком») лежал особый отпечаток: они хотя и чувствовали на себе иго рабства, но несли его без ропота и были, так сказать, рабами по убеждению. Аннушка принадлежала к числу таких убежденных; у нее даже сложился свой рабский кодекс, которого она не скрывала. Кодекс этот был немногосложен и имел в основании своем афоризм, что рабство есть временное испытание, предоставленное лишь избранникам, которых за это ждет вечное блаженство в будущем. — Христос-то для черняди с небеси сходил, — говорила Аннушка, — чтобы черный народ спасти, и для того благословил его рабством. Сказал: рабы, господам повинуйтеся, и за это сподобитесь венцов небесных. Но о том, каких венцов сподобятся в будущей жизни господа, — она, конечно, умалчивала. Доктрина эта в то время была довольно распространенною в крепостной среде и, по-видимому, даже подтверждала крепостное право. Но помещики чутьем угадывали в ней нечто злокачественное (в понятиях пуристов-крепостников самое «рассуждение» о послушании уже представлялось крамольным) и потому если не прямо преследовали адептов ее, то всячески к ним придирались. Да и в самом деле, разве не обидно было, например, Фролу Терентьичу Балаболкину слышать, что он, «столбовой дворянин», на вечные времена осужден в аду раскаленную сковороду лизать, тогда как Мишка-чумичка или Ванька-подлец будут по райским садам гулять, золотые яблоки рвать и вместе с ангелами славословить?! — И добро бы они «настоящий» рай понимали! — негодуя, прибавляла сестрица Флора Терентьича, Ненила Терентьевна, — а то какой у них рай! им бы только жрать, да сложа ручки сидеть, да песни орать! вот, по-ихнему, рай! Этому толкованию все смеялись, но в то же время наматывали на ус, что даже и такой грубый рай все-таки предпочтительнее, нежели обязательное лизание раскаленной сковороды. — И как ведь, канальи, притворяются, — все больше и больше распалялся господин Балаболкин, — «баринушко!» да «кормилец!» да «вы наши отцы, мы — ваши дети» — только и слов! На конюшню бы вас, мерзавцев, да драть, покуда небо с овчинку не покажется! Да еще что! давеча иду я мимо лакейской, слышу Паладкин голос и остановился. И что ж, вы думаете, он проповедует? «Христос-то батюшка, — говорит, — что сказал? ежели тебя в ланиту ударят, — подставь другую!» Не вытерпел я, вошел да как гаркну: вот я тебя разом, шельмец, по обеим ланитам вздую, чтоб ты уже и не подставлял!.. Так ведь вот какой закоренелый, даже и тут не очнулся. «Извольте, сударь! мы из вашей воли не выходим». Такова была несложная теоретическая сущность Аннушкиной доктрины. Но жизнь делала свое дело и не позволяла оставаться исключительно на высотах теоретических воззрений, а требовала применений и к суровой действительности. Возникала целая серия практических ограничений, которые, на помещичьем языке, уже прямо назывались бунтовскими. Хоть и следовало беспрекословно принимать все и от всякого господина, но сквозь общую ноту послушания все-таки просачивалась мысль, что и господа имеют известные обязанности относительно рабов и что те, которые эти обязанности выполняют, и в будущей жизни облегченье получат. Само собой разумеется, что подобное критическое отношение выражалось более нежели робко, но и его было достаточно, чтобы внушить господам, что мозги хамов все-таки не вполне забиты и что в них происходит какая-то работа. И работа тем более неприятная, что она, стесняя в распоряжениях вообще, в особенности обуздывающим образом действовала на ручную расправу. — Беда, как этот дух в дворне заведется, — говаривала матушка, — ходят, тихони, на цыпочках, ровно святые! Ни ты ему слово не скажи, ни пальцем его не тронь! «Слушаюсь, вся ваша воля» — только и слов… И ни усмешечки в лице, ни в голосе повышения… привязаться не к чему! А посмотри на него, — всякая жилка у него говорит: «Что же, мол, ты не бьешь — бей! зато в будущем веке отольются кошке мышкины слезки!» Ну, посмотришь-посмотришь, увидишь, что дело идет своим чередом, — поневоле и остережешься! Потому что расправься-ка с ним, так он расправу-то за награду себе почтет! — И я, признаться, этих тихонь недолюбливаю, — обыкновенно отзывался на эти сетования отец, — тихи-тихи, а что у них на уме — не угадаешь. Строже с них спрашивать надо! — Как же ты спросишь, коли у него в порядке все, привязаться не к чему! — Ну, ты найдешь. Была бы спина, а то будет вина! что говорить об этом! Аннушка была насквозь пропитана указаниями выработанного ею кодекса и не только не скрывала этого от своих «барышень», но даже и от матушки. Она родилась в Малиновце и страстно любила не только место своей родины, но и все относившееся к нему, не исключая и господ. К отцу она относилась как к партриарху, «барышням» была бесконечно предана. Вместе с ними она была осуждена на безвыходное заключение, в продолжение целой зимы, наверху в боковушке и, как они же, сходила вниз исключительно в часы еды да в праздник, чтоб идти в церковь. Только к матушке она, кажется, питала не совсем приязненные чувства, хотя и тут, я уверен, всячески старалась подавлять свою нелюбовь. В свою очередь, и отец и тетеньки очень дорожили Аннушкой, что не мешало им, впрочем, звать ее то Анюткой, то Анкой-каракатицей. Нередко отец после утреннего чая заходил к сестрицам, усаживался на одном из сундуков и предавался воспоминаниям о прошлом. Аннушка всегда принимала участие в этих интимных беседах, «точно ровня», хотя, яко раба, присутствовала при них стоя. Перед собеседниками воочию восстановлялся прежний, тихий Малиновец, где всем было хорошо, всего довольно и все были связаны общим желанием мира и любви. Вспоминались покойный дедушка Порфирий Васильич, покойная бабушка Надежда Осиповна, их наставления, поговорки, привычки и даже любимые кушанья. Не забывались и старые слуги, усердные, верные, преданные, и все мастера своего дела. И принять, и подать, и приготовить — на все у них золотые руки были. И не из-под плетки работали, а любя… Весело в ту пору жилось, гульливо, привольно! Сговорятся, бывало, соседи и съедутся в Малиновец запросто. Мужчины, постарше, с борзыми на охоту уедут, барыни постарше соберут сенных девушек и заставят песни петь; молодежь в пляс пустится, пыль столбом поднимет. — Наливки какие были! водки! квасы! — восторгалась тетенька Ольга Порфирьевна, которая в качестве Христовой невесты смолоду около хозяйства ходила. — Да и я прежде квас пивал, а нынче не пью, — откликался отец. — Какой нынче квас! Или опять соленья, варенья — нынче и секрет-то этот потерян. — Нынче и овоща такого нет. Помните, братец, какие бывали яблоки? — Да, помню, как однажды при мне покойник батюшка из сада принес яблоко — вот! Отец складывал вместе оба кулака, чтоб дать понятие о величине яблока. — И куда все девалось! — грустно произносил он. — А помните, как батюшка приятно на гуслях играл! — начинала новую серию воспоминаний тетенька Марья Порфирьевна, — «Звук унылый фортепьяна», или: «Се ты, души моей присуха»… до слез, бывало, проймет! Ведь и вы, братец, прежде игрывали? — Да, играл. — И куда ваши гусельки девались — словно я их давно не вижу? — На чердак, должно быть, снесли. — Не иначе, как на чердак… А кому они мешали! Ах, да что про старое вспоминать! Нынче взойдешь в девичью-то — словно в гробу девки сидят. Не токма̀ что песню спеть, и слово молвить промежду себя боятся. А при покойнице матушке… — Да, хорошо тогда было! всем было хорошо! а нынче — всем худо стало! — Забылись — оттого и худо стало, — кратко и круто решала Аннушка. Решение это всегда сердило отца. Он понимал, что Аннушка не один Малиновец разумеет, а вообще «господ», и считал ее слово кровною обидой. — Забылись! кто забылся? — говори, долгоязычная, коли знаешь! — накидывался он на строптивую рабу. — Известно, не рабы, а господа забылись, — отвечала она, нимало не смущаясь. — Ах ты, долгоязычная язва! Только у тебя и слов на языке, что про господ судачить! Просто выскочила из-под земли ведьма (матушке, вероятно, икалось в эту минуту) и повернула по-своему. А она: «господа забылись»! — Тьфу, тьфу, тьфу! сгинь-пропади! — отплевывались при слове «ведьма» тетеньки, набожно крестясь. Отец задумывался. «Словно вихрем все унесло! — мелькало у него в голове. — Спят дорогие покойники на погосте под сению храма, ими воздвигнутого, даже памятников настоящих над могилами их не поставлено. Пройдет еще годков десять — и те крохотненькие пирамидки из кирпича, которые с самого начала были наскоро сложены, разрушатся сами собой. Только Спас Милостивый и будет охранять обнаженные могильные насыпи». — Пожалуй, и березку-то самосадочную, которая на батюшкиной могилке выросла, — и ту на дрова изведут. — Ах, братец! да вы бы… — Что ж я… стар я, умирать пора! Просидевши с сестрами час или полтора, отец спускался вниз и затворялся в своем кабинете, а тетеньки, оставшись одни, принимались за работы из фольги[34], в которых они слыли большими мастерицами. Аннушка, в свою очередь, скрывалась за печку, где ей было отведено крохотное пространство, буквально столько, чтобы постелить войлок, на котором она спала. Там царствовали вечные сумерки и ползало и прыгало такое множество насекомых, что даже это вполне обтерпевшееся существо страдало от них. Сидя на обрубке дерева, Аннушка с утра до вечера машинально надвязывала пятки к продырявившимся тетенькиным чулкам и, покачиваясь, дремала. Говорила ли она себе, что жить уж довольно, или, напротив, просила у бога еще хоть крошечку пожить — неизвестно. Вероятнее всего, она и то и другое желание считала грехом — и вследствие этого просто жила. И не одна она так жила; тетеньки и почище ее, а не лучше жили. Стало быть, ей, рабе, и подавно претендовать на другую жизнь нечего. Христос Спас Милостивый благословил ее рабством — вот это она помнит твердо, и, уж конечно, никому не удастся подорвать ее убеждение, что в будущем веке она будет сторицею вознаграждена за свои временные страдания. Сильная этим убеждением, она бодро пойдет навстречу безболезненной и мирной кончине, а до тех пор будет сидеть за печкой и «жить». Да и тетеньки, покуда она там покряхтывает и почесывается, будут с уверенностью утверждать, что ежели Аннушка почесывается, то, значит, она «живет». Во всяком случае, в боковушке все жили в полном согласии. Госпожи «за любовь» приказывали, Аннушка — «за любовь» повиновалась. И если по временам барышни называли свою рабу строптивою, то это относилось не столько к внутренней сущности речей и поступков последней, сколько к их своеобразной форме. Только один раз согласие было нарушено, и Аннушка вполне сознательно позволила себе быть строптивою. И именно вот по какому случаю. В припадке проказливости, тетеньке Марье Порфирьевне вдруг вздумалось выдать Анку-каракатицу (в то время обе, и барышня и раба, были еще молоды) замуж. Серьезно ли в ней гнездилось это намерение, или она только шутки шутила, во всяком случае, Аннушка испугалась. Да и было отчего: в женихи ей выбрали самого рослого детину из всей уголковской вотчины. Аннушка бросилась к тетеньке Ольге Порфирьевне, но последней сестрицына мысль показалась настолько забавною, что она и сама не отказалась принять участие в затеянном сватовстве. Недели две-три сряду томили веселые сестрицы несчастную каракатицу и наконец объявили, что через день быть девичнику. И вот, ввиду неминучей беды, Аннушка решилась ослушаться. Украдучись, ушла она ночью из Уголка, почти без отдыха отмахала сорок верст и на другой день к обеду была уж в Малиновце. Разумеется, отец (он был еще холостой) принял ее под свое покровительство, написал тетенькам грозное письмо, и затея не состоялась. Но невольно спрашиваешь себя: что сталось бы, если бы и на отца нашел такой же смешливый час, как и на тетеньку Ольгу Порфирьевну? Но возвращаюсь к миросозерцанию Аннушки. Я не назову ее сознательной пропагандисткой, но поучать она любила. Во время всякой еды в девичьей немолчно гудел ее голос, как будто она вознаграждала себя за то мертвое молчание, на которое была осуждена в боковушке. У матушки всегда раскипалось сердце, когда до слуха ее долетало это гудение, так что, даже не различая явственно Аннушкиных речей, она уж угадывала их смысл. Речи эти были в высшей степени однообразны и по существу и по форме. Преследуя исключительно одну и ту же мысль, они давным-давно исчерпали все ее содержание, но имели за собой то преимущество, что обращались к такой среде, которая никогда не могла достаточно насытиться ими. «Повинуйтесь! повинуйтесь! повинуйтесь! причастницами света небесного будете!» — твердила она беспрестанно и приводила примеры из Евангелия и житий святых (как на грех, она церковные книги читать могла). А так как и без того в основе установившихся порядков лежало безусловное повиновение, во имя которого только и разрешалось дышать, то всем становилось как будто легче при напоминании, что удручающие вериги рабства не были действием фаталистического озорства, но представляли собой временное испытание, в конце которого обещалось воссияние в присносущем небесном свете. Возражательниц не случалось; только Акулина-ключница не упускала случая, чтобы не прикрикнуть на нее. — Закаркала, ворона, слушать тошно! повинуйтесь да повинуйтесь! и без тебя знают! Да еще матушка, подслушавши разговор, откликалась из коридора: — Ты что, бунтовщица, мутишь! доедай свое, да и отправляйся в боковушку! — Я не мучу̀, а добру учу, — возражала Аннушка, — я говорю: ежели господин слово бранное скажет — не ропщи; ежели рану причинит — прими с благодарностью! — Так по-твоему, значит, господа только и делают, что ругаются да причиняют раны рабам? — Я не говорю: только и делают, я говорю: если господин раны причинит… — Ну, хорошо; пусть будет по-твоему: если причинит… а дальше что? — А потом, сударыня, бог рассудит. — То-то, «бог рассудит»! Велю я тебя отодрать на конюшне и увижу, как ты благодарить меня будешь! — И буду благодарить. В ножки, сударыня, поклонюсь. Дальнейших последствий стычки эти не имели. Во-первых, не за что было ухватиться, а во-вторых, Аннушку ограждала общая любовь дворовых. Нельзя же было вести ее на конюшню за то, что она учила рабов с благодарностью принимать от господ раны! Если бы в самом-то деле по ее сталось, тогда бы и разговор совсем другой был. Но то-то вот и есть: на словах: «повинуйтесь! да благодарите!» — а на деле… Держи карман! могут они что-нибудь чувствовать… хамы! Легонько его поучишь, а он уж зубы на тебя точит! — Ешь-ка, ешь! лучше не слушать тебя, срамницу! — заключала матушка, удаляясь восвояси. Однажды, однако, матушка едва не приняла серьезного решения относительно Аннушки. Был какой-то большой праздник, но так как услуга по дому и в праздник нужна, да, сверх того, матушка в этот день чем-то особенно встревожена была, то, натурально, сенные девушки не гуляли. По обыкновению, Аннушка произнесла за обедом приличное случаю слово, но, как я уже заметил, вступивши однажды на практическую почву, она уже не могла удержаться на высоте теоретических воззрений и незаметно впала в противоречие сама с собою. — Бог-то как сделал? — учила она, — шесть дней творил, а на седьмой — опочил. Так и все должны. Не только люди, а и звери. И волк, сказывают, в воскресенье скотины не режет, а лежит в болоте и отдыхает. Стало быть, ежели кто господней заповеди не исполняет… Но ключница даже кончить ей не дала. Под ее надзором состояла вся девичья, и она отвечала перед барыней за порядок и тишину среди «беспорточной команды». Не мудрено поэтому, что она подозрительно отнеслась к Аннушкиной проповеди. — Ты что ж это! взаправду бунтовать вздумала! — крикнула она на нее, — по-твоему, стало быть, ежели, теперича, праздник, так и барыниных приказаний исполнять не следует! Сидите, мол, склавши ручки, сам бог так велел! Вот я тебя… погоди! С этими словами она выбежала из девичьей и нажаловалась матушке. Произошел целый погром. Матушка требовала, чтоб Аннушку немедленно услали в Уголок, и даже грозилась отправить туда же самих тетенек-сестриц. Но благодаря вмешательству отца дело кончилось криком и угрозами. Он тоже не похвалил Аннушку, но ограничился тем, что поставил ее в столовой во время обеда на колени. Сверх того, целый месяц ее «за наказание» не пускали в девичью и носили пищу наверх. Вообще много горя приняла Аннушка от ключницы, хотя нельзя сказать, чтоб последняя была зла по природе или питала предвзятую вражду к долгоязычной каракатице. Едва ли они даже не сходились во взглядах на условия, при которых возможно совместное существование господ и рабов (обе одинаково признавали слепое повиновение главным фактором этих условий), но первая была идеалистка и смягчала свои взгляды на рабство утешениями «от Писания», а вторая, как истая саддукеянка, смотрела на рабство как на фаталистическое ярмо, которое при самом рождении придавило шею, да так и приросло к ней. Поэтому ничего нет мудреного, что Аннушкины проповеди представлялись Акулине праздною болтовней, которая могла только бесполезно раздражать. Сверх того, положение Акулины в господской усадьбе сложилось несколько иначе, нежели для прочей прислуги. Она была привезенка и не имела никакой кровной связи с Малиновцем и его аборигенами. Матушка высмотрела ее в Заболотье, где она, в качестве бобылки, жила на краю села, существуя ничтожной торговлишкой на площади в базарные дни. Убедившись из расспросов, что это женщина расторопная, что она может понимать с первого слова, да и сама за словом в карман не полезет, матушка без дальних рассуждений взяла ее в Малиновец, где и поставила смотреть за женской прислугой и стеречь господское добро. Эту роль она и исполняла настолько буквально, что и сама себя называла не иначе как цепною собакой. Ни вражды, ни ненависти ни к кому у нее не было, а был только тот самодовлеющий начальственный лай, от которого вчуже становилось жутко. — Посадили меня на цепь — я и лаю! — объявляла она, — вы думаете, что мне барского добра жалко, так по мне оно хоть пропадом пропади! А приставлена я его стеречи, и буду скакать на цепи да лаять, пока не издохну! Одним словом, это был лай, который до такой степени исчерпывал содержание ярма, придавившего шею Акулины, что ни для какого иного душевного движения и места в ней не осталось. Матушка знала это и хвалилась, что нашла для себя в Акулине клад. Нечто подобное сейчас рассказанному случаю, впрочем, задолго до него, произошло с Аннушкой и в другой раз, а именно, когда вышел первый ограничительный, для помещичьей власти, указ, воспрещавший продавать крепостных людей иначе, как в составе целых семейств.* Весть об этом быстро распространилась по селам и деревням, а в конце концов достигла и до малиновецкой девичьей. Впечатление, произведенное ею, было несомненно, хотя выразилось исключительно в шушуканье и потупленных взорах, значение которых было доступно лишь тонкому чутью помещиков («ишь шельмецы! и глаза потупили, выдать себя не хотят!»). Матушка, натурально, зорко следила за всем происходившим и в особенности внимательно прислушивалась, что будет Анютка брехать. И точно: Аннушка не заставила себя ждать и уже совсем было собралась сказать приличное случаю слово, но едва вымолвила: «Милостив батюшка-царь! и об нас, многострадальных рабах, вспомнил…» — как матушка уже налетела на нее. — Цыц, язва долгоязычная! — крикнула она. — Смотрите, какая многострадальная выискалась. Да не ты ли, подлая, завсегда проповедуешь: от господ, мол, всякую рану следует с благодарностью принять! — а тут, на-тко, обрадовалась! За что же ты венцы-то небесные будешь получать, ежели господин не смеет, как ему надобно, тебя повернуть? задаром? Вот возьму выдам тебя замуж за Ваську-дурака, да и продам с акциона! получай венцы небесные! В этот раз Аннушкина выходка не сошла с рук так благополучно. И отец не вступился за нее, ибо хотя он и признавал теорию благодарного повиновения рабов, но никаких практических осложнений в ней не допускал. Аннушку постегали… Не знаю, понимала ли Аннушка, что в ее речах существовало двоегласие, но думаю, что если б матушке могло прийти на мысль затеять когда-нибудь с нею серьезный диспут, то победительницею вышла бы не раба, а госпожа. Повторяю: Аннушка уже по тому одному не могла не впадать в противоречия с своим кодексом, что на эти противоречия наталкивала ее сама жизнь. Положим, что принять от господина раны следует с благодарностью, но вот беда: вчера выпороли «занапрасно» Аришку, а она девушка хорошая, жаль ее. Или опять: Мирону Степанычу намеднись без зачета лоб забрили — за что про что? Как, ввиду таких фактов, удержаться на высоте теории, как не высказаться? А выскажешься — опять беда! Мотай себе господин на ус, что он, собственно говоря, не выпорол Аришку, а способствовал ей получить небесный венец… «Вот ведь как они, тихони-то эти, благодарность понимают!» Как бы то ни было, но Аннушка чувствовала себя вполне свободною только в отсутствие матушки. С тех пор как последнею овладел дух благоприобретения, случаи подобных отсутствий повторялись довольно часто. Она уезжала то в Москву, то в новокупленные имения, и поездки ее бывали иногда довольно долгие. С отъездом матушки обыкновенно оживлялся весь дом. Отец не сидел безвыходно в кабинете, но бродил по дому, толковал со старостой, с ключницей, с поваром, словом сказать, распоряжался; тетеньки-сестрицы сходили к вечернему чаю вниз и часов до десяти беседовали с отцом; дети резвились и бегали по зале; в девичьей затевались песни, сначала робко, потом громче и громче; даже у ключницы Акулины лай стихал в груди. Вслед за тетеньками сходила вниз, по вечерам, и Аннушка. В девичьей ей отводили место в утолку у стола, на котором горел сальный огарок. Девушки пряли. Аннушка надвязывала чулок и рассказывала. Темою для этих рассказов преимущественно служило подвижничество мучеников первых времен христианства (любимыми ее героинями были великомученицы Варвара и Екатерина). Говорила она плавно и вразумительно, так что даже мы, барчуки, нередко забегали в девичью и с удовольствием ее слушали. Выходила яркая картина, в которой, с одной стороны, фигурировали немилостивые цари: Нерон, Диоклетиан, Домициан и проч., в каком-то нелепо-кровожадном забытьи твердившие одни и те же слова: «Пожри идолам! пожри идолам!» — с другой, кроткие жертвы их зверских инстинктов, с радостью всходившие на костры и отдававшие себя на растерзание зверям. Впечатление было бы полное, если б Аннушка ограничилась простым изложением фактов, но она не воздерживалась и выводила из них поучения. — Вот как святые-то приказания царские исполняли! — говорила она, — на костры шли, супротивного слова не молвили, только имя господне славили! А мы что? Легонько нашу сестру господин пошпыняет, а мы уж кричим: немилостивый у нас господин, кровь рабскую пьет! Разумеется, Акулина подмечала противоречие между фактом и выводом и не оставляла его без критики. — Дура ты, дура! — возражала она, — ведь ежели бы по-твоему, как ты завсегда говоришь, повиноваться, так святой-то человек должен бы был без разговоров чурбану поклониться — только и всего. А он, вишь ты, что! лучше, говорит, на куски меня изрежь, а я твоему богу не слуга! Но Аннушка не смущалась этим возражением и, в свою очередь, не лезла за словом в карман. — Так и следует, — отвечала она, — над телом рабским и царь и господин властны, и всякое телесное истязание раб должен принять от них с благодарностью; а над душою властен только бог. — Стало быть, и ты будешь права? Тебе госпожа скажет: не болтай лишнего, долгоязычная! а ты ей в ответ: что хотите, сударыня, делайте, хоть шкуру с меня спустите, я все с благодарностью приму, а молчать не буду! — Ну, что уж меня к святым приравнивать! — Нет, ты не увертывайся. Я тебя к святым не приравниваю, а спрашиваю: должна ли ты приказание госпожи выполнить или нет? Завязывался диспут, и должно сознаться, что в большинстве случаев Аннушка вынуждалась уступить. Конечно, сравнительная слабость ее диалектики отчасти зависела от особенностей того положения, в котором она находилась, яко раба, и которое препятствовало ей высказаться с полною определенностью, но фактически Акулина все-таки торжествовала. — То-то вот и есть, — заключала спор последняя, — и без того не сладко на каторге жить, а ты еще словно дятел долбишь: повинуйтесь да повинуйтесь! Когда рассказы о мучениках истощались, на сцену выступали темы более современные. Некоторые из них я и теперь помню. Жил в некотором царстве, в некотором государстве господин немилостивый, который десятки лет свирепствовал в своих вотчинах. Много он неповинных душ погубил, и делом, и словом, и помышлением — всячески убивал, и крестьян своих до нитки разорил. И все ему бог терпел, все ждал, что от него дальше будет, но наконец прогневался. Жена у господина была — с любовником убежала, семь сынов было — все один за другим напрасною смертью сгибли. А тут, на грех, сгорел господский дом и все пожитки, какие в нем были, и золото и серебро — словом, все пропало. Остался господин одинок, ни семьи, ни приюта — ничего у него нет. И начал он задумываться. Думал да думал, да наконец и решил. Надел что ни на есть ветхую одежонку, взял в руки посошок и ушел крадучись ночью, чтоб никто не видал. Искали его, искали, даже на крестьян думали, не убили ли, мол, своего барина. И только лет десять спустя узнали, что он в дальний-дальний монастырь скрылся и схиму принял. Тогда все раскрылось: и тиранство господина, и раскаяние его. Узнал батюшка царь и велел господина, за давним временем, судом не судить, а имение его отписать в казну. Теперь мужички живут хорошо, отдохнули. Но Акулина и этого бесхитростного рассказа не пропускала без критики. — Коли послушаешь тебя, что ты за̀все без ума болтаешь, — заметила она, — так богу-то в это дело и мешаться не след. Пускай, мол, господин рабов истязает, зато они венцов небесных сподобятся! — Да ведь и человечьему долготерпению предел положен. Не святые, а тоже люди — долго ли до греха! Иной не вытерпит, да своим судом себе правду добыть захочет, а бог его за это наказать должен. — И накажет. Терпи. Умрешь, тогда и получишь награду. Героем другого рассказа, тоже сложившегося под давлением крепостного ига, был купец. Жил-был этот купец в некотором царстве, в некотором государстве и владел несметными сокровищами. Только неправедно он эти сокровища нажил: татьбой, да обманом, да грабежом. И всегда как раз наоборот сказочному разбойнику поступал: богатеев не трогал, а грабил только бедный народ, который сам в руки дается. И все ему мало казалось. Принесет домой пригоршню золота и думает: теперь надо другую добывать. И вот, когда он полные сусеки золота и серебра накопил, вдруг напала на него немочь. Начал он пухнуть да гноем наливаться, а под конец и совсем заживо тлеть стал. Пошел от него такой дух тяжкий, что не только домочадцы и друзья, но и слуги все разбежались; остался он один как перст со своими сокровищами. И что ни делал, и лекарей призывал, и к угодникам ездил, и храмы божии строил — ничего не помогало. И бог-то жертвы его не принимал. Только сидит он однажды у окошка и видит: идет мимо божий странник. Никогда он допрежь того ни одного странника не накормил, не обогрел, а тут вдруг в голову запало: позову да позову. Стали они промежду себя разговаривать, и чем больше купец на своего гостя глядит, тем больше у него сердце любовию к нему разжигается. И начал он помаленьку перед божьим странничком открываться. «Наказал меня бог, говорит, такую бо̀лесть наслал на меня, что места себе не найду; и домочадцы и друзья — все меня бросили; живу хуже пса смердящего». — За что же тебя бог наказал? — спрашивает странник. «И сам не ведаю, за что. Кажется, я и к угодникам езжу, и на храмы божии жертвую — и все мне лёгости нет!» — А встань-ко к свету, я на тебя посмотрю! — Повернул странник к свету купцову голову и с испугу только и мог вымолвить: черна, ах, черна у тебя душа! — И заплакал. И купец, видючи его слезы, тоже заплакал. Стал странник перечислять купцу грехи его — и чего-чего тут не было! А всего больше обид сиротам да рабам. И взял с него в ту пору обет: все неправедно нажитое имение на выкуп да на облегченье рабов обратить. Услышит ежели купец, где господин раба истязает или работой томит, — должен за него выкуп внести; или где ежели господин непосильные дани взыскивает, а рабам платить не из чего — и тут купец должен на помощь рабам прийти. «Вот когда ты таким образом свои сокровища раздашь — бог и пошлет тебе облегчение!» — сказал под конец странник и вдруг исчез, словно в воздухе растаял. Понял тогда купец, что у него в гостях не человек, а ангел божий был. И сейчас же все как следует, по его приказанию, выполнил. Заложил телегу, нагрузил ее золотом и серебром и поехал. Услышит, где раб стонет, — он его вызволит: либо совсем на волю выкупит, либо сердца начальников деньгами умилостивит, заступу для раба найдет. Одну телегу извел, другую нагрузил, и так до последнего сусека. И стало имя купцово по всей округе славно, и все рабы благословляли его и молили бога, чтоб он его от немочи тяжкой избавил. Когда же от неправедно нажитого сокровища уж ничего не осталось, божий человек опять явился, но уже не в странном виде, а в виде светлого облака. И услышал купец голос из облака: «Отпускаются тебе прегрешения твои!» — и вдруг почувствовал такую лёгость, словно в рай попал. И собрались, как прежде, в купцов дом домочадцы и друзья-приятели, и стали поживать мирком да ладком. Сыновья опять торговлей занялись и разжились пуще прежнего, а дочка за генерала замуж вышла. Сам же купец поселился при доме в крошечной сторожке и кончил жизнь в молчании и посте. — И тут опять… — начинала возражать ключница, но на этот раз девушки даже не давали ей развить свою мысль. — Отстаньте, Акулина Савостьяновна! что, в самом деле, привязались! — прерывали они ее, — по-вашему, и помогать-то сиротам грех! — Не грех, а нечего по-пустому болтать. Эка невидаль, что купец краденое добро отдал! — Краденое не краденое, а все-таки своего добра жалко! — Вон в Заболотье богатей Маслобоев живет. На что уж грабитель, а попробуй-ка у него на бедность попросить, да он скорее удавится, а не даст! Видя отпор, Акулина умолкала, а иногда даже совсем уходила из девичьей, и разговоры возобновлялись свободнее прежнего. — А правда ли, тетенька, что у Троицы* такой схимник живет, который всего только одну просвирку в день кушает? — любопытствует которая-нибудь из слушательниц. — Есть такой божий человек. Размочит поутру в воде просвирку, скушает — и сыт на весь день. А на первой да на страстной неделе великого поста и во все семь дней один раз покушает. Принесут ему в Светлохристово воскресенье яичко, он его облупит, поцелует и отдаст нищему. Вот, говорит, я и разговелся! — Вот как угодники-то живут! — А мы как живем! Нас господа и щами, и толокном, и молоком — всем доводят, а мы ропщем, говорим: немилостивые у нас господа! с голоду морят! По девичьей проносится громкий вздох. Аннушка продолжает: — В царство-то небесное не широко растворены ворота, не легко в них попасть. Иной хоть и раб, а милость божья не покроет его. Наконец бьет десять; из столовой доносится стук передвигаемых стульев. Это тетеньки прощаются с отцом, собираясь наверх. Вслед за ними снимается с своего шестка и Аннушка. — Спать пора! — зевая, решают девушки, забывая, что при матушке они никогда раньше одиннадцати часов не оставляли пряжи. И через полчаса весь дом погружен в глубокий сон. Но всему есть конец. Наступает конец и для Аннушкиных вольностей. Чу! со стороны села слышится колокольчик, сначала слабо, потом явственнее и явственнее. Это едет матушка. С ее приездом все приходит в старый порядок. Девичья наполняется исключительно жужжанием веретен; Аннушка, словно заживо замуравленная, усаживается в боковушке за печку и дремлет. Нечто вроде подобных собеседований, но в более скромных размерах, возобновлялось и на страстной неделе великого поста. Вся наша семья в эту неделю говела; дети не учились, прислуга пользовалась относительною свободою. Чаще обыкновенного Аннушка сходила вниз, оставляя тетенек одних, и водворялась в девичьей. Темою для ее бесед, конечно, служили страсти господни. И нужно сказать правду, что если бы не она, то злополучные обитательницы девичьей имели бы очень слабое понятие о том, что поется и читается в эти дни в церкви. Но матушка не давала ей засиживаться. Мысль, что «девки», слушая Аннушку, могут что-то понять, была для нее непереносною. Поэтому, хотя она и не гневалась явно, — в такие великие дни гневаться не полагается, — но, заслышав Аннушкино гудение, приходила в девичью и кротко говорила: — Не мути ты меня, Христа ради! дай светлого праздника без греха дождаться! Поела и ступай с богом наверх! Аннушка, конечно, повиновалась. Несмотря, однако ж, на эти частые столкновения, в общем Аннушка не могла пожаловаться на свою долю. Только под конец жизни судьба послала ей серьезное испытание: матушка и ее и тетенек вытеснила из Малиновца. Но так как я уже рассказал подробности этой катастрофы, то возвращаться к ней не считаю нужным. Аннушка умерла в глубокой старости, в том самом монастыре, в котором, по смерти сестры, поселилась тетенька Марья Порфирьевна. Ни на какую болезнь она не жаловалась, но, недели за две до смерти, почувствовала, что ей неможется, легла в кухне на печь и не вставала. — Слава богу, не оставил меня царь небесный своей милостью! — говорила она, умирая, — родилась рабой, жизнь прожила рабой у господ, а теперь, ежели сподобит всевышний батюшка умереть — на веки вечные останусь… божьей рабой! XIX. Мавруша-новоторка* Она была новоторжская мещанка и добровольно закрепостилась. Живописец Павел (мой первый учитель грамоте), скитаясь по оброку, между прочим, работал в Торжке, где и заприметил Маврушку. Они полюбили друг друга, и матушка, почти никогда не допускавшая браков между дворовыми, на этот раз охотно дала разрешение, потому что Павел приводил в дом лишнюю рабу. Года через два после этого Павла вызвали в Малиновец для домашних работ. Очевидно, он не предвидел этой случайности, и она настолько его поразила, что хотя он и не ослушался барского приказа, но явился один, без жены. Жаль ему было молодую жену с вольной воли навсегда заточить в крепостной ад; думалось: подержат господа месяц-другой, и опять по оброку отпустят. Но матушка рассудила иначе. Работы нашлось много: весь иконостас в малиновецкой церкви предстояло возобновить, так что и срок определить было нельзя. Поэтому Павлу было приказано вытребовать жену к себе. Тщетно молил он отпустить его, предлагая двойной оброк и даже обязываясь поставить за себя другого живописца; тщетно уверял, что жена у него хворая, к работе непривычная, — матушка слышать ничего не хотела. — И для хворой здесь работа найдется, — говорила она, — а ежели, ты говоришь, она не привычна к работе, так за это я возьмусь: у меня скорехонько привыкнет. Мавруша, однако ж, некоторое время упорствовала и не являлась. Тогда ее привели в Малиновец по этапу. При первом же взгляде на новую рабу матушка убедилась, что Павел был прав. Действительно, это было слабое и малокровное существо, деликатное сложение которого совсем не мирилось с представлением о крепостной каторге. — Да ведь что же нибудь ты, голубушка, дома делала? — спросила она Маврушу. — Что делала! хлебы на продажу пекла. — Ну, и здесь будешь хлебы печь. И приставили Маврушу для барского стола ситные и белые хлебы печь, да кстати и печенье просвир для церковных служб на нее же возложили. Мавруша повиновалась; но, по-видимому, она с первого же раза поняла значение шага, который сделала, вышедши замуж за крепостного человека… Поселили их довольно удобно, особняком. В нижнем этаже господского дома отвели для Павла просторную и светлую комнату, в которой помещалась его мастерская, а рядом с нею, в каморке, он жил с женой. Даже месячину им назначили, несмотря на то, что она уже была уничтожена. И работой не отягощали, потому что труд Павла был незаурядный и ускользал от контроля, а что касается до Мавруши, то матушка, по крайней мере, на первых порах махнула на нее рукой, словно поняла, что существует на свете горе, растравлять которое совесть за̀зрит. Павел был кроткий и послушливый человек. В качестве иконописца он твердо знал церковный круг и отличался серьезною набожностью. По праздникам пел на клиросе и читал за обедней апостола. Дворовые любили его настолько, что не завидовали сравнительно льготному житью, которым он пользовался. С таким же сочувствием отнеслись они и к Мавруше, но она дичилась и избегала сближений. Павел, с своей стороны, не настаивал на этих сближениях и исподволь свел ее только с Аннушкой (см. предыдущую главу), так как последняя, по его мнению, могла силою убежденного слова утишить горе добровольной рабы и примирить ее с выпавшим ей на долю жребием. Я, впрочем, довольно смутно представлял себе Маврушу, потому что она являлась наверх всего два раза в неделю, да и то в сумерки. В первый раз, по пятницам, приходила за мукой, а во второй, по субботам, Павел приносил громадный лоток, уставленный стопками белого хлеба и просвир, а она следовала за ним и сдавала напеченное с веса ключнице. Но за семейными нашими обедами разговор о ней возникал нередко. — Нечего сказать, нѐщечко взял за себя Павлушка! — негодовала матушка, постепенно забывая кратковременную симпатию, которую она выказала к новой рабе, — сидят с утра до вечера, друг другом любуются; он образа малюет, она чулок вяжет. И чулок-то не барский, а свой! Не знаю, что от нее дальше будет, а только ежели… ну уж не знаю! не знаю! не знаю! — Вольная ведь она была, еще не привыкла, — косвенно заступался за Маврушу отец. — А разве черт ее за рога тянул за крепостного выходить! Нет, нет, нет! По-моему, ежели за крепостного замуж пошла, так должна понимать, что и сама крепостною сделалась. И хоть бы раз она догадалась! хоть бы раз пришла: позвольте, мол, барыня, мне господскую работу поработать! У меня тоже ведь разум есть; понимаю, какую ей можно работу дать, а какую нельзя. Молотить бы не заставила! — Хлебы она печет, просвиры… — Это в неделю-то на три часа и дела всего; и то печку-то, чай, муженек затопит… Да еще что, прокураты*, делают! Запрутся, да никого и не пускают к себе. Только Анютка-долгоязычная и бегает к ним. — Не трогай их, ради Христа! Пускай он иконостас кончит. — Иконостас — сам по себе, а и она работать должна. На-тко! явилась господский хлеб есть, пальцем о палец ударить не хочет! Даром-то всякий умеет хлеб есть! И самовар с собой привезли — чаи да сахары… дворяне нашлись! Вот я возьму да самовар-то отниму… Иногда матушка подсылала ключницу посмотреть, что делают «дворяне». Акулина исполняла барское приказание, но не засиживалась и через несколько минут уже являлась с докладом. — Ну что? — Ничего. Сидят смирно, промежду себя разговаривают. — Вот я им дам «разговаривают»! Да ты бы подольше у них побыла, хорошенько бы высмотрела. — Нечего смотреть. Сидят тихо; он образ пишет, она краску трет. — Небось, чаем потчевали? — Не пивала ихнего чаю; не знаю. — И ты с ними заодно… потатчица! Но, как я уже сказал, особенных мер относительно Мавруши матушка все-таки не принимала и ограничивалась воркотней. По временам она, впрочем, призывала самого Павла. — Долго ли твоя дворянка будет сложа ручки сидеть? — приступала она к нему. — Простите ее, сударыня! — умолял Павел, становясь на колени. — Нет, ты мне отвечай: долго ли дворянка твоя будет праздновать? — Не умеет она работу работать. Хлебы вот печет. — Это в неделю-то три-четыре часа… А ты знаешь ли, как другие работают! — Знаю, сударыня, да хворая она у меня. — Вот я эту хворь из нее выбью! Ладно! подожду еще немножко, посмотрю, что от нее будет. Да и ты хорош гусь! чем бы жену уму-разуму учить, а он целуется да милуется… Пошел с моих глаз… тихоня! Натурально, эти разговоры и сцены в высшей степени удручали Павла. Хотя до сих пор он не мог пожаловаться, что господа его притесняют, но опасение, что его тихое житие может быть во всякую минуту нарушено, было невыносимо. Он упал духом и притих больше прежнего. Шли месяцы; матушка все больше и больше входила в роль властной госпожи, а Мавруша продолжала «праздновать» и даже хлебы начала печь спустя рукава. Павел не раз пытался силою убеждения примирить жену с новым положением (рассказывали, что он пробовал и «учить» ее), но все усилия его в этом смысле оказались напрасными. По-видимому, она еще любила мужа, но над этою привязанностью уже господствовало представление о добровольном закрепощении, силу которого она только теперь поняла, и мысль, что замужество ничего не дало ей, кроме рабского ярма, до такой степени давила ее, что самая искренняя любовь легко могла уступить место равнодушию и даже ненависти. Покамест еще до этого не дошло, но очевидно было, что насильственное водворенье в Малиновце открыло ей глаза. Подобно Аннушке, она обзавелась своим кодексом, который сложился в ее голове постепенно, по мере того как она погружалась в обстановку рабской жизни. Ей вдруг сделалось ясно, что, отказавшись, ради эфемерного чувства любви, от воли, она в то же время предала божий образ и навлекла на себя «божью клятву», которая не перестанет тяготеть над нею не только в этой, но и в будущей жизни, ежели она каким-нибудь чудом не «выкупится». Стало быть, отныне все заветнейшие мечты ее жизни должны быть устремлены к этому «выкупу», и вопрос заключался лишь в том, каким путем это чудо устроить. Самым естественным выходом представлялся следующий: нести рабское иго лишь настолько, чтобы уступать исключительно насилию. Отчасти она уже выполнила эту задачу, отказавшись явиться к господам добровольно; теперь точно так же предстоит ей поступить, ежели господа вздумают ее заставлять господскую работу работать. Не станет она работать, не станет. Даже если ее истязать будут, она и истязанья примет, ради изведения души своей из тьмы, в которую погрузила ее «клятва». Но ежели и этого будет недостаточно, чтобы спасти душу, то она и другой выход найдет. Покуда она еще не загадывала вперед, но решимости у нее хватит… Была ли вполне откровенна Мавруша с мужем — неизвестно, но, во всяком случае, Павел подозревал, что в уме ее зреет какое-то решение, которое ни для нее, ни для него не предвещает ничего доброго; естественно, что по этому поводу между ними возникали даже ссоры. — Не стану я господскую работу работать! не поклонюсь господам! — твердила Мавруша, — я вольная! — Какая же ты вольная, коли за крепостным замужем! Такая же крепостная, как и прочие, — убеждал ее муж. — Нет, я природная вольная; вольною родилась, вольною и умру! Не стану на господ работать! — Да ведь печешь же ты хлебы! хоть и легкая это работа, а все-таки господская. — И хлебы печь не стану. Ты меня в ту пору смутил: попеки до попеки! а я тебя, дура, послушалась. Буду печь одни просвиры для церкви божьей. — А ежели барыня отстегать тебя велит? — И пускай. Пускай как хотят тиранят, пускай хоть кожу с живой снимут — я воли своей не отдам! И действительно, в одну из пятниц, ключница доложила матушке, что Мавруша не пришла за мукой. — Это еще что за моды такие! — вспылила матушка. — Не знаю. Говорит: не слуга я вашим господам. Я вольная. — А вот распишу я ей вольную на спине. Привести ее, да и оболтуса-мужа кстати позвать. Предсказание Павла сбылось: Маврушу высекли. Но на первый раз поступили по-отечески: наказывали не на конюшне, а в девичьей, и сечь заставили самого Павла. Когда экзекуция кончилась, она встала с скамейки, поклонилась мужу в ноги и тихо произнесла: — Спасибо за науку! Но хлебов все-таки более не пекла. С этих пор она затосковала. К прежней сокрушавшей ее боли прибавилась еще новая, которую нанес уже Павел, так легко решившийся исполнить господское приказание. По мнению ее, он обязан был всякую му̀ку принять, но ни в каком случае не прикасаться лозой к ее телу. — Срамник ты! — сказала она, когда они воротились в свой угол. И Павел понял, что с этой минуты согласной их жизни наступил бесповоротный конец. Целые дни молча проводила Мавруша в каморке, и не только не садилась около мужа во время его работы, но на все его вопросы отвечала нехотя, лишь бы отвязаться. Никакого просвета в будущем не предвиделось; даже представить себе Павел не мог, чем все это кончится. Попытался было он попросить «барина» вступиться за него, но отец, по обыкновению, уклонился. — Рабы вы, — ответил он, — и должны, яко рабы, господам повиноваться. — Это так точно, — попробовал возразить Павел, — но ежели такой случай вышел. — Никакого случая нет, просто с жиру беситесь! А впрочем, я, брат, в эти дела не вмешиваюсь; ничего я не знаю, ступай, проси барыню, коли что… Матушка между тем каждодневно справлялась, продолжает ли Мавруша стоять на своем, и получала в ответ, что продолжает. Тогда вышло крутое решение: месячины непокорным рабам не выдавать и продовольствовать их, наряду с другими дворовыми, в застольной. Но Мавруша и тут оказала сопротивление и ответила через ключницу, что в застольную добровольно не пойдет. — Да ведь захочет же она жрать? — удивлялась матушка. — Не знаю. Говорит: «Ежели насильно меня в застольную сведут, так я все-таки там есть не буду!» — Врет, лиходейка! Голод не тетка… будет жрать! Ведите в застольную! Но Мавруша не лгала. Два дня сряду сидела она не евши и в застольную не шла, а на третий день матушка обеспокоилась и призвала Павла. — Да что она у тебя, порченая, что ли? — спросила она. — Не знаю, сударыня. Хворая, стало быть. — Хворые-то смирно сидят, не бунтуют; нет, она не хворая, а просто фордыбака… Дворянку разыгрывает из себя. — С чего бы, кажется… — Насквозь я ее, мерзавку, вижу! да и тебя, тихоня! Берегись! Не посмотрю, что ты из лет вышел, так-то не в зачет в солдаты отдам, что любо! — Отпустите нас, сударыня! Я и за себя, и за нее оброк заплачу. — Ни за что! Даже когда иконостас кончишь, и тогда не пущу! Сгною в Малиновце. Сиди здесь, любуйся на свою женушку милую! Но все это был только разговор, а нужно было какой-нибудь практический выход сыскать. Ничего подобного матушка в помещичьей своей практике не встречала и потому находилась в великом смущении. Иногда в ее голове мелькала мысль, не оставить ли Маврушу в покое, как это уж и было допущено на первых порах по водворении последней в господской усадьбе; но она зашла уж так далеко в своих угрозах, что отступить было неудобно. Этак и все, глядя на фордыбаку, скажут: и мы будем склавши ручки сидеть! Нет! надо во что бы ни стало сокрушить упорную лиходейку; надо, чтоб все осязательно поняли, что господская власть не праздное слово. И тем не менее все-таки пришлось, в конце концов, отступить. Распоряжения самые суровые следовали одни за другими, и одни же за другими немедленно отменялись. В сущности, матушка была не злонравна, но бесконтрольная помещичья власть приучила ее сыпать угрозами и в то же время притупила в ней способность предусматривать, какие последствия могут иметь эти угрозы. Поэтому, встретившись с таким своеобразным сопротивлением, она совсем растерялась. — Ведите, ведите ее на конюшню! — приказывала она, но через несколько минут одумывалась и говорила: — Ин прах ее побери! не троньте! подожду, что еще будет! Было даже отдано приказание отлучить жену от мужа и силком водворить Маврушу в застольную; но когда внизу, из Павловой каморки, послышался шум, свидетельствовавший о приступе к выполнению барского приказания, матушка испугалась… «А ну, как она, в самом деле, голодом себя уморит!» — мелькнуло в ее голове. Все домочадцы с удивлением и страхом следили за этой борьбой ничтожной рабы с всесильной госпожой. Матушка видела это, мучилась, но ничего поделать не могла. — Ест? — беспрерывно осведомлялась она у ключницы. — Отказывается покуда. — Не иначе, как Павлушка потихоньку ей носит. Сказать ему, негодяю, что если он хоть корку хлеба ей передаст, то я — видит бог! — в Сибирь обоих упеку! Но едва вслед за тем приносили в девичью завтрак или обед, матушка призывала которую-нибудь из девушек (даже перед ними она уже не скрывалась) и говорила: — Снеси… ну, этой!.. щец, что ли… Да не сказывай, что я велела, а будто бы от себя… Повторяю, всесильная барыня вынуждена была сознаться, что если она поведет эту борьбу дальше, то ей придется все дела бросить и всю себя посвятить усмирению строптивой рабы. Как ни горько было это сознание, но здравый смысл говорил, что надо во что бы ни стало покончить с обступившей со всех сторон безалаберщиной. И надо отдать справедливость матушке: она решилась последовать советам здравого смысла. Призвала Павла и сказала: — Который уж месяц я от вас муку мученскую терплю! Надоело. Живите как знаете. Только ежели дворянка твоя на глаза мне попадется — уж не прогневайся! Прав ли ты, виноват ли… обоих в Сибирь законопачу! И тут же сделала распоряжение, чтобы Маврушу не трогать, а Павла опять перевести на месячину, но одного, без жены. — А она пускай как знает, так и живет. Задаром хлебом кормить не буду. Примирившись с этой развязкой, матушка на несколько дней как будто примолкла. Голос ее реже раздавался по дому, приказания отдавались тихо, без брани. Она поняла, что необходимо, чтоб впечатление, произведенное странным переполохом на дворню, улеглось. С своей стороны, и Мавруша присмирела или, лучше сказать, совсем как бы перестала существовать. Сидела, как узница, в своей каморке и молчала, угнетаемая одиночеством и горькими мыслями о погубленной молодости. Во мне лично, тогда еще почти ребенке, происшествие это возбудило сильное любопытство. Неоднократно я пытался спуститься вниз, в Павлову комнату, чтоб посмотреть на Маврушу, но едва подходил к двери, как меня брала оторопь, и я возвращался назад, не выполнив своего намерения. Зато всякий раз, когда мне случалось быть в саду, я нарочно ходил взад и вперед вдоль фасада дома, замедлял шаги перед окном заповедной каморки и вглядывался в затканные паутиной стекла, скрывавшие от меня ее внутренность. И мне слышалось, словно кто-то там тихо стонет. Как бы то ни было, но жизнь Павла была погублена. Мавруша не только отшатнулась от него, но даже совсем перестала с ним говорить. Победа, которую она одержала над властной барыней, наводившей трепет на все окружающее, далеко не удовлетворила ее. Собственно говоря, тут и победы не было, а просто надоело барыне возиться с бестолковой рабой, которая упала ей как снег на голову. Положение вещей нимало от этого не изменилось. И до победы Мавруша была раба, и после победы осталась рабою же — только бунтующеюся. Поэтому сомнение ее насчет «божьей клятвы» осталось в прежней силе. Мавруша тосковала больше и больше. Постепенно ей представился Павел, как главный виновник сокрушившего ее злосчастья. Любовь, постепенно потухая, прошла через все фазисы равнодушия и, наконец, превратилась в положительную ненависть. Мавруша не высказывалась, но всеми поступками, наружным видом, телодвижениями, всем доказывала, что в ее сердце нет к мужу никакого другого чувства, кроме глубокого и непримиримого отвращения. Аннушка опасалась, как бы она не извела мужа отравой или не «испортила» его; но Павел отрицал возможность подобной развязки и не принимал никаких мер к своему ограждению. Жизнь с ненавидящей женщиной, которую он продолжал любить, до такой степени опостылела ему, что он и сам страстно желал покончить с собою. — До этого она не дойдет, — говорил он, — а вот я сам руки на себя наложу — это дело статочное. Но и до этого дело не дошло, а разрешилось гораздо проще. Ранним осенним утром, было еще темно, как я был разбужен поднявшеюся в доме беготнею. Вскочив с постели, полуодетый, я сбежал вниз и от первой встретившейся девушки узнал, что Мавруша повесилась. Драма кончилась. В виде эпилога я могу, впрочем, прибавить, что за утренним чаем на мой вопрос: когда будут хоронить Маврушу? — матушка отвечала: — А вот завтра обернут в рогожу и свезут в болото. И действительно, на другое утро приехал из земского суда сельский заседатель, разрешил похоронить самоубийцу, и я из окна видел, как Маврушино тело, обернутое в дырявую рогожу, взвалили на роспуски и увезли в болото. XX. Ванька-Каин* Настоящее его имя было Иван Макаров, но брат Степан с первого же раза прозвал его Ванькой-Каином. Собственно говоря, ни проказливость нрава, ни беззаветное и, правду сказать, довольно-таки утомительное балагурство, которыми отличался Иван, вовсе не согласовались с репутацией, утвердившейся за подлинным Ванькой-Каином, но кличка без размышления сорвалась с языка и без размышления же была принята всеми. По профессии он был цирульник. Года два назад, по выходе из ученья, его отпустили по оброку; но так как он, в течение всего времени, не заплатил ни копейки, то его вызвали в деревню. И вот однажды утром матушке доложили, что в девичьей дожидается Иван-цирульник. — А! золото! добро пожаловать! Ты что же, молодчик, оброка не платишь? — приветствовала его матушка. Но Иван, вместо ответа, развязно подошел к барыне и сказал: — Позвольте, сударыня, ручку поцеловать. — Прочь… негодяй! Смотрите, шута разыгрывать вздумал! Сказывай, почему ты оброка не платишь? — Помилуйте, сударыня, я бы с превеликим моим удовольствием, да, признаться сказать, самому деньги были нужны. — А вот я тебя сгною в деревне. Я тебе покажу, как шута пред барыней разыгрывать! Посмотрю, как «тебе самому деньги были нужны»! — Это как вам будет угодно. Я и здесь в превосходном виде проживу. — Ах ты, хамово отродье! скажите на милость!.. — Мерси бонжур. Что за оплеуха, коли не достала уха! Очень вами за ласку благодарен! Матушка широко раскрыла глаза от удивления. В этом нескладном потоке шутовских слов она поняла только одно: что перед нею стоит человек, которого при первом же случае надлежит под красную шапку упечь и дальнейшие объяснения с которым могут повлечь лишь к еще более неожиданным репримандам. — Вон! — крикнула она, делая угрожающий жест и в то же время благоразумно ретируясь. — Же-ву-фелисит*. Не доходя прошедши. Не извольте беспокоиться, получать не желаю. Словом сказать, он с первого же шага ознаменовал свое водворение в Малиновце настолько характеристично, что никто уж не сомневался насчет предстоявшей ему участи. Наружный вид он имел, можно сказать, самый нелепый. Долговязый, с узким и коротким туловищем на длинных, тонких ногах, он постоянно покачивался, как будто ноги подкашивались под ним, не будучи в состоянии сдерживать туловища. Маленькая не по росту голова, малокровное и узкое лицо, формой своей напоминавшее лезвие ножа, длинные изжелта-белые волосы, светло-голубые, без всякого блеска (словно пустые) глаза, тонкие, едва окрашенные губы, длинные, как у орангутанга, мотающиеся руки и, наконец, колеблющаяся, неверная походка (точно он не ходил, а шлялся) — все свидетельствовало о каком-то ненормальном состоянии, которое близко граничило с невменяемостью. Явился он в белой холщовой рубашке навыпуск и, вдобавок, с гармоникой, которую, впрочем, оставил в сенях. — Как это… как он сказал?.. «Же-ву-фелисит»… а дальше как? — припоминала матушка, возвратившись в девичью и становясь у окна, чтобы поглядеть, куда пойдет балагур. — Как, девки, он сказал? — «Не доходя прошедши», — подсказала одна из девушек. — Ишь, шут, выдумал же! — Видел, что вы замахнулись — ну, и остерег: проходите, мол, мимо, — пояснила ключница Акулина, которая, в силу своего привилегированного положения в доме, не слишком-то стеснялась с матушкой. — А вот я его ужо! Смотрите! ишь, мерзавец, шляется! Именно не идет, а шляется! Батюшки! да, никак, он на гармонии играет! Бегите, бегите, отнимите у него гармонию! Одна из девушек побежала исполнить приказание, а матушка осталась у окна, любопытствуя, что будет дальше. Через несколько секунд посланная уж поравнялась с балагуром, на бегу выхватила из его рук гармонику и бросилась в сторону. Иван ударился вдогонку, но, по несчастью, ноги у него заплелись, и он с размаху растянулся всем туловищем на землю. — Смотрите! смотрите! растянулся!.. ах, туша несуразная! что? почесываешься? отбил печенки, подлец? — вскрикивала матушка, любуясь зрелищем и забывая недавний свой гнев. Гармонику принесли; но вслед за тем на лестнице раздались шаги. Заслышавши их, матушка поспешно схватила гармонику и буквально бежала из девичьей. — Это уж не манер! — во все горло бушевал воротившийся балагур, — словно на большой дороге грабят! А я-то, дурак, шел из Москвы и думал, призовет меня барыня и скажет: сыграй мне, Иван, на гармонии штучку! Наконец девушки всей толпой обступили его и увели. А вслед за тем кучер Алемпий (он исправлял при усадьбе должность заплечного мастера), как говорится, на обе корки отодрал московского гостя. В этот же день матушка за обедом говорила: — Вот и еще готовый солдат явился. Посмотрю немного, и ежели что, так и набора ждать не стану. Тут же, за обедом, брат Степан окрестил гостя Ванькой-Каином, и кличка эта так всем по вкусу пришлась, что с той же минуты вошла в общий обиход. Тем не менее для Степана выдумка его не обошлась даром. Вечером, встретивши своего крестника, он с обычною непринужденностью спросил его: — А что, Ванька-Каин, хорошо давеча отпарили? Иван, услышав новое прозвище, сначала изумился, но сейчас же понял, что барчонок — такой же балагур, как и он. — Ванька-Каин… зачем? к чему? — огрызнулся он. — Меня, сударь, Иваном Макаровым зовут, а вот вас, правда ли, нет ли, папенька с маменькой за̀все Степкой-балбесом величают! Ремесло цирульника считалось самым пустым из всех, которым помещичье досужество обучало дворовых для домашнего обихода. Цирульники, ходившие по оброку, очень редко оказывались исправными плательщиками. Это были люди, с юных лет испорченные легким трудом и балагурством с посетителями цирулен; поэтому большинство их почти постоянно слонялось по Москве без мест. Пьянство не особенно было развито между ними; зато преобладающими чертами являлись: праздность, шутовство и какое-то непреоборимое влечение к исполнению всякого рода зазорных «заказов». Отощалые, оборванные, бродили они, предлагая свои услуги по части «девушек», и не останавливались даже перед перспективою помятых боков, лишь бы угодить своим случайным заказчикам. И что всего замечательнее, — несмотря на то, что «заказы» этого рода оплачивались широко, у этих людей никогда не бывало денег. Или, лучше сказать, они тотчас же самым безалаберным образом растрачивали полученный гонорар в первой полпивной, швыряя направо и налево мелкими ассигнациями. Вообще помещики смотрели на них как на отпетых, и ежели упорствовали отдавать дворовых мальчиков в ученье к цирульникам, то едва ли не ради того только, чтоб в доме был налицо полный комплект всякого рода ремесл. В деревне ремесло цирульника еще резче отличалось от прочих. И ткача, и сапожника, и портного можно было держать в постоянном труде, свойственном специальности каждого, тогда как услуга цирульника почти совсем не требовалась. У нас, например, можно было воспользоваться Ванькой-Каином единственно для того, чтобы побрить или постричь отца, но эту деликатную операцию отлично исполнял камердинер Конон, да вряд ли отец и доверил бы себя рукам прощелыги, у которого бог знает что на уме. Поэтому надо было приискать для Ваньки-Каина стороннюю работу, на которой он изнывал бы непрестанно. Матушка, разумеется, и занялась этим, потому что она даже в мыслях не могла допустить, чтобы кто-нибудь из дворовых даром хлеб ел. Однако задача эта оказалась не совсем легкою. Ни к какой работе Ванька-Каин приспособлен не был. Ежели в дом его взять, заставить помогать Конону, так смотреть на него противно, да он, пожалуй, еще озорство какое-нибудь сделает; ежели в помощники к пастуху определить, так он и там что-нибудь напакостит: либо стадо распустит, либо коров выдаивать будет. Думала, думала матушка и наконец решила: благо начался сенокос, послать Ваньку-Каина сено косить. И с вечера же, как только явился староста Федот за приказаниями, она сообщила ему о своей затее. — Вряд ли он и косу в руку взять умеет, — предупреждал Федот, — грех только с ним один. — Не умеет, так будет уметь. Почаще плеткой вспрыскивай — скорехонько научится. — То-то что… Ты его плеткой, а он на тебя с косой… — Ну, бог милостив… с богом! Но наутро, едва выглянула матушка в окно, как убедилась, что Ванька-Каин преспокойно шляется по красному двору, размахивая руками. — Отчего Ванька не на сенокосе? — обратилась она к ключнице. — Стало быть, не пошел. — Позвать его, подлеца! — Лучше бы вы, сударыня, с ним не связывались! — Нет, нет… позвать его… сейчас позвать! И через несколько минут в девичьей уже поднялся обычный содом. — Ты что же, голубчик, на сенокос не идешь? — кричала матушка. — Позвольте, сударыня! «Здесь стригут и бреют и кровь отворяют», а вы меня с косой посылаете! Разве благородные господа так делают? — Ах, мерзавец! он еще шутки шутит… Сейчас же к Алемпию сам ступай! Пускай он тебе по-намеднишнему засыплет. — Однажды шел дождик дважды… Вчера засыпали, сегодня засыплют… Об этом еще подумать надо, сударыня. Казалось бы, недавняя встреча должна была предостеречь матушку насчет будущих стычек с Ванькой-Каином, но постоянно удачная крепостная практика до такой степени приучила ее к беспрекословному повиновению, что она и на этот раз, словно застигнутая врасплох, стояла перед строптивым рабом с широко раскрытыми глазами, безмолвная и пораженная. «Как же у других-то? — мелькало в ее голове, — неужто у всех так? в Овсецове у Анфиски… справляется же она как-нибудь?» Само собою разумеется, что Ивану в конце концов все-таки засыпали, но матушка тем не менее решила до времени с Ванькой-Каином в разговоры не вступать, и как только полевые работы дадут сколько-нибудь досуга, так сейчас же отправить его в рекрутское присутствие. — А до тех пор отдам себя на волю божию, — говорила она Акулине, — пусть батюшка царь небесный как рассудит, так со мной и поступает! Захочет — защитит меня, не захочет — отдаст на потеху сквернавцу! — Да еще примут ли его в солдаты-то? — сомневалась Акулина. — Отчего не принять? — У него, слышь, передние зубы вышиблены. — Ну, так я и знала! То-то я вчера смотрю, словно у него дыра во рту… Вот и еще испытание царь небесный за грехи посылает! Ну, что ж! Коли в зачет не примут, так без зачета отдам! Не знаю, однако ж, успела ли бы выполнить матушка свое решение не встречаться с строптивым рабом, если б не выручил ее кучер Алемпий, выпросив Ваньку-Каина на конюшню. После этого матушка как будто успокоилась, но спокойствие это было только наружное, и, в сущности, мысль о Ваньке-Каине продолжала преследовать ее. — Сбегай, посмотри, что подлец делает? — по нескольку раз в день посылала она девчонку на конюшню. И когда девчонка возвращалась с ответом: «Сидит на приступочке и посвистывает», — то матушка приходила в такое волнение, что губы у нее белели и тряслись. — Ты что же, сударь, молчишь! — накидывалась она на отца, — твой ведь он! Смотрите на милость! Холоп над барыней измывается, а барин запрется в кабинете да с просвирами возится! Но у отца был всегда наготове стереотипный ответ: — Ничего я не знаю. Ты у меня все имения отняла, ты и распоряжайся! Дни проходили за днями; Ванька-Каин не только не винился, но, по-видимому, совсем прижился. Он даже приобретал симпатию дворовых. Хотя его редко выпускали с конного двора, но так как он вместе с другими ходил обедать и ужинать в застольную, то до слуха матушки беспрерывно доносился оттуда хохот, который она, не без основания, приписывала присутствию ненавистного балагура. «Ишь, жеребцы, грохочут! — думалось ей, — наверное это он, Ванька-Каин, их потешает!» Даже в девичьей слышалось подозрительное хихиканье, которое также не ускользнуло от внимания матушки. Очевидно, и туда успели проникнуть Ивановы шутки и в особенности произвели впечатление на «кузнечѝх», которым они напомнили золотое время, когда в ушах их немолчно раздавался бесшабашный жаргон прожженных московских мастеровых. Да и в самом деле, разве можно было не помирать со смеху, когда Ванька-Каин, приплясывая на своих нескладных ногах, пел: Пироги! Горячи! С пылу, с жару, По грошу за пару! С лучком, с перцем, С собачьим с сердцем! Или когда перед собравшейся аудиторией выступали на сцену эпизоды из бесконечной повести о потасовках, которые он претерпел в течение своей многострадальной жизни. — Пристал ко мне, однажды, купец Завейхво̀стов, — рассказывал он, — живет, говорит, тут у нас в переулке девица Груша — она в канарейках* у князя Унеситымоегоре состоит — ах, хороша штучка! Так вот что, Иван! коли ты мне ее предоставишь, откуплю я тебя, перво-наперво, у господ, а потом собственное заведение тебе устрою… Вот тебе четвертная на расход! Взял я это деньги, думаю: завсегда я хорошим господам служил, — надо и теперь послужить. Отправился. Прошел, значит, мимо ее квартиры раз, прошел другой, третий — хожу да посвистываю. Вижу, сидит у окна девица, в пяльцах шьет; взглянет на меня и усмехнется. Эге! думаю, никак, ты уж привышная! Подошел к окну, да и говорю напрямки: позвольте мне с вами, Аграфена Максимовна, разговор иметь! — «Извольте», — говорит. Вошел я, значит, в горницу. «Так и так, говорю, купец Завейхвостов Терентий Прохорыч желает с вами в любви жить». Ну, разумеется, спервоначалу зажеманилась. «Ах, что вы! да как я! да каким же манером я своего князя оставить могу!» А между прочим: «Приходите, мол, завтра об эту же пору, я вам ответ верный дам». Хорошо; завтра так завтра. Прихожу на другой день, а у нее уж и самовар на столе кипит. «Чайку не угодно ли?» Сели, пьем чай, разговариваем. «Какое положение от Терентия Прохорыча будет? каков он нравом?» Словом сказать, обо всем обстоятельно девица расспрашивает. Только вдруг, слышу я, словно по переулку кто едет. Ближе да ближе… и вдруг она как вскочит! «А ведь это, говорит, мой князь! спрячьтесь в спальную, я его мигом спроважу». Пихнула она меня в спальную, а следом за тем и «сам» нагрянул. Слышу, спрашивает: «Пришел?» — Пришел! Так у меня сердце и захолонуло: попался, значит. Выволок он меня в ту пору вот за эти самые волосы в горницу, поставил к печке и начал лущить. Лущит-лущит по щекам, отдохнет и начнет по зубам лущить, потом еще отдохнет и опять по щекам. Да в нос! да в глаза кулаком, кровь так ручьем и льет… «Я, говорит, твою морду поганую насквозь до самого затылка проломлю!» И вдруг в самые вздохи как звизданет кулаком — ну, думаю, убьет он меня! И убил бы, да уж прохожие начали около дома собираться… Во время рассказа Ванька-Каин постепенно входил в такой азарт, что даже белесоватые глаза его загорались. Со всех сторон слышались восклицания: — То-то рыло у тебя сплюснуто! — То-то трех зубов у него спереди нет! это князь его пожаловал. — Что ж ты с четвертной-то сделал? оброк, что ли, заплатил? — Нет, братцы, в ту пору последние моды пришли, я и купил себе манжеты на заячьем меху с отворотами! — Ха-ха-ха! Но по мере того, как росла популярность Ивана, и время, в свою очередь, нарастало. Сентябрь уже подходил к половине; главная масса полевых работ отошла; девушки по вечерам собирались в девичьей и сумерничали; вообще весь дом исподволь переходил на зимнее положение. Ванька-Каин догадывался, что для него готовится что-то недоброе, и догадка эта, по-видимому, начинала оказывать на него некоторое действие. Не то чтоб он унялся, но нередко замечали, что он ходит как сонный и только вследствие стороннего подстрекательства начинает шутки шутить. — Всего меня, братцы, нынче ночью изломало, — жаловался он, — голова как котел, бока болят, ноги ноют… — Это тебя князь в ту пору в очистку отделал! — Много у меня князей было. Одну съезжую ежели сосчитать, так иной звезд на небе столько не видал, сколько спина моя лозанов приняла! На его счастье, у матушки случились дела в Москве. С отъездом барыни опасения Ваньки-Каина настолько угомонились, что к нему возвратилась прежняя проказливость. Каждый вечер приходил он в девичью, ужинал вместе с девушками и шутки шутил. — Важно! Москвой запахло! — говорил он, когда на стол ставили пустые щи. Или когда приносили толокно: — А это, стало быть, бламанжей самого последнего фасона. Кеси-киселя (вероятно, qu’est-ce que c’est que cela[35]) — милости просим откушать! Нет, девушки, раз меня один барин бламанжем из дехтю угостил — вот так штука была! Чуть было нутро у меня не склеилось, да царской водки полштоф в меня влили — только тем и спасли! — Ишь врет! — Я вру? Это пес врет, а не я. Я, красавицы, однажды на парѐ вилку проглотил. Так и о сю пору она во мне и сидит. Аннушку-каракатицу эти шутки приводили в непритворное негодование… Вообще шутовство было противно ее природе, а сверх того, Иван отвлекал внимание девичьей от ее поучений. — Не мути, Христа ради! дай хлеба божьего поесть! — убеждала она наглеца. — А вам, тетенька, хочется, видно, поговорить, как от господ плюхи с благодарностью следует принимать? — огрызался Ванька-Каин, — так, по-моему, этим добром и без того все здесь по горло сыты! Девушки-красавицы! — обращался он к слушательницам, — расскажу я вам лучше, как я однова̀ ездил на Моховую, слушать музыку духовую… — И рассказывал. И, к великому огорчению Аннушки, рассказ его не только не мутил девушек, но доставлял им видимое наслаждение. Наконец матушка воротилась. И едва успела поздороваться с домочадцами и водвориться в спальной, как уже справилась, что делает Ванька-Каин. Разумеется, ключница доложила, что он отбился от рук и все время сидмя сидел в девичьей. — Ну, больше сидеть не будет, — решительно молвила матушка и в тот же вечер приказала старосте, чтоб назавтра готовил дальнюю подводу. В то время обряд отсылки строптивых рабов в рекрутское присутствие совершался самым коварным образом. За намеченным субъектом потихоньку следили, чтоб он не бежал или не повредил себе чего-нибудь, а затем в условленный момент внезапно со всех сторон окружали его, набивали на ноги колодки и сдавали с рук на руки отдатчику. С Иваном поступили еще коварнее. Его разбудили чуть свет, полусонному связали руки и, забивши в колодки ноги, взвалили на телегу. Через неделю отдатчик вернулся и доложил, что рекрута приняли, но не в зачет, так что никакой материальной выгоды от отдачи на этот раз не получилось. Однако матушка даже выговора отдатчику не сделала; она и тому была рада, что крепостная правда восторжествовала… Прошло несколько лет. Я уже вышел из училища и состоял на службе, как в одно утро мой старый дядька Гаврило вошел ко мне в кабинет и объявил: — А к нам гость пришел. Взойди! ничего, ступай! — прибавил он, обращаясь к стоявшему за дверью гостю. Передо мной предстал длинный-длинный, совсем высохший скелет. Долгое время я вглядывался в него, силясь припомнить, где я его видел, и наконец догадался. — Иван? — Так точно, вашескородие. — Однако, брат, отощал ты! — Извольте смотреть, вашескородие! С этими словами он раскрыл рот и распялил пальцами губы. — Извольте смотреть! — продолжал он, — прежде только трех зубов не было, а теперь ни одного почѐсть нет! — Да, маловато. Что же ты делаешь? служишь? — Так точно-с. При полковом лазарете фершалом состою. Только не долго мне уж служить. Ни одного суставчика во мне живого нет; умирать пора. Он пробыл у нас целый день. Гаврило пытался вызвать его на шутки, но Иван так тоскливо взглянул на него при этом напоминании, что оставалось только вместе с ним мысленно повторить: умирать надо. XXI. Продолжение портретной галереи домочадцев. Конон* Конон не отличался никакими особенными качествами, которые выделяли бы его из общей массы дворовых, но так как в нем эта последняя нашла полное олицетворение своего сокровенного миросозерцания, то я считаю нелишним посвятить ему несколько страниц. Мужская комнатная прислуга была доведена у нас до минимума, а именно, сколько мне помнится, для всего дома полагалось достаточным не больше двух лакеев, из которых один, Степан, исполнял обязанности камердинера при отце, а другой, Конон, заведывал буфетом. Но, само собой разумеется, эти специальности не мешали обоим исполнять и всякие другие лакейские обязанности. Матушка считала лакеев, даже по сравнению с женской прислугой, дармоедами по преимуществу и потому нещадно сокращала штат их. Еще я помню время, когда в передней толпилась порядочная масса мужской прислуги; но мало-помалу стая старых слуг редела, и выбывавшие из строя люди не заменялись новыми. Конон знал твердо, что он природный малиновецкий дворовый. Кроме того, он помнил, что первоначально его обучали портному мастерству, но так как портной из него вышел плохой, то сделали лакеем и приставили к буфету. А завтра, или вообще когда вздумается, его приставят стадо пасти — он и пастухом будет. В этом заключалось все его миросозерцание, то сокровенное миросозерцание, которое не формулируется, а само собой залегает в тайниках человеческой души, не освещаемой лучом сознания. Факты представлялись его уму бесповоротными, и причина появления их в той или другой форме, с тем или иным содержанием, никогда не пробуждала его любознательности. Барин в кабинете сидит, барыня приказывает или гневается, барчуки учатся, девушки в пяльцах шьют или коклюшки перебирают, а он, Конон, ножи чистит, на стол накрывает, кушанье подает, зимой печки затопляет, смотрит, как бы слишком рано или слишком поздно трубу не закрыть. Вот и все. Ежели, в промежутках этих преходящих явлений, случайно выпадет свободная минута, он пойдет в лакейскую, сядет на ларь, расставит ноги и чуточку подремлет. — Что ты, Конон, дремлешь? — скажет ему кто-нибудь, — ты бы лучше посмотрел, что̀ сала на столе в буфете накопилось, да вычистил бы. — И то пойти вычистить, — молвит он, возьмет скребок и через полчаса большую-большую груду сальных оскребков несет в фартуке на девичье крыльцо. Ежели по дороге увидит этот ворох матушка, то непременно заметит: — Давно бы пора, лежебок, догадаться! Ишь до чего довел! Смотреть тошно. На что он также непременно возразит: — Не одно, сударыня, дело! Это возражение как будто свидетельствовало, что резонирующая способность не совсем еще в нем угасла. Но и она, пожалуй, не была результатом самодеятельной внутренней работы, а слышал он, что другие так говорят, и машинально повторял с чужих слов. Вообще вся его жизнь представляла собой как бы непрерывное и притом бессвязное сновидение. Даже когда он настоящим манером спал, то видел сны, соответствующие его должности. Либо печку топит, либо за стулом у старого барина во время обеда стоит с тарелкой под мышкой, либо комнату метет. По временам случалось, что вдруг среди ночи он вскочит, схватит спросонок кочергу и начнет в холодной печке мешать. — Это в тебе, Конон, нечистая сила действует, — подтрунит кто-нибудь над ним. — И то лукавый попутал! Плана в занятиях своих он не соблюдал и переделывал вразбивку вообще все, что требовалось по лакейской должности. А ежели что и еще сверх того прикажут, то и это сделает. Вообще никакой личной инициативы не знал, ничего, кроме заведенного, так сказать, вошедшего ему в плоть и кровь порядка и действительно случайного стороннего импульса. И никогда не интересовался знать, что из его работы вышло и все ли у него исправно, как будто выполненная формальным образом лакейская задача сама по себе составляет нечто самостоятельное, не нуждающееся в проверке с практическими результатами. — Срам смотреть, какие ты стаканы на стол подаешь! — чуть не каждый день напоминали ему. На что он с убежденным видом неизменно давал один и тот же ответ: — Кажется, перетираю… Молчальник он был изумительный. Редко-редко с его языка слетал какой-нибудь неожиданный вопрос вроде: «Прикажете на стол накрывать?», или: «Прикажете сегодня печки топить?» — на что обыкновенно получалось в ответ: «Одурел ты, что ли, об чем спрашиваешь?» В большинстве случаев он или безусловно молчал, или ограничивался однословными ответами самого первоначального свойства. — Холодно сегодня? — спросит, например, матушка за утренним чаем. — Не заметил-с. — Ишь шкура-то у тебя… — Известно, зима, а не лето. Даже из прислуги он ни с кем в разговоры не вступал, хотя ему почти вся дворня была родня. Иногда, проходя мимо кого-нибудь, вдруг остановится, словно вспомнить о чем-то хочет, но не вспомнит, вымолвит: «Здорово, тетка!» — и продолжает путь дальше. Впрочем, это никого не удивляло, потому что и на остальной дворне в громадном большинстве лежала та же печать молчания, обусловившая своего рода общий modus vivendi, которому все бессознательно подчинялись. По временам он заходил вечером в девичью (разумеется, в отсутствие матушки, когда больше досуга было), садился где-нибудь с краю на ларе и слушал рассказы Аннушки о подвижниках первых времен христианства. Но производили ли они на него какое-нибудь впечатление и действительно ли он что-нибудь слышал, этого никто определить не мог. Слушает-слушает — и вдруг на самом интересном месте зевнет, перекрестит рот, вымолвит: «Господи Иисусе Христе!» — и уйдет дремать в лакейскую, покуда господа не разойдутся на ночь по своим углам. Какое-то гнетущее равнодушие было написано на его лице, но в чем заключалась тайна этого равнодушия, это даже ему самому едва ли было известно. Во всяком случае, никто не видал на этом лице луча не только радости, но даже самого заурядного удовольствия. Точно это было не лицо, а застывшая маска. Глядит, моргает, носом шевелит, волосами встряхивает, а какой внутренний процесс скрывается за этими движениями — отгадать невозможно. Некоторое время он был приставлен в качестве камердинера к старому барину, но отец не мог выносить выражения его лица и самого Конона не иначе звал, как каменным идолом. Что касается до матушки, то она не обижала его и даже в приказаниях была более осторожна, нежели относительно прочей прислуги одного с Кононом сокровенного миросозерцания. Так что можно было подумать, что она как будто его опасается. — Леший его знает, что у него на уме, — говаривала она, — все равно как солдат по улице со штыком идет. Кажется, он и смирно идет, а тебе думается: что, ежели ему в голову вступит — возьмет да заколет тебя. Судись, поди, с ним. Впрочем, она видела, что Конон, по мере разумения, свое дело делает, и понимала, что человек этот не что иное, как машина, которую сбивать с однажды намеченной колеи безнаказанно нельзя, потому что она, пожалуй, и совсем перестанет действовать. Но внутренно он был ей несимпатичен. Как женщина по природе ретивая, она и в прислуге главнее всего ценила ретивость и любила только тех, у кого дело, как говорится, в руках горит. Поэтому, глядя, как Конон, болтая руками и вращая недоумевающими глазами, бродит со щеткой по комнатам, не столько выметая их, сколько поднимая пыль столбом, она выражалась: — Ишь, олух, бродит! словно во сне веревки вьет! Кажется, так бы взяла да щеткой тебя, да щеткой… Но что всего больше досадовало матушку — это показывавшаяся по временам на лице Конона улыбка. Не настоящая улыбка, а какое-то подобие, точно на портретах, писанных неискусной рукой крепостного живописца. — Стало быть, есть у него рассудок, стало быть, он чему-нибудь да смеется! — ворчала она, с любопытством наблюдая, как это загадочное подобие улыбки то мелькнет, то опять пропадет на тонких обесцвеченных губах «олуха». Можно ли было считать Конона «верным» слугою — этот вопрос никому не приходил в голову. Несомненно, он никогда ничего не украл, никого не продал и даже никому не нагрубил, но все это были качества отрицательные, в которых внутреннее его существо не принимало никакого участия и которых поэтому никто в заслугу ему не ставил. Поручить ему все-таки ничего было нельзя, потому что в таком случае потребовалось бы войти в такие мелкие подробности, предугадать которые заранее совсем невозможно. Ежели же всего до последней мелочи ему вперед не пересказать, то он, при первой же непредвиденности или совсем станет в тупик, или так напутает, что и мудрецу распутать не под силу. Ничего от себя он придумать не был в состоянии, ни малейшей сообразительностью не обладал. Он был лакей в буквальном смысле этого слова — и ничего больше. Поэтому его постоянно держали в лакейской, не давая вне ее никакого хода. И матушка, которая очень дорожила усердными и честными слугами, очень верно выражалась об нем, говоря: — Вот он и честный, да что в нем! И наружность он имел такую, что, несмотря на несомненно лакейский тип, представительным лакеем его все-таки назвать было нельзя. Среднего роста, узкий в плечах, поджарый, с впалою грудью, он имел очень жалкую фигуру, прислуживая за столом, и едва-едва держался нетвердыми ногами, стоя в ливрее на запятках за возком и рискуя при первом же ухабе растянуться на снегу. В Москве, когда начались выезды, это сделалось в особенности заметным, и сестрица отчасти ему приписывала свои неудачи в поисках за женихами. Ни прислужить по-столичному, ни возвестить как следует приезд гостя он не умел, беспощадно перевирал фамилии, перепутывал названия улиц и в довершение всего перенес в московскую квартиру ту же нестерпимую неопрятность, которая отличала его в деревне. Словом сказать, только привычка и крайняя неприхотливость объясняли присутствие в большом городе подобного деревенского увальня, даже среди такой скромной обстановки, какова была наша. Ходил он в деревне по будням в широком синем затрапезном сюртуке, в серых нанковых штанах и в туфлях на босу ногу. Такова была общая обмундировка мужской прислуги в нашем доме. Но по праздникам надевал синюю суконную пару и выростковые сапоги и гоголем выступал в этой одежде по комнатам, заглядывая мимоходом в зеркала и чаще, чем в будни, посещая девичью. Очевидно, в нем таилась в зародыше слабость к щегольству, но и этот зародыш, подобно всем прочим качествам, тускло мерцавшим в глубинах его существа, как-то не осуществился, так что если кто из девушек замечал: «Э! да какой ты сегодня франт!» — то он, как и всегда, оставлял замечание без ответа или же отвечал кратко: — Известно… праздник! По воскресеньям он аккуратно ходил к обедне. С первым ударом благовеста выйдет из дома и взбирается в одиночку по пригорку, но идет не по дороге, а сбоку по траве, чтобы не запылить сапог. Придет в церковь, станет сначала перед царскими дверьми, поклонится на все четыре стороны и затем приютится на левом клиросе. Там положит руку на перила, чтобы все видели рукав его сюртука, и в этом положении неподвижно стоит до конца службы. — Ты что ж это, олух, целую обедню лба не перекрестил! — прикрикнет на него матушка, возвратясь из церкви. — Так словно… — «Так словно»! смотрите, какой резон выдумал! вот я тебя, «так словно», в будущее воскресенье в церковь не пущу! Сиди дома, любуйся собой… щеголь! Но никакие вразумления не действовали, и в следующий праздник та же история повторялась с буквальною точностью. Не раз, ввиду подобных фактов, матушка заподозривала Конона в затаенной строптивости, но, по размышлении, оставила свои подозрения и убедилась, что гораздо проще объяснить его поведение тем, что он — «природный олух». Эта кличка была как раз ему впору; она вполне исчерпывала его внутреннее содержание и определяла все поступки. Конечно, постоянно иметь перед глазами «олуха» было своего рода божеским наказанием; но так как все кругом так жили, все такими же олухами были окружены, то приходилось мириться с этим фактом. Все одно: хоть ты ему говори, хоть нет, — ни слова, ни даже наказания, ничто не подействует, и олух, сам того не понимая, поставит-таки на своем. Хорошо, хоть вина не пьет — и за то спасибо. — Сказывали мне, что за границей машина такая выдумана, — завидовала нередко матушка, — она и на стол накрывает, и кушанье подает, а господа сядут за стол и кушают! Вот кабы в Москву такую машину привезли, кажется, ничего бы не пожалела, а уж купила бы. И сейчас бы всех этих олухов с глаз долой. Но машину не привозили, а доморощенный олух мозолил да мозолил глаза властной барыни. И каждый день прикоплял новые слои сала на буфетном столе, каждый день плевал в толченый кирпич, служивший для чищения ножей, и дышал в чашки, из которых «господа» пили чай… — Пес ты бесчувственный! долго ли я от тебя надругательства буду терпеть! — выговаривала матушка, заставая его в подобных занятиях. — Это как вам, сударыня, будет угодно. Конон был холост, но вопрос о том, как он относился к женскому полу, составлял его личную тайну, которою никто не интересовался, как и вообще всем, что касалось его внутренних побуждений. Хранил ли он что-нибудь в глубинах своего существа или там было пустое место — кому какое до этого дело? Известны были, впрочем, два факта: во-первых, что в летописях малиновецкой усадьбы, достаточно-таки обильных сказаниями о последствиях тайных девичьих вожделений, никогда не упоминалось имя Конона в качестве соучастника, и во-вторых, что за всем тем он, как я сказал выше, любил в праздничные дни, одевшись в суконную пару, заглянуть в девичью, и, стало быть, стремление к прекрасной половине человеческого рода не совсем ему было чуждо. Во всяком случае, ежели смолоду, и когда притом браки между дворовыми разрешались довольно свободно, он ни разу не выказал желания жениться, то тем менее можно было предположить в нем подобное намерение в таком возрасте, когда он уже считал, по малой мере, пятьдесят лет. Но чего никто не ждал, то именно и случилось. Однажды утром, одевшись в праздничную пару (хотя были будни), он без доклада явился в матушкину комнату и встал перед ее письменным столом, заложив руки за спину. — Опомнись! куда пришел? зачем? — удивилась матушка.

The script ran 0.009 seconds.