Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

М. Е. Салтыков-Щедрин - Благонамеренные речи [1876]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Настоящее Собрание сочинений и писем Салтыкова-Щедрина, в котором критически использованы опыт и материалы предыдущего издания, осуществляется с учетом новейших достижений советского щедриноведения. Собрание является наиболее полным из всех существующих и включает в себя все известные в настоящее время произведения писателя, как законченные, так и незавершенные. «Благонамеренные речи» формировались поначалу как публицистический, журнальный цикл. Этим объясняется как динамичность, оперативность отклика на те глубинные сдвиги и изменения, которые имели место в российской действительности конца 60-х — середины 70-х годов, так и широта жизненных наблюдений. Сфера их объемлет здесь и исключительно быстрые процессы капитализации пореформенной России, и судьбы помещичьего хозяйства после реформы 19 февраля 1861 года, и состояние народных нравов, и повседневный, обывательский провинциальный быт. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— А Семену Иванычу где постелить прикажете? — спрашивает ее ключница Степанида. — Ну, Сенечка пусть с Петенькой поспит! — отвечает она после минутного колебания. — А то угольная порожнем стоит! — Нет, пусть уж, Христос с ним, с Петенькой поспит!.. Феденьке-то! Матрена! Феденьке-то не забудьте, чтоб графин с квасом на ночь стоял! — А перинку какую Семену Иванычу прикажете? — Попроще, Степанидушка, попроще! из тех… знаешь? — отвечает Марья Петровна, томно вздыхая. Сделав эти распоряжения, Марья Петровна удаляется в девичью, где ждет ее повар с разложенною на столе провизией. — Я сегодня дорогих гостей к себе жду, Афоня! — говорит она повару. — Слушаю-с. — Так как же ты думаешь, что́ бы нам такое сготовить, чтоб дорогих гостей порадовать? — На холодное галантир можно-с. — Что это, господи! только и слов у тебя что галантир да галантир! — Как вам угодно-с. — Нет, уж ты лучше… да что ты жуешь? что ты все жуешь? — Афоня проворно подносит ко рту руку и что-то выплевывает. — Таракан залез-с! — отвечает он. — Ах ты, дурной, дурной! (Марья Петровна решилась не омрачать праздника крепкими словами.) Верно уж клюкнул? — Виноват-с. — Вот то-то вы, дурачки! огорчаете вы вашу старую барыню, а потом и заедаете всякой дрянью! — Виноват-с. — Ты бы вот, дурачок, подумал, что завтра, мол, день барынина ангела; чем бы, мол, мне ее, матушку, порадовать! — Виноват-с. — Молчать! Что ты, подлец, какую власть надо мной взял! я слово, а он два! я слово, а он два!.. Так вот ты бы и подумал: «Что бы, мол, такое сготовить, чтоб барыне перед дорогими гостями не совестно было!» а ты, вместо того, галантир да галантир! — Можно ветчину с горошком подать-с! — отвечает повар с некоторым озлоблением. — Ну да; ну, хоть ветчину с горошком… а с боков-то котлеточек… Марья Петровна высчитывает, сколько у нее будет гостей. Будут: Феденька, Митенька и Пашенька; еще будет Сенечка, но его Марья Петровна почему-то пропускает. — Так ты три котлеточки к одному боку положи, — говорит она, — ну, а на горячее что? — Щи из свежей капусты можно сделать-с. Марья Петровна рассчитывает: свежей капусты еще мало, а щи надобно будет всем подавать. — Щи ты из крапивы сделай! или нет, вот что: сделай ты щи из крапивы для всех, да еще маленький горшочек из свежей капусты… понимаешь? — Слушаю-с. — А на жаркое сделай ты нам баранинки, а сбоку положи три бекасика… — Можно-с. — А пирожное, уж так и быть, общее: малиновый пирог! И я, старуха, с ними полакомлюсь! Кончивши с поваром, Марья Петровна призывает садовника, который приходит с горшками, наполненными фруктами. Марья Петровна раскладывает их на четыре тарелки, поровну на каждую, и в заключение, отобрав особо самые лучшие фрукты, отправляется с ними по комнатам дорогих гостей. Каждому из них она кладет в потаенное место по нескольку отборных персиков и слив, исключая Сенечки, около комнаты которого Марья Петровна хотя и останавливается на минуту, как бы в борении, но выходит из борьбы победительницей. Марья Петровна — женщина очень почтенная: соседи знают ее за чадолюбивейшую из матерей, а отец Павлин, местный сельский священник и духовник Марьи Петровны, даже всенародно однажды выразился, что душа ее всегда с благопоспешением стремится к благоутешению ближнего, а десница никогда не оскудевает благоготовностью к благоук-рашению храмов божиих. Марья Петровна сама знает, что она хорошая женщина, и нередко, находясь наедине с самой собою, потихоньку умиляется по поводу разнообразных своих добродетелей. Сядет этак у окошечка, раздумается и даже всплакнет маленько. Все-то она устроила: Сенечку в генералы вывела, Митеньку на хорошую дорогу поставила, Феденька — давно ли из корпуса вышел, а уж тоже штабс-ротмистр, Пашенька выдана замуж за хорошего человека, один только Петенька… «Ну, да этот убогонький, за нас богу помолит! — думает Марья Петровна, — надо же кому-нибудь и богу молиться!..» И все-то она одна, все-то своим собственным хребтом устроила, потому что хоть и был у ней муж, но покойник ни во что не входил, кроме как подавал батюшке кадило во время всенощной да каждодневно вздыхал п за обедом, и за ужином, и за чаем о том, что не может сам обедню служить. А храмы-то, храмы-то божии! Тогда-то Марья Петровна пелену на престол пожертвовала, тогда-то воздухи прекрасные вышила, тогда-то паникадило посеребрила… Как вспомнит это Марья Петровна да сообразит, что все это она, одна она сделала и что вся жизнь ее есть не что иное, как ряд благопотребных подвигов, так у ней все внутри и заколышется, и сделается она тихонькая-претихонькая, Агашку называет Агашенькой, Степашку — Степанидушкой и все о чем-то сокрушается, все-то благодушествует. У Марьи Петровны три сына: Сенечка, Митенька и Феденька; были еще две замужние дочери, но обе умерли, оставив после себя Пашеньку (от старшей дочери) и Петеньку (от младшей). Сенечка, как сказано выше, уже генерал (разумеется, штатский) и занимает довольно видный пост в служебной иерархии. Начальники Сенечки не нахвалятся им; мало того что он держит в страхе своих подчиненных, но что всего драгоценнее, сам повиноваться умеет. Окончив с успехом курс в училище правоведения, Сенечка с гордостью мог сказать, что ни одного чина не получил за выслугу, а всё за отличие, и, наконец, тридцати лет от роду, довел свою исполнительность до того, что начальство нашлось вынужденным наградить его чином действительного статского советника. Поздравляя его с этой наградою, Сенечкин начальник публично улыбнулся и назвал его général-enfant[218], a Сенечка, с своей стороны, разревновался до того, что в один год сочинил пять проектов, из коих два даже по совершенно постороннему ведомству. Начальство просто растерялось и не знало, как наградить молодого генерала. Сенечка же, с своей стороны, слушая со всех сторон себе похвалы, застенчиво краснел, что придавало еще более цены его усердию. Я не читал сочиненных Сенечкою проектов, но, признаюсь, очень хотел бы почитать их. А так как, с другой стороны, я достоверно знаю, что все они кончались словами: вменить начальникам губерний в обязанность и т. д., то, положив руку на сердце, я с уверенностью могу сказать, что содержание их мне заранее известно до точности, а следовательно, и читать их особенной надобности для меня не настоит. Итак, со стороны службы, Сенечка был счастлив; он имел прекрасный, шитый золотом мундир, был баловнем своих начальников, служил предметом зависти для сверстников и примером подражания для подчиненных. Сверх того, он имел очень приятную наружность и те прекрасные манеры, которыми вообще отличаются питомцы школы правоведения. И в наружности, и в манерах его прежде всего поражала очень милая смесь откровенной преданности с застенчивою почтительностью; сверх того, он имел постоянно бодрый вид, а когда смотрел в глаза старшим, то взгляд его так отливал доверчивостью и признательностью, что старшие, в свою очередь, не могли оторвать от него глаз и по этой причине называли его василиском благонравия. Замечательно, что до всего этого он дошел своим собственным умом, без малейшей протекции, потому что maman[219] Воловитинова хотя была женщина с состоянием, но жила безвыездно в деревне и никаких знатных связей не имела. Вообще Сенечка мог дерзать в будущем очень далеко, и хотя предположений своих по этому предмету не высказывал, но я знаю, что и он был не чужд мечтаний. Я знаю, например, что нередко ему снились мундиры самых разнообразных цветов и покроев, но всегда с великолепным шитьем; однажды он даже увидел себя во сне сплошь утыканным павлиными перьями, которые так и играли на солнце всевозможными радужными цветами. Сон оказался вещун, потому что на другой же день его представили к награде. Повторяю: Сенечка был счастлив. Однако было одно обстоятельство, которое грызло его, и обстоятельство это заключалось в том, что он никак не мог пленить сердце маменьки Марьи Петровны. По-видимому, он заключал в себе все данные для увеселения материнского сердца; по-видимому, он был и благонравен, и почтителен, не пропускал ни одного праздника, чтоб не пожелать милой маменьке «встретить его в полном душевном спокойствии и в той сердечной тишине, которых вы, милая маменька, вполне достойны», однако материнское сердце оставалось холодно к нему. Нельзя сказать, чтобы Марья Петровна не «утешалась» им: когда он в первый раз приехал к ней показаться в генеральском чине, она даже потрепала его по щеке и сказала: «ах, ты мо-ой!», но денег не дала и ограничилась ласковым внушением, что люди для того и живут на свете, чтобы друг другу тяготы носить. — Маменька, мне надо будет мундир новый сшить! — сказал Сенечка, думая деликатным образом дать понять об истинной цели своего посещения. — Сшей, душенька, сшей! — снисходительно отвечала Марья Петровна, а денег так-таки и не дала. Соседи всячески истолковывали себе причины холодности Марьи Петровны к своему первенцу. Приплетали тут и каких-то двух офицеров пошехонского пехотного полка, и Карла Иваныча, аптекаря; говорили, что Сенечка — первый и единственный сын своего отца и что Марья Петровна, не питавшая никогда нежности к своему мужу, перенесла эту холодность и на сына… Я, с своей стороны, думаю, что все это пустяки. Не смея ни возражать, ни утверждать ничего относительно офицеров и аптекаря (потому что я и сам этого обстоятельства не привел в положительную известность), я объясняю себе холодность Марьи Петровны несколько иначе. Она была женщина простая, деятельная и весьма сообразительная; Сенечка же, напротив того, был молодой человек вычурный, лимфатический и слегка словно пришибенный. Марья Петровна любила, чтоб у нее дело в руках горело; Сенечка же любил всякое дело обсудить, то есть не столько обсудить, сколько наговорить по поводу его с три короба всякого рода предварительных пошлостей. Марья Петровна терпеть не могла, когда к ней лезли ас нежностями, и даже целование руки считала хотя необходимою, но все-таки скучною формальностью; напротив того, Сенечка, казалось, только и спал и видел, как бы влепить мамаше безешку взасос, и шагу не мог ступить без того, чтобы не сказать: «Вы, милая маменька», или: «Вы, добрый друг, моя дорогая маменька». Весьма натурально, что, будучи от природы нетерпелива и не видя конца речи, Марья Петровна выходила наконец из себя и готова была выкусить язык этому «подлецу Сеньке», который прехладнокровно сидел перед нею и размазывал цветы своего красноречия. «Как начнет он, это, разводить да размазывать, да душу из меня выматывать, как начнет, это, свои слюни распускать, — говорила Марья Петровна по этому случаю, — так, поверите ли, родная моя, я даже свету невзвижу; так бы, кажется, изодрала ему рот-то его поганый, чтоб он кашу-то эту из себя скорей выблевал!» Когда Марья Петровна ела, то совсем не жевала, а проглатывала пищу, как щука; напротив того, Сенечка любил всякий кусок рассмотреть, разжевать, просмаковать, посыпать разговорцем и, к довершению всего, разрезывал кушанье на маленькие кусочки, а с огурца непременно срезывал кожу. Поэтому, когда им случалось вдвоем обедать, то у Марьи Петровны всегда до того раскипалось сердце, что она, как ужаленная, выскакивала из-за стола и, не говоря ни слова, выбегала из комнаты, а Сенечка следом за ней приставал: «Кажется, я, добрый друг маменька, ничем вас не огорчил?» Наконец, когда Марья Петровна утром просыпалась, то, сплеснув себе наскоро лицо и руки холодною водой и накинув старенькую ситцевую блузу, тотчас же отправлялась по хозяйству и уж затем целое утро переходила от погреба к конюшне, от конюшни в контору, а там в оранжерею, а там на скотный двор. Сенечка, напротив того, и спал как-то не по-человечески: во-первых, на ночь умащал свое лицо притираньями; во-вторых, проснувшись, целый час рассматривал, не вскочило ли где прыщика, потом целый час чистил ногти, потом целый час изучал перед зеркалом различного рода улыбки, причем даже рот как-то на сторону выворачивал, словно выкидывал губами артикул. Хоть Марье Петровне до всего этого было очень мало дела, потому что она и не желала, чтоб дети у ней в доме чем-нибудь распоряжались, однако она и на конюшне, бывало, вспомнит, что вот «Сенька-фатюй» теперь перед зеркалом гримасы строит, и даже передернет ее всю при этом воспоминанье. Одним словом, встречаясь в жизни на каждом шагу, они не только не могли ни в чем сойтись, но положительно и постоянно точили друг друга. Ясно, что причина этого явления лежала совсем не в офицерах пошехонского полка, но объяснялась гораздо проще. Они видеть друг друга не могли без того, чтоб мысленно не произнести — она: «Ах, если б ты знал, как меня от одного твоего вида тошнит!», он: «Ах, если б ты знала, с каким бы я удовольствием ноги своей сюда не поставил, кабы только от меня это зависело!» Какой же тут аптекарь! тут просто люди не понимают друг друга, потому что говорят на разных языках! Однажды Сенечка насмерть перессорился с маменькой из-за бани. Приехавши летом в отпуск, вздумал он вымыться в баньке и пришел доложить об этом маменьке. Он тогда только что был произведен в статские советники и назначен вице-директором какого-то департамента. — У меня есть до вас, милая маменька, большая просьба! — приступил Сенечка, по своему обыкновению, с предисловия. — Говори, мой друг! — Вы меня извините, добрый друг маменька, я только что приехал и решаюсь уже вас беспокоить… — Говори, мой друг! — Но обстоятельство такого рода, что я, зная ваше доброе ко мне расположение и как вы всегда были снисходительны ко всем моим нуждам… — Да говори же, дурак! — Я, право, не знаю, дорогая маменька, чем я мог заслужить ваш гнев… — Долго ли ты меня притеснять будешь? долго ли тебе мной командовать? — Я, милая маменька… Но Марья Петровна уже вскочила и выбежала из комнаты. Сенечка побрел к себе, уныло размышляя по дороге, за что́ его наказал бог, что он ни под каким видом на маменьку потрафить не может. Однако Марья Петровна скоро обдумалась и послала девку Палашку спросить «у этого, прости господи, черта», чего ему нужно. Палашка воротилась и доложила, что Семен Иваныч в баньку желают сходить. — На-тко! — сказала Марья Петровна и показала при этом Палашке указательный палец правой руки, — на дворе сенокос, люди в поле, а он в баньку выдумал! Поди, доложи, что некому сегодня топить. Однако через несколько минут Марьи Петровна опять обдумалась, велела затопить баню и послала за Сенечкой. — Ну, ступай в баню, мой друг, — сказала она кротко. — Но если это затрудняет вас в ваших распоряжениях, милый друг маменька… — Ступай в баню, мой друг, — опять повторила Марья Петровна и, чтоб не увлекаться, занялась раскладыванием гранпасьянса. — Если все люди в поле, дорогая маменька… Марья Петровна не отвечала, но, судорожно повертываясь на стуле, думала: «Неужели это я такого дурака родила?» — Я не знаю, милая маменька, что́ я такое сделал, чем я мог вас огорчить? Молчание… — Я благонравием своим заслужил любовь всех моих начальников, ныне назначен уже вице-директором и льщу себя надеждою, что карьера моя далеко не кончена… То же молчание, нарушаемое только шлепаньем карт. — Во всех семействах первородные сыновья… — Уйдешь ли ты в баню, мерзавец! — крикнула наконец Марья Петровна, но таким голосом, что Сенечке стало страшно. И долго потом волновалась Марья Петровна, и долго разговаривала о чем-то сама с собой, и все повторяла: «Лишу! ну, как бог свят лишу я этого подлеца наследства! и перед богом не отвечу!» С своей стороны, Сенечка хоть и пошел в баню, но не столько мылся в ней, сколько размышлял: «Господи, да отчего же я всем угодил, всем заслужил, только маменьке Марье Петровне ничем угодить и заслужить не могу!» Второй сын Марьи Петровны, Митенька, — дипломат. Он воспитывался в Лицее, прекрасно владеет французским диалектом, смотрит урожденным камер-юнкером и отлично танцует. Лицо его выразительно и напоминает скорее прекрасный худощавый итальянский тип, нежели наш мясистый русский. Поговаривают, будто он пользуется значительными успехами у дам; тем не менее он ведет себя очень осторожно; историй, которые могли бы его скомпрометировать, никогда не имел и, как видно, предпочитает обделывать свои дела полегоньку. Вообще это малый довольно глубокомысленный, понимающий, что счастье человеческое заключается в скромности, терпении и небрезгливости и, вследствие того, всегда предпочитающий даму опытную, знакомую с жизненною дипломатией, какой-нибудь молоденькой, привлекательной, но в то же время неосновательной бабенке. Носились слухи, что он сумел «сыскать» в какой-то княгине, знаменитой не столько настоящею, сколько прошедшею своею красотой; говорили, что он не только пользуется ее благосклонностью, но не пренебрегает и другими, более вещественными выгодами. Как бы то ни было, но квартира его была действительно отделана как игрушечка, хотя Марья Петровна, по своей расчетливости, не слишком-то щедро давала детям денег на прожитие; сверх того, княгиня почти публично называла его сынком, давала ему целовать свои ручки и без устали напоминала Митенькиным начальникам, что это перл современных молодых людей. Мне, как автору, кроме того, известно, что однажды княгиня, в порыве чувствительности, даже написала к Марье Петровне письмо, в котором называла ее доброю maman и просила благословения. Это был единственный случай, когда Митенька вышел из своего обычного хладнокровия и чуть было не поссорился с своею покровительницей. В первом увлечении гнева он нашел, что поступок этот чересчур уж нелеп, que ça n’a l’air de rien[220], что это срам; однако ж, по зрелом размышлении, успокоился и даже рассудил, что нелепая сентиментальность княгини может возвысить его в мамашиных глазах и, вместо вреда, принести пользу. И действительно, почти вслед за тем, он получил от мамаши письмо, полное самых шутливых намеков, которое окончательно его успокоило. Письмо это оканчивалось поручением поцеловать милую княгиню и передать ей, что ее материнское сердце отныне будет видеть в ней самую близкую, нежно любимую дочь. Разумеется, Митенька поручения этого не исполнил. В своем обществе Митенька называл Марью Петровну ma bonne pâte de mère[221] и очень трогательно рассказывал, ка́к она там хозяйничает в деревне, чтоб прилично содержать своих детей. К Сенечке он относился дружелюбно, но виделся с ним редко и в отношения его к матери не входил, ибо считал, что это не его дело. Он знал, что Сенечка не потеряется и, в конце концов, все-таки женится на купчихе, которая соблазнится его генеральством. Феденьку, младшего брата, он в душе презирал и даже боялся, что он когда-нибудь непременно или казенные деньги украдет, или под суд попадет, или получит неприятность по лицу. Тем не менее это опасение, быть может, было причиной, что он поддерживал с Феденькой сношения даже более деятельные, нежели с Сенечкой: он надеялся, что если и возникнет какая-нибудь неприятность, то можно будет своевременно принятыми мерами предотвратить ее. Повторяю: это был малый очень глубокомысленный, принявший свое положение в том виде, в каком оно действительно представлялось, и употреблявший все свои усилия на то, чтоб вывернуться из него как можно приличнее. Если б можно было упечь Феденьку куда-нибудь подальше, но так, чтобы это было прилично (ему часто даже во сне виделось, что Феденька оказался преступником и что его ссылают в Сибирь), то он бы ни на минуту не усомнился оказать в этом деле все свое содействие. С своей стороны, Марья Петровна не столько любила Митеньку, сколько боялась его. При одном его имени она чувствовала какой-то панический страх, точно вот он сейчас возьмет да и проглотит ее. Митенька дома держал себя таинственно-строго, с матерью никогда не ссорился, но и в откровенности не пускался. В сущности, он и Сенечка представляли почти одну и ту же натуру: та же шаткость основ, то же отсутствие всякой живой мысли, но, вследствие особенностей характера и жизненной выдержки, то, что в Сенечке сказывалось прямою, неподкрашенною нелепостью, в Митеньке являлось твердостью характера, переходившею в холодную и расчетливую злость. Оба они говорили и делали одни и те же пошлости, но проводили эти пошлости в жизнь совершенно различными путями. Сенечка суетился и сентиментальничал; он не смотрел на себя как на государственного человека, но, надеясь на милость начальства, был предан и выигрывал единственно усердием и ничтожеством. Взирая на него, как он хлопочет и надрывается, усматривая на каждом шагу несомненные доказательства его почтительности, начальство говорило: «О! это молодой человек верный! этот не выдаст!» Напротив того, Митенька был неприступен и непроницаем; он хранил свою пошлость про себя и совершенно искренно верил, что в ней заключаются истинные задатки будущего государственного человека; он не хлопотал, не суетился, но делал свои маленькие нелепости серьезно и методически и поражал при этом благородством манер. Взирая на эту силу ничтожества, доведенную почти до олимпийского спокойствия, начальство говорило: «Да! это молодой человек положительный! этот не выдаст!» Результаты в обоих случаях выходили одинаковые, и действительно, Митенька шел вперед столь же быстрыми шагами, как и Сенечка, с тою только разницей, что Сенечка мог надеяться всплыть наверх в таком случае, когда будет запрос на пошлецов восторженных, а Митенька — в таком, когда будет запрос на пошлецов непромокаемых. Марья Петровна радовалась успехам Митеньки, во-первых, потому, что это не позволяло Сенечке говорить: «Все у вас дети пастухи — я один генерал!» и, во-вторых, потому, что Митенька один умел сдерживать Феденьку, эту скорбь и вместе с тем радость и чаянье ее материнского сердца. И действительно, Феденька представлял собою совершеннейший тип не только пустейшего малого, но и положительного ерыги. «Все у него удовольствия какие-то неблагородные! все-то у него либо подол поднять, либо рожу раскровенить!» — часто думала втихомолку Марья Петровна про Феденьку, и болело же, ох, болело! ее материнское сердце! И припоминала ей беспощадная память все оскорбления, на которые был так щедр ее любимчик; подсказывала она ей, как он однажды, пьяный, ворвался к ней в комнату и, ставши перед ней с кулаками, заревел: «Сейчас послать в город за шампанским, не то весь дом своими руками передушу!» «И передушил бы!» — невольно повторяет Марья Петровна при этом воспоминании. Подсказывала ей память, как он в другой раз преданную ей ключницу Степаниду сбирался за что-то повесить, как он даже вбил гвоздь в стену, приготовил веревку и, наконец, заставил Степаниду стать на колени и молиться богу. Подсказывала ей память, как он однажды батюшке потихоньку косу обстриг и как батюшка был от того в великом смущении и хотел даже доходить до епархиального начальства… Вообще каждый приезд Феденьки в родительский дом равнялся неприятельскому погрому, после которого обыватели долго не могли прийти в себя. Во-первых, всех горничных непременно перепортит, и не то чтоб лаской или резонным усовещиваньем, а все арапником да нагайкой; во-вторых, божьего дара не столько припьет-приест, сколько озорством разбросает; в-третьих, изо всего дома словно конюшню сделает. «Другая бы мать давно этакого молодца в суздаль-монастырь упекла!» — рассуждает сама с собой Марья Петровна, совершенно убежденная, что есть на свете какой-то суздаль-монастырь, в который чадолюбивые родители имеют право во всякое время упекать ненравящихся им детей. Никто в доме не любил Феденьку; всех-то он или побил, или оборвал; только горничные девки оказывали какое-то трепетное малодушие при одном его взгляде, несмотря на жестокое его обращение. Тем не менее сердце Марьи Петровны ни к кому из детей так не лежало, как к Феденьке. Быть может, ей именно то в нем и нравилось, что он таким коршуном налетал: «разбойник!» — громко говорил ее рассудок; «молодец!» — подсказывали внутренности, и, как и водится, последние всегда одерживали победу в этой неравной борьбе. Будучи сама характера решительного и смелого, она весьма естественно симпатизировала Феденьке, который ни перед чем не задумывался, ничем не затруднялся. Никогда не имев случая испытать над собой гнет чьей-нибудь власти, сама всегда властвуя и повелевая, она исполнялась каким-то наивным удивлением перед Феденькой, который сразу подчинял ее себе. Это был совсем не страх, вроде того, который внушал ей Митенька, это именно было удивление. Митеньку она боялась, потому что знала, что уж если этот человек чего захочет, то не станет много разговаривать, не станет горячиться, а просто ехиднейшим образом подкопается подо все существование и изведет, измучит вконец, покуда не поставит на своем. Напротив того, Феденька, как буян по натуре, действовал убеждением, так сказать, механическим: вспылит, подымет дым коромыслом, порой чуть-чуть не убьет, но через десять минут опять успокоится и опять пошел шутки шутить. Ко всему этому Феденька был и по наружности молодец молодцом. Высокий, плечистый, искрасна-белокурый, он олицетворял собою тип чисто русский, мясистый тип, от которого млеют и ноют неиспорченные сердца русских помещиц и их горничных. Часто, глядя на него, Марья Петровна невольно думала: «Господи! да как же и противиться-то этакому молодцу!» — и в этом, быть может, была вторая причина ее предпочтения младшему сыну. Когда же, бывало, натянет он на себя свой кавалерийский мундир, а на голову наденет медную, как жар горящую, каску с какими-то чудодейственными орлами на вершине да войдет этаким чудаком в мамашину комнату, то Марья Петровна едва удерживалась, чтоб не упасть в обморок от полноты чувств. — Эк! уж и расползлись! — скажет, бывало, Феденька и дико-торжественно загогочет. — Да помилуй, мой друг! — вымолвит только Марья Петровна м долго смотрит на своего идола, смотрит без всяких мыслей, кроме одной: «Господи! да неужто же есть на свете такая женщина, которая может противиться моему молодцу!» Кроме сыновей, у Марьи Петровны есть еще внучата: Пашенька и Петенька. Пашенька — кругленькое, маленькое и мяконькое существо — вот все, что можно сказать об ней. Она менее года как замужем за «хорошим человеком», занимающим в губернском городе довольно видное место, которого, однако ж, Феденька откровенно называет слюняем и фофаном; Марья Петровна души в ней не слышит, потому что Пашенька любит копить деньги. Петенька — четырнадцатилетний мальчик, полуидиот и единственный постоянный собеседник Марьи Петровны, которая обращается с ним снисходительно и жалуется только на то, что он, по своей нечистоплотности, слишком много белья изнашивает. Единственный рассказ, которым всех и каждого потчевал Петенька, заключался в том, как он однажды заблудился в лесу, лег спать под дерево и на другой день, проснувшись, увидел, что кругом оброс грибами. — Что ж, ты, чай, так их сырые и приел? — спрашивал его обыкновенно Феденька. — Ей! — отвечал Петенька, который, помимо малоумия, был до такой степени косноязычен, что трудно было понять, что он говорит. — Ну, брат, скотина же ты! — Кати… Итак, вот то семейство, среди которого Марья Петровна Воловитинова считала себя совершенно счастливою. Часу в первом усмотрено было по дороге первое облако пыли, предвещавшее экипаж. Девки засовались, дом наполнился криками: «Едут! едут!» Петенька, на палочке верхом, выехал на крыльцо и во все горло драл какую-то вновь сочиненную им галиматью: «Пати-маля, маля-тата-бум-бум!» Марья Петровна тоже выбежала на крыльцо и по дороге наградила Петеньку таким шлепком по голове, что тот так и покатился. Первая прибыла Пашенька: она была одна, без мужа. — Друг ты мой! а что же друг-то твой, Максим Александрыч? — воскликнула Марья Петровна, заключая в свои объятия возлюбленную внучку. — Максиму Александрычу никак нельзя, милая бабенька; у нас, бабенька, скоро торги, так он приготовляется! Здравствуй, Петька! — Пати-маля, маля-тата, бум-бум! — Это он что-то новое у вас, бабенька, выучил! — Не слыхала еще! сегодня, должно быть, выдумал! это он «реприманд» дорогим гостям делает. — А я, бабенька, полторы тысячи накопила! — сообщает Пашенька, как только унялись первые восторги. — Ах, ты моя ягодка! да никак ты тяжела! — Я, милая бабенька, тяжела уж с одиннадцатого февраля! — Ах, малютка ты моя милая! где ж ты рожать-то будешь? — Максим Александрыч говорит, что у себя, в городе. — Да есть ли у вас бабка-то там? — У нас, бабенька, такая бабка… такая бабка! нарочно для нашей губернаторши лучшую из Петербурга прислали! — Стало быть, у вас губернаторша-то еще рожает? — Ах, бабенька! у нас губернаторша… это ужас! Уж немолодая женщина, а каждый год! каждый год! — Ну, это хорошо, что бабка у вас такая… Куда же ты деньги-то? положила? — Нет, бабенька, Максим Александрыч мне класть не советовал; проценты нынче в опекунском совете маленькие, так я в рост за большие проценты отдала. — Смотри, чтоб он у тебя денег-то не выманил! — Кто это? — А Максимушка-то твой; бывают, Пашенька, мой друг, бывают такие озорники, что жену готовы живую съесть, только бы деньги из нее вымучить! — Ну, уж это, бабенька, тогда разве будет, когда он жилы из меня потянет! — То-то, ты смотриГ Бабенька смотрит Пашеньке в глаза и не налюбуется на нее; Пашенька, с своей стороны, докладывает, что приходил к ней недавно в город мужик из Жостова, Михей Пантелеев, просил оброк простить, потому что погорел, «да я ему, милая бабенька, не простила». — Ну, душенька, иногда, по-божески, нельзя и не простить! — замечает Марья Петровна. — Ну, уж нет, бабенька, этак они так об себе возмечтают, что после с ними и не сговоришь! — Однако, душечка… — Нет, бабенька, нет! Я уж решилась никогда никому никаких снисхождений не делать! Потом Пашенька рассказывает, какой у них в городе дом славный, как их все любят и какие у Максима Александрыча доходы по службе прекрасные. — В прошлый набор, бабенька, так это ужасти, сколько Максим Александрыч приобрел! — говорит она. — Да, это хорошо, коли в дом, а не из дому! Ты, Пашенька, разузнай под рукой про его доходы-то, а не то как раз на стороне метресу заведет! — Что вы, бабенька, да я ему глаза выцарапаю! — Ах ты, моя ягодка! Пашенька чувствует прилив нежности, которая постепенно переходит в восторг. Она ластится к бабеньке, целует у ней ручки и глазки, называет царицей и божественной. Марья Петровна сама растрогана; хоть и порывается она заметить, по поводу Михея Пантелеева, что все-таки следует иногда «этим подлецам» снисходить, но заметка эта утопает в другом рассуждении, выражающемся словами: «а коли по правде, что их, канальев, и жалеть-то!» Таким образом время проводится незаметно до самого приезда дяденек. Наконец и они приехали. Феденька, как соскочил с телеги, прежде всего обратился к Пашеньке с вопросом: «Ну, что, а слюняй твой где?» Петеньку же взял за голову и сряду три раза на ней показал, как следует ковырять масло. Но как ни спешил Сенечка, однако все-таки опоздал пятью минутами против младших братьев, и Марья Петровна, в радостной суете, даже не заметила его приезда. Без шума подъехал он к крыльцу, слез с перекладной, осыпал ямщика укоризнами и даже пригрозил отправить к становому. — Милости просим! милости просим! хоть и поздний гость! — говорит ему Марья Петровна, когда он входит в ее комнату. — Я, милая маменька, выехал прежде всех… — А ты умей после всех выехать, да прежде всех приехать! — говорит Феденька, — право, мы выехали со станции полчаса после него: думаем, пускай его угодит маменьке… Сеня! а Сеня! признайся, ведь тебе очень хотелось угодить маменьке? Сенечка улыбается; он хочет притвориться, что Феденька и его фаворит и что, по любви к нему, он смотрит на его выходки снисходительно. — Только на половине дороги смотрим, кто-то перед носом у нас трюх-трюх! — продолжает Феденька, — ведь просто даже глядеть было на тебя тошно, каким ты разуваем ехал! а еще генерал… ха-ха! — Ну, Христос с ним, Феденька! — Да нет, маменька! не могу я равнодушно видеть… его, да вот еще Пашенышнова слюняя… Шипят себе да шипят втихомолку! — Что такое тебе мой слюняй сделал? — горячо вступается Пашенька, которая до того уже привыкла к этому прозвищу, что и сама нередко, по ошибке, называет мужа слюняем. Митенька сидит и хмурит брови. Он спрашивает себя: куда он попал? Он без ужаса не может себе представить, что сказала бы княгиня, если б видела всю эту обстановку? и дает себе слово уехать из родительского дома, как только будут соблюдены необходимые приличия. Марья Петровна видит это дурное расположение Митеньки и принимает меры к прекращению неприятного разговора. — Ну, вы, петухи индейские! как сошлися, так и наскочили друг на друга! — говорит она ласково, — рассказывайте-ка лучше каждый про свои дела! Начинай-ка, Феденька! Митенька думает про себя: «Господи, и слова-то какие! «петухи индейские»! да куда ж это я попал!» Сенечка думает: «А ведь это она не меня петухом-то назвала. Это она все Федьку да Пашку ласкает!» — Да что я скажу! — начинает Феденька, — жуируем! — Да ты рассказывай! — настаивает Марья Петровна. — Недавно одну корифейку затравили! — Что ты! — Уговаривали добром — не хотела, ну, и завели обманом в одно место и затравили! — Ах вы, бедокуры! бедокуры! — говорит Марья Петровна, покачивая головой и вздыхая. — Тебя, Феденька, за эти проделки непременно в солдаты разжалуют, — очень серьезно замечает Митенька. — Еще что! — Ах, боюсь и я этого! боюсь я, что ты очень уж шаловлив стал, Феденька! — Так неужто ж им спуску давать! — Да уж очень ты неосторожно, друг мой! Чай, ведь она, Феденька, плакала! — Ну что ж… и плакала! смотреть, что ли, на ихние слезы! Марья Петровна опять вздыхает, но в этом вздохе не слышится ни малейшей укоризны, а скорее какое-то сладкое чувство удовлетворенной материнской гордости. — Вот если б он вздумал такую проделку сделать, — продолжает Феденька, указывая на Сенечку, — ну, это точно: сейчас бы его, раба божьего, сграбастали… нет, да ведь я позабыть не могу, каким он фофаном давеча ехал! — Ну, где уж ему! — Нет, маменька, — прерывает вдруг Сенечка, которому хочется вступиться за свою честь, — я тоже однажды имел случай в этом роде… — Полно! полно хвастаться-то! уж где тебе, убогому! Сенечка стыдливо умолкает и весь погружается в самого себя; он думает, что́ бы такое ему сказать приятное, когда маменька станет расспрашивать о его житье-бытье. — Я, маменька, опять Эндоурова обыграл, — продолжает повествовать Феденька. — Скажи, сделай милость! и много выиграл? — Да тысяч на пять обжег. — Что это за Эндоуров такой? должно быть, хороший человек? — Просто филин… в карты шагу ступить не умеет — ну, и обжег! Не суйся вперед, коли лапти плетешь! — Ну, и за это тебя когда-нибудь в солдаты разжалуют, — хладнокровно замечает Митенька. — Ах, что это ты, Митенька, точно ворона каркаешь! — с неудовольствием отзывается Марья Петровна. — Не тянуть же мне канитель по две копейки в ералаш, как Семену Иванычу, — огрызается Феденька. — Извините-с, я нынче по пяти играю, а не по две-с! — отвечает Сенечка не без волнения. — Так ты по пяти играешь! ах ты, развратник! но только ты все-таки не поверишь, каким ты фофаном давеча ехал! — Для тебя бы, Сенечка, такая-то игра и дорогонька! — сухо замечает Марья Петровна и обращается к Митеньке, — е ву, ля метресс… тужур бьен?[222] — Желал бы я знать, отчего вы вдруг по-французски заговорили? — угрюмо спрашивает Митенька. — Отчего ж мне и не заговорить по-французски? — Нет, я желал бы знать, отчего вы все время говорили по-русски, а вот как вам взошла в голову пакость, сейчас принялись за французский язык? — Ах, господи! да неужто ж это преступление какое? — И сколько я раз говорил вам, чтобы вы со мной о подобных предметах не заигрывали? — Ведь ты, чай, сын мне! всякой матери лестно слышать, коли сын успехи имеет! — А я вам говорил и вновь повторяю, что имею ли я успехи или нет, это до вас не касается! — Ну, уж не знаю… — Так знайте. И по-французски не упражняйтесь, потому что вы говорите не по-французски, а по-коровьи… Я не знаю, как вывернулась бы из этого пассажа Марья Петровна и сумела ли бы она защитить свое материнское достоинство; во всяком случае, Сенечка оказал ей неоцененную услугу, внезапно фыркнув во всеуслышание. Вероятно, его точно так же, как и Митеньку, поразил французский язык матери, но он некоторое время крепился, как вдруг Митенька своим вовсе не остроумным сравнением вызвал наружу всю накопившуюся смешливость. — Ты еще что? — строго обратилась к нему Марья Петровна. — Я, маменька, один смешной случай вспомнил-с… — Над матерью-то посмеяться тебя станет, а вот как заслужить чем-нибудь, так тут тебя нет! — Я, маменька… Но здесь опять, и, конечно, против всякого желания, Сенечка разразился самым неестественным фырканьем, так что сам понял все неприличие своего поведения и инстинктивно поднялся со стула. — Поди в свою комнату… очнись! — говорила ему вслед до глубины души оскорбленная мать. Только к обеду явился Сенечка, но и то единственно затем, чтоб испить до дна чашу унижения. За обедом все шло по-сказанному; Марья Петровна сама выбирала и накладывала лучшие куски на тарелки Митеньке, Феденьке и Пашеньке и потом, обращаясь к Сенечке, прибавляла: «Ну, а ты, как старший, сам себе положишь, да кстати уж и Петеньке наложи». Очевидно, что, при такой простоте обращения, только относительно щей дело могло принять оборот несколько затруднительный, но и тут обстоятельства выручили Марью Петровну, потому что Феденька, как воин грубый, предпочел крапивные щи ленивым, и, вследствие этого, оказалось возможным полтарелки последних уделить Сенечке. Наевшись баранины, Сенечка почувствовал такую тяжесть в желудке, что насилу дошел до своей комнаты и как сноп свалился на постель; Феденька отправился после обеда на конюшню; Пашенька, как тяжелая, позволила себе часочек-другой отдохнуть. Марья Петровна осталась с Митенькой наедине. — Вот вы смеетесь надо мной, мои друзья, — сказала она в виде предисловия, — а я, как мать, можно сказать, денно и нощно только об вас думаю. Митенька молчал и думал про себя: «Ну, верно, по обыкновению, пойдут разговоры о завещании!» — Вот я теперь и стара, и дряхла становлюсь, — продолжала Марья Петровна, — мне бы и об душе пора подумать, а не то чтоб имением управлять или светскими делами заниматься! Митенька продолжал молчать, совершенно хладнокровно пуская ртом кольца дыма. — Паче всего сокрушаюсь я о том, что для души своей мало полезного сделала. Всё за заботами да за детьми, ан об душе-то и не подумала. А надо, мой друг, ах, как надо! И какой это грех перед богом, что мы совсем-таки… совсем об душе своей не рачим! Но Митенька словно окаменел. Только чуть заметная ироническая улыбка блуждала на губах его. — Вот я, мой друг, и придумала… Да что же ты, однако, молчишь? Я, как мать, можно сказать, перед тобой свое сердце открываю, а ты хоть бы слово! — Вы об завещании хотите говорить… я знаю! — процедил сквозь зубы Митенька. — Ну, да, об завещании… можно бы, кажется, на слова матери внимание обратить! — Говорите. — Нет, это обидно! Я, как мать, покоя себе не знаю, все присовокупляю, все присовокупляю… кажется, щепочку на улице увидишь, и ту несешь да в кучку кладешь, чтоб детям было хорошо и покойно, да чтоб нужды никакой не знали да жили бы в холе да в неженье… — Да мы, маменька, очень вам благодарны… — Нет, мне, видно, бог уж за вас заплатит! Один он, царь милосердый, все знает и видит, как материнское-то сердце не то чтобы, можно сказать, в постоянной тревоге об вас находится, а еще пуще того об судьбе вашей сокрушается… Чтобы жили вы, мои дети, в веселостях да в неженье, чтоб и ветром-то на вас как-нибудь неосторожно не дунуло, чтоб и не посмотрел-то на вас никто неприветливо… — Да говорите же, маменька, я вас слушаю. Мало-помалу, однако ж, Марья Петровна успокоилась. Она очень хорошо понимала, что весь этот разговор не что иное, как представление, да, сверх того, понимала и то, что и Митенька знает, что все это представление; но такова уже была в ней потребность порисоваться и посекретничать, что не могла она лишить себя этого удовольствия, несмотря на то что оно, очевидно, не достигало своей цели. — Ну, так видишь ли, друг мой, что́ я придумала. Года мои преклонные, да и здоровье нынче уж не то, что прежде бывало: вот и хочется мне теперь, чтоб вы меня, старуху, успокоили, грех-то с меня этот сняли, что вот я всю жизнь все обмаммоне да об маммоне, а на хорошее да на благочестивое — и нет ничего. Так снимите же вы, Христа ради, с меня эту тягость; ведь замучилась уж я, день-деньской маявшись: освободите вы мою душу грешную от муки мученической! Ведь ты знаешь ли, какой я себе грех беру на душу: кажется, и не отмолить мне его вовек! Марья Петровна даже прослезилась: так оно выходило хорошо да чувствительно. Несколько минут она все вздыхала и вытирала платком слезы, обильно струившиеся из глаз. Но мысль ее не спала в это время. Странное дело! эта мысль подсказывала ей совсем не те слова, которые она произносила: она подсказывала: «Да куда ж я, черт побери, денусь, коли имение-то все раздам! все жила, жила да командовала, а теперь, на-тко, на старости-то лет да под команду к детям идти!» И вследствие этого тайного рассуждения слезы текли еще обильнее, а материнское горе казалось еще горчее и безысходнее. — Так что же вы предполагаете сделать? — спокойно спросил Митенька. — Отдам! все отдам! — с каким-то почти злобным криком отвечала Марья Петровна, — нет моих сил! нет моих сил! Слушай ты меня: вот я какое завещание составила! Марья Петровна отперла денежный ящик и вынула оттуда бумагу. — Да ведь вы мне уж несколько раз это завещание читали, — иронически заметил Митенька. — Нет, это я другое… я то переменила. — Ну-с, читайте. — Во имя… ну, там всё, как следует, по-старому… первое, сыну моему Семену, как непочтительному… — Кто же вам поверит, что Сенечка был к вам непочтителен? — Да мне какое дело, поверит ли кто или нет; я мать — я и судья; имение-то, чай, мое, благоприобретенное… — Ну-с, хорошо-с… — «Сыну моему Семену — село Вырыпаево с деревнями, всего триста пятьдесят пять душ; второе, сыну моему Дмитрию — село Последово с деревнями, да из вырыпаевской вотчины деревни Манухину, Веслицыну и Горелки, всего девятьсот шестьдесят одну душу…» — Марья Петровна остановилась и взглянула на Митеньку: ей очень хотелось, чтоб он хоть ручку у ней поцеловал, но тот даже не моргнул глазом. — Да что ж ты молчишь-то! что ты, деревянный, что ли! — почти крикнула она на него. — Позвольте, маменька, дайте же до конца прослушать. — «Третье, сыну моему Федору — сельцо Дятлово с деревнею Околицей и село Нагорное с деревнями, а всего тысяча сорок две души». Митенька пускал дым уже не кольцами, а клубами. Он знал, конечно, что все эти завещания вздор, что Марья Петровна пишет их от нечего делать, что она на следующей же неделе, немедленно после их отъезда, еще два завещания напишет, но какая-то робкая и вместе с тем беспокойная мысль шевелилась у него в голове. «А ну, как она умрет! — говорила эта мысль, — ведь все эти бредни, пожалуй, перейдут в действительность». Справедливость, однако ж, заставляет меня сказать, что ни разу не пришло ему в голову, что каково бы ни было завещание матери, все-таки братьям следует разделить имение поровну. В этом отношении он очень хорошо понимал, что долг его повиноваться воле хматери, тем более что повиновение это для него выгодно. — Ну-с, — сказал он. — Вот и всё; там обыкновенно, формальности разные… — А капитал? — Какой же у меня капитал? а коли и есть капитал, так ведь надо же мне, вдове, прожить на что-нибудь до смерти! — Да ведь это завещание, а не раздельный акт… — Неужто ж вы потребуете, чтоб я последнее отдала? чтоб я и рубашку с себя сняла? — Это завещание, маменька, а не раздельный акт… — Ну, нет! не ожидала я этого от тебя! что ж, в самом деле, выгоняйте мать! И поделом старой дуре! поделом ей за то, что себе, на старость лет, ничего не припасала, а все детям да детям откладывала! пускай с сумой по дворам таскается! — Извините меня, маменька, но мне кажется, что все это только фантазии ваши, и напрасно вы с этим делом обратились ко мне («это она Федьке весь капитал-то при жизни еще передать хочет!» — шевельнулось у него в голове)! Вы лучше обратились бы к Сенечке: он на эти дела мастер; он и пособолезновал бы с вами, и натолковался бы досыта, и предположений бы всяких наделал! И действительно, в то самое время, как между Марьей Петровной и Митенькой происходила описанная выше сцена, Сенечка лежал на кровати в Петенькиной комнате и, несмотря на ощущаемую в желудке тяжесть, никак-таки не мог сомкнуть глаза свои. Предположения и планы, один другого чуднее, один другого разнообразнее, являлись его воображению. То видел он, что Марья Петровна умирает, что он один успел приехать к последним ее минутам, что она прозрела и оценила его любовь, что она цепенеющею рукой указывает ему на шкатулку и говорит: «Друг мой сердечный! Сенечка мой милый! это все твое!» То представлялось ему, что и маменька умерла, и братья умерли, и Петенька умер, и даже дядя, маменькин брат, с которым Марья Петровна была в ссоре за то, что подозревала его в похищении отцовского духовного завещания, и тот умер; и он, Сенечка, остался общим наследником… То видится ему, что маменька призывает его и говорит: «Слушай ты меня, друг мой сердечный, Сенечка! лета мои преклонные, да и здоровье не то, что было прежде…» и в заключение читает ему завещание свое, читает без пропусков (не так, как Митеньке: «там, дескать, известные формальности»), а сплошь, начиная с во имя и кончая «здравым умом и твердою памятью», и по завещанию этому оказывается, что ему, Сенечке, предоставляется сельцо Дятлово с деревнею Околицей и село Нагорное с деревнями, а всего тысяча сорок две души… — А капитал, милый друг мой, маменька? — мысленно спрашивает Сенечка. — А капитал, друг мой, Сенечка! я тебе при жизни из рук в руки передам… Только успокой ты мою старость! Дай ты мне, при моих немощах, угодникам послужить! Лета мои пришли преклонные, и здоровье уж не то, что прежде бывало… Пасмурная и огорченная явилась Марья Петровна ко всенощной. В образной никого из домашних не было; отец Павлин, уже совершенно облаченный, уныло расхаживал взад и вперед по комнате, по временам останавливаясь перед иконостасом и почесывая в бороде; пономарь раздувал кадило и, по-видимому, был совершенно доволен собой, когда от горящих в нем угольев внезапно вспыхивало пламя; дьячок шуршал замасленными листами требника и что-то бормотал про себя. Из залы долетал хохот Феденьки и Пашеньки. — С дорогими гостями, — приветствовал отец Павлин, — начинать прикажете? — Начинай, батюшка, начинай! Да что ж это Сенечки нет? Девки! позовите Семена Иваныча! По обыкновению, и в этом случае Сенечка служил, так сказать, очистительною жертвою за братьев. За всенощной он должен был молиться. Но на этот раз ему как-то не молилось; машинально водил он рукою по груди и задумчиво вглядывался в облака дыма, изобильно выходившие из батюшкинова кадила. Тщетно заливался дьячок, выводя руладу за руладой, тщетно вторил ему пономарь, заканчивая каждый кант каким-то тонким дребезжаньем, очень похожим на дребезжанье, которым заканчивает свой свист чижик; тщетно сам отец Павлин вразумительно и ясно произносил возгласы: Сенечка не внимал ничему и весь был погружен в мечтания, мечтания глупые, но тем не менее отнюдь не имевшие молитвенного характера. Марья Петровна, любившая, чтоб Сенечка за нее молился, тотчас же заметила это. — Помилуй, мой друг, — сказала она ему, — что ты это рукою-то словно на балалайке играешь! Или за мать-то помолиться уж лень? Вообще весь вечер прошел как-то неудачно для Сенечки, потому что Марья Петровна, раздраженная послеобеденным разговором, то и дело придиралась к нему. Неизвестно, с чего вздумал вдруг Сенечка вступить за чаем в диспут с батюшкой и стал доказывать ему преимущество католической веры перед православною (совсем он ничего подобного и не думал, да вот пришла же вдруг такая несчастная мысль в голову!), и доказывал именно тем, что в католической вере просфоры пекутся пресные, а не кислые. Батюшка, с своей стороны, разревновался и стал обличать Сенечку в ереси. — Позвольте, — говорил он, — ведь таким манером и лютерцев оправдывать можно! — Я не об лютеранах говорю… — Нет, позвольте! я спрашиваю вас: оправдываете ли вы лютерцев? — Да ведь мы… — Нет, прошу ответ дать: заслуживают ли лютерцы, по вашему мнению, быть оправданными? — повторял батюшка и, повторяя, хохотал каким-то закатистым, веселым хохотом и выказывал при этом ряд белых, здоровых зубов. — И охота тебе, батька, с ним спорить! — вмешалась Марья Петровна, — разве не видишь, что он с ума сбрендил! Смотри ты у меня, Семен Иваныч! ты, пожалуй, и дворню-то мне всю развратишь! Тем этот достославный спор и кончился; Сенечка думал удивить маменьку разнообразием познаний и полетом фантазии, но, вместо того, осрамился прежде, нежели успел что-нибудь высказать. После того он несколько раз порывался ввернуть еще что-нибудь насчет эмансипации (блаженное время! ее тогда не было!), но Марья Петровна раз навсегда так дико взглянула на него, что он едва-едва не проглотил язык. Оставалась одна надежда на подарок, который Сенечка приготовил маменьке для дня ангела, но и та обманула его. Проснулся он очень рано, да и вообще дурно спал ночью. Во-первых, его осаждала прискорбная мысль, что все усилия, какие он ни делал, чтоб заслужить маменькино расположение, остались тщетными; во-вторых, Петенька всю ночь метался на постели и испускал какое-то совсем неслыханное мычание; наконец, кровать его была до такой степени наполнена блохами, что он чувствовал себя как бы окутанным крапивою и несколько раз не только вскакивал, но даже произносил какие-то непонятные слова, как будто бы приведен был сильными мерами в восторженное состояние. Узнавши, что маменька только что встала, что к обедне еще не начинали благовестить и что братцы еще почивают, Сенечка осторожно вынул из чемодана щегольской белый муар-антиковый зонтик и отправился к маменьке. Но каково же было его удивление, когда он застал ее за письменным столом в созерцании целых трех зонтиков! Он сейчас же догадался, что это были подарки Митеньки, Феденьки и Пашеньки, которые накануне еще распорядились о вручении их имениннице, как только «душенька-маменька» откроет глаза. Сенечка до того смутился, что даже вытаращил глаза и уронил зонтик. — Здравствуй, друг мой!.. да что ж ты на меня, вытараща глаза, смотришь! или на мне грибы со вчерашнего дня выросли! — приветствовала его Марья Петровна. — Я, маменька… позвольте мне, милый друг мой, маменька, поздравить вас с днем ангела и пожелать провести оный среди любящего вас семейства в совершенном спокойствии, которого вы вполне достойны… — Благодарствуй, благодарствуй! да что это ты словно уронил что-то? — Это, милая маменька, я желал принести вам слабую дань моей благодарности за те ласки и попечения, которыми вы меня, добрый друг, маменька, постоянно осыпаете! — Да что вы, взбесились, что ли? все по зонтику привезли! — напустилась на него Марья Петровна при виде новой прибавки к коллекции зонтиков, уже лежавшей на столе, — смеяться, что ли, ты надо мной вздумал? — Я, милая маменька, всею душою… — Сговориться вы, что ли, между собой не можете, или и в самом деле вы друг другу не братья, а звери, что никакой между вами откровенности нет? — Я, милая маменька… — Это все ты, тихоня, мутишь! Вижу я тебя, насквозь тебя вижу! ты думаешь, на глупенькую напал? ты думаешь, что вот так сейчас и проведешь! так нет, ошибаешься, друг любезный, я все твои прожекты и вдоль и поперек знаю… все вижу, все вижу, любезный друг! — Я, маменька, никаких прожектов не имею… — Ты… ты… ты всей смуте заводчик! Если б не доброта моя, давно бы тебя в суздаль-монастырь упечь надо! не посмотрела бы, что ты генерал, а так бы вышколила, что позабыл бы, да и другим бы заказал в семействе смутьянничать! На-тко, прошу покорно, в одном городе живут, вместе почти всю дорогу ехали и не могли друг дружке открыться, какой кто матери презент везет! — Маменька! чем же я виноват, что Феденька не хочет мне почтения делать? — Да что ты, обалдел, что ли? Какое тебе почтение! Ведь ты ему, чай, брат! — Я, маменька, старший брат, и Феденька обязан мне почтение оказывать! Бог знает, чем бы разыгралась эта история, если б в эту минуту не заблаговестили к обедне. Марья Петровна так и осталась с раскрытым ртом, только махнула рукой на Сенечку. Но зато после обедни она, можно сказать, испилила его всего. Не только братьям рассказала, что Сенечка требует, чтоб ему было оказываемо почтение, но даже всех соседей просила полюбоваться четырьмя зонтиками, подаренными ей в один день, и всю вину складывала на Сенечку, который, как старший брат, обязан был уговориться с младшими, какой презент маменьке сделать. Вследствие этого Феденька целый день трунил над Сенечкой, называл его «вашим превосходительством», привставал на стуле при его появлении и даже один раз бросился со всех ног, чтоб пододвинуть ему кресло, но в рассеянности тотчас же выдернул его из-под него. Все это было очень остроумно и возбуждало всеобщий смех, к которому оставался равнодушен только Митенька. И таким образом прошел целый мучительный день, в продолжение которого Сенечка мог в сотый раз убедиться, что подаваемые за обедом дупеля и бекасы составляют навсегда недостижимый для него идеал. А Марья Петровна была довольна и счастлива. Все-то она в жизни устроила, всех-то детей в люди вывела, всех-то на дорогу поставила. Сенечка вот уж генерал — того гляди, губернию получит! Митенька — поди-ка, какой случай имеет! Феденька сам по себе, а Пашенька за хорошим человеком замужем! Один Петенька сокрушает Марью Петровну, да ведь надо же кому-нибудь и бога молить! С своей стороны, Сенечка рассуждает так: «Коего черта я здесь ищу! ну, коего черта! начальники меня любят, подчиненные боятся… того гляди, губернатором буду да женюсь на купчихе Бесселендеевой — ну, что мне еще надо!» Но какой-то враждебный голос так и преследует, так и нашептывает: «А ну, как она Дятлово да Нагорное-то подлецу Федьке отдаст!» — и опять начинаются мучительные мечтания, опять напрягается умственное око и представляет болезненному воображению целый ряд мнимых картин, героем которых является он, Сенечка, единственный наследник и обладатель всех материнских имений и сокровищ. Пашенька на другой же день именин уехала, но Сенечка все еще остается, все чего-то ждет, хотя ему до смерти надо в Петербург, где ожидают его начальники и подчиненные. Он ждет, не уедут ли Митенька с Феденькой, чтоб одному на просторе остаться с маменькой и объяснить ей, как он ее обожает. Но проходит пять дней, и ожидания его напрасны. Мало того что братья не уезжают, но он видит, как мать беспрестанно с ними о чем-то шушукается, и как только он входит, переменяет разговор и начинает беседовать о погоде. «Это они об духовном завещании шепчутся! — думает Сенечка и в то же время невольно прибавляет, — да для какого же черта я здесь живу!» Митенька первый сжалился над ним и предложил вместе ехать в Петербург. Феденька так и остался полным властелином материнского сердца. Едет Сенечка на перекладной, едет и дремлет. Снится ему, что маменька костенеющими руками благословляет его и говорит: «Сенечка, друг мой! вижу, вижу, что я была несправедлива против тебя, но так как ты генерал, то оставляю тебе… мое материнское благословение!» Сенечка вздрагивает, кричит на ямщика: «пошел!» и мчится далее и далее, до следующей станции. Еще переписка* «Наконец, chère petite mère[223], для меня началась упоительная жизнь полка. Я принят прекрасно и совсем не жалею, что не попал в гвардию. Это еще не уйдет, а покамест, право, мне нечего завидовать тому, что мои товарищи по училищу сокращают свою жизнь, дегюстируя коньяки и ликеры в закусочной Одинцова. Правда, что К***, в котором расположен наш полковой штаб, городок довольно мизерный, но, по крайней мере, я имею здесь простор и приволье и узнаю на практике ту поэтическую бивачную жизнь, которая производит героев. А главное, я вижу здесь настоящих женщин, des femmes à passions[224], a не каких-нибудь Эрнестинок, которые за умеренную плату показывают приходящим «l’amour — ce n’est que ça!»*[225] Я целые дни в движенье. Утром — ученье; после ученья — отдых в кругу товарищей, завтрак в кабачке, игра на бильярде и проч.; обед — у полкового командира; после обеда — прогулка верхом с полковыми дамами; вечером — в гостях, всего чаще опять у полкового командира. По временам дежурство в карауле: каска, мундир на все пуговицы, кожаная подушка, жесткий диван и какой-то особенный солдатский запах… Но даже и это имеет свою прелесть, не говоря уже о том, что подобная суровая обстановка есть лучшая школа для человека, которого назначение быть героем. Домой я захожу на самое короткое время, чтоб полежать, потянуться, переодеться и поругаться с Федькой, которого, entre nous soit dit[226], за непотребство и кражу моих папирос, я уже три раза отсылал в полицию для «наказания на теле» (сюда еще не проникла «вольность»*, и потому здешний исправник очень обязательно наказывает на теле, если знает, что его просит об этом un homme comme il faut)[227]. Разумеется, первою моею мыслью по приезде к К. была мысль о женщине, cet être indicible et mystérieux[228], к которому мужчина фаталистически осужден стремиться. Ты знаешь, что две вещи: l’honneur et le culte de la beauté[229] — всегда были краеугольными камнями моего воспитания. Поэтому ты без труда поймешь, как должно было заботить меня это дело. Но и в этом отношении все, по-видимому, благоприятствует мне. Почти все наши старшие офицеры женаты; стало быть, если б даже не было помещиц (а их, по слухам, достаточно, и притом большая часть принадлежит к числу таких, которым, как у нас в школе говаривали, ничто человеческое не чуждо), то можно будет ограничиться и своими дамами. Nous en avons de tous les types[230], чему, конечно, не мало способствовала кочевая жизнь полка. Наш полк перебывал всюду и везде ремонтировался хорошенькими женщинами*. Роскошные малороссиянки, с белыми как кипень зубами, обаятельные брюнетки-польки, мечтательные золотокудрые немки, знойные молдаванки, enfin tout ce que les diverses nationalités peuvent offrir d’exquis et de recherché en fait de femmes[231]. У одного дивизионера жена даже персиянка (говорят, с пунцовыми волосами), но, к сожалению, он ее никому не показывает, а по слухам, даже бьет нагайкой… le cher homme![232] Конечно, в манерах наших женщин (не всех, однако ж; даже и в этом смысле есть замечательные исключения) нельзя искать той женственной прелести, ce fini, ce vaporeux[233], которые так поразительно действуют в женщинах высшего общества (tu en sais quelque chose, pauvre petite mère, toi, qui, à trente six ans, as failli tourner la tête au philosophe de Chizzlhurst[234]), но зато у них есть непринужденность жеста и очень большая свобода слова, что, согласись, имеет тоже очень большую цену. Эта свобода, в соединении с адским равнодушием мужей (представь себе, некоторые из них так-таки прямо и называют своих жен «езжалыми бабами»!), делает их общество настолько пикантным, что поневоле забываешь столицу и ее увлечения… Наш командир, полковник барон фон Шпек, принял меня совершенно по-товарищески. Это добрый, пожилой и очень простодушный немец, который изо всех сил хлопочет, чтоб его считали за русского, а потому принуждает себя пить квас, есть щи и кашу, а прелестную жену свою называет не иначе как «мой баб». — Мы, ру́сски, бе́з церемо́ни! — сказал он мне с первого же раза, — в три часа у нас щи-каша — милости прошу! — я вас мой баб представлять буду! Разумеется, я не заставил повторять приглашение и ровно в три часа был уже представлен прелестной командирше. Я, не преувеличивая, могу сказать, что это одна из очаровательнейших женщин, каких я когда-либо видел в своей жизни. Прежде всего, ей тридцать — тридцать пять лет, и она блондинка, почти с таким же темно-золотистым отливом, как у тебя, petite mère. Ты знаешь, я никогда не был охотник ни до очень молоденьких женщин, ни до женщин с черными волосами и темными глазами. Молоденькие бабенки глупы и надоедливы. Они поминутно лезут целоваться, сами не понимая зачем. Что же касается до брюнеток, то хотя и говорят, будто они страстны, но, по моему мнению, c’est une réputation usurpée[235]. В сущности, они только деспотичны и резки — вот что́ многими принимается за страстность. Я, еще будучи в училище, изучил этот вопрос à fond. Une brune est toujours froide et dénuée de ressources[236]. Я не говорю уже о формах, которые у брюнетки никогда не достигают такой полноты и роскоши развития, такой, если можно так выразиться, лучезарности, как у блондинки. Брюнетка пикантна — и ничего больше. Это не женщина наслаждения. Даже каштановая женщина, в смысле наслаждения, представляет перед брюнеткой неоспоримые преимущества. Dans sa façon d’aimer une femme marron a déjà quelque chose de blond[237]. Но блондинка, настоящая блондинка — это масло… Итак, она блондинка; глаза у нее большие, серые и очень хорошо поставленные. Она не хуже любой Camille de Lyon*[238]умеет подрисовать себе веки, и потому глаза ее кажутся, в одно и то же время, и блестящими, и влажными. Нос прелестный, с тонкими, удивительно очерченными ноздрями. Рот с несколько вздернутой верхней губой, что придает всей физиономии вызывающее выражение. Подбородок круглый, мягкий, слегка пушистый, с ямочкой посередине… on dirait, un nid d’amour[239]. Уши маленькие, сухие, почти прозрачные. Общий тон лица нежно-золотистый, как у спелой сливы. Ничего розового, вульгарного, напоминающего дурно сваренного поросенка. Формы — роскошь, не доходящая, однако ж, до пресыщения; ножка… но про ножку достаточно сказать, что она сама ею кокетничает! Прибавь к этому бездну женственности и того неуловимого кокетства, которое всякую светскую красавицу окружает словно облаком аромата (она была в гвардии, прежде нежели попала сюда) — и ты получишь приблизительное понятие о том сокровище, которое я был так счастлив найти в одном из самых мизерных уголков нашего любезного отечества. С первого же взгляда на эту женщину я почувствовал в сердце неотразимое желание покорить ее. Недаром любовь правит миром, chère maman![240] Недаром она проникает и в раззолоченные палаты владык мира, и в скромную хижину земледельца! Все живущее спешит покориться жестоким и в то же время сладким законам ее. Даже дикий зверь и тот, под влиянием ее, забывает аппетит и сон! Вы видите бегущего по лесу волка: пасть его открыта, язык высунут, глаза мутны; он рвет землю когтями, бросается на своих собратов, грызет их… à propos de quoi, je vous demande un peu?[241] ужели только потому, что он видит перед собой эту отвратительную волчицу, которая бежит впереди стада с оскаленными зубами? — Да-с, потому-с! ибо такова сила любовных чар, таково могущество любви! Другой причины нет… и не может быть! Quel mystère, chère maman![242] Читайте великих мастеров искусства: Paul de Kock, Ponson du Terrail, Feydeau…[243] что вы найдете у них? Любовь, любовь и любовь! Et «La belle Hélène» donc![244] Впрочем, по-видимому, мое предприятие не обойдется без препятствий. Я уже наметил двух конкурентов, борьба с которыми обещает не мало трудностей. Один из них — председатель местной земской управы Травников; другой — полковой казначей, ротмистр Цыбуля. Травников — либерал. Он выжил два года в Париже, где познакомился с Бастиа́, который, de vive voix[245], передал ему тайны своей науки. Это сделало его до того обаятельным между здешними гласными, что когда он, воротившись из Парижа, поселился в своем имении, то его единогласно выбрали председателем управы. Теперь он пропагандирует Бастиа́ между полковыми дамами. Наружностью своей и манерами он напоминает выцветшего трактирного маркёра. En somme, c’est un pauvre sire[246], и было бы даже удивительно, что Полина (c’est le petit nom de la dame en question[247]) интересуется им, если б он не был богат. Но это слово объясняет многое. Ротмистр Цыбуля — неуклюжий малоросс, который говорит «фост» вместо «хвост». Но он тринадцати вершков роста и притом так крепок и силен, что, я уверен, мог бы свободно пройти сквозь строй через тысячу человек… По-видимому, однако ж, и моя смиренная рожица произвела недурное впечатление. По крайней мере, после обеда, когда Травников и Цыбуля ушли к полковнику в кабинет, она окинула меня взглядом и сказала: — Какой вы молодой! На что я поспешил ответить, что молодое сердце хотя и не может похвалиться опытностью, но зато умеет горячо любить и быть преданным. И ответ мой был выслушан благосклонно… Я вперед предвижу, что́ будет. Сначала меня будут называть «сынком» и на этом основании позволят мне целовать ручки. Потом мне дадут, в награду за какую-нибудь детскую услугу, поцеловать плечико, и когда заметят, что это производит на меня эффект, то скажут: «Какие, однако ж, у тебя смешные глаза!» Потом тррах! — et tout sera dit![248] Таков неумолимый закон любвей! Я воротился домой очарованный и весь вечер предавался возвышенным мыслям. Ночь была тихая, теплая. Я сидел у растворенного окна, смотрел на полную луну и мечтал. Сначала мои мысли были обращены к ней, но мало-помалу они приняли серьезное направление. Мне живо представилось, что мы идем походом и что где-то, из-за леса, показался неприятель. Я, по обыкновению, гарцую на коне, впереди полка, и даю сигнал к атаке. Тррах!.. ружейные выстрелы, крики, стоны, «руби!», «коли!», itt, ma foi![249] через пять минут от неприятеля осталась одна окрошка! Вот первые впечатления моей новой жизни. Я буду писать тебе часто, но надеюсь, что «Butor»[250] не узнает о нашей переписке. Пиши и ты ко мне как можно чаще, потому что твои советы теперь для меня, более нежели когда-нибудь, драгоценны. Целую тебя. Сергий Проказнин. P. S. Против квартиры моей стоит большой каменный дом. Сегодня утром, подойдя к окну, я увидел на балконе этого дома очень недурную и еще молодую женщину. Не говоря худого слова, я взял бинокль и навел его на нее. Она не только не оскорбилась этим, но даже слегка усмехнулась и поиграла в мою сторону глазками. От Федьки я узнал, что это вдова купца Лиходеева и что она ежегодно отправляет значительное число барок с хлебом. Говорят также (все тот же Федька, у которого на этот счет изумительное чутье), что тут уж примазался здешний исправник. И действительно, в ту минуту, как я закрываю это письмо, его дрожки подъехали к крыльцу лиходеевского дома». «Vous êtes un noble coeur, Serge![251] ты понял меня! Ты понял, что мне нужна переписка с тобой, чтоб отдохнуть от той безвыходной прозы, которая отныне должна составлять все содержание моей бедной, неудавшейся жизни! Ах, какая это жизнь! Вежетировать* изо дня в день в деревне, видеть налитую водкой физиономию Butor’a, слышать, как он, запершись с Филаткой в кабинете, выкрикивает кавалерийские сигналы, ежеминутно быть под страхом, что ему вдруг вздумается сделать нашествие на мой будуар… Это ужасно, ужасно, ужасно! Представь себе, что́ я узнала! До сих пор я думала, что должна была оставить Париж, потому что Butor отказался прислать мне деньги; теперь мне известно, что он подавал об этом официальную записку, и в этой записке… просил о высылке меня из Парижа по этапу!! L’animal![252] Et moi qui croyais autrefois à l’idéal, au sublime, à l’infini… que sais-je![253] Я, которая думала, что вся моя жизнь будет непрерывным гимном божеству! И что ж! достаточно было прикосновения грубой руки одного человека, чтоб разбудить меня от моих золотых грез. И этот человек… c’est le Butor! Le sublime — et l’horrible, le ciel — et l’enfer, l’ange — et le démon…[254] какой поразительный урок! Я не знаю, что сталось бы со мной, если б я не нашла утешения в религии. Религия — это наше сокровище, мой друг! Без религии мы путники, колеблемые ветром сомнений, как говорит le père Basile[255], очень миленький молодой попик, который недавно определен в наш приход и которого наш Butor уж успел окрестить именем Васьки-шалыгана. Я собственным горьким опытом убедилась в истине этих слов — и знаешь ли где? Там… в Париже! Сознаюсь, я в то время жила… comme une payenne![256] Я ничего не понимала… c’était un rêve![257] И вдруг мне объявляют, что если я завтра не выеду из Парижа, то меня посадят в Clichy*! C’était comme un trait de lumière![258] Я сейчас же приказала уложить мои вещи… и с этой минуты — ни малейшего ропота, ни единого горького слова! Я вдруг преобразилась, почувствовала, что мне легко. Paul de Cassagnac, Villemessent*, Détroyat, Tarbé, Dugué de la Fauconnerie[259][260] — все прибежали, все хотели утешить меня, но я наотрез сказала: «N-i — n-i, c’est fini! Que la volonté de Dieu soit faite»[261]. И когда, на другой день, я садилась в вагон, Villemessent, прощаясь со мной, сказал: «Vous êtes une sainte! c’est Villemessent qui vous le dit!»[262] Но как он терзает меня… le Butor! как он изобретателен в своих оскорблениях! как он умеет повернуть нож в не зажившей еще ране! На днях — это было в день моего рождения (hélas! твоей pauvre mère исполнилось сорок лет, mon enfant![263]) — он является прямо в мой будуар. — Честь имею поздравить! Я молчу. — Сорок годков изволили получить! Самая, значит, пора! Я делаю чуть заметный знак нетерпения. — По Бальзаку, это именно настоящая пора любви. Удивительно, говорят, как у этих сорокалетних баб оно знойно выходит… — Только не для вас! — холодно ответила я и, окинув его презрительным взглядом, поспешила запереться у себя в спальной. Я не знаю, какой эффект произвел на него мой ответ (Маша, моя горничная, уверяет, что у него даже губы побелели от злости), но я очень отчетливо слышала, как он несколько раз сряду произнес мне вдогонку: — Заставлю-с! заставлю-с! заставлю-с! И таким образом — почти ежедневно. Я каждое утро слышу его неровные шаги, направляющиеся к моей комнате, и жду оскорбления. Однажды — это был памятный для меня день, Serge! — он пришел ко мне, держа в руках листок «Городских и иногородных афиш» (c’est la seule nourriture intellectuelle qu’il se permet, l’innocent![264]). — Ну-с вот и чизльгёрстский философ околел!* — сказал он, посылая мне в упор свою пьяную улыбку. — Как? кто? Он? — только могла я произнести. — Да-с! он-с. Седанский герой-с; ваш… Il a nommé la chose… le monstre![265] Он не пощадил ничего… даже этого славного воспоминания моей жизни! Je le confesse[266], я была неделикатна. Я вцепилась ногтями в его лицо, но, впрочем, сию же минуту опамятовалась и убежала от него. Я целый час была как сумасшедшая! Я думала, что он нарочно обманывает, дразнит меня! Но вслед за тем — конечно, из жестокого желания не оставить во мне никакого сомнения — он прислал мне с Машей листок… Это была правда! Он умер! Сперва Морни, потом Персиньи… наконец ОН!! Целый рой сновидений пронесся предо мной… le rêve doré de mon passé![267] Я, как безумная, бегала по зале и все напевала: «Ah! j’ai un pied qui r’mue» [268] мотив кадрили, которая тогда решила мою участь.* Я помню, на мне было платье совсем как из воздуха: des bouillonées, des bouillonées et puis encore des bouillonées, toujours des bouillonées… En un mot, tout-à-fait frou-frou…[269] ОН подошел ко мне и сказал: «Quelle gorge adorable»[270] — и только! Но при этом он посмотрел на меня, как только он один умел смотреть… Это продолжалось не более одной минуты, но участь моя была навсегда решена… Но зачем растравлять воспоминанием еще дымящуюся рану!.. Одним словом, я до того увлеклась моими воспоминаниями, что даже не заметила, что Butor стоит в дверях и во все горло хохочет. У него все лицо распухло от глубоких царапин, которые сделали мои ногти; il était ignoble, dégoûtant, immonde…[271] Вот моя жизнь! И представь себе, что иногда… бывают дни, когда этот человек объявляет о каких-то своих правах на меня… le butor! После всего этого ты можешь себе представить, какое блаженство для меня твои письма. И что придает им еще больше прелести — это тайна и даже опасность, с которыми сопряжено их получение. Я получаю их через Машу и иногда по целым часам бываю вынуждена держать их под корсажем, прежде нежели прочитать. Тогда я воображаю себя в пансионе, где я впервые научилась скрывать письма (и представь себе, это были письма Butor’a, который еще в пансионе «соследил» меня, как он выражался на своем грубом жаргоне), и жду, пока Butor не уляжется после обеда спать. Это пытка, мой друг, это почти истязание, mais c’est égal, c’est plein de poésie![272] Иногда он, как нарочно, медлит, и тогда я готова наделать глупостей от нетерпения… Но вот раздался сигнальный храп — и я уж за делом. Я запираюсь у себя в комнате и читаю, и перечитываю твои письма… noble enfant de mon coeur![273] Я понимаю тебя и твои молодые стремления, мой друг! Я, твоя бедная мать, эта сорокалетняя женщина, cette femme de Balzac, comme dit le Butor![274] И я была молода, и я увлекалась… ты знаешь, кто меня любил! Теперь он в могиле… все в могиле, мой друг! Morny, Persigny… Lui!![275] Один Базен остался, и тот сидит на каком-то острове*[276], откуда он будет очень глуп, ежели не бежит. Но я не забыла, я помню. Я все помню и потому все могу понимать… Я отсюда вижу тебя и твою Полину… toi, plein de sève et de vigueur, elle — rayonnante de ce doux parfum d’abnégation amoureuse qui est l’auréole et en même temps l’absolution de la pauvre femme… coupable! Tu es beau, elle est belle;[277] вы оба молоды, сильны, оба горите избытком жизни, оба чувствуете, как страсть катится по вашим жилам, давит вас… Но отчего же признание дрожит на ваших губах — и не может сказаться?.. Отчего глаза ваши ищут встретить друг друга — и, встретившись, опускаются? Вы встревожены, вас волнует какая-то горькая мысль… Она — с трепетом вглядывается в будущее и падает ниц перед идеею вечности… Ты — пугаешь себя ревнивыми воспоминаниями… Травников, Цыбуля, даже сам фон Шпек!.. Ты никого не забыл! После — ты все забудешь, все простишь. После — ты скажешь себе: «И Травников, и Цыбуля — все это естественные последствия фон Шпека!» После — но не теперь! Теперь ты еще помнишь, хотя уже и жаждешь забыть. А покуда я надеюсь, что ты выслушаешь воркотню старухи матери, решающейся высказать несколько советов, которые, наверное, не будут для тебя бесполезны. Любовь, мой друг, — это святыня, к которой нужно приближаться с осторожностью, почти с благоговением, и вот почему мне не совсем нравится слово «тррах», которое ты употребил в письме своем. Может быть, все так и произойдет, как ты писал, но уже по тому одному, что оно именно так и произойдет, то есть сначала назовут тебя «сынком», потом дадут ручку, etc.[278] — ты всего менее вправе употреблять ce malencontreux[279] «тррах». Ça sent la caserne, mon cher, ça pue l’écurie, le fumier[280]. Салон светской женщины (ты именно такою описываешь мне Полину) — не манеж и не одно из тех жалких убежищ, в которых вы, молодые люди, к несчастию, получаете первые понятия о любви… Это место очень приличное, где требуются совсем другие приемы, нежели… ты понимаешь где? Помни, мой друг, что любовь — всё для женщины, или, лучше сказать, что вся женщина есть любовь. Что, стало быть, оскорбить ее любовь — значит оскорбить ее всё. Этого одного достаточно, чтобы понять, почему успех, в большей части случаев, достается совсем не тому, кто с громом и трубами идет точно на приступ, а тому, кто умеет ждать. Во-первых, все эти самонадеянные люди почти всегда нескромны и хвастливы, что совсем не входит в расчеты замужней женщины, которая желает сохранить les dehors[281]. Во-вторых, женщины самолюбивы, и им всегда приятно дать щелчок человеку, у которого на уме «тррах». В-третьих — и это главное, — женщины вовсе не так алчут грубых наслаждений, как вы, мужчины, обыкновенно об этом думаете. Женщина — это существо особенное, c’est un être indicible et mystérieux, как ты сам очень мило определил ее в твоем письме (как странно звучит твое «тррах» рядом с этим милым определением!). Разумеется, я говорю здесь не об институтках, а о настоящих женщинах, о тех, которые испытаны жизнью и к числу которых, по-видимому, принадлежит и Полина. Такие женщины любят медлить. Elles aiment à savourer les préludes de l’amour[282]. Эти таинственные, бесконечные излияния, в которых все отрывочно, недоконченно, неуловимо, но в которых каждое слово, каждый звук, каждая улыбка, каждый вздох имеют глубокое значение. Женщина любит неслышно погружаться в душистый пар недоговоренных слов, затаенных вздохов, взглядов, брошенных украдкой. Она любит заменять слово «любовь» словом «дружба»… Это доставляет ей минуты того сладкого головокружения, которое у самого падения отнимает все, что в нем есть грубого, сырого. Ce n’est pas une chute grossière qu’elle ambitionne, c’est une jolie chute[283]. Вот почему женщин так увлекают высокопоставленные лица, даже старики. С точки зрения матерьялистической это кажется странным, но дело в том, что эти люди в высшей степени обладают тайною de la jolie séduction. Tout en causant[284], они неслышно подходят к женщине, неслышно овладевают ее вниманием и потом — неслышно же берут ее. Всё — en causant. La femme adore la causerie, les phrases bien tournées, les fines reparties, enfin tout ce joli caquetage que rend la vie facile et charmante[285]. Я знаю, есть женщины, которым нравится грубость, которые даже любят, чтоб их мальтретировали*. Но это или очень молодые бабенки, или такие бабы, которым совсем нечего терять. Я и сама когда-то увлекалась Butor’ом потому только, что он гремел шпорами, вертел зрачками и как-то иньобильно* причмокивал, quand j’avais le sein trop découvert;[286] но ведь я тогда была девчонка и положительно ничего не смыслила dans les jolis raffinements du sentiment[287]. Быть может, ты с нетерпением читаешь мое письмо и даже удивляешься, с какой стати я принялась тебя морализировать. Но, рискуя даже надоесть тебе, прошу выслушать меня до конца. Я сказала сейчас, что женщины любят то, что в порядочном обществе известно под именем causerie[288]. Наедине с женщиной мужчина еще может, à la rigueur[289], ограничиться вращением зрачков, но в обществе он непременно должен уметь говорить или, точнее, — занимать. Поэтому ему необходимо всегда иметь под руками приличный сюжет для разговора, чтобы не показаться ничтожным в глазах любимой женщины. Ты понимаешь, надеюсь, к чему я веду свою речь? Женщина прежде всего любит великодушные идеи, les idées généreuses. Она сама великодушна — это ее ахиллесова пята, которая всего чаще и губит ее. Поэтому, ежели мужчина высказывает в ее присутствии даже слишком великодушные идеи (les idées dites subversives[290]), то ей все-таки нравится это. Конечно, я никогда не позволила бы тебе сделаться на самом деле поклонником сюбверсивных идей, но в смысле экспозиции, как aperçu de morale[291] — это один из лучших sujets de conversation[292]. Консервативные идеи страдают большим недостатком: им никак нельзя придать тот лоск великодушия, который зажигает симпатию в сердцах. Консервативные идеи хороши в кабинете, с глазу на глаз с начальством, но в будуаре или в обществе, где много молодых женщин, elles ne valent rien[293]. Великодушные идеи придают лицу говорящего оживленное, осмысленное, почти могучее выражение, которое прямо свидетельствует о силе и мощи. Напротив того, самый убежденный консерватор напоминает собой менялу, приведенного в азарт. Я знаю, что в последнее время расплодилось много женщин, которые охотно выслушивают консервативные разговоры и даже называют себя консерваторками; но они положительно сами себя обманывают. Они дурно окружены — вот отчего это происходит. Они постоянно видят перед собой манкенов консерватизма, постоянно слышат их бесцветное и бессильное жужжание — и думают, что так и должно быть. Что эти сумерки, эта меняльная канитель, этот безнадежно серый цвет — явление нормальное. Но все это дурная привычка — и ничего больше! Представь себе теперь, что в эту ровную, едва не засыпающую атмосферу вдруг врывается человек, который прямо, à bout portant[294], бросает новое, кипучее слово! В каком положении должна очутиться женщина, которая до тех пор ничего не слышала, кроме тягучего переливания из пустого в порожнее?! Ты скажешь, быть может, что непрошеное врыванье — скандал, но почему же ты знаешь, что для женщины даже и тут не скрывается своего рода обаяние? Не забудь, что она великодушна по природе, и следовательно… Ах! тот, которого в насмешку прозвали чизльгёрстским философом, понимал это отлично! Среди величайших запутанностей и махинаций внутренней и внешней политики он никогда не забывал своего знаменитого: «Tout pour le peuple et par le peuple!»*[295]. Он понимал, конечно, что все это не более как aperçu de morale, но когда он говорил это, все лицо его светилось и все сердца трепетали. Я помню: я была в белом платье… des bouillonées… des bouillonées… partout des bouillonées![296] Он подошел ко мне… Et bien, ils sont tous morts! Morny… Persigny… Lui!![297] все в могилах, друг мой! Остался один Базен… entreprendra-t-il quelque chose? n’entreprendra-t-il rien?[298] Но это еще не всё, мой друг. Наука жить в свете — большая наука, без знания которой мужчина может нравиться только офицерше, но не женщине. Одних aperçus de morale, о которых я сейчас упомянула, недостаточно: il faut savoir juger des choses de l’actualité et de l’histoire[299]. Одним словом, нужно всегда иметь в запасе несколько aperçus politiques, historiques et littéraires[300]. Для самолюбия женщины большой удар, если избранник ее сердца открывает большие глаза, когда при нем говорят о фенианском вопросе, об интернационале, о старокатоликах etc.*, если он смешивает Геродота с генералом Михайловским-Данилевским, Сафо с г-жою Кохановскою, если на вопрос о Гарибальди он отвечает известием о новом фасоне гарибальдийки. Наедине, с глазу на глаз, все это может сойти за наивность, но в обществе, при свете люстр, подобные смешения не прощаются… никогда! Знаешь ли, что было первою причиной моей холодности к Butor’y? A вот что. Однажды (это было в первый мой приезд в Париж, сейчас после la belle échauffourée du 2 décembre*[301]), в один из моих приемных дней, en plein salon[302], кому-то вздумалось faire l’apologie du chevalier Bayard[303] — тогда ведь были в моде рыцарские чувства. К несчастию, я с кем-то заговорилась и забыла, что Butor требует неусыпного наблюдения. И вдруг, в самом жару апологии, я замечаю какое-то замешательство и вижу, что все глаза обращены на Butor’a, который самым неприличным образом улыбается и даже всхлипывает… Спешу к нему, спрашиваю, что́ с ним… Представь себе мой ужас! он смешал le chevalier de Bayard с le chevalier de Faublas!* Et il se pâmait d’aise…[304] от одного ожидания, что вот-вот сейчас начнется рассказ известных похождений! Vous êtes un noble et généreux coeur, Serge![305] но, к сожалению, светская молодежь нашего времени думает, что одной физической силы (один петербургский адвокат de mes amis[306]называет это современною гвардейскою правоспособностью) достаточно, чтоб увлечь женщину. Не верь этому, друг мой! La femme aime à être initiée, entre deux baisers, aux mystères de l’histoire, de morale et de littérature![307] И она очень рада, когда не слышит, как близкий человек утверждает, что Ликург был главным городом Греции и славился кожевенными и мыловаренными заводами, как это сделал, лет пять тому назад, на моих глазах, один национальгард* (и как он идиотски улыбался при этом, чтобы нельзя было разобрать, в шутку ли он говорит это или вследствие серьезного невежества!). Но довольно. Я вижу, что надоела тебе своей воркотней. Кстати, до меня уже долетают выкрики одиночного учения: это значит, что Butor восстал от послеобеденного сна. Надо кончить. Пиши обо всем, что касается Pauline. Je voudrais l’embrasser et la bénir. Dis-lui qu’il faut qu’elle aime bien mon garçon. Je le veux. A toi de coeur — Nathalie de Prokaznine[308]. Ты не теряешь, однако, времени, дурной мальчик! — Ухаживаешь за Полиной и в то же время не упускаешь из вида вдовушку Лиходееву, которая «отправляет значительное количество барок с хлебом». Эта приписка мне особенно нравится! Mais savez-vous que c’est bien mal à vous, monsieur le dameret, de penser à une trahison, même avant d’avoir reçu le droit de trahir…»[309] «Я получил твое письмо, chère petite mère. Comme modèle de style — c’est un chef-d’oeuvre[310], но, к сожалению, я должен сказать, что ты, по крайней мере, на двадцать лет отстала от века. Все эти финесы и деликатесы, эти aperçus de morale et de politique[311], эти подходцы и подвиливанья — все это старый хлам, за который нынче гроша не дадут. De nos jours, on ne fait plus d’aperçus: on fait l’amour — et voilà tout!..[312] Мы — позитивисты (il me semble avoir lu quelque part ce mot)[313], мы знаем, что time is money*[314], и предпочитаем любовный телеграф самой благоустроенной любовной почте. И знаешь ли, кто произвел этот коренной переворот в обращении с любовью! — Это все тот же чизльгёрстский философ, l’auteur de la belle échauffourée du 2 décembre[315], о котором ты так томно воркуешь. Он и она… la résignée de Chizzlhurst la belle Eugénie[316]. В такое время, когда прелестнейшие женщины в мире забывают предания de la vieille courtoisie française, pour fraterniser avec la soldatesque[317], когда весь мир звучит любезными, но отнюдь не запечатленными добродетелью мотивами из «La fille de m-me Angot»*[318], когда в наиболее высокопоставленных салонах танцуют кадрили под звуки «ah, j’ai un pied qui r’mue», когда все «моды и робы», турнюры и пуфы, всякий бант, всякая лента, всякая пуговица на платье, все направлено к тому, чтобы мужчина, не теряя времени на праздные изыскания, смотрел прямо туда, куда нужно смотреть, — в такое время, говорю я, некогда думать об aperçus[319], a нужно откровенно, franchement[320], сказать себе: «хватай, лови, пей, ешь и веселись!» Сознайся, petite mère, que tu as voulu faire de la blague et du joli style — et voilà tout[321]. В действительности же, ты сама очень хорошо знаешь, что все это одна меланхолия, как выражается ротмистр Цыбуля. Морни, Персиньи… неужели ты думаешь, что их можно было пленить разными aperçus politiques, historiques et littéraires? И сама «la belle résignée de Chizzlhurst»[322] — неужели «le philosophe»[323] пленил ее каким-нибудь ловким изложением «Слова о полку Игореве»? Нет, голубчик! ты сама не веришь этому, потому что тут же, через две-три строки, упоминаешь о существовании d’une certaine robe[324], «сотканного точно из воздуха»… Вот это так! вот эти-то «сотканные из воздуха» платья одни и производят в наше время эффект. C’est simple comme bonjour[325]. И совсем я не так уж неотесан, как ты полагаешь. У меня даже больше sujets de conversation, нежели сколько требуется по тому роду оружия, в котором я служу. Я учился и истории, и литературе и, кроме того, владею французским языком. Я могу рассказать и про волчицу, вскормившую Ромула, и про Калигулу, которого многие (но не я) смешивают с Кара-каллой. En fait de littérature[326], я знаю «Вихрь полунощный, летит богатырь»*, «Оставим астрономам доказывать»* — une foule de choses en un mot[327]. Правда, я несколько призабыл греческую историю, но все-таки напрасно ты думаешь меня сбить с толку своим Ликургом. Кто же не знает, что главный город Греции был Солон?* Вообще, хоть я не горжусь своими знаниями, но нахожу, что тех, какими я обладаю, совершенно достаточно, чтобы не ударить лицом в грязь. Что же касается до того, что ты называешь les choses de l’actualité[328], то, для ознакомления с ними, я, немедленно по прибытии к полку, выписал себе «Сын отечества» за весь прошлый год. Все же это получше «Городских и иногородных афиш», которыми пробавляетесь ты и Butor в тиши уединения. Не думай, однако ж, petite mère, что я сержусь на тебя за твои нравоучения и обижен ими. Во-первых, я слишком bon enfant[329], чтоб обижаться, а во-вторых, я очень хорошо понимаю, что в твоем положении ничего другого не остается и делать, как морализировать. Еще бы! имей я ежедневно перед глазами Butor’a, я или повесился бы, или такой бы aperçu de morale настрочил, что ты только руками бы развела! А теперь поговорим об моих маленьких делах. То, что я писал тебе, начинает сбываться. Меня уж назвали «сынком» и дали мне поцеловать ручку (ручка у нее маленькая, тепленькая, с розовыми ноготками). Конечно, это еще немного (я уверен даже, что ты найдешь в этом подтверждение твоих нравоучений), но я все-таки продолжаю думать, что ежели мои поиски и не увенчиваются со скоростью телеграфного сообщения, то совсем не потому, что я не пускаю в ход «aperçus historiques et littéraires»[330], a просто потому, что, по заведенному порядку, никакое представление никогда с пятого акта не начинается. Что делать! Женщина так уж воспитана, что требует, чтобы однажды принятая канитель была проделана от начала до конца, а исключение в этом случае допускается только в пользу «чизльгёрстских философов»… Это было вчера, после обеда. В этот день все офицерство праздновало на именинах у одного помещика, верст за пять от города, а потому я один обедал у полковника. Он сам хотя и не поехал к имениннику, отозвавшись нездоровьем, но после обеда тотчас исчез (представь себе, я узнал, что он делает экскурсии к жене нашего дивизионера, роскошной малороссиянке, и что это даже очень недешево обходится старику). Мы сидели вдвоем. Погода на дворе стояла отвратительная, совсем осенняя, и хотя был всего шестой час, в комнатах уже царствовал полусвет. Она полулежала на кушетке, завернувшись в шаль (elle est frileuse, comme le sont toutes les blondes[331]), я сидел несколько поодаль на стуле, чутко прислушиваясь к малейшему шороху. На ней было шелковое серо-стальное платье, которого цвет до того подходил к этим сумеркам, что мягкие контуры ее форм, казалось, сливались с общим полусветом комнаты. Я долгое время молчал, но опять-таки совсем не потому, чтобы не имел sujets de conversation, a потому просто, что наедине с хорошенькой женщиной как-то ничего не идет на ум, кроме того, что она хорошенькая. Но зато я смотрел на нее… пристально, почти в упор (c’est une manière comme une autre de faire entendre certaines intentions[332]). — Не хотите ли творогу со сливками? — вдруг обратилась она ко мне. — Madame!.. — сказал я, не понимая ее вопроса. — Вы такой молодой… vous devez adorer le laitage…[333] — Признаюсь, это меня как будто ожгло; но, к счастью, я скоро нашелся. — Может быть, — ответил я, — но во всяком случае обожать молоко все-таки лучше, нежели обожать… лук! В свою очередь, она с минуту в недоумении смотрела на меня… и вдруг поняла! — Ах, да! — почти вскрикнула она, весело хохоча, — «лук»… «цыбуля»… c’est ça! Ce cher capitaine! Mais savez-vous que c’est très méchant![334] Лук… цыбуля… обожать Цыбулю… ah! ah! И она вновь так звонко засмеялась, что я почувствовал себя довольно неловко. Ты не можешь себе представить, maman, какой это смех! Звук его ясный, чисто детский, и в то же время раздражающий, едкий. Нахохотавшись досыта, она вздохнула и сказала: — Какой вы молодой! — Послушайте, баронесса! — сказал я, — я уж однажды слышал от вас это восклицание. Теперь вы его повторяете… зачем? — А хоть бы затем, чтоб вы не смотрели так, как сейчас на меня смотрели. Vous avez des regards de conquérant qui sont on ne peut plus compromettants… ah, oui![335] — В чьих же глазах это может компрометировать вас? Быть может… Я остановился, как бы затрудняясь продолжать. — В глазах ротмистра, хотите вы сказать? А если б и так? — Цыбуля, баронесса! Поймите меня… Цыбуля!! — Вам не нравится эта фамилия? Какой вы молодой! — De grâce, baronne![336] — Да, молодой! Если б вы не были молоды, то поняли бы, что Цыбуля — отличный! Que c’est un homme charmant, un noble coeur, un ami à toute épreuve…[337] — Rien qu’un ami?[338] — Ah! ah! par exemple![339] Она опять залилась своим ясным, раздражающим смехом. Но я весь кипел; виски у меня стучали, дыхание занималось. Вероятно, в лице моем было что-то особенно горячее, потому что она пристально взглянула на меня и привстала с кушетки. — Слушайте! — сказала она, — будемте говорить хладнокровно. Мне тридцать лет, и вы могли бы быть моим сыном… à peu près…[340] «Вот оно! сынок!» — мелькнуло у меня в голове. — Что за дело! — начал я. — Нет, очень большое дело. Я не хочу портить вашу жизнь… не хочу! Вы только в начале пути, а я… — Неправда! неправда! — воскликнул я с жаром, — красота, грация… la chasteté du sentiment!.. cette fraîcheur de formes… ce moelleux… ça ne passe pas![341] Это вечно! Она засмеялась вновь, но уже тихонько, сладко, и приняла задушевный тон. — Хотите быть моим другом? — сказала она, — нет, не другом… а сыном? — Потому что «друг» у вас уж есть? — с горечью произнес я. — Ну да, Цыбуля… c’est convenu![342] A вы будете сыном… mon fils, mon enfant — n’est ce pas?[343] Я молчал. — Но почтительным, скромным сыном… pas de bêtises…[344]правда? И чтоб я никогда не видела никаких ссор… с Цыбулей? — И с Травниковым? — бросил я ей в упор. — И с Травниковым… ah! ah! par exemple![345] Да, и с Травниковым, потому что он присылает мне прелестные букеты и отлично устраивает в земстве дела барона по квартированию полка… Eh bien! pas de bêtises… c’est convenu?[346] — Mais comprenez donc…[347] — Pas de mais! Un bon gros baiser de mère, appliqué sur le front du cher enfant, et plus — rien![348] Слышите! — ничего! С этими словами она встала, подошла ко мне, взяла меня обеими руками за голову и поцеловала в лоб. Все это сделалось так быстро, что я не успел очнуться, как она уже отпрянула от меня и позвонила. Я был вне себя; я готов был или разбить себе голову, или броситься на нее (tu sais, comme je suis impétueux![349]), но в это время вошел лакей и принес лампу. Затем кой-кто подъехал, и, разумеется, в числе первых явился Цыбуля. Он сиял таким отвратительным здоровьем, он был так омерзительно доволен собою, усы у него были так подло нафабрены, голова так холопски напомажена, он с такою денщицкою самоуверенностью чмокнул руку баронессы и потом оглядел осовелыми глазами присутствующих (после именинного обеда ему, очевидно, попало в голову), что я с трудом мог воздержаться… И эта женщина хочет втереть мне очки насчет каких-то платонических отношений… с Цыбулей! С этим человеком, который пройдет сквозь строй через тысячу человек — и не поморщится! Ну, нет-с, Полина Александровна, — это вы напрасно-с! Мы тоже в этих делах кое-что смыслим-с! Весь остаток вечера я провел в самом поганом настроении духа, но вел себя совершенно прилично. Холодно и сдержанно. Она заметила это и улучила минуту, чтоб подозвать меня к себе. — Vous vous conduisez comme un sage![350] — сказала она. — Вот вам за это! Она быстро поднесла к моим губам руку, но я был так зол, что только чуть-чуть прикоснулся к этой хорошенькой, душистой ручке… К довершению всего, мне пришлось возвращаться домой вместе с Цыбулей, которому вдруг вздумалось пооткровенничать со мною. — Ты, хвендрик, не вздумай у меня Парасю отбить! — сказал он совсем неожиданно. «Парася!» le joli nom![351] И я уверен, что с глазу на глаз, в минуты чувствительных излияний, он ее даже и Параськой зовет! Это окончательно взбесило меня. — Послушайте! — отвечал я, — во-первых, я не понимаю, о чем вы говорите, а во-вторых, объясните мне, почему вы говорите «хвендрик», тогда как отлично произносите «фост»? — Эге! да ведь и в самой же вещи так! — удивился он и на всю улицу разразился хохотом… Итак, первый акт кончился. Но что это именно только первый акт, за которым пойдут второй и последующие — в этом ручаюсь тебе я! Целую твои ручки. Ах, если б ты могла улизнуть от несносного Butor’a и приехать в К***! Мне так нужны, так нужны твои советы! Твой С. Проказнин. P. S. Вчера, в то самое время, как я разыгрывал роли у Полины, Лиходеева зазвала Федьку и поднесла ему стакан водки. Потом спрашивала, каков барин? На что Федька ответил: «Барин насчет женского полу — огонь!» Должно быть, ей это понравилось, потому что сегодня утром она опять вышла на балкон и стояла там все время, покуда я смотрел на нее в бинокль. Право, она недурна!» «Взвесим все шансы, мой друг, и будем говорить серьезно. Из последнего твоего письма я вижу, что твое предприятие гораздо сложнее, нежели можно было предположить. C’est très sérieux, mon enfant, c’est presque insurmontable[352]. Тут нужно много сдержанности, самоотвержения и — passe moi le mot[353] — ума. Потому что дело идет не о том только, чтобы наполнить праздное и скучающее существование, но о том, чтобы освободить это существование от тисков, которыми оно охвачено и которые со всех сторон заграждают путь к сердцу женщины. Я вижу два заинтересованных лица: Цыбулю и Травникова. Ты приходишь третьим. Начнем с Цыбули. Ротмистр, в твоем описании, выходит очень смешон. И я уверена, что Полина вместе с тобой посмеялась бы над этим напомаженным денщиком, если б ты пришел с своим описанием в то время, когда борьба еще была возможна для нее. Но я боюсь, что роковое решение уж произнесено, такое решение, из которого нет другого выхода, кроме самого безумного скандала. Il doit y avoir une question d’argent — c’est presque certain[354]. Цыбуля — казначей, а такие люди нужны. Казначеи всегда имеют деньги — j’en sais quelque chose, moi[355], потому что Butor одно время был казначеем. Очень возможно, что барон скуп и неохотно дает деньги на туалет жены; еще возможнее, что все доходы его уходят на удовлетворение прихотей «прекрасной малороссиянки». В таком случае Цыбуля — настоящий клад не только для нее, но и для него. Он развязывает его руки, избавляет его от необходимости ремонтировать дорогую игрушку — жену, к которой он уже не чувствует ни малейшего интереса. Ты молод, мой друг! tu ne connais rien dans les misères humaines[356]. Ты не можешь себе представить, какое горькое значение имеют в жизни женщины тряпки, на которые ты едва обращаешь внимание. Видеть женщину хорошо одетою кажется до такой степени натуральным, что вам, мужчинам, не приходит даже на мысль спросить себя, как создается эта обаятельная обстановка, cette masse de soies, de velours, de mousselines et de dentelles, qui rend la femme si séduisante, si désirable[357]. A между тем это целая страдальческая эпопея. Тут всё: и борьба, и покорность, и обман, и унижение, и предательство, и слезы… tout jusqu’à l’oubli du 7-me commandement inclusivement*[358]. Я отсюда вижу Полину, cette pauvre arne désolée. Elle aime les bonnes choses;[359] она с удовольствием прячет себя в нежащие, мягкие волны шелка и кружев. Ça habille si bien! ça communique à la physionomie la plus ordinaire quelque chose de distingué, de vaporeux, de céleste. Et puis… viennent les messieurs[360]. Они так страстно следят за этою шелковою зыбью, так жадно хотят проникнуть тайну, которая за нею скрывается, так обаятельно льстят, что бедная женщина, незаметно для самой себя, petit à petit[361], погружается в этот чарующий мир, где все мягко, душисто, уютно, тепло… И вот в ту минуту, когда страсть к наряду становится господствующею страстью в женщине, когда муж, законный обладатель всех этих charmes, tant convoités[362], смотрит на них тупыми и сонными глазами, когда покупка каждой шляпки, каждого бантика возбуждает целый поток упреков с одной стороны и жалоб — с другой, когда, наконец, между обеими сторонами устанавливается полуравнодушное-полупрезрительное отношение — в эту минуту, говорю я, точно из земли вырастает господин Цыбуля. Он очень ловко начинает с того, что накидывает на себя маску преданности и смирения. Он ничего не требует, кроме счастья оказывать тысячи бескорыстных услуг. Он устроивает дела мужа, выводит его из затруднений, покровительствует его слабостям. И в то же время выказывает безграничное, почти благоговейное баловство относительно жены. Таким образом, мало-помалу, он становится необходимым для обоих. Это миротворец, это устранитель недоразумений, c’est le coeur le plus noble, c’est l’ami à toute épreuve[363]. Но если заслуга однажды уж признана, то весьма естественно, что с тем вместе признается и право на вознаграждение за нее. Это признание подкрадывается незаметно, в одну из тех минут мечтательного сострадания, в которые так охотно погружается женщина и которые Цыбули умеют отлично ловить. Dès lors, la femme ne s’appartient plus[364]. Она перестает быть собою, она делается собственностью, вещью… Цыбули! одного Цыбули, sans partage![365] Сам муж, хотя и замечает, что у него под носом происходит нечто, не входившее в его первоначальные расчеты, но — поздно. Привычка и тысяча мелких услуг уже до того сковывают все его действия, что он не протестует, а думает только о том, чтобы спасти приличия. Я знаю, ты скажешь опять, что Цыбуля смешон, что он не более как напомаженный денщик, что порядочная женщина не может и т. д. Et pourtant, tu sais très bien qu’il y est[366]. Ах, мой друг! вы живете в провинции, в маленьком городке, где горизонты ужасно как суживаются. Та самая женщина, которая, живя в одном из больших цивилизованных центров, увидела бы в Цыбуле не больше как l’homme au gros magot[367], в захолустье — мирится с ним совершенно, мирится как с человеком, даже независимо от его magot. Глаз легко привыкает как к изящному, так и к безвкусному, и среди целой массы денщиков денщик Цыбуля уже не производит оскорбительного впечатления. Он «не противен» — этого одного достаточно, чтобы не разрывать с ним, тем больше что при тех условиях, в которых произошло сближение, разрыв равносилен такой огласке, которая для светской женщины тяжелее самых тяжелых цепей. Таким образом, Цыбуля имеет за себя: во-первых, очень веские обязательства, во-вторых, привычку и, в-третьих, молчаливое потворство мужа… И ты думаешь, что она разорвет с ним! Ни за что! Но этого мало, что она не разорвет: она едва ли даже решится обмануть его в твою пользу. В этом маленьком городке, где произошла ее семейная драма, ни одна даже малейшая подробность частной жизни не может ускользнуть от внимания праздных наблюдателей. К Цыбуле все уж привыкли; все видят в нем неизбежное дополнение семейства барона Шпека, так что самая ничтожная перемена в этом смысле возбудит общее внимание и непременно будет известна Цыбуле. С другой стороны, Цыбуля вовсе не такой человек, чтобы выпустить из рук свою добычу… и даже часть добычи. Поверь, что он ведет подробный счет своим издержкам, что у него всякая копейка записана в книгу avec noms et prénoms[368]. Это негодяй очень опасный, негодяй, который всё помнит и всё хранит. Наверное, у него есть письма Полины, наверное, в этих письмах… ах! ничего не может быть доверчивее бедной любящей женщины, и ничего не может быть ужаснее денщиков, когда они делаются властелинами судьбы ее! Итак, вот Цыбуля. Что касается до господина Травникова, то мне кажется, что ты ошибаешься, подозревая его в интимных отношениях к баронессе. Я, напротив, уверена, что он à peu près находится в том же положении, как и ты. Il est tout simplement un agréable blagueur, un chevalier servant[369], невинный поставщик конфект и букетов, за которые, однако же, баронессе очень сильно достается от ревнивого Цыбули. Как бы то ни было, но ты приходишь третьим. Знаешь ли что! Я удивляюсь, что Полина даже настолько себе позволила, сколько она высказала при том случайном свидании, которое ты описываешь. C’est une âme vraiment héroïque[370]. Другая, на ее месте, совсем бы притихла. Ведь эти денщики… они дерутся! Сколько нужно иметь твердости характера, самоотвержения и героизма, чтобы, в виду их, отважиться на какую-нибудь escapade![371] Однако ж она отважилась, правда, осторожно, почти двусмысленно, но даже и это, наверное, ей не прошло даром. Цыбуля уже подозревает, он уж следит за нею, et il n’en démordera pas, sois en certain[372]. Он слишком денщик, чтобы забыть о деньгах, которые он истратил! Вот соображения, которые я, как преданная мать, считаю себя обязанною передать тебе… только не поздно ли? «Стало быть, нужно отступить?» — спросишь ты меня и, конечно, спросишь с негодованием. Мой друг! я слишком хорошо понимаю это негодование, я слишком ценю благородный источник его, чтоб ответить тебе сухим: «Да, лучше отступить!» Я знаю, кроме того, что подобные ответы не успокоивают, а только раздражают. Итак, поищем оба, не блеснет ли нам в темноте луч надежды, не бросит ли нам благосклонная судьба какого-нибудь средства, о котором мы до сих пор не думали? Скажу тебе прямо: это средство есть, но оно потребует с твоей стороны не только благоразумия, но почти самоотвержения. Это средство — совершенно довериться инстинкту и такту Полины. Une femme qui aime est intarissable en matière d’expédients. Il faut que Pauline trouve un compromis — sans cela pas de salut! avec ou sans Tziboulla, n’importe![373].Ты должен сказать себе это, и в особенности остановиться на последнем, подчеркнутом мною, условии. Повторяю: ты не только не имеешь права быть придирчивым, но даже обязан всячески помогать Полине в ее миссии. Во-первых, не брюскировать* ее и не пугать своим нетерпением; во-вторых, выказать относительно ее много, очень много терпимости. Достанет ли у тебя героизма, чтоб выполнить это? Но, может быть, ты и на эти советы посмотришь как на пустую старушечью воркотню… Что ж делать, мой друг! Nous autres, vieilles mamans, nous ne savons qu’aimer![374] Я давно уж освоилась с мыслью, что для меня возможна только роль старухи; Butor слишком часто произносит это слово в применении ко мне (и с какою язвительностью он делает это, если б ты знал!), чтобы я могла сохранять какие-нибудь сомнения на этот счет… Хотя le père Basile и уверяет, что я могла бы еще любить… Кого любить?.. Персиньи, Морни… Он!! Нет, я никого не могу любить, кроме бога, ни в чем не могу найти утешения, кроме религии! Знаешь ли, иногда мне кажется, что у меня выросли крылья и что я лечу высоко-высоко над этим дурным миром! А между тем сердце еще молодо… зачем оно молодо, друг мой? зачем жестокий рок не разбил его, как разбил мою жизнь? На днях, впрочем, и мое бедное существование озарилось лучом радости. Paul de Cassagnac вспомнил обо мне и прислал длинное письмо, которое, будто волшебством, перенесло меня в мир чудес. Все они: и Cassagnac, и Dugué de la Fauconnerie, и Souillard, и Rouher[375] — все полны надежд. Гамбетте готовится сюрприз*, от которого он долго не оправится. Все веселы, бодры, готовы; все зовут меня: mais venez donc chez nous, pauvre cher ange incompris![376] И представь себе, Butor имел низость перехватить это письмо и прочитать его. С тех пор он не иначе зовет меня, как «pauvre cher ange incompris». И все это — в присутствии Фи-латки. Так что даже те немногие бедные радости, которые мне остались, — и те становятся для меня источником досад и нравственных истязаний! Я одна, одна, одна… Это ужасно! Я пробовала поставить le père Basile au niveau de mon idéal[377], но до сих пор это как-то не удается мне. Хуже всего то, что, говоря со мной, он всегда пускает в ход этот несносный высокий слог. А еще хуже, что он совсем не умеет вести себя за столом, и когда кончит суп, то всегда кладет ложку на скатерть. Но иногда он меня поражает глубиною своих определений. На днях мы говорили с ним о вере, и знаешь ли, что он мне сказал? Что одна вера дает нам твердое (il prononce:[378] «тве́рдое») и известное основание… ах, какая это истина, друг мой! Это именно то самое, в чем я убедилась тогда… в Париже! И он страдал! И ему знакома эта святая жажда сердца, которая, вследствие злой насмешки судьбы, как-то всегда остается неудовлетворенною. Представь себе: он должен был жениться на дуре, которая не может отличить правую руку от левой, жениться, потому что иначе ему предстояло оставаться без места на неопределенное время. С тех пор вся его жизнь есть не что иное, как бесконечная цепь самоотвержений. Он сам говорил мне, что если б не сошел к нему с небеси ангел (кажется, он называет этим именем меня; lu vois, comme il est délicat[379]), то он давно бы начал пить. Вот моя жизнь, мой друг, вот жизнь твоей старухи матери. Иногда мне кажется, что я далее начинаю свыкаться с ее однообразием, особливо когда Butor оставляет меня в покое. От времени до времени он уезжает к соседям или на охоту, и тогда я целыми днями остаюсь одна. Я пользуюсь этими минутами отдыха, чтобы освежить свою душу воспоминаниями. Я убегаю в парк и долго брожу одна, совсем одна по пустынным аллеям. Наш парк — прелесть, и особенно осенью. Он так таинственно дремлет, облитый золотыми лучами сентябрьского солнца, так тихо помавает багряными вершинами своих дерев, как будто рассказывает какой-то бесконечный фантастический сон. Воздух совсем-совсем прозрачен и так гулок, что малейший шелест, малейший порх птицы отдается во всех углах парка. Я поминутно вздрагиваю. Свежо, бодро… чудо как хорошо! Я скоро-скоро бегу по усыпанным желтыми листьями дорожкам и вся отдаюсь своим мечтам. Morny… Persigny… Lui!! Все это так недавно было… и всего этого нет! Rien![380] Понимаешь ли ты, какое безнадежное чувство я должна испытывать, ежеминутно повторяя себе это ужасное: rien!! Rien! mais c’est le désespoir, c’est le néant, c’est la mort…[381]За что?! Иногда мне кажется, что где-то, близко, меня подстерегает катастрофа… Что вдруг блеснет мне в глаза великая причина, которая вызовет с моей стороны великое решение… Я ничего не знаю, что делается на свете. К довершению досады, даже «Городские и иногородные афиши» почти целый месяц не доходят до меня. Что делает Базен? смирился ли Plon-Plon?* неужели «la belle résignée»[382] проводит все время в том, что переезжает из Чизльгёрста в Арененберг и обратно? неужели Флёри ничего более умного не выдумал, кроме парадирования в полном мундире на смотру английских войск à côté de l’Ecolier de Woolwich?[383] К чему же привели все эти casse-têtes и sorties de bal[384], которые когда-то с таким успехом зажимали рты слишком болтливой canaille?[385] Ужели их никогда уже нельзя будет пустить в ход? «Tout pour le peuple et tout par le peuple» — ужели и это, наконец, забыто?! Ты, может быть, удивишься тому, что все это до сих пор меня волнует; но вспомни же, кто меня любил, и пойми, что я не могу оставаться равнодушною… хотя бы прошли еще годы, десятки лет, столетия! Довольно. Еще раз прошу: внимательно обсуди настоящее мое письмо и не забывай ту, которая сердцем всегда с тобою, — N. de Prokaznine. P. S. Décidément, m-me Likhodéieff[386] имеет на тебя виды. Et vraiment, elle n’est pas à dédaigner, cette chère dame[387], которая «отправляет множество барок с хлебом». По-видимому даже, она умна, потому что прямо обратилась к тому человеку, который всего лучше может устроить ее дело, то есть к Федьке. Quant à ce dernier, sa réponse à la belle amoureuse est incomparable de brio. Elle m’a rappelée les fines reparties de Jocrisse dans le «Jeu du hasard et de l’amour*»[388]. «Vous êtes la meilleure des mères, maman, mais décidément vous donnez dans la mélancolie[389]. Должно быть, присутствие Butor’a так действует на тебя. Неужели ты не можешь говорить своими словами, не прибегая к хрестоматии Ноэля и Шапсаля*? Неужели ты и чизльгёрстского философа развлекала своими aperçus de morale? Воображаю, как ему было весело! Право, жизнь совсем не так сложна и запутанна, как ты хочешь меня уверить. Но ежели бы даже она и была такова, то существует очень простая манера уничтожить запутанности — это разрубить тот узел, который мешает больше других. Не знаю, кто первый употребил в дело эту манеру, — кажется, князь Александр Иванович Македонский, — но знаю, что этим способом он разом привел армию и флоты в блистательнейшее положение. Кажется, именно я так и поступлю. Ты просто бесишь меня. Я и без того измучен, почти искалечен дрянною бабенкою, а ты еще пристаешь с своими финесами да деликатесами, avec tes blagues[390]. Я раскрываю твое письмо, думая в нем найти дельный совет, а вместо того, встречаю описания каких-то «шелковых зыбей» да «masses de soies et de dentelles». Connu, ma chère![391] Спрашиваю тебя: на кой черт мне все эти dentell’и, коль скоро я не знаю, что́ они собою прикрывают! В одном только ты права: в том, что Полина дрянная, исковерканная бабенка. То есть тебе-то собственно эти коверканья нравятся, но, в сущности, это просто гадость. Полина — одна из тех женщин, у которых на первом плане не страсть и даже не темперамент, а какие-то противные minauderies[392], то самое, что ты в одном из своих писем называешь «les préludes de l’amour»[393]. По-моему, ничего гнуснее, развратнее этого быть не может. Женщина, которая очень хорошо понимает, чего она хочет и чего от нее хотят, и которая проводит время в том, что сама себя дразнит… фуй, мерзость! Ты можешь острить сколько тебе угодно насчет «гвардейской правоспособности» и даже намекать, что я принадлежу к числу представителей этого солидного свойства, но могу тебя уверить, что мои открытые, ничем не замаскированные слова и действия все-таки в сто крат нравственнее, нежели паскудные aperçus politiques, historiques et littéraires, которыми вы, женщины, занимаетесь… entre deux baisers[394]. Целуют меня беспрестанно — cela devient presque dégoûtant[395]. Мне говорят «ты», мне, при каждом свидании, суют украдкой в руку записочки, написанные точь-в-точь по образцу и подобию твоих писем (у меня их, в течение двух месяцев, накопились целые вороха!). Одним словом, есть все материалы для поэмы, нет только самой поэмы. Это до того, наконец, обозлило меня, что вчера я решился объясниться. Я нарочно пришел пораньше вечером. — Вы знаете, конечно, что Базен бежал*? — сказал я, чтобы завязать разговор. Она удивленно взглянула на меня. — Да-с, — продолжал я, — бежал с помощью веревки, на которой даже остались следы крови… ночью… во время бури… И должен был долгое время плыть?! Я остановился; она все смотрела на меня. — Какой странный разговор! — наконец сказала она. — Ничего нет странного… об чем говорить? — Вероятно, это предисловие? — А если бы и так? — Предисловие… к чему? — А хоть бы к тому, что все эти поцелуи, эти записочки, передаваемые украдкой, — все это должно же, наконец, чем-нибудь кончиться… к чему-нибудь привести? Она взглянула на меня с таким наивным недоумением, как будто я принес ей бог весть какое возмутительное известие. — Да-с, — продолжал я, — эти поцелуи хороши между прочим; но как постоянный режим они совсем не пристали к гусарскому ментику! — Mais vous devenez fou, mon ami![396] — Нет-с, не fou-c. A просто не желаю быть игралищем страстей-с! Я был взбешен бесконечно; я говорил громко и решительно, без всяких ménagements[397], расхаживая по комнате. — Но чего же вы от меня хотите? — Parbleu! la question me parait singulière[398]. — Vous êtes un butor![399] Признаюсь, в эту минуту я готов был разорвать эту женщину на части! Вместо того чтобы честно ответить на вопросы, она отделывается какими-то общими фразами! Однако я сдержался. — Быть может, ротмистр Цыбуля обращается деликатнее? — спросил я язвительно. — Да, Цыбуля — деликатный! C’est un chevalier, un ami à toute épreuve[400]. Он никогда не обратится к порядочной женщине, как к какой-нибудь drôlesse![401] — Еще бы! Мужчина четырнадцати вершков росту! — Pardon! Il me semble que vous oubliez…[402] — Послушайте! неужели вы, однако, не видите, что я, наконец, измучен? Это восклицание, по-видимому, польстило ей. Ведь эти авторши разных aperçus de morale et de politique — в сущности, самые кровожадные, тигровые натуры. Ничто не доставляет им такого наслаждения, как уверенность, что пущенная в человека стрела не только вонзилась в него, но еще ковыряет его рану. В ее глазах блеснула даже нежность. — Voyons, asseyons-nous et tâchons de parler raison![403] — сказала она ласково. Я опустился на диван возле нее. Опять начались поцелуи; опять одна рука ее крепко сжимала мою руку, а другая покоилась на моей голове и перебирала мои волосы. И вдруг меня словно ожгло: я вспомнил, что все это по вторникам, четвергам и субботам проделывает m-me Pasca на сцене Михайловского театра. — И вы называете это «parler raison»?[404] — почти закричал я. — Mon ami! au nom du ciel![405] — A! это на вашем языке называется «parler raison»! Eh bien, je ne veux pas parler raison, moi! Je veux extravaguer, je veux…[406] . . . . . . Я вел себя глупо; кажется даже, я мальтретировал ее. Но эта женщина — змея в полном смысле этого слова! Она скользит, вьется… Через четверть часа я сидел в своей дурацкой квартире, кусал ногти и рвал на себе волосы… К довершению всего, по дороге мне встретился Цыбуля и словно угадал, что́ со мною произошло. — А ну-те, хвендрик! — сказал он, — добрые люди в гости, а он из гостей бежит! Может, гарбуз получил*? И, говоря это, глупейшим образом улыбался… скотина! Прощай, я слишком озлоблен, чтоб продолжать. Пиши ко мне, пиши чаще, но, ради бога, без меланхолий. С. Проказнин. P. S. Лиходеева опять залучила Федьку, дала ему полтинник и сказала, что на днях исправник уезжает в уезд «выбивать недоимки». Кроме того, спросила: есть ли у меня шуба?., уж не хочет ли она подарить мне шубу своего покойного мужа… cette naïveté![407] Каждый день она проводит час или полтора на балконе, и я без церемоний осматриваю ее в бинокль. Положительно она недурна, а сложена даже великолепно!» «Все кончено. И там, и тут. Везде, во всем мире кончено. В тот же день, как я отправил тебе последнее письмо, я, по обыкновению, пошел обедать к полковнику… Ах, maman! Вероятно, я тогда сделал что-нибудь такое, в чем и сам не отдавал себе отчета!.. Когда я вошел в гостиную, я сейчас же заметил, что ее не было… Полковник что-то рассказывал, но при моем появлении вдруг все смолкло. Ничего не понимая, я подошел к хозяину, но он не только не подал мне руки, но даже заложил обе свои руки назад. — Господин субалтерн-офицер! — сказал он мне, возвысив голос как на ученье, — вы вели себя как ямщи́цки! Мне ничего другого не оставалось, как повернуть налево кругом и исчезнуть. После обеда я отправился, однако, в городской сад. Мне было так скверно, так тоскливо, что я был готов придраться к первому встречному; но товарищи, завидев меня, скрывались. Я слышал только, что при моем появлении произносилось слово «шуба». На другой день все объяснилось. Ах, какая это адская интрига! И с каким коварством она пущена в ход, чтобы забрызгать грязью одного меня и выгородить все остальное!.. Утром я сидел дома, обдумывая свое положение, как ко мне приехал один из наших офицеров. Он назвал себя депутатом и от имени всех товарищей пригласил меня оставить полк. — Но за что́ же? — спросил я, — что́ я сделал такого, что не было бы согласно с принятыми в офицерском звании обычаями? — Очень жаль, — сказал он мне, — что между нами существует на этот счет разногласие, но общество наше никак не может терпеть в среде своей офицера, который унизился до того, что принял в подарок от женщины… шубу! Затем прошу вас уволить меня от дальнейших объяснений и позвольте надеяться, что вы добровольно и как можно скорее исполните просьбу бывших ваших товарищей! Он шаркнул и был таков. Меня вдруг точно озарило. Я вспомнил дурацкий вопрос Лиходеевой: есть ли у меня шуба? Я бросился к Федьке — и что же узнал! что этот негодяй в каком-то кабаке хвастался, что я не только в связи с Лиходеевой, но что она подарила мне шубу!.. Какой вздор!! Карьера моя разбита. Пойми, petite mère, что я даже не могу опровергнуть эту клевету, потому что никто не станет слушать мои объяснения. C’est un parti pris;[408] «шуба» тут ни при чем — это просто отвод, придуманный фон Шпеками и Цыбулей… Когда я думаю, что об этом узнает Butor, то у меня холодеет спина. Голубушка! брось ты свою меланхолию и помирись с Butor’ом. Au fond, c’est un brave homme![409] Ведь ты сама перед ним виновата — право, виновата! Ну, что тебе стоит сделать первый шаг? Он глуп и все забудет! Не могу же я погибнуть из-за того только, что ты там какие-то меланхолии соблюдаешь! С. Проказнин. P. S. Пожалуйста, поскорее уломай Butor’a, потому что я уж подал в отставку. Я без копейки — пусть пришлет денег. Представь себе, даже Лиходеева перестала показываться. Сегодня утром я смотрел в окно — вдруг дверь балкона отворяется, и в ней показывается улыбающаяся рожа исправника… Стало быть, и с этой стороны все кончено». «Bazaine s’est évadé![410] Я сегодня прочла об этом в «Городских и иногородных афишах», которые доставлены сюда разом за целый месяц. Я не могу описать тебе, мой друг, что́ я почувствовала, когда прочла это известие. C’était comme une révélation[411]. Помнишь, я писала тебе, что предчувствую катастрофу… et bien, là-voici![412] Я заперлась в своей комнате и целый час, каждую минуту повторяла одно и то же: «Базен бежал! Базен бежал!» И потом: «Рюль… Рюль… Рюль…» Рюль! Il est brave! il est jeune! il est beau![413] И я вдруг, почти машинально, начала собираться. Мне так ясно, так отчетливо представилось, что мое место… там, à côté de ce brave et beau jeune homme![414] Oui, je dois être à mon poste! je le sens, jamais je ne l’ai senti avec autant d’irrésistibilité[415]. Сначала еду в Париж, чтоб повидаться с Sainte-Croix (celui qui a donné le soufflet à Gambetta)*[416], потом… потом, быть может, и совсем останусь в Париже… Ah! si tu savais, mon ami![417] Но, само собою разумеется, что где бы я ни была, сердцем я всегда с тобою. Nathalie». «Негодяй! Все письма твои я перечитал, а последние два даже сам лично получил. Butor — это я-с?! Наталья Кирилловна, твоя мать, а моя жена, вчерашнего числа в ночь бежала, предварительно унеся из моего стола (посредством подобранного ключа) две тысячи рублей. Пишет, будто бы для свидания с Базеном бежит, я же наверно знаю, что для канканов в Closerie des lilas*. Но я не много о том печалюсь, а трепещу только, как бы, навешавшись в Париже досыта, опять не воротилась ко мне. До сих пор я читал седьмую заповедь так: «Не прелюбодействуй!» Но вы с матерью и сим недовольны, а новую заповедь выдумали. «Не перепрелюбодействуй!» Вы простому прелюбодейству не можете остаться верными, но даже в самий разгар оного о том всечасно помышляете, как бы новое учинить! А посему вот от меня тебе приказ: немедленно с посланным приезжай в деревню и паси свиней, доколе не исправишься. Буде же сего не исполнишь, то поезжай к Базену и от него жди милости, а меня не раздражай. За сим остаюсь навсегда разгневанный отец твой Семен Проказнин». Кузина Машенька* Са́ваны, са́ваны, са́ваны! Саван лежит на полях и лугах; саван сковал реку; саваном окутан дремлющий лес; в саван спряталась русская деревня. Морозно; окрестность тихо цепенеет; несмотря на трудную, с лишком тридцативерстную станцию, обындевевшая тройка, не понуждаемая ямщиком, вскачь летит по дороге; от быстрой езды и лютого мороза захватывает дух. Пустыня, безнадежная, надрывающая сердце пустыня… Вот налетел круговой вихрь, с визгом взбуравил снежную пелену — и кажется, словно где-то застонало. Вот звякнуло вдали; порывами доносится до слуха звон колокольчика обратной тройки, то прихлынет, то отхлынет, и опять кажется, что где-то стонет. Вот залаяла у деревенской околицы ледащая собачонка, зачуяв волка, — и снова чудятся стоны, стоны, стоны… Мнится, что вся окрестность полна жалобного ропота, что ветер захватывает попадающиеся по дороге случайные звуки и собирает их в один общий стон… Са́ваны и стоны… Для жителя столицы, знакомого лишь с железными путями, зимнее путешествие на лошадях, в том виде, в каком оно совершается в наши дни, должно показаться почти анахронизмом. Если даже в его памяти свежо сохранились воспоминания о старинной езде на почтовых, сдаточных и так называемых долгих, то и тут он должен сознаться, что в настоящее время этого рода способы передвижения, сохранив за собой прежние неудобства, значительно изменились к худшему. Прежде вы одинаковым способом, то есть на лошадях, передвигались от места до места и сообразно с этим устроивали известные приспособления: обряжали экипаж, запасались провизией, брали погребец с посудой, походную кровать и проч. Нынче везде по вашему пути врезалась железная дорога и нигде до «вашего места» не доехала. Железные дороги сделали прежние приспособления немыслимыми, а между тем большинству смертных приходится сворачивать в сторону и ехать более или менее значительное расстояние на лошадях. Прежде по проезжим дорогам везде встречались постоялые дворы, где можно было найти хоть теплую отдельную комнату и, с помощью привезенных с собою приспособлений, устроить кой-какой невзыскательный комфорт. Нынче о постоялых дворах и в помине нигде нет, а место их заняли сырые, на скорую руку выстроенные, вонючие, исполненные гама и толкотни трактиры. Вы оставили блестящий, быстро мчащийся железнодорожный поезд и сразу окунулись в самую глубину мерзости запустения. Вы очутились на одной из третьестепенных станций, которую станционный жандарм насквозь прокурил тютюном и пропитал запахом овчинного полушубка. Холодно, сыро, воняет. Наружные двери беспрерывно хлопают, и ни до одной нельзя без омерзения притронуться рукой: до того они пропитаны жиром и слизью. В общей пассажирской комнате дует сквозной ветер и царствует какой-то сизый полумрак. Сидеть в шубе — душно и неловко, снять ее — непременно схватишь простуду. Вы уходите в так называемую «дамскую» — там невыносимый жар, угарно, негде повернуться. Вы спрашиваете чаю — вам отвечают, что на станции, где нет буфета, проклажаться пассажиру не полагается, и указывают на трактир, который отстоит в тридцати — сорока саженях и к которому надо шагать по сугробам. Скрепя сердце, вы решаетесь ехать немедля, и вот вас обступает стая ямщиков, которые, «глядя по пассажиру», устанавливают на вас цену и мечут об вас жребий. Наконец условились. Через полчаса к подъезду станции подкатывает тройка заиндевевших лошадей, запряженная в возок, снабженный с обеих сторон отверстиями, через которые пассажир обязывается влезать и вылезать и которые занавешиваются откидными рогожами. Вы надеваете тулуп, потом шубу и, чуть дыша иод тяжестью одежд, направляетесь к двери. По дороге шпалерой выстраиваются какие-то люди. Один бегал в трактир за ямщиками, другой пришел с известием, что лошадей запрягают, третий помогал снять шубу, четвертый помогал надеть ее, пятый принес чемодан, шестой что-то подержал, покуда вы укутывались. Тут же приютился и мальчик, который чиркнул спичкой, когда вы вынули папиросницу. Никто явно не просит, но все, словно по команде, возглашают: «Дай бог счастли́во!» Вы чувствуете, что каждый из этих людей, по-своему, содействовал факту вашего отъезда и, следовательно, каждый же имеет на вас какое-то право. Начинается процесс влезания в повозку, подсаживания, подталкивания… трогай!

The script ran 0.026 seconds.