Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Михаил Пришвин - Кащеева цепь [1954]
Известность произведения: Средняя
Метки: children

Аннотация. В настоящее издание вошел автобиографический роман Михаила Михайловича Пришвина (1873 — 1954) «Кащеева цепь». Русский писатель. Философско-лирическая проза, связанная преимущественно с темами природы, историко-народным бытом и фольклором. В дневниках запечатлены жизнь России с 1910-х гг., социально-нравственная трагедия народа в эпоху тоталитаризма, раскрестьянивание России в годы коллективизации.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Ну, как живешь? — спросил он, будто встретил родного брата. Миша, не узнав чиновника, в первый момент не признался, ему показалось это обидным для неизвестного, встречающего его, как родного. «Авось, подумал, — из разговора определится», — и подал, дружески улыбаясь, руку. Они стали возле окна. — Ну рассказывай, рассказывай, — говорил неизвестный, — как живешь? — Да ничего себе, живу, — ответил Алпатов, дружески улыбаясь совершенно не известному ему человеку. — Ты, я слышал, в Сибири кончил гимназию. А я вот с тех пор служу на почте, ты ведь этого не знал: после тебя, тоже за озорство, выгнали и меня, а потом Голофеева. — Черт знает что! — воскликнул Алпатов, вдруг узнавая товарища, — да ведь ты Малофеев! — Ну, вот, — обрадовался Малофеев, — ты не узнал меня, то-то я смотрю, ты какой-то связанный. Ведь ты у нас тогда прямо революцию в гимназии начал, и, знаешь, я тебе скажу: так это до сих пор продолжается. Голофеев у нотариуса служит, а линию свою ведет крепко. Несговоров — студент, выслан сюда под надзор. — Несговоров здесь? — воскликнул Миша. — Неужели здесь Несговоров? — Он всему городу уроки дает... Смотри, да вот он бежит с книжками. Несговоров — тот самый, у которого Алпатов тогда в гимназии выучился петь «Марсельезу», с кем он еще в четвертом классе додумался бога отвергнуть, кто дал ему Бокля прочесть и поверить в закон развития жизни, да вообще в закон. Алпатов наскоро простился с Малофеевым и побежал навстречу Несговорову. Он был совершенно такой же: неправильное лицо с шишковатым лбом, и в строгих серых глазах, как из талантливой и добросовестной ученой книги, стыдясь, проглядывает теория — родная сестра сказки в искусстве. И прежнюю сказочку, вечно и стыдливо мелькавшую в зеленых, каких-то лесных глазах Алпатова, Несговоров узнал с радостью, и некрасивое лицо его стало прекрасным. — Курымушка, бедный мой, — сказал Ефим Несговоров. — Вот еще, бедный, — обиделся Алпатов, — я отлично кончил гимназию и думаю сделаться инженером. Ефим засмеялся. — Да я разве об этом, чудак? Ты остался совершенно таким же! Я вспоминаю, как тебя выгнали, ведь это не проходит так просто, кончил ты или не кончил. Вот я кончил тоже, и меня лишили золотой медали только за то, что я вольнодумец. Пустяки, и то скребет, но если бы меня, как тебя, я бы никогда не простил... Что это у тебя? Новая газета? Дай-ка... Несговоров в одно мгновенье просмотрел «Русские ведомости», нашел что-то свое и очень обрадовался. — Вот, — сказал он, — молодцы социал-демократы: . опять единогласно голосовали против ассигновки на флот, все Бебель разделывает и Либкнехт. Ни Бебеля, ни Либкнехта Миша Алпатов не знал и совер— шенно не мог понять, как можно так живо обрадоваться какому-то голосованию против военной ассигновки и притом еще где-то в Германии. Он вопросительно посмотрел на Несговорова. Тот сразу понял его и хотел уже что-то сказать, но вспомнил свой урок и заторопился. Он обещается освободиться через два часа, а пока Миша подождет его, может быть, в городском саду. Он юркнул было уже в калитку одного дома, но вдруг вернулся и спросил: — Ты, Миша, Бельтова, наверно, еще не читал? — Что же я мог нового читать в Сибири? — ответил Миша. — Я все там старое читал и учился. — На вот тебе книгу, почитай-ка пока в ожидании меня. Я скажу тебе по секрету, ты не болтай: эту книгу Плеханов писал. Имя Плеханова Миша не раз слышал от Дунечки и понимал его как священное народническое имя, вроде Глеба Успенского. — Плеханов — народник? — спросил Миша. — Что ты! — воскликнул Несговоров. — Значит, ты совершенно не в курсе движения. Плеханов, конечно, марксист. Алпатов смутился. Но Несговоров был ему все равно как родной, и потому он сказал: — Ты, Ефим, не смейся надо мной, извини меня и, пожалуйста, всему научи, как и в наше гимназическое время, я тебе скажу откровенно: я не знаю, что такое марксист. — Удивительно, как ты при твоих способностях мог так отстать, ведь я помню, ты еще в четвертом классе Бокля прочел. — Нет, я ничего не слыхал о Марксе, и только в прочитанной мной недавно статье это имя много раз непонятно мне повторялось. Меня очень заинтересовали в этой статье какие-то молодые люди, последователи экономического материализма. — Вот это и есть, — сказал Несговоров, — ты все это найдешь у Бельтова, удивишься, обрадуешься, я твою горячую натуру хорошо знаю, ты непременно будешь с нами работать. Несговоров уходит на урок. Алпатов направляется к городскому саду и совершенно забывает о нотариусе. В саду он скоро находит ту самую лавочку, где сговаривался бежать с гимназистами в Азию открывать забытые страны. Тут же он когда-то решил себе открыть тайну жизни. Все тут было — на этой лавочке. И опять на ней же он садится теперь и принимается читать Бельтова: «К развитию монистического взгляда на историю». Алпатов мог очень скоро читать всякую книгу, и самую трудную, по своему особенному способу. На первых же страницах самой даже разученейшей книги, если только она не была совершенно бездарна, он находил хвостик, за который схватывался, и вертел страницы иногда подряд, иногда через две, через десять, то бросался к концу, то возвращался к началу и подробно читал от строки к строке, как бы в поисках упущенного хвостика. А то ему иногда казалось при чтении ученой книги, что он на воздушном шаре под небо летит и, чтобы все выше лететь и не спускаться, надо скидывать балласт. И так он прокидывает тяжелые, неясные страницы, перехватывая мысль, как мелькающую в лесных просветах птицу. И вот, когда наконец книга прочитана, хвостик больше не нужен, и читатель смотрит в лицо автору и узнает его, как знакомое или родное. — Ты много прочитал, — сказал над головой его Несговоров. — Ну, как? — Страшно быстро все движется в книге, — сказал Алпатов, — и удивительно надстраивается, только зачем взят экономический базис, почему не просто жизнь? — А что такое жизнь? — Какая-то сила. — Ну вот ты и пошел в метафизику. Ты, Миша, природный шалун, не обижайся, я говорю это в высшем смысле: метафизик, поэт, художник... есть у тебя что-то в этом роде. Ефим снял свою студенческую фуражку и отер пот с лица. — Ты очень устал, Ефим? — Я не могу быть усталым, я должен работать весь день из-за куска хлеба: дома я кормилец. И так ведь живет огромное большинство людей, вот это и есть экономический базис. — Да, я понимаю, Ефим, я постоянно даже чувствую в себе вину, как шалун, но ведь есть же шалуны соответствующие? — Ты хочешь сказать: классовая интеллигенция? — Ну да, что-то вроде этого. Я думаю о себе, что если бы я мог пустить себя куда-то в свою волю, так я не то что к звездам, а и за звезды бы улетел, но что-то меня удерживает, и я хочу тоже всему подвергнуться и пойти изнутри. Вот я знаю, например, что я к чему-то страшно способен. К чему — не определил. Но я нарочно хочу заниматься ненавистной для меня математикой и сделаюсь непременно инженером. — Это очень легко, — ответил Несговоров, — будешь служить буржуазии, тебе отлично будут платить, если ты будешь даже самым плохеньким инженером. — Буржуазии! Почему же непременно буржуазии? Я буду служить науке. — Инженерные науки целиком находятся в руках господствующих классов, и ты будешь делать именно то, что тебе велят капиталисты. Ты хочешь быть механиком? — Нет, химиком: там все-таки поменьше математики. — Ну, вот, будешь ты инженером-химиком, посадят тебя на пороховой завод и заставят готовить порох для защиты буржуазии. — Как, одной буржуазии? А народ? — На-род... брось ты это, Миша, подумай: из кого состоит народ? Я удивляюсь, как ты не задумался над этим в Сибири: там много ссыльных. — Там была одна организация у нас, называлась школа народных вождей. Я раньше думал, что они меня не принимают к себе, как родственника очень богатого человека в Сибири, но теперь мне понятно, — я сам не хотел. Это остатки народничества. Через Бельтова я теперь понимаю: мне не субъективно надо войти в организацию, а по закону... Ты понимаешь меня? — Понимаю: ты ищешь самоопределения в классовом сознании. — Да, да, чтобы определяло не «я — произвол», а «я — необходимость». Например, мне очень нравится, когда Толстой говорит о крестьянах, но когда он сам начинает пахать, — это противно. Тоже вот и моя Дунечка отдала жизнь свою за народ. Как бы это сделать, Ефим, чтобы не отдавать свою жизнь ни за кого, а в то же время оставаться в законе и необходимости? Скажи, разве инженер не может служить рабочему классу? — Я думаю, — ответил Ефим, — мы не доживем с тобой до того, чтобы служить рабочему классу специалистами. Оставим всякое спокойствие. Наши дни сочтены. Для колебаний нет времени — туда или сюда. Выбирай... не хочешь умирай обывателем, постепенно. — Не хочу быть ни обывателем, ни народником. — Иди с нами. — С тобой готов, Ефим. Конечно, еще немного подумаю. Скажи, что же делать? — Ничего особенного мы с тобой сделать не можем против экономической необходимости со стороны, но изнутри много: как разрешается женщина ребенком, так и старая жизнь разрешится новой. А мы призваны облегчить роды — мы акушеры. Ты знаешь, мне очень понравилась эта ваша сибирская школа народных вождей, только нам бы надо устроить школу не народных вождей, а пролетарских. — Устрой, Ефим, устрой пожалуйста, я первый вступлю. Скажи, что же мне надо прочесть? — Маркса, конечно, Энгельса, «Эрфуртскую программу», Бебеля, Меринга, Каутского, все это у нас есть, все я тебе дам. — А еще нельзя ли, чтобы, читая, можно было бы что-нибудь делать, не в смысле Чернышевского «Что делать?» говорю, а просто делать, как ты уроки даешь и этим живешь, так и я желаю просто работать. — Мы сейчас все переводим те книги, о которых я тебе говорил, с немецкого на русский. Хочешь переводить Бебеля «Женщина и социализм»? Ты не слыхал об этой книге? Тебе работа особенно будет интересна, потому что, я помню, ты мне тогда много говорил о своей Марье Моревне, ты был с колыбели романтиком, и тебе тут будет корректив действительности: женщина в прошлом, в настоящем и в будущем. — В будущем! — воскликнул Алпатов. — Как же сказано о женщине в будущем? — Это вытекает само собой из нашей программы, ты — читатель скорый и угадчивый, ты сразу поймешь... — И знаешь, — перебил Алпатов, — надо еще что-то делать совсем практическое. — Совсем практическое тоже есть. Мы сейчас обрабатываем третий элемент, ты, вероятно, слышал, что это такое: не выборные земские деятели, а служащие по найму, разночинцы, статистики, ветеринары, агрономы, учительницы. Мы их постепенно забираем от народников и через них влияем на председателя Александра Раменова. Ты его знаешь: образование гвардейское, а претензии Дон Кихота. Половину своего времени совершенно нормальный человек, и когда нормальный — кулак, а когда в хандре, то раскаивается и становится страшно искренним и готовым на всякую революцию в разговорах. Руки заложит назад по-английски, но пальцам не терпится, заберет пальцами полы сюртука в комочек и мнет, а зад мелькает открытый, и, знаешь, такой пропорциональный зад, такой приличный! Весь проникаешься убеждением, что не в этом у него дело, а там высоко, высоко, в больших горизонтальных усах и маленьких добрых глазах. Так он мелькает и повторяет: «Россия — загадочная страна!» А мы свое мотаем на его ус, и так он у нас почти что марксист, конечно, когда бывает в хандре. Сейчас он занят валютой, бормочет о биметаллизме. Мы ему подсунули социал-демократа Шиппеля. Еще есть у нас член управы из купцов, лесопромышленник, оголяет уезд до конца, а нам сочувствует, деньги дает и называет нас передовой авангард. Но работа с этими людьми требует точных знаний в земском деле, и ценим ее мы больше как средство забирать третий элемент от народников. Ты этим после займешься, если захочешь, а сейчас ты прочитай все и переводи Бебеля «Женщину». — Давай же книгу, — сказал Алпатов. — Не спеши, я сейчас опять бегу на урок, а ты пока сходи к нотариусу, там увидишь Голофеева, он тоже наш. Несговоров уходит на урок. Алпатов, совершенно оглушенный новым, каким-то необычайно заманчивым и в то же время таким ясным миром, садится на лавочку подумать... Так удивительно укладываются в эти идеи его желания, мечты. Но вот как же это он не спросил Ефима, когда тот обрадовался, что германские социал-демократы голосуют против расходов на флот и на армию. А если это необходимо для защиты государства, если к слабым немцам без войска и флота явятся их злейшие враги французы и уничтожат Германию совсем — и с Бебелем, и с Либкнехтом, и социал-демократией? И если перевести то же на Россию, если опять к нам придет какой-нибудь новый Наполеон и у нас не будет оружия? Он взял газету, пересмотрел ее, нашел телеграмму из Берлина, и оказалось действительно так: немцы сами же и голосовали против самих себя... Как же так? Однако самый факт, что он уже может находить в газете что-то свое, что там где-то у нотариуса сидит Голофеев, который тоже наш, наполнил его радостью. — Так или иначе разрешаются все эти трудные вопросы, — сказал он сам себе, — но мне — единственный выход из тупика через организацию школы пролетарских вождей. ПЛАМЕННЫЙ ПРОЗЕЛИТ Афанасий Голофеев, письмоводитель нотариуса, пришел из конторы кожевенного завода — другой своей службы, и потом после нотариуса у него была третья служба, на железной дороге. У него очень болела голова, и оттого глаза были сердитые, хотя лицом он был совершенно похож на доброго учителя в известной картине Богданова-Бельского. Он был в черной косоворотке, опоясанной узким ремешком. — Ты не узнаешь меня, Афанасий? — спросил Алпатов. — Как же, узнаю, — сердито отвечал Голофеев. — Что тебе надо от меня? Я очень занят. — У меня есть дело к нотариусу, но это пустяки, главное, меня прислал к тебе Несговоров, он мне сказал, что ты наш. У Голофеева глаза стали совершенно такие же ясные и добрые, как на картине Богданова-Бельского. Он молча показал пальцем на дверь нотариуса и шепотом прибавил: — После, в передней. Когда Миша, переговорив с нотариусом, вышел через другую дверь в переднюю, Голофеев сидел на подоконнике и покуривал в ожидании. — Ты уже связан с нами? — спросил он. — Я взял работу: буду переводить Бебеля «Женщина и социализм». — Да, это очень нужно таким, как я: очень хочу прочесть и не знаю немецкого. Тебе эту книгу Данилыч дал? Алпатов схватил, что слово Данилыч, может быть, лишнее было у Голофеева и сказалось потому, что у него болела голова. Алпатов сделал вид, что не расслышал. Голофеев спохватился и спросил: — Бебеля ты где достал? — Какой ты чудак, Афанасий, — сказал Алпатов, — как будто не знаешь конспиративной азбуки — ведь это совсем неважно, где достал я Бебеля. — Вижу, ты не новичок. Это правда. У меня ужасно голова болит. А где ты по-немецки научился? — Сам научился, читал книги со словарем и привык.. — И по-французски можешь? — Тоже научился по Туссену, самоучителю. С тех пор как меня выгнали из гимназии, я все чему-нибудь учусь, сам, как будто догоняю и не могу догнать, и все мне кажется, что я невежда. — Вот и я тоже такой, — с живостью сказал Голофеев. — Только мне еще хуже, у меня три службы, я ночью учусь, и оттого, должно быть, постоянно голова болит. Нотариус позвал письмоводителя. Голофеев простился... Алпатову стало, будто он себе еще брата нашел. «И сколько их еще будет здесь, и в другой город приеду — там, и за границей, наверно, то же самое... А кто это Дани-лыч?» Алпатов шел по улице, на которой не было никаких памятников пережитого людьми, и настоящее, такое сонное, ничем не намекало на будущее, и потому он витал, не обращая никакого внимания на жизнь возле себя. Но какие-то глаза нездешнего мира промелькнули, он их заметил и вслед за тем оглянулся... Глаза смотрели на него большие, вдумчивые на больном зеленом лице из-под козырька зеленой фуражки студента Петровской академии. Алпатов уже не удивлялся встречам, ведь это было в городе, где он когда-то учился и где выросли его товарищи: им некуда деться, все тут. Он сразу узнал Жукова. — Ты нездоров? — спросил он. — У меня чахотка, — ответил Жуков, — я скоро умру. — Тебе это кажется только. — Нет, это верно. Я спешу кое-что сделать. Музей устраиваю. Зайдем посмотреть. Они поднялись по лестнице и вошли в большую комнату. Одна девушка с круглым лицом, румяная, как помидор, сидела за микроскопом. Другие разбирали гербарий, третьи насаживали жуков и бабочек на булавки. Помидорка была самая молоденькая, другие чем старше, тем суше, как будто жили и сохли от жизни. — Это все учительницы, — сказал Жуков, — мои ученицы. Я хочу разбудить в них интерес к родине. Наш край — совершенно неизвестная страна. Новая Гвинея больше исследована, чем наш уезд. Вот мальчиком ты хотел убежать в Азию открывать забытые страны, тебе бы надо было всего несколько верст проехать на Галичью Горку, и если бы у тебя были знания, ты мог бы открыть на ней альпийскую растительность. Давай посмотрим в микроскоп. Они подошли к румяной девушке. И она отрекомендовалась: — Салопова. Алпатов смотрел в микроскоп, потом гербарий, жуков, уродов в спирту, но в музее все было сухое, учительницы многие тоже уже совершенно засохли и сами годились в музей. — Все это я натащил сюда всего за год моей ссылки: я очень спешу, сказал Жуков. — Ты выслан вместе с Несговоровым? — спросил Алпатов. — Пришлось вместе, но мы по разным делам, он — марксист. Миша догадался: «Значит, это народники». — А ты читал Бельтова? — спросил Алпатов. — Злая книга, — ответил Жуков, — и ужасна своими заблуждениями в оценке личного. Творческая личность стоит не только в основе истории, но и у животных, и у растений, нет ни одного листа на дереве, чтобы складывался с другим. Надо быть только очень внимательным, чтобы разглядеть это творчество. В школе нас не учили этому родственному вниманию, и вот отчего являются такие дале-кие планы: открывать какую-то забытую страну. Она тут, возле нас, но, чтобы видеть ее, надо уметь везде и всюду выделять творческую личность. А Бельтов эту личность стирает, как пыльцу с бабочкина крыла, и устанавливает какой-то безличный, бескрылый закон. Алпатов, услыхав о родственном внимании, вспомнил в себе, что порывы радости и любви всегда у него бывали при внимательном разглядывании чего-нибудь, и готов был отдаться словам Жукова, но поперек этому стала какая-то старинная обида, боль, злость. И когда Жуков вдруг напал на Бельтова, ему захотелось бороться. — По-моему, — сказал он, — с этой теорией творческой личности можно себе историю представить, как угодно и как у Иловайского: борьба добрых и злых индивидуальностей. Теория субъективистов совершенно несостоятельна. Услыхав эти слова, Салопова оторвалась от микроскопа и с вызовом сказала: — Значит, вы марксист? — А что же из этого, если и марксист, — ответил Алпатов, — я ищу закона в истории, а не борьбы духов, понимаете: за-ко-на. Миша говорил и дивился себе, как будто он спускал с крючка в себе самом совершенно нового человека, и тот говорил отдельным голосом. Одна учительница, длинная, сухая, с бородавкой на щеке, глаза мутные, навыкате, вдруг бросила разглядывать на стене диаграмму, быстро подошла к Алпатову и представилась: — Экземплярова. Вы ищете социологического закона? — сказала она спокойно и наставительно, как старшая. — А разве формула прогресса и роли личности в нем недостаточно вам говорят о законе? Вы ведь, конечно, знаете социологическую формулу Михайловского? Миша не имел понятия о формуле Михайловского, но тому его новому, боевому человеку невозможно было сказать «не знаю» и отдаться в руки врагов. Он ответил на счастье: — В этой формуле слишком много места отведено личности и очень мало закону. Мы не можем противопоставить себя силе экономической необходимости. — Значит, по-вашему, нам остается только сидеть сложа руки? — Нет, — сказал в Мише новый человек, — история, как беременная женщина, несет в себе новую жизнь, мы призваны облегчить эти роды, мы акушеры. Салопова вспыхнула, стала совсем похожа на помидорку и ответила: — Вы пятиалтынные, а не акушеры, вас чеканят по одной форме, и все вы говорите одними словами, по Марксу. Новый человек в Мише тоже рассердился: — А вы говорите по Михайловскому и сушите цветы. Зачем вы их сушите? Любовались бы их живыми личностями! Сушите растения, жуков, бабочек, и сами вместе с ними засыхаете все... Это было уж и неловко. Все замолчали. Но стенные часы ударили, выговаривая: «Что правда, то правда». — Мне надо спешить, — сказал Алпатов, подавая Жукову руку. А Жуков смотрел на него глазами, полными любви и участия. Ему говорить было нечего. Спор ушел куда-то совсем не в его сторону. За спиной у себя Миша услыхал голос Салоповой: — Какой пламенный прозелит! Но сам Миша чувствовал себя первый раз в жизни как победитель и дивился: раньше думал о себе, что совсем не способен к спорам, а тут вдруг сразу взялось откуда-то и как будто совсем из ничего. Смутно чувствовал он себя виноватым в чем-то перед Жуковым, и от этого немного где-то щемило. Но он и это погасил в себе думой: «Если у меня взялось из ничего, то, наверно, то же и у них, я не знаю формулы Михайловского, а они, наверно, не понимают Бельтова. Куда им!» КЛАВЕСИНЫ Давно, еще в четвертом классе гимназии, когда Мише Алпатову с помощью Несговорова приходилось расставаться с детской верой в бога, один только раз Миша, провожая Ефима, дошел до самой калитки его дома в Ямской слободе, на берегу реки. С тех далеких времен у Миши осталось воспоминание, что Ефиму почему-то нельзя было позвать приятеля к себе в дом, а сестры его, гимназистки, выглядывали из-за цветов. Приходилось не раз видеть Ефима на улице с одной из его сестер, но, когда подходил к ним, сестра Несговорова отступала и сторонкой шла сама по себе. Раз, прощаясь с Ефимом, он вздумал и ей поклониться, но она, вспыхнув, отвернулась и на поклон не ответила. Другой раз он ее встретил одну лицом к лицу и кланяться не стал, но хорошо заметил, что она поклона ожидала и потому опять вспыхнула. С этого времени Миша про себя стал звать эту высокую тонкую девочку Спичкой. «И так это удивительно, — думал Миша теперь, разыскивая в слободе дом Несговоровых, — что пропадет совсем из памяти и вдруг зачем-то встает опять, и с такой ясностью?» Но где был этот дом, деревянный, покошенный и в два этажа, он никак не мог вспомнить, а путаница переулков все увеличивалась. Это была каша лачуг, серых заборов, завалинок, лавочек, а иногда вдруг ни с того ни с сего, как видение, показывалась и радовала цветущая яблоня. Далеко внизу, у самой воды, кто-то пел прекрасным тенором «Ваньку Ключника». Алпатов спросил у одного старика на завалинке про дом Несговоровых, и он сразу его указал: дом был тут, рядом. — А кто это там поет у реки? — Бурыга, — ответил старик. — Что за Бурыга? — Ну, известно кто: вор Бурыга, он и поет, больше тут петь некому, в нашей жизни только вор и поет. В калитке дома Несговоровых, как обыкновенно, висела веревочка с узелком. Как только Миша потянул за веревочку, калитка сама побежала во двор. Тогда перед глазами Миши все побежало: пожилая женщина, прикрыв ладонью грудь, мальчик, две девушки, а третья, в черной юбке и белой кофте навыпуск, уходила, делая вид, что не спешит. На дворе лежали старинные клавесины с отвинченными ножками. Все, видимо, и хлопотали около этих клавесин, и, когда калитка открылась, вдруг разбежались. Однако та стройная девушка свой шаг все сбавляла, видно, ей противно уходить и она с собой борется. На крыльце она останавливается, обертывается, высокая, гордая, и будто собирается в случае чего броситься и укусить. Миша сразу узнал в ней Спичку, но сделал вид — не узнал, и спросил, это ли дом Несговоровых. Недружелюбно ответила девушка, что Ефима нет дома. — Он скоро придет, — сказал Алпатов, — можно мне у вас его подождать? — Как хотите. Но не на улице же ему ждать. — Мне нужно к нему по делу. — По какому делу? Миша почти рассердился. Ведь он теперь смелый. Не за пустяками, как обыватели, идет он к Ефиму. — По какому делу? — говорит. — По кон-спи-ра-тив-но-му. Спичка вспыхнула и, опустив глаза, сказала: — Идите. В это самое время через незакрытую калитку входит Ефим, глядит на клавесины, на Мишу, на сестру, и в глазах его смущение и неудовольствие, как будто Миша не должен был проникать сюда. Но это быстро прошло. В маленькой комнате с покривленным полом и множеством книг Ефим передает Алпатову и «Капитал» Маркса, первый том, и «Эрфуртскую программу», и Бебеля, и Меринга, и Каутского. Немецкие книги были в обложках с французскими титулами муниципальных отчетов. Ефим рассказал, что такие книги можно выписывать от Жерера из Парижа и даже наложенным платежом, только в письме надо упомянуть условные слова: «Прислать в сброшюрованном виде». И еще много всего конспиративного рассказал Ефим, не догадываясь, что каждое слово его ложится в Мишину душу камнем нового храма, в котором долго он будет молиться по-новому. Когда они потом вышли на двор, Миша спросил, глядя на разобранные клавесины: — Ведь эта сердитая девушка, с которой я разговаривал, твоя сестра? Да, я помню ее. Почему же она такая сердитая? Ефим опять насторожился, — поморщился, как будто если бы он позволил себе ответить, то сказалось бы: «Оставь, пожалуйста, мою семью в покое, это тебя не касается». Миша быстро понял и, чтобы предупредить, может быть, резкий ответ, сказал шутливо: — В этих клавесинах, мне кажется, скрывается какая-то мне враждебная сила. Ефим сконфузился и вдруг, как бы смахнув с себя неловкость, сказал: — Я купил это сестрам вместо рояля у одного купца за четырнадцать рублей... У нас это маленькое семейное событие: мы стали вроде как бы порядочные люди, а в щелки забора всюду глаза и разговор. Мы этого глазу тут боимся, как дикари. Я не уверен, что сейчас в нас не полетит камень. Они называются мещане, но по существу своему это люмпен-пролетариат. Тут в каждой лачуге злоба шипит. У нас тут всего только два-три человека сознательных. Совсем недалеко, где-то в сплетении заборов, откашлянулась пропитая и промахренная женская глотка. Услыхав это, Миша сказал: — Вот Чертова Ступа откашлянулась. Ефим даже вздрогнул. — Как же успел ты узнать про Чертову Ступу? — А вот слышишь, это вор Бурыга поет. Но я тебя еще больше удивлю сейчас: скажи мне, Ефим, кто такой Данилыч? Ефим внимательно и странно посмотрел на него. — Не удивляйся же, Ефим, это — моя особенность, я давно это заметил, что когда попадаю в новое место, то вдруг все без всяких усилий с своей стороны узнаю, как-то по звукам, по запахам. Вот запахло пряниками, это значит — табатерки идут с фабрики. А там коровы ревут, значит, стадо вступает в город, я люблю, что коровы сами расходятся по своим улицам, и когда наконец добредет какая-нибудь к своему дому и нет хозяйки, то ревет она не простым коровьим, а каким-то музыкальным голосом, и если хозяйка это услышит, то выходит из дому и разговаривает с коровой тоже особенным, музыкальным голосом. Почему ты, Ефим, все злобу видишь вокруг? Есть везде какая-то музыка любви... — Да, — сказал Ефим, — недаром я тебя шалуном назвал, только у нас тут, в Ямской слободе, мало коров, хорошо еще, если кто козу имеет, да и ту мальчишки камнями забивают, тут, я тебе скажу, такая музыка... Но все-таки скажи мне, как же ты узнал про Данилыча? — Это мне Голофеев нечаянно проговорился, только ты не смущай его. Ты мне скажешь? — Нет, — ответил Ефим, — не обижайся только: ты должен сам все узнать на деле, болтать не будем. И потом тут надо больше догадываться, вот как ты по звукам... Понимаешь? Алпатов махнул головой. Он теперь понимал хорошо, почему на него рассердилась та гордая девушка: за то, что из-за него все бежали, и что она сама пробовала — за это, и что ей пришлось остановиться и обернуться, а кофта была выпущена, и ворот пришлось рукой придерживать: пуговка-то, верно, оторвалась. ОДУМКА Хорошо ли сделала Мария Ивановна Алпатова, что, задумав выделить сыновей и освободить себя от мелочей хозяйства, выпавших ей после смерти няни, она вдруг им объявила свободу? Не лучше ли было бы ей еще из последних сил поработать два-три года, пока сыновья не кончат, не станут на ноги, а потом бы и начать устраивать себе покойную старость? Мысль эта однажды ее поразила и остановила ее вечное движение в хозяйстве. Она присела на балконе, глядела в одумке на многими годами пробитую няней очень извилистую тропинку от крыльца дома и до ледника. Да, что бы ни говорили о свободе живой воды, размывающей даже каменные утесы, но повороты реки и весь ход ее определяются встречными препятствиями, и все это вместе у реки называется берега, а у людей судьба. Но если бы все шло по судьбе, так и не виляла бы жизнь, как тропинка, река. Конечно, и Мария Ивановна вильнула с прямого пути. Но что же теперь делать? Не вернуться ли назад? Нет, теперь уже невозможно назад, так уж, верно, и остаться этой излучине. Уже расчетливый и холодный Сергей все обделал в губернии, получено разрешение на раздел от опеки, и от банка, и от лесоохранительного комитета, и уже Николай повалил половину дубков, ошкурил, и дубовая кора запродана кожевнику по хорошей цене. Но самое главное, что сыновья, почуяв свободу, совершенно переменились и решительно вступили на самостоятельный путь. Вначале только Александр порадовал было Марию Ивановну решением жениться на Мане Отлетаевой. Против раннего брака она ничего не имела и так говорила об этом Калисе Никаноровне: — Я не против раннего брака, а то ведь какая у нас несправедливость: от девушки требуют, чтобы непременно была чистая и пахла яблоками, а сами женятся, когда от них уже запахнет козлом. — Эх, Мария Ивановна, — отвечала купчиха Калиса Никаноровна, — до седых волос ты дожила, а все продолжаешь либеральничать. Саше ведь только год остается учиться — кончил бы, а потом доктором уже и женился. — Он и так кончит: на это у нас есть средства. А Маня на редкость славная девушка. Я считаю, что из среднего дворянства выходят самые лучшие жены; если жаждешь денег, женись на купчихе, но если хочешь обеспечить в семье любовь и долг, то надо жениться на бедной дворянке. Дворяне — нож вострый в сердце Калисы Никаноровны, но против женитьбы купеческих сыновей на дворянках она ничего не имела: это облагораживает, часто спасает купца от пьянства. И когда сын одного знатного елецкого купца взял себе институтку, и еще смольную институтку, и с шифром даже, то Калиса Никаноровна первая сказала: «У этого мальчишки губа не дура». — Только вот что, Мария Ивановна, — сказала Калиса Никаноровна, Отлетаевы — самые легкомысленные люди, вспомните, про кого только можно сказать хорошее, кого назвать? И правда ее: у Отлетаевых мужчины были все незначительные, и часто попадались феномены: один вмиг промотал имение, поступил контролером на железную дорогу и так по легкомыслию своему поставил там дело, что только чудак берет билет, большинство по железной дороге ездит зайцами; другой, когда банк отобрал имение, переселился к мужику и даже мужика испортил, пьянствует с ним, спит с его женой и охотится с единственной уцелевшей борзой. Подумав, Мария Ивановна сказала: — Я согласна, да, мужчина у дворян вырождается несомненно, а женщины я не думаю: и у Отлетаевых, и у их родственников Дудениных есть прекраснейшие женщины и девушки. Почему так, не знаю, но факт несомненный: женщины значительней мужчин. — А потому это, Мария Ивановна, что на женщину все ложится трудное в жизни, мужчины у них — охотники, корнеты, игроки, а женщины хозяйство ведут, одни слабнут, а другие крепнут; не будь этого, наши купцы и мужики давно бы всех этих дворняжек выгнали метлой из уезда. — Не очень рассчитывай, Калиса Никаноровна, и на купг цов, — говорила Мария Ивановна раздумчиво. — Дворяне все-таки долго существовали и вырождаются постепенно: видишь часто неверный глаз, дубоватость в мозгах, а манеры все-таки дворянские. Не смейся, манеры очень поддерживают строй жизни и особенно, когда к манерам и образование. А купцы наши сразу пропадают от обжорства и пьянства. Не надейся и на крепкого мужика, на арендатора: на каждого такого мужика приходится двадцать голоштанников, а то теперь еще разные шахтеры пошли, посадчики. Ведь ни один годовой праздник в деревне без ножа не обходится; как праздник, так уже непременно следователь скачет в деревню. Наш чернозем страшный, судьба его темная, и это недаром пишут: оскудение центра. — И-и... брось, Мария Ивановна, пророчить, вот подойдет война, доживем, и людей опять проредят. — Разве вот только война, да ведь на это как-то все-таки совестно рассчитывать, Калиса Никаноровна, мы же ведь все-таки люди... — А разве в этом мы виноваты, Мария Ивановна, это уж такая судьба. Вот и ты, разве хотела раздела, а умерла няня, и стало невмоготу. Ты вот гляди, как бы сыновья-то при разделе не подрались. — Ну, это глупости, — оборвала Мария Ивановна разговор с ретроградной Калисой Никаноровной. Нет, ее не то мучило, что Саша рано женится, — это даже очень хорошо, — а что Саша совершенно переменился к ней и стал как чужой. Он появляется только, чтобы всем видом своим, всеми жестами и словами выразить презрение к ее мещанской жизни. С каким глупым восторгом, например, он рассказывает, что один из дядей его невесты, охотник Александр Дмитриевич Отлетаев, никогда не умывается. — Что же тут хорошего, значит, он всегда грязный? — Он росой умывается. — Без мыла? — Он говорит, что роса чище мыла моет. И уже явно в пику матери рассказывает, как Отлетаевы умеют ладить с мужиками, что у них даже никакой воркотни не услышишь, отлично живут. — Саша, — спрашивает мать, — но как же так это может быть? Вот у нас в эту зиму мужики страшно голодали, я раздавала им деньги и муку, но под залог: ты видел сам, у меня вся зала была завалена полушубками и всяким хламом. Теперь они все выкупили, отработали. А думаешь, пошли бы они на работу, если бы я не брала полушубки? Я не знаю, какая может быть у помещика с мужиком идиллия. Расскажи мне подробней, мне это очень интересно, ведь нечего глаза на жизнь закрывать, мы все живем, выколачивая копейку из мужика. — Да вот как, — отвечает Саша, — прошлый год после обеда Александр Дмитрич, по своему обыкновению, лег в сарай на сеновал отдыхать. Стучится мужик. «Ты что?» — «Должок принес». — «Ну, воткни в бревнушко тут, направо от тебя, в щелку, а я пособлю и возьму». Через год приходит тот же мужик и опять просит денег. «Рад бы, — говорит Александр Дмитрич, — да у самого только двугривенный. И потом же ты все равно мне не отдашь, прошлый год я дал тебе, а ты не отдал и еще просишь». — «Как не отдал? — изумился мужик. — Да вы же сами мне велели в щелку сунуть: «Посплю, — сказали, — и возьму». — «А и правда, — вспомнил Александр Дмитрич, — неужели же ты туда сунул?» «Перед Истинным...» — «Не божись... коли там, возьми». Пошли посмотрели: там. — Высшая безалаберность, — с раздражением сказала Мария Ивановна, настоящий Обломов. А кто же у них хозяйство ведет? — Все ведет Екатерина Семеновна, но никто не слышит и не видит, как она его ведет. — А ты бы, Саша, присмотрелся, это бы тебе пригодилось потом. Я теперь совершенно уверена, что вся эта милая жизнь, как ты рассказываешь, ложится на спину Екатерины Семеновны: на одной стороне легкомыслие, на другой долг, вот так и сводят концы с концами. Бедная Екатерина Семеновна, я знаю этот тип: это Долли из «Анны Карениной», мы все такие, и Маня твоя тоже станет такая, если ты будешь продолжать так легко смотреть на жизнь. Саша после того дуется. Он дома стал совсем как чужой. Но это все бы ничего, это пройдет, Саша поумнеет: будет доктором, сама жизнь поведет к лучшему. А вот с Колей беда настоящая: Коля сходится открыто с Аннушкой. Все бы это, конечно, пустяки, если бы Коля отнесся обыкновенно, как все, но он берет эту почти публичную женщину и живет с ней открыто, как с женой, может быть, и женится, всего можно ожидать, и тоже уж не без расчета на деньги от раздела. А что с Мишей творится... Миша был для нее из сыновей единственный светлый, кого она видела насквозь, и если он даже чуть что-нибудь утаить хочет, сейчас же покраснеет. В голове у него, конечно, сумбур и порывы разные, но и в этом во всем раньше она хоть что-нибудь понимала, теперь Миша совершенно закрылся, и такая страшная, необъяснимая перемена с ним произошла буквально в одно мгновенье ока. Но это, конечно, не просто. Тут какая-то затея, и побольше той, когда он хотел убежать в Азию открывать забытую страну. Думая о Мишиной перемене, Мария Ивановна отложила «Русские ведомости», откинулась к спинке кресла и ушла глубоко в себя, отыскивая решение вопроса по разным подобным случаям в своем роду. Вспомнилось, приезжал по ночам тайный староверский поп и служил перед старинными иконами: как крепко тогда бабушка связывала астаховский дом. После смерти бабушки все эти молебствия кончились, женщины стали ходить мало-помалу в православную церковь, а молодые люди смеяться над религией и попами. Зато начались всякие неожиданности: брат Ваня маслом торговал на базаре и вдруг исчез в Сибирь и является оттуда богатейшим пароходчиком. Другой брат, Николай Иванович, такой был мягкий сердцем, все ходил в сады соловьев слушать, зато сын его становится революционером и беспощадным, и Дунечка тоже с ним уходит... Вот оно что, — догадалась Мария Ивановна, — конечно, это есть в нашем роду: Миша в Астаховых, и теперь в нем готовится тоже какой-нибудь необыкновенный переворот, — от Миши можно всего ожидать. Был такой чуткий к природе, теперь лето, а он весь день читает и пишет, ночью бормочет во сне. Раньше газету, бывало, в руки не возьмет, теперь не только читает, а вырезает, и газета после него, как решето. Обо всем говорил неуверенно, робко, теперь он знает все и всех считает дураками. Тут Марию Ивановну стало подмывать, и вспомнился последний досадный разговор о военных кредитах. Можно понять, как в «Русских ведомостях» пишут часто тоже против излишнего увлечения армией и флотом, имея в виду, конечно, не полный отказ от армии, а только чтобы привлечь большее внимание к народному образованию, и опять и в этом образовании практический расчет: в армии выгоднее развитой солдат. А по Мишиным рассуждениям выходит, что совсем не надо армии, и государство защищать вовсе не надо. Понятно и у Толстого: там и вообще род человеческий не надо особенно отстаивать, пусть себе прекращается, там, у Толстого, это просто мечта какая-то, в нравственности больше. А тут ведь как: для государства армии не нужно, а пролетариат пусть вооружается. Это что такое? «Тут-то, наверно, и есть вся затея», — подумала Мария Ивановна. И решила сейчас же идти к Мише и продолжать с ним этот разговор до конца. «Буду снисходительна, — заговаривала себя Мария Ивановна, — буду больше соглашаться, а потом как-нибудь он и проговорится, что они там затевают». — Миша, поди сюда! — крикнула она в его комнату. Из комнаты никто не ответил. «Как он стал в книги погружаться, — думает Мария Ивановна, — ничего и не слышит, и не видит возле себя». Она сама идет к его комнате, постучала. Нет ответа. Входит. Миши в комнате нет. Что же это значит? Сейчас тут был, и вот уже нет. Подходит к окну, открывает, спрашивает Павла, не видал ли он Мишу. Павел видел: вышел за ворота и по своей дорожке скоро пошел. — Не в город ли? — Верно, туда: по этой дорожке больше идти некуда. Вот оно как стало! Утром за чаем она ему с такой радостью объявила, что сегодня к обеду будут телячьи почки. А вот обед на носу, и он, ничего не сказав, в город уходит. Это уже стало ни на что не похоже. Мария Ивановна садится на стул и в раздумье начинает пересматривать его книги. Нельзя ничего понять: книги немецкие. Но вот тут лежит перевод. Она долго читает, стараясь понять спор какого-то Энгельса с Дюрингом о скачке в неизвестное. Понять как следует ей невозможно, русское, выходит, труднее немецкого... «Конечно, — думает она, бросая чтение и откидываясь к спинке, — я так и знала: Миша задумал какой-то новый скачок в неизвестное». И опять она, такая хлопотунья, погружается в одумку. Так бывает птица прилетает с поля к птенцам, а они, пока она хлопотала, разлетелись. И долго сидит мать на краю гнезда, не зная, что делать с добытым для птенца червячком. ЦВЕТ И КРЕСТ Нет, блудные дети не виноваты в измене родному гнезду, нет измены, а в перемене чувства нельзя винить никого: не от своей же воли переменяются снега весны света на разливы, и когда воды спадут, сами собой зеленеют луга, и потом начинается весна человека. Так и Мише Алпатову на большаке теперь не показывается Одиссей в облаках на своем корабле, на ясном небе от пения и кукования птиц не остаются золотые ямки, он не разглядывает с любовью мураву, оплетающую край пробитой ногами человека тропы. Вон там в сторонке живет хозяин и ходит на один двор с животными делать удобрение земле, а сын его почему-то строит светлее дом, чище и место для своего удобрения готовит почему-то в сторонке от скотного двора, как будто стыдится делать это вместе с животными. Но старик, наверно, ворчит на сына, и его усилие жить почище кажется ему недобрым усилием. Да, нужно какое-то недоброе усилие, чтобы сжать свое сердце и заключить его в оковы разума. Верней всего, это самое недоброе усилие Миша и называет материализмом, а милое прошлое остается назади, как идеализм. Все это прошлое он переводит на материальное и, читая даже легкие книги, всегда находит в них свое объяснение, уничтожает героев, ставя их на место причины и все причины соединяя в закон развития человеческой жизни. Материализм понимает Миша Алпатов как сильный упор в самую жизнь. Если так упереться в действительность, то старые идеалы становятся такими же далекими от жизни, как далека от Голгофы рождественская елка, украшенная церковными свечками, мишурой, канителью и ватой, осыпанной кристаллами бертолетовой соли. Если так упереться в действительность, то все начинают вилять и напускать туману. Тогда стоит только сказать презрительно какое-нибудь слово вроде «метафизика», и человек растерянно смотрит и не знает, что ему ответить. Думалось раньше, что старшие что-то знают свое, что-то особенное таят. Теперь все тайны сброшены: старшие — жалкие люди, как животные с двойным взглядом, когда не знают, будет их сегодня хозяин бить или ласкать. Все эти прежние его старшие, оказывается, потому виляют и путаются, что служат буржуазии, и эти старшие вполне соответствуют тем, кого в далекие времена называли книжниками и фарисеями. Ум и сердце Алпатова теперь обращены к простым людям, которые встречаются везде и сразу понимают его. И редко бывает, чтобы он дошел до города и не присоединил еще кого-нибудь к школе пролетарских вождей. Идет впереди человек с узелком за плечами. Миша по виду знает, что это посадчик, побывал в деревне и возвращается в город работать на кожевенный завод. Миша догоняет его и через несколько минут, обменявшись обыкновенными фразами, сразу же начинает разговор от Адама, что был сотворен человек Адам и поставлен на землю обрабатывать ее в поте лица, но потом является как будто другой человек, второй Адам, для которого земли не хватило, земля вся была занята уже первым, счастливым Адамом. Вот первый Адам начал пользоваться работой второго, безземельного. Первый Адам — буржуазия, второй Адам — пролетарий. Буржуазия выплачивает пролетариям в заработной плате не все, неоплаченный труд переходит в цену товара и потом в карман капиталиста: это — прибавочная стоимость. Но понимает ли посадчик о прибавочной стоимости? — Тут и понимать нечего, — отвечает посадчик, — каждому известно, что богатые живут трудом бедных. А когда Миша рассказал, как даже и мать-земля обращается в золотую куколку, то посадчик, оказывается, даже знает, и как надо ее освободить. — Нужно, — говорит он, — чтобы земля стала ничья, а за то, что ей пользуются, ввести акциз: земля ведь сама рождает, вот за это акциз. Больше всего изумляет Алпатова, что у этих людей, никогда не читавших политической экономии, дается самой жизнью какое-то простое и достаточное знание, что там все обыкновенно и просто, а необыкновенным представляется только интеллигенту. Все очень похоже становится на силу земли: человек сеет, пашет, а рождает-то земля сама, и эта сила превращается в ренту, или, как говорил посадчик, в акциз. Точно так же и у простых рабочих людей есть такая саморождающая сила, которой, все равно как рентой капиталисты, интеллигенты пользуются для своих личных целей. Сколько затрачивается золотого времени на пустые споры с народниками и между собой! Явно спорят потому, что каждому хочется быть умнее другого, а со стороны кажется, будто они никак не могут поделить чужого добра. Это искушение Алпатов сразу устранил от себя твердым решением считать себя не вождем, а рядовым, в этом, думал он, и есть отличие пролетарского вождя от феодального и буржуазного: пролетарий сам себя вождем не считает и эту честь ни во что не ставит. Из всех этих диалектиков Алпатова больше всех смущает разученейший Осип. Откуда он вдруг явился к ним, этот тучный человек, и сразу занял положение, первое после Данилыча? Вот уже немало сделал черной работы Алпатов для школы пролетарских вождей, а Ефим все как-то уклоняется познакомить его с Данилычем. Осип удивляет интеллигенцию своей диалектикой, он читал Гегеля и Канта в подлинниках и это приспособляет для разговоров о марксизме. Ему это легко дается, он семинарист, там этим вздором набивают головы, и это оказывается, странным образом, пригодным для революционного движения. Как это происходит? Конечно, Осип отлично отделывает народников, и многие под его влиянием становятся марксистами, но только что в этих марксистах, не умеющих даже подойти к рабочему! Главное же, эти две холодные зеленые точки злых Осиповых глаз, высматривающих из мясистого лица, — что они значат? Он рассказывает о Марксе совершенно также, как поп о боге, которого нет, но необходимо выдумать. Проповедует, что экономическая необходимость сама собой приводит капитал к концентрации рабочих — к союзу, и делать тут нечего: ничего не нужно делать, все само собой сделается. Почему при этих словах никто не хочет заглянуть в зеленые точки его глаз и понять, что все это он говорит не для других, а для себя? — Как же так ничего не делать? — отвечает Алпатов. — У Маркса наше дело точно определено: мы должны облегчить роды истории. Разве это маленькое дело? — Акушеров зовут, — отвечает Осип, — когда роды начинаются. Не беспокойтесь, когда начнутся, за нами приедут. Эти слова всегда ужасно возмущают народников, и при них спорить с Осипом невозможно по тактическим соображениям. Вот бы только добраться до Данилыча, при нем он сумеет раскрыть весь вред, приносимый Осипом школе пролетарских вождей. Алпатов много думает о Данилыче и, хотя никогда его не видел, как будто хорошо его знает из себя самого. С тех пор как только Миша помнит себя, он все ждет человека Старшего, которому бы можно было все рассказать о себе и во всем посоветоваться. Вот Ефим знает больше его, и на него можно во всем положиться. Но Ефим просто товарищ, а тот, ожидаемый Старший, больше товарища. Ефим знает много, а тот все знает. Ефимова правда — в его вечном труде, но тот за правду пострадал, и от него ничего не укроется, и он очень сильный, он решительно сильный... он — Старший. Ефиму легче во всем разбираться и быть таким хорошим, потому что, оказывается теперь, у Ефима отец был тоже политический, и он все получил это от отца даром. И Ефиму не понять его чувства к Данилычу, ведь это совершенно другое, если у одного был ученый и добрый отец, а другой не знает отца. Так идет Миша по большаку и не любуется переменой цветов на земле и на небе, далью бескрайных полей, заволоченных фиолетовой дымкой. Только иногда отрывается от своих дум, чтобы удивиться огромному красноглиняному оврагу на черной земле и что там на дне его все еще зеленеет, лежа с обнаженными корнями, поврежденная весенней водой лозинка. Тогда вместе с жалостью к несчастному дереву и к этой прекрасной земле, изуродованной непереходимыми оврагами, является и еще такое сиротливое чувство конца, и потом щемящая серая дума о невозможности все так оставить, как есть, и на этом устраивать свою жизнь. После того вдруг обрывается всякая связь с этой землей, и перекидывается мост в общее дело и в этот такой волнующий спор Энгельса с Дюрингом о скачке в неизвестное. Он перебирает в памяти все возражения Энгельса против скачка не потому, что ему не хочется его, напротив, ожидаемая мировая катастрофа и есть этот самый желанный скачок, но, по Энгельсу, он будет уже непременно, законно, а у Дюринга скачок субъективный, вроде того как он сам в детстве тоже хотел ускакать в забытую страну и потом пришлось учиться в гимназии. Мало ли есть на свете забытых стран! Мечта была верная, подход неправильный, субъективный. Вот и надо теперь помнить, чтобы на этот раз уж не ускользнула золотым сновидением желанная страна. А еще Миша во время всех этих дум занимается помимо своей воли и всякого отчета очень странным способом рисования без бумаги и карандаша. Рисует он про себя все, что только попадается на глаза, и это рисование у него кончается находкой слова, отвечающего самой сущности рисуемого лица или вещи, после чего найденное неизвестно для чего складывается куда-то и остается там навсегда. Особенно усиленно он рисует, когда встречается ему перед самым городом обоз. Вот мелькнул парень, такой глазастый, такой до неприятности открытый, будто не парень сидит, а гусь, на гуся льют воду, и ему все как с гуся вода. Едет мужик Лапень-Рогожа и все кричит: «Туды, не туды!» Едет рыжий с трехгранной головой Сколок. А потом черный, глаз строгий, сам не дрогнет, а глаз провожает, и он уже давно проехал, а все кажется, будто глаз и сзади глядит. Так весь обоз зачем-то нарисовался и сложился, а когда Миша вступил в слободу, навстречу ему шел человек в картузе на затылок, из кармана торчит бутылка, а глазенки его рисовались такими словами: «Ну, дурак, нарисовал мужиков, и нет ничего, потому что ты сволочь, и я тебя вижу насквозь, как ты мужиков: самая последняя ты сволочь, и шут с вами со всеми, и нет ничего и никаких». В доме Ефима Алпатов теперь свой, родной человек. Дальше всех пряталась от него та, как будто ни с того ни с сего враждебная ему девушка, Спичка. Потом она перестала прятаться, а только молча из угла приглядывалась к нему умными, строгими глазами. Никакие попытки Миши заговорить с ней не удавались. Но раз как-то он сел за клавесины и стал напевать свою песенку: такая грустная, тоскливая. Вдруг Спичка подошла к самым клавесинам и запела неожиданно серебряным голосом. Миша изменил голос, стал вторить. Песенка эта была: Как дело измены, как совесть тирана, Осенняя ночка темна. Темнее той ночи встает из тумана Видением страшным тюрьма. После того Спичка стала ручная, с ней можно говорить обо всем и смеяться. А когда Миша читает Ефиму свои переводы, она всегда тоже молча слушает, смотрит страшно умными глазами и, должно быть, не пропускает ни одного слова. В этот раз Ефим сказал тихонько даже и от сестры: — Данилыч очень хвалит твои переводы, очень интересуется тобой и велел мне тебя непременно привести к нему, когда будешь в городе. Условились идти, когда стемнеет. А до тех пор отделать, чтобы в конечном виде доставить третью часть «Ди Фрау»: «Женщина в будущем». До самой ночи, забыв клавесины и умную Спичку, Алпатов сидит за столом, сверяет рукописи с подлинником, не сделал ли он какой-нибудь ошибки, так ли передал пророчество Бебеля о мировой катастрофе. Сто раз и больше читал он это место про себя, и потому представление мировой катастрофы стало у него пульсировать с кровью, исчезать и появляться в красном зареве, как было в детстве, когда няня говорила: «Затрубит архангел на горе, загорится край земли с неба». Только тогда это было, как последний жестокий расчет с жизнью, вроде сожжения Содома; теперь же не конец, а начало жизни совершенно иной. Много замыслил Миша о Данилыче. Прежде всего ему надо решить вопрос об окончательном отношении к Осипу, и после того, если его мысли будут Данилычем приняты, вступить в беспощадную борьбу. Еще хорошо бы достать у Данилыча в подлиннике Гегеля и Канта, перечитать все это, чтобы Осип не сбивал его противными словечками вроде априори. К наступлению ночи от всех этих дум Миша потерял даже способность определиться на улицах, и большой деревянный дом, куда привел его Ефим, показался невиданным. По совершенно темной лестнице они поднялись на второй этаж, и тут, на площадке, Ефим два раза стукнул в дверь палочкой. Верно, так это уж было условлено, потому что старуха открыла дверь без опроса и только очень внимательно посмотрела в лицо Алпатову. Через стеклянную дверь коридора Миша увидел круглый стол с висячей лампой, и там прежде всего ему бросился в глаза небольшой, но очень коренастый, совершенно лысый человек в сером пиджаке, густые брови были вниз, щеки чисто выбриты, и оставлена небольшая бородка. Когда раздевались, Ефим шепнул: — Вот Данилыч. Миша всполыхнулся: — Лысый? Ему в первую минуту казалось невозможным, чтобы этот ожидаемый им Данилыч оказался таким обыкновенным и даже лысым. Но в следующий момент почему-то обернулось иначе: Данилыч непременно должен быть лысым, и коренастым, и с густыми бровями. Против него за столом сидел Осип, и лицо у него было такое, когда он задумывает во что бы то ни стало, правдой или неправдой, выпутаться из трудного положения. Данилыч читал ему какое-то письмо. Сзади Данилыча стояла высокая женщина с испытующими черными глазами, наверно, жена его, о которой так часто приходилось слышать от Ефима, Софья Федоровна. Тут же, у стола, был небольшой, так что была видна только голова, мальчик с цветущим лицом, глаза у него живые, блестящие, и было так странно, что такой здоровый бутуз не играет, не бегает, не поет, а тоже смотрит на Осипа и как будто что-то понимает. Вдруг все переменилось, когда Ефим с Алпатовым вошли в комнату. Данилыч спрятал письмо, мальчик перевел те же серьезные глаза на вошедших. — Это, наверно, Миша Алпатов, — сказала Софья Федоровна. И подала ему руку, как будто давно уже была с ним знакома: свои. Данилыч тоже поздоровался просто. Миша сразу заметил, что у Данилыча в глазах была дорогая строгость без обыкновенной хитрости, как у Осипа: Данилыч был настоящий. Взглянув в эти глаза, Миша сразу решил, что свой коренной вопрос он поставит непременно. Поговорили о Сибири, где Миша учился и Данилыч был на каторге, и о переводе: что замечательный перевод. После того Миша совсем осмелел и решился выступить по главному своему делу. Но когда он раскрыл рот, чтобы заговорить, это самое главное вдруг куда-то исчезло, он ужасно покраснел, но уже нельзя было отступить, и он стал говорить на счастье: куда-нибудь вывезет. К чему-то ему вспомнился дорожный чайник без ручки, что чайник этот очень жегся, и наливать было такое мученье, и так было долго. Но как-то раз он взял кусочек проволоки, продел в ушки, загнул, ему это ничего не стоило, а чайник стал служить хорошо, вот уже два года служит, и каждый раз он, Миша, наливая, удивляется: он сделал только движение, а чайник за это служит годы... Но к чему же он рассказывает о старом чайнике? Ах да, вот к чему: чайник служит ему рабски верно за какое-то его одно движение, и вот тоже рабочие служат капиталисту за какое-то движение. Вот это надо отнять у капиталистов и передать самим рабочим, но у нас... Нет, не то... Главное, что значит, в самом чайнике заключается его дело, и если бы чайник понимал, то непременно стал бы служить себе самому. А рабочий сразу все понимает, и, значит, ему надо и отдать эту страшную силу. Вот что! А у нас интеллигенты берут эту силу для себя и уверяют, что не надо ничего делать, все само собой сделается через концентрацию капитала. Этим наносится страшный вред рабочему движению, создается буржуйство ума и стремление каждого быть умнее другого. Это именно и проповедует Осип. Да, вот оно самое главное, о чем он хочет сказать: рабочее дело очень просто, не более, чем устроить к чайнику ручку, только не надо затемнять его своим личным умственным интересом, от того получается схоластика, и мы, выгоняя в одну дверь метафизику, в другую впускаем схоластику. — Я кончил, — сказал Миша, вытирая пот. — Правильно, Миша, — ответила Софья Федоровна. — Данилыч, скажи ему по-своему, ведь он пришел за самым главным. Данилыч сказал задушевным голосом, и Мише это было как музыка, и простые слова его зато показались полными какого-то смысла. Данилыч сказал: — Да, Миша, у вас в душе большой практический корректив, и потому теория вам будет всегда проста, и она правда очень проста. Взволнованный Миша не сразу понимает, что слова эти обращены и к Осипу и что теперь, после своего выступления о самом главном, он больше уже не мешает начатому объяснению Данилыча с Осипом. На одно только мгновенье он выходит за рукописью в коридор, и когда возвращается, то что-то решительное уже произошло в комнате, верно, Дакилыч задал Осипу окончательный вопрос, и затем письмо опять на столе. Софья Федоровна стоит с окаменелым лицом и горящими большими глазами, — смотреть на нее страшно. Но и мальчик тоже серьезно, неотрывно смотрит. Вдруг Осип побледнел и раздел свои глазки, страшно злобные, как у зверя в последней защите. — А если так... — сказал он, — если так... то мое право жить как хочется не меньше значит, чем ваше непременное желание генеральствовать. Тогда лицо этой женщины, неизменно блекло-смуглое, оказалось способным меняться, побледнело, глаза стали вдвое больше, вспыхнули. Она прошептала: — Я так и знала! В это время и Миша знал, и у него отозвалось, как эхо, в душе то, что он хорошо знал в себе, но почему-то не смел назвать. — Про-во-ка-тор! — сказала бледная женщина с неподвижными глазами и стала медленно, как вдруг подстреленная, падать. Потом был крик... В жизни своей Миша еще не слыхал такого крика, и он показался ему непременным спутником взятого на себя Данилычем дела, как все равно были спутники страшной смерти на кресте, когда настала тьма, земля содрогнулась, и завеса церковная разодралась. Так было в нем, что и всем, кто пойдет этим путем, непременно должно быть, как и Данилычу... Непереносимо было слышать. Миша стоял растерянный. Но, верно, это повторялось в семье политического каторжника. Данилыч сказал: — Вася, принеси воды! И, нагнувшись, стал расстегивать кофту. Ему это было привычно, и провокаторов он тоже, наверно, видал. Никто не заметил, как вышел Осип. А цветущий мальчик принес воды и по-прежнему серьезно смотрел, как будто учился у взрослых жить без улыбки на лице. Потом Данилыч распорядился коротко, как на войне, чтобы за ночь замести все следы и потом на допросе запираться всем до конца. Мише Алпатову выпало два дела — перенести всю нелегальную литературу в музей к Жукову и на заре доставить в тюрьму письма заключенным. С большим тюком, стараясь не показываться на свет фонарей, пробирается Алпатов и все боится не успеть в такую короткую ночь. Ему так хорошо на душе, как никогда не бывало, хорошо потому, что он не один. Вон там из темного переулка на помощь ему с таким же тюком пробирается стеной высокая девушка, так непохожая на женщину настоящего: все проклятые вопросы исчезли, это женщина-товарищ идет. Какая радость, что в музее огонек, значит, Жуков не спит. При первом стуке он, покашливая, спускается с лестницы и при первом шепоте все понимает: да, и он тоже думал, что Осип — предатель. Только надо как можно скорее в тюрьму, а то предрассветный час уже наступил. Жуков все сделает сам за Алпатова, пусть только скорее идет он к тюрьме. Миша оставляет товарищей и подкрадывается к огромному зданию. В тюрьме нет ограды, вместо этого непрерывно шагает часовой, обходя все четыре стороны. Пока он обходит там, Миша перебегает к поломанному забору против окон тюрьмы и скрывается за досками. Можно заметить, как иногда на часах прыгает стрелка, так бывает и с рассветом: светало скачками. Не было видно окон четвертого этажа, моргнуло — и вдруг показалось. Еще раз моргнуло — и за решеткой явилось бледное пятно. И когда был еще один скачок рассвета — бледное пятно оказалось лицом человека. Часовой появляется, лицо исчезает, часовой уходит, и в третьем окне опять лицо человека. Тогда Миша выскакивает из своей засады, машет три раза красным платком и опять назад, и сквозь забор замечает, что в ответ ему открывается форточка в третьем окне. Сколько он ни расспрашивал Ефима о том, как все делается, но вот одного не успел спросить, и приходится решать самому: что, если, когда он побежит к тюрьме привязывать на спущенную из окна веревочку записочку с двумя словами: «Осип выдает», часовой обернется? Он знает, что записку надо проглотить, но как быть самому: сдаваться или убегать под выстрелами? Алпатов решает бежать под выстрелами, потому что до забора всего три десятка шагов и невозможно верно прицелиться. Но если и попадет случайная пуля — ничего: Мише кажется — это будет сладкая пуля. И то ли выносил Данилыч на каторге, и то ли будет ему, пока он тоже туда попадет. А он будет там, он готов... Теперь он смотрит на крест тюремной церкви: когда первый луч солнца позолотит крест, часовой непременно задержится на той стороне, — какой же человек не остановит ся взглянуть на восходящее солнце? Цвет неба меняется с голубого на красный. Крест неподвижный и темный. Вот и опять явилась на память недоконченная дума о той молитве, где страдающий бог выпрашивает себе у старшего бога кусочек маленького человеческого счастья: «Да минует меня чаша сия». И чудится юноше, будто из прекрасной страны Италии возвращается на родину светлый странник с волшебной палочкой, управляет переменой цвета на небе и на земле, шепчет ему: «Земля моя усеяна цветами, и тропинка вьется по ней, будто нет конца ароматному лугу. Я иду по лугу, влюбленный в мир, и знаю, что после всякой самой суровой зимы приходит весна с любовью и что весна — это главное, из-за чего живут на земле люди. Цвет — это главное, это явное, это — день, а крест — одинокая ночь, зима жизни. Я художник и служу тому, кто украшает мир, так, что сам страдающий бог, роняя капли кровавого пота, просит: «Да минует меня чаша сия». Я призван украсить наш путь, чтобы несчастные забыли тяжесть своего креста». Вот какой шепот бывает в цветах неба при восходе солнца, иным более понятный, чем речь человека. Но прощайте, небесные цветы: крест засверкал! Каким-то недобрым усилием сжимает в себе Миша Алпатов сердце. Крест заиграл. Часовой уходит и не показывается. Алпатов встает и скачками бежит к тюрьме. КНИГА ВТОРАЯ Брачный полет ЗВЕНО ПЯТОЕ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ПРЕСТУПНИК БЕССМЫСЛЕННЫЕ МЕЧТАНИЯ Было это давно в Петербурге в белую ночь. На Литейном забыли погасить одну электрическую лампочку, и она как будто совсем напрасно горела всю ночь, такую светлую, что можно было даже газету читать. Но я все забыл, что со мной случилось в эту ночь, а когда вспомнил о лампочке, то все воскресло до мельчайших подробностей. Значит, лампочка не напрасно горела? Так вот и любовь Алпатова, кажется, совсем напрасно прошла, а не будь ее, не стал бы я возвращаться к эпохе, когда у тучного русского царя заболели почки и он вдруг для всех неожиданно умер. Царь умер. Будто что-то упало в тихую воду: поверхность заволновалась, а в глубине по-прежнему плавали рыбы и думали о своих червячках. Но поверхность стала неузнаваема, дворяне-политики зашевелились, чего-чего не говорили о новом царе, собирались, совещались и, наконец, как в басне о лягушках, полезли узнать, царь это или чурбан. Какой-то мудрец научил Николая II чуть ли не единственный раз за все свое царствование ответить ясно и твердо: он назвал претензии дворян на конституцию бессмысленными мечтаниями. Тогда от нечего делать наши мечтатели стали списывать стишки и передавать их с рук на руки, из губернии в губернию, из края в край, так что скоро вся огромная страна говорила о новом царе в стихах. Но бессмысленных мечтаний Ни за что не потерплю. К Алпатовым слух о выступлении дворян тоже очень скоро долетел через Раменовых. Мария Ивановна ни одного человека не отпускала от себя, не обменявшись с ним мыслями о приеме царем дворянства. Трудно сказать, что подмывало такую серьезную хозяйку интересоваться новостью, не имеющей в повседневной жизни никакого значения. Вероятней всего, это вытекало из ее большой склонности к литературе. Ученная на медные деньги, Мария Ивановна постоянно читала классическую русскую литературу — Достоевского, Тургенева, Толстого, Гончарова, а из иностранных — Шекспира, Диккенса и Сервантеса. Часто, бывало, выслушав какой-нибудь рассказ из семейной жизни соседей, она восклицала: — Это совершенно так же, как во время родов Кити Левиной. А то про мужика, обиженного детьми: — Настоящий король Лир! И кто слышал, как Мария Ивановна выговаривала это, на мгновение забывал, что и король Лир и Кити Левина взяты из книги. Казалось, что все эти боги живут недалеко. Вероятно, таким же образом и Олимп населялся. О дворянах, предложивших царю конституцию, Мария Ивановна сказала: — Какие-то Дон Кихоты! Мало кто из гостей Марии Ивановны читал полного «Дон Кихота» со всей волшебной затеей вставных новелл и стихов. Большинство узнало трагедию рыцаря из сокращенного изложения и считало его почти за дурачка. А бывали и такие, особенно из купцов, кто почему-то принимал тон личного врага Дон Кихота и злился при этом. Но если такой гость через Дон Кихота начинал ругать либеральных дворян, Мария Ивановна отчитывала его по «Русским ведомостям», называя ретроградным человеком. Так, закидывая свою удочку у дворян, у купцов, мещан и даже крестьян, Мария Ивановна заключила, что разговоры о конституции собственно к жизни не имеют никакого отношения, но за столом вызывают всегда интересные споры. Давно, еще в годы молодости, Мария Ивановна через кого-то усвоила, что при дворе во время парадных обедов полагается оставлять на тарелках немного супа. Мария Ивановна видела в этом смысл: обычай, по ее догадке, из-за того сложился, чтобы царские гости не выказывали на людях свою домашнюю жадность к еде, парадный обед — церемония, а не жратва. Она признала этот придворный обычай полезным и для воспитания своих детей; приучила их, как у Раменовых, оставлять на тарелке немного супа. Теперь она заметила, что у Раменовых доедают суп до конца и, не смея спросить о причинах перемены, догадывалась о перемене обычая при дворе. Так, вероятно, и все эти разговоры о бессмысленных мечтаниях Мария Ивановна в глубине души своей считала просто принадлежностью стола, таким же обычаем, как при старом Царе оставлять суп на тарелке, а при новом доедать его До конца. Почти с таким же благодушием она уже давным-давно принимала вести о студенческих бунтах; всякий серьезный юноша, по ее пониманию, непременно должен был побунто-вать, чтобы сделаться потом вполне развитым человеком. И когда на ее глазах ее Миша начал заниматься политикой, ей хотя и показалось, что он взял чересчур серьезную ноту, все-таки она видела в этом что-то хорошее и необходимое. Но когда весть дошла, что Миша арестован по-настоящему и как серьезный бунтарь даже отправлен куда-то не то в крепость, не то в образцовую тюрьму, она очень взволновалась. Скоро, однако, со всех сторон она стала получать выражения сочувствия и понемногу успокоилась. Все либеральные люди говорили: — Глухая, мрачная эпоха, только молодежь и выносит все на себе. ОЛИМП Проходят недели, месяцы, наступает день Марии Египетской в конце жаркого июля. Множество гостей съезжается к Алпатовым поздравить Марию Ивановну с ангелом. Раньше всех приехала своя купеческая родня, тетушка Калиса Никаноровна и мудрый крупчатник Семен Парфеныч Петров. — Ты, Мария Ивановна, — говорила Калиса Никаноровна, — не очень беспокойся за Мишу, из таких потом выходят очень умные люди. Мария Ивановна забеспокоилась: она, воспитанная «Русскими ведомостями», умными людьми называла вообще достойных людей, а старинная купчиха Калиса Никаноровна — ловких в торговой и всякой плутне. — Какие такие умные? — спросила Мария Ивановна, нахмурив лоб. Калиса Никаноровна, не желая поднимать спор во время именин и расстраивать Марию Ивановну, ответила: — Я хочу сказать, дельные люди. Возьми в пример Дунечку, она учит деревенских ребят тоже бунтам и безбожию, а самые хорошие ученики ее выходят в дьякона и полицейские. Почему же в других-то школах, где учат хорошо закону божьему, не вышло ни одного дьякона и урядника? Эх, Мария Ивановна, жизнь любит, чтобы ее царапали, и на это она отвечает по-своему, все равно как пикируют капусту: отщипнут кончики корешков, а капуста от этого сильнее растет. Так вот Мишино дело, посидит в тюрьме и еще какой умница выйдет. — Нет, Калиса Никаноровна, — ответил Семен Парфе-ныч, — хотя и умные ваши мысли, а все-таки капуста растет не касаемо жизни садовника: сами садовники и огородники часто сидят без капусты. Я понимаю молодежь просто как передовой авангард: с них все начинается. Так ответив Калисе Никаноровне, Семен Парфеныч по-своему стал утешать Марию Ивановну: — Драгоценнейший камень на земле есть бриллиант. И я говорю всем юнцам: берегите свой бриллиант. Нужно, чтобы юноша в это горячее время не тратил сил. Понимаете? Лучше, много лучше, если он в это время посидит в тюрьме, чем станет расходовать свой бриллиант. А если когда он на всех путях своих потерпит крушение или достигнет высшего, то выберет себе жену и найдет в ней мать натуральную для своих детей. — Не совсем понимаю ваш бриллиант, — ответила Мария Ивановна. — Скажу попросту, — замялся немного Семен Парфеныч, — драгоценнейшие капли жизни. Все дело в этом. Мария Ивановна задумалась. Тяжелые это были часы, когда своя купеческая родня собралась, а веселые люди еще не подъехали. — Не так в любви, — сказала Мария Ивановна, — купеческие сынки теряют свой бриллиант, как в пьянстве. Дворян сохраняет воспитание, без этого и кровь не поможет. — Нет, Мария Ивановна, я сознаю, воспитание и образование помогают от пьянства, но дворянство свою кровь истратило, в этом разе не поможет образование. Дворянство нашего времени утратило мать натуральную. Мария Ивановна уже по прошлым именинам знала все мысли Семена Парфеныча и ожидала, что теперь он непременно перейдет на пользу морковного сока для очищения желудка. Мысли были неплохие, но оставались без движения: все тот же на все время неизменный морковный сок для желудка и охрана драгоценных капель жизни. Она уже не слушала Семена Парфеныча и придумывала разные способы, чтобы освободиться. Между листиками дикого винограда, укрывающими террасу от солнца, она разглядела своего сына Николая, идущего по дорожке, только что для именин усыпанной желтым песком. Она схватилась за мысль усадить сына вместо себя, хотела крикнуть «Коля!», но, как часто бывает у матерей, позвала другого сына, Сережу, хотела поправиться и крикнула Сашу, только уж когда дошло до Миши, одумалась, но Николай в это время смекнул и скрылся, между липами. Вдруг, услыхав колокольчики, она прямо сказала: — Извините, Семен Парфеныч, надо гостей встречать. Ехали самые любезные и самые непостижимые в своем счастье для Марии Ивановны гости, дворянская беднота Отлетаевы со всеми своими гимназистами, студентами и барышнями. Ехали на линейках, голова к голове, и, как только поздоровались, побежали кататься с высоких ометов свежей ржаной соломы. Старшие из вежливости на короткое время задержались в гостиной, но мало-помалу выходили на террасу, потом спускались по ступенькам к цветам и дальше в липовую аллею, в березовую, мелькали между яблонями и скрывались в зарослях родительской вишни. Все гости были распределены на три группы, как в монастырских трапезных. Высшим накрыли огромный стол в зале, для них готовил повар, привезенный из города, великий обед с торжественными индейками, пломбиром и шампанским. Низший класс валил в людскую, где жили рабочие, там была водка, студень, пироги и рыба (соленая). Средний класс, в котором был приказчик из духовного звания Иван Михалыч, старшина, урядник, некоторые арендаторы из мужиков, старый пьяница-дьякон, размещались в том же большом доме, где и высшие, но не в парадных комнатах, а в няниной, прихожей и коридоре. Тут было лиссабонское, та же, конечно, водка, но подслащенная и окрашенная пережженным сахаром. Студень тут был с мозгами и рыба только свежая (сазан и судак). Из года в год порядок был одинаковый, всегда неизменно пьяница-дьякон был в среднем классе, а дьяконица Евпраксия Михайловна — в высшем для того, чтобы она сдерживала дьякона, когда он, пьяный, врывался к высшему столу под предлогом, что ему, дьякону, надо быть непременно вместе с попом. Простой народ повалил на именины прямо после обедни, и тут всем сразу и был обед, и что кому полагалось выпить, выпивал сразу все стаканами. И потому тут рано все загудело, как в пчелином улье. Одни, выпивая и закусывая, говорили: — Ну, спасибо Марии Ивановне, студень так уж студень, рыба так уж как и надо быть. — Вспоминали для сравнения, что соседка Марии Ивановны, Софья Александровна, настоящая столбовая дворянка, кормила на своих именинах простой народ овечьими головками. Никита Васильев, старый умный мужик и ходок по мирским делам, дал на это объяснение. — Потому что, — сказал Никита Васильев, — дворянская кровь тощая, а Мария Ивановна из купцов, и купцы вышли тоже из мужиков. Антропка, тот самый, которым пугают детей, Антропка Неверующий, по своему обыкновению, скоро объелся, около него вышла неловкость, и над ним стали смеяться, вспоминая, как он прошлый год на именинах взялся на спор допрыгать на одной ноге со звуком полторы версты, до леса. Смеялись тоже и над работником Павлом, что целых три года растил жеребенка, рассчитывая сделаться хозяином, вырастил, продал и пропил. — А что ты выгадал? — окрысился Павел. — Елду выгадал, — поддержал Павла малоземельный Пахом. Тогда все малоземельные хозяева поддержали Павла и Пахома: издыхать одинаково и на своих наделах, и в батраках. Никита Васильев с другого конца стола услыхал спор о земле и встрепенулся. — Погодите, — сказал он хитро и мудрено, — придет время, и вот сколько будет земли, не в силах будет поднять человеку. Другой затейливый человек, каменщик Стефан ввязался: — Ты это о светопреставлении? — Зачем о покойниках, — ответил Никита, — я о живых. Поумнеют люди и землю побросают. Кто землю работает? Дураки. А когда все будут ученые кому захочется быть в дураках, все мужики поступят на должности. Загадку эту об ученых Стефан как-то понял по-своему и, подмигнув Никите, вышел с ним, как будто до ветру. — Слыхал ты про сынишку Марии Ивановны, про Мишутку? — спросил он Никиту. — Слыхал... Никита и еще кое-что знал. — Царь-то, — сказал он, — их шугнул. — А чего же они лезли? — Как что? Сами в цари хотят. — Ну, а Мишутка? — А Мишутка за ученость: этот с ученой стороны. Когда Стефан с Никитой вошли в людскую, там уже состоялось постановление всех пирующих отправить их к Марии Ивановне и загануть ей притчу о евангельском браке, на котором не хватило вина. Средний класс — богатые мужики-арендаторы в синих поддевках и блестящих сапогах бутылками, дьякон, урядник, старшина с приказчиком Иваном Михалычем во главе в это время чинно сидели в большом доме и дожидались. Из предосторожности Мария Ивановна не давала им вина, пока не начнется торжественный обед за большим столом высшего класса, а там тоже нельзя было начать, пока не приедут Раменовы. Отлично понимала Мария Ивановна, что от беднейших дворян с заложенными по двойной закладной имениями до Раменовых с пятнадцатью тысячами десятин чернозема такое же расстояние, как от безлошадного батрака Павла до мужика большого арендатора, что дворяне тоже разные и что по правде следовало бы и их разделить, по крайней мере, стола на два, но это было неловко, и бедные должны были дожидаться богатых. Первым приехал из Раменовых губернский предводитель на велосипеде новой конструкции с пневматическими шинами, потом уездный предводитель на английской кобыле и, наконец, сама кавалерственная дама в старинной карете. Важную даму сопровождали верхом бедные родственники, старый гусарский офицер, двоюродный или троюродный брат, просто полубрат, как сами они его называли, с молоденькой племянницей его, какой-то Инной Ростовцевой. По мере того как подъезжали дворяне, купцы в разговорах теряли всякую развязку, и, когда прибыли Раменовы, сделалось, будто их вовсе и не было. Но случаем почтить Марию Ивановну воспользовались два самых богатых купца, которые совершенно не боялись дворян. Просто Захаров по фамилии, а кончил политехникум в Англии, говорил свободно на трех языках, одевался с иголочки и только два имел недостатка в костюме: всегда носил ногти в трауре, и часто виднелось у него при открытом смокинге полпуговицы на недозволенном месте. Он ставил громадный цементный завод с электрической станцией. Всего удивительней, что в этот раз заглянул наконец, всю жизнь собираясь к Марии Ивановне, и совершенно несродный ей по взглядам первый богач из купцов, Иван Иванович Релкин. Он разбогател на махорке и держался в своем деле и всю свою жизнь взглядов самых старинных. Этот маленький старичок, похожий на Суворова, как и Суворов, был способен при всех важных лицах прыгнуть на стол и закричать петухом. Мария Ивановна боялась его и, как сама говорила: пасовала. В этот раз, однако, она решилась интимно побеседовать с ним в уголке гостиной. Она подъехала к нему с разговором о бессмысленных мечтаниях. Релкин сурово молчал. Стало очень неловко. Тогда Мария Ивановна, сама изменяя себе, прямо-таки тоном осуждения сказала: — Какие-то Дон Кихоты! — Индюхи, — сказал Релкин. И быстро, громко и надолго забарабанил двумя пальцами по столу, так что Мария Ивановна как бы вдруг исчезла сама от себя и до конца спасовала. С уездным предводителем Мария Ивановна перешепталась о Мише: «Нельзя ли что-нибудь сделать». Но оказалось, нельзя: дело перешло в Петербург. А в общем, — это уже сказал губернский предводитель, человек с большим кругозором, — «дело это современно-естественное, марксизм теперь в большой моде, есть отличные в столице теоретики, Струве, Туган-Барановский, и за ними сам Витте ухаживает. Пользуясь модностью марксизма, товарищ прокурора Анацевич сделал себе в смысле карьеры отличное дело, и для молодых людей все кончится пустяками». После беседы с губернским предводителем Мария Ивановна очень успокоилась и провела торжественный обед великолепно. Неожиданную себе помощницу Мария Ивановна нашла в совершенно до сих пор не известной ей Инне Ростовцевой. К вечеру Мария Ивановна, проводив Раменовых, уговорила Инну остаться у нее ночевать и, совершенно в нее влюбленная, пошла с ней вдвоем погулять в аллее и отдохнуть от гостей. — Ты такая образованная, Инна, — сказала она, — объясни мне, пожалуйста, что такое тип? — Какой тип? — Как это говорят: тип, и кончено. А ведь есть же и не тип. Я хочу сказать, что нельзя же подвести всех под тип, есть и просто люди сами по себе. — Боже мой, — воскликнула Инна, — какая вы, Мария Ивановна, хорошая! И обняла ее. Мария Ивановна, поглаживая ее по голове, нечаянно раздвинула на лбу ее локоны и вдруг остановилась, крайне удивленная. — У тебя такой лоб... я тебя принимала за Ирину из «Дыма», а ты, оказывается, вон какая... — Ученая? — Нет, это другое. Совсем не тип, как я тебе сейчас говорила. А все-таки ты героиня. Инна опять обняла Марию Ивановну. Всю жизнь ждала Мария Ивановна в свой удивительный парк тургеневскую девушку и была уверена, что это она, только Лиза — не Лиза, Ирина — не Ирина, что-то близкое, но как-то не совсем сходится. Они были в конце липовой аллеи, у крайней лавочки, а в конце березовой, пересекающей дорожку в лес, послышался мужицкий, пьяный хохот и крики. Сразу Мария Ивановна пришла в хозяйское боевое настроение и, сказав Инне подождать ее немного на лавочке, стала тихонько из-за деревьез подкрадываться к месту безобразия. У нее был отличный навык незаметно подходить. В тот момент, когда выглянула из-за дерева, при громком хохоте всех пьяных работников и других мужиков Антропка Неверующий пустился на одной ноге со звуком скакать в лес. Забава работников не оставила на Марии Ивановне никакого впечатления. Это было так известно ей, так обыкновенно, и нисколько не помешало ей вернуться в липовую аллею и там попробовать к тургеневскому женскому Олимпу присоединить еще одну женщину. Много рассказывала ей Мария Ивановна о своем любимом сыне, как он, с детства настроенный возвышенной девушкой, которую и звали не иначе, как Марьей Моревной, теперь сошелся с новою молодежью и хочет осуществить социализм. Инна совсем ничего не понимала в социальном движении и, когда Мария Ивановна кончила, ответила ей: — Как все это странно, ведь у Тургенева в «Нови» все это описано, и, когда описано, мне почему-то представляется, значит, и кончено. Неужели так это и продолжается? ПТИЦА В КЛЕТКЕ Политическое дело «школа пролетарских вождей» выкопал и создал, как интересный момент современности, один талантливый товарищ прокурора, маленький чистенький петербургский тип, Анацевич. Равнодушно выслушивая все на свете, этот следопыт политики говорил одно только слово «любопытно» и все-таки держал в своих руках жандармские, сыскные и всякие полицейские управления. Анацевичу пришла в голову мысль собрать из всех высших учебных заведений вступительные прошения студентов, сверить почерки с теми, которые нашлись при обыске, и так установить личности деятелей «школы пролетарских вождей». Сотни почерков эксперты стали изучать, сличать, складывать из букв прошений слова, переводить их на прозрачную бумагу и потом накладывать слова прошений на такие же слова рукописей. Экспертиза пользовалась научным способом, и, когда слова складывались, личность устанавливалась безошибочно. Тогда жандармский генерал наряжал ротмистра. Молодого государственного преступника брали в тюрьму и сажали в камеру предварительного заключения, и там он оставался забытым сидеть, пока экспертиза не разберет тысячи других почерков. Счастлив был, кому пришлось попасть под конец, но первые более года сидели в одиночках, пока экспертиза не устанавливала личность последнего и не начиналось настоящее разбирательство дела. Михаила Алпатова арестовали в самом начале, допросили. Обещали свободу, если сознается, грозили... Он выбрал себе самый досадный для следствия путь отвергать решительно все. Убедившись, что из него ничего не выпытаешь, его отправили в образцовую тюрьму. Молодого государственного преступника везли в закрытой повозке, потом в отдельном вагоне и опять в повозке до самой тюрьмы. В конторе его обыскали, отобрали все вещи, даже часы и карандаш. Явился начальник тюрьмы, прославленный жестокой дисциплиной латыш, с ним был очень худой, рыжеватый, весь прокуренный ротмистр и кругленький доктор. Все эти начальники сели за столик и стали записывать черты лица Алпатова и другие внешние признаки его личности. Юноша горел внутри, и, вероятно, потому у него постоянно менялось выражение лица, даже глаза то были зеленые, то голубые, то темные. Все, однако, сразу согласились и записали: рост средний. Но, когда надо было определить цвет глаз, начальник тюрьмы сказал: — Большие, голубые. Ротмистр: — Не очень большие, зеленые. Доктор попросил смотреть Алпатова в темный угол, потом на свет и сказал равнодушно: — Обыкновенные глаза. Потом все записали, как попало, только в последней Рубрике подбородок — ротмистру надоело подчиняться Доктору, вероятно, ему припомнился Чичиков, и он сказал нерешительно: — Круглый? Доктор с усмешкой ответил ротмистру: — Подбородок после носа самая выдающаяся часть в лице, он не может быть круглым. — А как же у Гоголя сказано. — У Гоголя, — засмеялся доктор, — у Гоголя черт луну в карман спрятал. Ротмистр заупрямился: — Нет, я помню, там прямо сказано о лице Чичикова: подбородок круглый. — Я вам объясню, если вы хотите, — сказал доктор. — Чичиков вообще духовно круглый тип, и в соответствии с этим круглым сделан и подбородок. Там образная речь, а у нас обыкновенная. — Как же запишем? — спросил начальник тюрьмы, очень недовольный болтовней доктора и ротмистра. — Так и запишем, — сказал доктор, — обыкновенный подбородок. После этого явился фотограф, сделал несколько снимков, начальник тюрьмы выписал бумагу и позвонил. Пришел старый, но очень кряжистый, вооруженный надзиратель. Начальник сказал: — Отведи, Кузьмич, в двадцать седьмой. Старик повел Алпатова через двор, по которому шагал часовой, и за ним, совершенно ему подражая, на длинных ногах шагал настоящий дикий журавль. Алпатов решился спросить о журавле надзирателя, и Кузьмич охотно ответил ему, что у журавля повреждено крыло и он тут уже второй год. — Наверно, у вас его и зовут как-нибудь? — Ну, как же: Фомкой зовут. — Почему же Фомкой-то? — Эх, — досадливо сказал Кузьмич, — почему журавль да почему Фомка, вы это извыше себя спрашиваете. Это была правда, потому что небывалому очень жутко идти в тюрьму, особенно в одиночку без срока, и всем хочется схватиться за что-то извыше себя. Алпатов застыдился. Когда дверь в тюрьму открылась и надзиратель с арестантом вошли в тюремный зал, то на первых порах казалось, будто окунули в какую-то вонючую жидкость: так всегда кажется очень сильно в первый раз и потом послабее каждый день, после прогулки на свежем воздухе. Алпатов схватился за нос. — Привыкнете, — сказал Кузьмич добрым голосом. Далеко где-то, в двусветном огромном зале, на том конце, уголовные арестанты в серой одежде подметали пол, и от каждого их движения шваброй через весь зал летела и била в лицо вонючая волна. На чугунных черных ажурных мостиках, соединяющих вверху черные двери камер одиночного заключения, там и тут стояли вооруженные надзиратели и смотрели сверху на Алпатова. Случилось, что один политический в это время задержался в уборной и вышел оттуда как раз, когда мимо проводили Алпатова. Сразу же на всех мостиках произошел переполох, как будто волк выскочил из канавы и весь обоз на него заорал. Этот политический — был вождь народников Жуков, но ни он, ни Алпатов не подали вида, что знают друг друга. Жукова повели на ту сторону, Алпатова — сюда, и можно уже по этому было понять, что сидящие по делу народников — на той стороне, а марксисты на этой. Когда заперли дверь за Жуковым, то это было в зале не тише, чем на воле пистолетный выстрел. Так же раздалось, когда Кузьмич открыл камеру номер 27-й для Алпатова. Старик привычной рукой прицепил бумагу к серой стене над столиком и сказал: — Ну, коли что, по малой нужде, — вон там в углу парашка, а по большой постучите. Не хворайте. И вышел, опять стрельнув ключом на всю тюрьму. Маленькая комната, семь шагов в длину и пять в ширину, была полутемная, потому что над окном зачем-то висел деревянный колпак. Алпатов с трудом прочитал на бумажке: No 27. МИХАИЛ АЛПАТОВ. ГОСУДАРСТВЕННОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ. Человека, все равно как и посаженного в клетку зверя, бросило к свету. Он передвинул стол к стене с высоким окошком, прыгнул, приставил лицо к железной решетке, и это стало похоже на известную картину в Третьяковской галерее, возле которой у многих выступали на глаза слезы: картина была, как икона голгофских страданий интеллигенции. Алпатов сам видел эту картину, вспомнил о ней, и, вероятно, потому стало ему, будто все это не взаправду: разве он достоин этого, разве он настоящий государственный преступник? Но так же часто и встречающие свою смерть не узнают бе, считая себя еще не готовыми к страшному, и это встреченное оказывается не так страшно, как представлялось. А потом это с воли видят железную решетку и за ней бледное лицо арестанта. Сам же арестант не видит железные прутья, заключенный иногда только в первый раз знакомится с жизнью: какая она там за решеткой прекрасная... На дворе из конца в конец ходил кто-то в черной одежде, за ним солдат с ружьем и за часовым Фомка. А за стеной показалась большая крона светящегося зеленью дерева. Все это продолжалось только мгновение. В дверь крепко постучали, и там сверкнул из волчка блестящий страшный глаз. Алпатов спрыгнул, подвинул стол на место, сел на табуретку, долго сидел, не расставаясь с видением живого дерева, удивляясь, как он раньше не понимал, что зеленые листья сидят на тонких черенках и трепещут, а ствол, такой большой, крепкий, неподвижный, их держит, и что все там на воле должно быть необыкновенно прекрасно. Так долго сидел человек, и точно так бывает с птицей, когда с воли ее пустят в клетку; сначала она непременно бросится к свету, тукнет головой о проволоку, потом долго сидит и снова начинает бросаться. Алпатов вскочил и стал обдумывать, как бы сделать, чтобы, не раздражая надзирателя, можно было время от времени глядеть в окно на сверкающее дерево. Придумав что-то, он постучал в дверь. Глаз показался. — Можно форточку открыть? — Форточка открывается во время прогулки: завтра. Алпатов пробует, думая, шагать по комнате, восемь шагов по диагонали. Повертелся немного, и вдруг очень захотелось спать. Ложится на железную кровать, прямо без тюфяка. — Нельзя днем ложиться, — стучит надзиратель, — вечером ляжете после поверки. Вот когда вдруг подступила тюрьма, по-серьезному, без Фомки-журавля, без воспоминания картины голгофских страданий. В раннем детстве Алпатову так пришлось, что кто-то из старших, разыгравшись с детьми, в шутку прикрыл его подушкой и передержал. Мальчик пережил почти все, что переживает человек, задыхаясь от смерти; была зверская злоба на того, кто придушил: будь нож под рукой, пырнул бы, ни мгновения не думая, что родному хорошему человеку наносишь смертельный удар; потом отчаяние, зеленые круги и после освобождения бесконечное смертельное оскорбление. После того еще было вроде этого: как разберешься, душит рука незлобная, только не понимающая ужаса жертвы, и объясниться невозможно, нет языка. И еще воспоминание... есть вообще какой-то черный ужас в родной стране. Этот весь «ужас подушки» вдруг охватил Алпатова, и ему мелькпуло в безумии — разбежаться по диагонали и со всего маху бухнуть головой о стену. А еще лучше и вернее — разбить стекло и запустить себе острый конец под ребро. На стену страшно смотреть — стена соблазняет, и на окно тоже нельзя — окно соблазняет. И слышатся уже насмешливые голоса: хотел освободить людей от Кащеевой цепи, а вместо этого сам разбил себе голову. Для некоторых птиц в клетках непременно устраивают верх из полотна, иначе птица о железо или дерево непременно разобьется до смерти. Но у человека здорового в предельном унижении является новая, часто ему не известная сила. Почти радостный встал Алпатов с табуретки и принялся ходить по диагонали. Иногда он останавливается и маленьким, найденным в своем кармане, гвоздиком выскребает на меловой стене цифры, делает подсчеты. Он выдумал себе будто-путешествие к Северному полюсу, где, хирея над золотом, сидит Кащей Бессмертный. Он высчитает приблизительно, сколько диагоналей комнаты потребуется на все путешествие до Полюса. Он будет все время считать, значит, ему кажется, что он не помешается и все передумает, о чем читал, что видел в жизни, это будет внутреннее путешествие взамен настоящего. БУДТО-ПУТЕШЕСТВЕННИК Очень редко путешественник к Северному полюсу отправляется незаметно, обыкновенно происходит торжественное снаряжение экспедиции при поддержке государства. Государство заинтересовано. Только уж когда путешественник оставляет корабль, затертый льдами, едет на собаках, когда собаки одна за другой умирают и вместе с тем гаснут все надежды на славу, когда уже там, назади, его похоронили и он там все похоронил, начинается проверка человека самого по себе. Кругом только льды, только ночь или ослепляющий свет, никакой надежды на жизнь, на спасение, и все-таки путешественник, замерзая, записывает показания барометра, термометра и секстанта. Он уже не движется, а сидит между ледяными глыбами под навесом из тюленьей шкуры и мало-помалу сам обращается в лед. Какая же сила двигала его рукой в последний момент, когда он записал последнюю цифру? Не эта ли самая сила является в бедной комнате без всяких игрушек, когда мать, отправляясь на рынок, запирает своего ребенка? Поскучает, поплачет мальчуган, потом берет полено, другое, третье, складывает что-то и говорит: «Пусть это будто-пароход». Мальчуган садится на свой пароход, отправляется в будто-путешествие и, когда мать возвращается, не обращает на нее внимания или даже, гордый в обиде, попросит ему не мешать. А почему же и юноша в тюрьме, предпринявший внутреннее путешествие, шагая из угла в угол, будто к Полюсу для освобождения человечества от Кащеевой цепи, меньше герой, чем путешественник к настоящему Полюсу, где тоже нет ничего, кроме сказки и льда? Плохо, что в политической тюрьме, в этой строгой и образцовой, не давали бумаги, пера и чернил, а то Михаил Алпатов, наверно бы, написал дневник своего путешествия, и, может быть, оно было бы не менее увлекательно, чем настоящее путешествие. Сколько было замечено им через окошко летом перемен в жизни природы, таких тонких переходов от лета к осени, каких никто не замечает на воле! Сколько было нечаянных радостей и разных событий! В тюрьме были свидания у политических с девушками, не известными заключенным, как с невестами. Раз какой-то будто-жених потребовал себе даже брака, и ему не могли отказать в таинстве. После венчания будто-муж был отведен в одиночную камеру, а будто-жена — в одиночную жизнь на воле. Были ужасы не меньше, чем в полярных путешествиях. Раз был крик на всю тюрьму, и слышно даже было падение тела, и вслед за этим как стрельба из пушек: так били скамейками все политические в двери своих одиночек. А потом вынесли тело несчастного Элиазберга. Алпатов слышал и падение тела, и стук скамеек, сам бил скамейкой зачем-то и после того долго дрожал. В ту же ночь полюбивший его старый Кузьмич шепнул ему через волчок, что освободилась светлая камера, и он бы попросил начальника перевести его туда. Утром Алпатов заявил, его перевели, а стекло в окне уже было вставлено, и от Элиазберга никаких следов не осталось. И прямо после такой беды в той же самой камере ужаса — большая радость, потому что на окне не было деревянного колпака, и открывался большой горизонт для наблюдений. Светящееся дерево стало видно отсюда все до земли, под ним большая зеленая площадка, ниже труба парохода и дальше поворот реки, где показывается весь пароход. Дерево теперь меньше светилось, темная густая крона была тронута осенью, там и тут были желтые пряди. Облюбован один домик на горной слободе, прекрасно сверкающий окнами на солнце. После этой большой перспективы таким маленьким кажется тюремный двор. Фомка начал останавливаться, поглядывать вверх. Не ожидает ли он журавлей, не собирается ли с ними удрать из тюрьмы? Долго нельзя было привыкнуть жить под волчком, знать, что во всякое время могут наблюдать тебя, и никогда нет уверенности, что живешь один сам с собой. Но всевидящее око не бессмыслица, мы все живем под чьим-то глазом непременно и не обращаем на это никакого внимания. Кузьмич заглядывает к Алпатову, больше только чтобы предупредить, когда приближается начальство. Но когда тихо в лакированных башмаках бродит по залу сам Анацевич, Кузьмич не смеет глянуть в волчок и шепнуть: все до одного человека боятся этого маленького чиновника в штатском. Анацевич заглядывает в камеры не для порядка: он изучает, следит за человеком в щелку и через это что-то получает себе. Не раз он видел и Алпатова, когда тот и не подозревал, что за ним кто-то смотрит. Однажды Алпатов улыбнулся чему-то на пути своем к Северному полюсу. Эту улыбку заметил Анацевич, и она ему не понравилась. Бывает, в одиночестве заключенный улыбается чему-то близкому, общему и понятному всем. К такому интересно зайти, там можно рассчитывать на какое-нибудь соглашение, улыбнувшийся чему-то житейскому может даже сделаться отличным сотрудником. Бывает, улыбается близкой улыбкой и большой умница, у которого все обдумано и решено. Интересно с таким побеседовать, померяться ловкостью завитушек в придумках. Но какой интерес заговаривать с юношей, измеряющим шагами целые меридианы? Мало-помалу, однако, Алпатов почему-то меньше вертится по камере и больше проводит время на столике у окна. Анацевич хочет узнать, не поумнел ли уж отчего-нибудь этот юноша: бывает, в тюрьме человек вдруг и поумнеет. Алпатов чуть не упал со столика и растерялся. — Любуетесь? Алпатов ничего не сказал. — Как вам живется? — Благодарю, ничего. — Не надо ли что-нибудь вам от прокурорского надзора? — Я хотел бы знать, когда, хотя бы приблизительно, будет конец? — Это зависит от вас: признайте свой почерк, и завтра вас выпустят. Экспертиза у нас научная, установлено точно: «Женщина и социализм» Бебеля ваш перевод, а также отдельные главы Меринга, Каутского, спор Энгельса с Дюрингом целиком ваш. Видите, как точно. Алпатов заметил кончик маленького лакированного башмака товарища прокурора, на который спускались новенькие английские брюки. Когда Анацевич испытующе смотрел на Алпатова, он глядел на этот кончик, и через это ему представлялась квартира Анацевича, его письменный стол, пресс-папье с Эйфелевой башней. И все это как у всех делает его каким-то всесильным. Он идет определенной дорогой, а не по меридиану, будет непременно прокурором, директором департамента или послом во Франции, и даже в Англии среди лордов Анацевич будет нужным, необходимым человеком; он же, Алпатов, — экзотика, невольница восточного рынка. Стыдно под нагим глазом, потупился, краснеет и не сводит глаза с кончика лакированного башмака с английскими брюками. Это почувствовал в себе Алпатов, схватился и с презрением сказал Анацевичу: — Даже астрономия ошибается в своих вычислениях, а что же это за наука, экспертиза почерков? Я не писал. — Очень, очень жаль. Значит, вам ничего не надо от прокурорского надзора? До свидания. С порога тихо бросил: — А может быть, вам хочется побеседовать по этому делу углубленно, — я к вашим услугам. Алпатов опять потупился. И Анацевич опять подходит. — У вас столько времени думать, неужели вы не поняли своей ошибки? — Какой же? — Не будет никакой мировой катастрофы, и все совершится обыкновенно, самое же ваше рабочее государство явится обыкновенным порядком. Ваша ошибка в том, что нельзя в государственных делах руководствоваться любовью к человеку.

The script ran 0.03 seconds.