1 2 3 4 5 6 7 8 9
Или это не было проповедью смерти — считать священным то, что противоречило и противоборствовало всякой жизни? — О братья мои, разбейте, разбейте старые скрижали!
11
Мне жаль всего прошлого, ибо я вижу, что оно отдано на произвол, —
— отдано на произвол милости, духа и безумия каждого из поколений, которое приходит и всё, что было, толкует как мост для себя!
Может прийти великий тиран, лукавый изверг, который своей милостью и своей немилостью будет насиловать всё прошлое — пока оно не станет для него мостом, знамением, герольдом и криком петуха.
Но вот другая опасность и моё другое сожаление: память тех, кто из толпы, не идёт дальше деда, — и с дедом кончается время.
И так всё прошлое отдано на произвол: ибо может когда-нибудь случиться, что толпа станет господином, и всякое время утонет в мелкой воде.
Поэтому, о братья мои, нужна новая знать, противница всего, что есть всякая толпа и всякий деспотизм, знать, которая на новых скрижалях снова напишет слово: «благородный».
Ибо нужно много благородных, и разнородных благородных, чтобы составилась знать! Или, как говорил я однажды в символе, «в том божественность, что существуют боги, а не Бог!».
12
О братья мои, я жалую вас в новую знать: вы должны стать созидателями и воспитателями — сеятелями будущего, —
— поистине, не в ту знать, что могли бы купить вы, как торгаши, золотом торгашей: ибо мало ценности во всём том, что имеет свою цену.
Не то, откуда вы идёте, пусть составит отныне вашу честь, а то, куда вы идёте! Ваша воля и ваши шаги, идущие дальше вас самих, — пусть будут отныне вашей новой честью!
Поистине, не то, что служили вы князю — что́ значат теперь князья! — или что были вы оплотом тому, что стоит, чтобы крепче стояло оно!
Не то, что ваш род при дворах сделался придворным и вы научились, пёстрые, как фламинго, часами стоять в мелководных прудах.
— Ибо уменье стоять есть заслуга у придворных; и все придворные верят, что к блаженству после смерти принадлежит — позволение сесть! —
Также и не то, что дух, которого они называют святым, вёл ваших предков в земли обетованные, которых я не обещаю: ибо, где выросло худшее из всех дерев — крест, — в такой земле хвалить нечего!
— И поистине, куда бы не вёл этот «святой дух» своих рыцарей, всегда бежали впереди таких шествий — козлы и гуси, безумцы и помешанные! —
О братья мои, не назад должна смотреть ваша знать, а вперёд! Изгнанниками должны вы быть из страны ваших отцов и праотцев!
Страну детей ваших должны вы любить: эта любовь да будет вашей новой знатью, — страну, ещё не открытую, лежащую в самых далёких морях! И пусть ищут и ищут её ваши паруса!
Своими детьми должны вы искупить то, что вы дети своих отцов: всё прошлое должны вы спасти этим путём! Эту новую скрижаль ставлю я над вами!
13
«К чему жить? Всё — суета! Жить — это молотить солому; жить — это сжигать себя и всё-таки не согреться». —
Эта старая болтовня всё ещё слывёт за «мудрость»; за то, что стара она и пахнет затхлым, ещё более уважают её. Даже плесень облагораживает. —
Дети могли так говорить: они боятся огня, ибо он обжёг их! Много ребяческого в старых книгах мудрости.
И кто всегда «молотит солому», какое право имеет он хулить молотьбу! Таким глупцам следовало бы завязывать рот!
Они садятся за стол и ничего не приносят с собой, даже здорового голода; и вот хулят они: «всё — суета!»
Но хорошо есть и хорошо пить, о братья мои, это, поистине, не суетное искусство! Разбейте, разбейте скрижали тех, кто никогда не радуется!
14
«Для чистого всё чисто» — так говорит народ. Но я говорю вам: для свиней всё превращается в свинью!
Поэтому исступлённые и святоши, у которых даже сердце поникло, проповедуют: «Сам мир есть грязное чудовище».
Ибо все они не чисты духом; особенно те, кто не находят ни покоя, ни отдыха, разве что видя мир сзади, — эти потусторонники!
Им говорю я в лицо, хотя это и звучит не любезно: мир тем похож на человека, что и у него есть задняя часть, — и лишь настолько это верно!
Существует в мире много грязи — и лишь настолько это верно! Но оттого сам мир не есть ещё грязное чудовище!
Есть мудрость в том, что многое в мире дурно пахнет, — но само отвращение создаёт крылья и силы, угадывающие источники!
Даже в лучшем есть и нечто отвратительное; и даже лучший человек есть нечто, что до́лжно преодолеть!
О братья мои, много мудрости в том, что много грязи есть в мире!
15
Я слышал, как благочестивые потусторонники говорили к своей совести, и поистине, без злобы и лжи, — хотя и нет в мире ничего более лживого и злобного.
«Предоставь миру быть миром! Не поднимай против него даже мизинца!»
«Пусть, кто хочет, душит и колет людей и сдирает с них кожу — не поднимай против него даже мизинца! Так научатся они отрекаться от мира».
«А свой собственный разум — ты должен сам задушить его: ибо это разум мира сего, — так научишься ты сам отрекаться от мира».
— Разбейте, разбейте, о братья мои, эти старые скрижали благочестивых! Развейте слова клеветников на мир!
16
«Кто много учится, разучивается всякому сильному желанию» — так шепчут сегодня на всех тёмных улицах.
«Мудрость утомляет, ничто — не вознаграждается; ты не должен желать!» — эту новую скрижаль нашёл я вывешенной даже на базарных площадях.
Разбейте, о братья мои, разбейте и эту новую скрижаль! Утомлённые миром повесили её и проповедники смерти и тюремщики: ибо, смотрите, это также есть проповедь, призывающая к рабству!
Ибо они дурно учились, и далеко не лучшему, и всему слишком рано и всему слишком скоро: ибо они плохо ели, и потому они получили этот испорченный желудок,
— ибо испорченный желудок есть их дух: он советует смерть! Ибо, поистине, братья мои, дух есть желудок!
Жизнь есть родник радости; но в ком говорит испорченный желудок, отец скорби, для того все источники отравлены.
Познавать — это радость для того, в ком воля льва! Но кто утомился, тот сам делается лишь «предметом воли», с ним играют все волны.
И так бывает всегда с людьми слабыми: они теряются на своих путях. И наконец усталость их ещё спрашивает: «К чему ходили мы когда-то по дорогам? Везде всё равно!»
Им приятно слышать, когда проповедуют: «Ничто не вознаграждается! Вы не должны желать!» Но ведь это проповедь, призывающая к рабству.
О братья мои, как дуновение свежего ветра приходит Заратустра ко всем уставшим от их пути; многие носы заставит он ещё чихать!
Даже сквозь стены проникает моё свободное дыхание, входит в тюрьмы и пленённые умы!
«Хотеть» освобождает: ибо хотеть значит созидать, — так учу я. И только для созидания должны вы учиться!
И даже учиться должны вы сперва у меня научиться, хорошо научиться! — Имеющий уши да слышит!
17
Чёлн готов — на той стороне ты попадёшь, быть может, в великое Ничто. — Но кто хочет вступить в это «быть может»?
Никто из вас не хочет вступить в чёлн смерти! Как же хотите вы тогда быть утомлёнными миром!
Утомлённые миром! Вы даже ещё не отрешились от земли! Похотливыми находил я вас всегда к земле, ещё влюблёнными в собственное утомление землёю!
Недаром отвисла у вас губа: маленькое земное желание ещё сидит на ней! А в глазу — разве не плавает облачко незабытой земной радости?
На земле есть много хороших изобретений, из них одни полезны, другие приятны; ради них стоит любить землю.
И многие изобретения настолько хороши, что являются, как грудь женщины, — одновременно полезными и приятными.
А вы, уставшие от мира и ленивые! Вас надо высечь розгами! Ударами розги надо вернуть вам резвые ноги.
Ибо — если вы не больные и не отжившие твари, от которых устала земля, то вы хитрые ленивцы или вороватые, притаившиеся, похотливые кошки. И если вы не хотите снова весело бежать, должны вы — исчезнуть!
Не надо желать быть врачом неизлечимых — так учит Заратустра, — поэтому вы должны исчезнуть!
Но надо больше мужества для того, чтобы положить конец, чем чтобы высидеть новый стих, — это знают все врачи и поэты. —
18
О братья мои, есть скрижали, созданные утомлением, и скрижали, созданные гнилой леностью, — хотя говорят они одинаково, но хотят, чтобы слушали их неодинаково. —
Посмотрите на этого томящегося жаждой! Только одна пядь ещё отделяет его от его цели, но от усталости лёг он здесь упрямо в пыли — этот храбрец!
От усталости зевает он на путь, на землю, на цель и на себя самого: ни одного шагу не хочет сделать он дальше — этот храбрец!
И вот солнце палит его, и собаки лижут его пот; но он лежит здесь в своём упрямстве и предпочитает томиться жаждой —
— на расстоянии пяди от своей цели томиться жаждой! И, поистине, вам придётся ещё тащить его за волосы на его небо — этого героя!
Но ещё лучше, оставьте его лежать там, где он лёг, чтобы пришёл к нему сон-утешитель с шумом освежающего дождя.
Оставьте его лежать, пока он сам не проснётся, — пока он сам не откажется от всякой усталости и от всего, чему учила усталость в нём!
Только, братья мои, отгоните от него собак, ленивых проныр и весь шумящий сброд —
— весь шумящий сброд людей «культурных», который лакомится — по́том героев! —
19
Я замыкаю круги вокруг себя и священные границы; всё меньше поднимающихся со мною на всё более высокие горы; я строю хребет из всё более священных гор. —
Но куда бы ни захотели вы подняться со мной, о братья мои, — смотрите, чтобы не поднялся вместе с вами какой-нибудь паразит!
Паразит — это червь, пресмыкающийся и гибкий, желающий разжиреть в больных, израненных уголках вашего сердца.
И в том его искусство, что в восходящих душах он угадывает, где они утомлены; в вашем горе и недовольстве, в вашей нежной стыдливости строит он своё отвратительное гнездо.
Где сильный бывает слаб, а благородный слишком кроток, — там строит он своё отвратительное гнездо: паразит живёт там, где у великого есть израненные уголки в сердце.
Какой род всего сущего самый высший и какой самый низший? Паразит — самый низший род; но кто высшего рода, тот кормит наибольшее число паразитов.
Ибо душа, имеющая очень длинную лестницу и могущая опуститься очень низко, — как не сидеть на ней наибольшему числу паразитов? —
— душа самая обширная, которая далеко может бегать, блуждать и метаться в себе самой; самая необходимая, которая ради удовольствия бросается в случайность, —
— душа сущая, которая погружается в становление; имущая, которая хочет войти в волю и в желание, —
— убегающая от себя самой и широкими кругами себя догоняющая; душа самая мудрая, которую тихонько приглашает к себе безумие, —
— наиболее себя любящая, в которой все вещи находят своё течение и своё противотечение, свой прилив и отлив, — о, как не быть в самой высокой душе самым худшим из паразитов?
20
О братья мои, разве я жесток? Но я говорю: что падает, то нужно ещё толкнуть!
Всё, что от сегодня, — падает и распадается: кто захотел бы удержать его! Но я — я хочу ещё толкнуть его!
Знакомо ли вам наслаждение скатывать камни в отвесную глубину? — Эти нынешние люди: смотрите же на них, как они скатываются в мои глубины!
Я только прелюдия для лучших игроков, о братья мои! Пример! Делайте по моему примеру!
И кого вы не научите летать, того научите — быстрее падать! —
21
Я люблю храбрых; но недостаточно быть рубакой — надо также знать, кого рубить!
И часто бывает больше храбрости в том, чтобы удержаться и пройти мимо — и этим сохранить себя для более достойного врага!
Враги у вас должны быть только такие, которых бы вы ненавидели, а не такие, чтобы их презирать. Надо, чтобы вы гордились своим врагом, — так учил я уже однажды.
Для более достойного врага должны вы беречь себя, о друзья мои; поэтому должны вы проходить мимо многого, —
— особенно мимо многочисленного отребья, кричащего вам в уши о народе и народах.
Сохраняйте свои глаза чистыми от их «за» и «против»! Там много справедливого, много несправедливого: кто заглянет туда, негодует.
Заглянуть и рубить — это дело одной минуты: поэтому уходите в леса и вложите свой меч в ножны!
Идите своими дорогами! И предоставьте народу и народам идти своими! — поистине, тёмными дорогами, не освещаемыми ни единой надеждой!
Пусть царствует торгаш там, где всё, что ещё блестит, — есть золото торгаша! Время королей прошло: что сегодня называется народом, не заслуживает королей.
Смотрите же, как эти народы теперь сами подражают торгашам: они подбирают малейшие выгоды из всякого мусора!
Они подстерегают друг друга, они высматривают что-нибудь друг у друга, — это называют они «добрым соседством». О блаженное далёкое время, когда народ говорил себе: «Я хочу над народами — быть господином!»
Ибо, братья мои, лучшее должно господствовать, лучшее и хочет господствовать! И где учение гласит иначе, там — нет лучшего.
22
Если бы эти — имели хлеб даром, увы! о чём кричали бы они! Их пропитание — вот настоящая пища для их разговоров; и пусть оно трудно достаётся им!
Они хищные звери: в их слове «работать» — слышится ещё и грабить, в их слове «заработать» — слышится ещё и перехитрить! Поэтому пусть оно трудно достаётся им!
Так должны они стать лучшими хищными зверями, более хитрыми, более умными, более похожими на человека: ибо человек есть самый лучший хищный зверь.
У всех зверей человек уже ограбил добродетели их; поэтому из всех зверей человеку наиболее трудно достаётся пропитание его.
Только ещё птицы выше его. И если бы человек научился ещё и летать, увы! — куда бы не залетала хищность его!
23
Я хочу видеть мужчину и женщину: одного способным к войне, другую способную к деторождению, но обоих способными к пляске головой и ногами.
И пусть будет потерян для нас тот день, когда ни разу не плясали мы! И пусть ложной назовётся у нас всякая истина, у которой не было смеха!
24
Заключение ваших браков: смотрите, чтобы не вышло оно плохим заключением! Вы заключили слишком быстро: отсюда следует — осквернение брака!
И лучше ещё осквернить брак, чем изогнуть брак, изолгать брак! — говорила мне одна женщина: «Да, я осквернила брак, но сперва брак осквернил — меня!»
Плохих супругов находил я всегда самыми мстительными: они мстят целому миру за то, что уже не могут идти каждый отдельно.
Поэтому я хочу, чтобы честные говорили друг другу: «мы любим друг друга; посмотрим, можем ли мы продолжать любить друг друга! Или обещание наше будет недосмотром?»
— «Дайте нам срок и недолгий союз, чтобы видели мы, годимся ли мы для долгого союза! Великое дело — всегда быть вдвоём!»
Так советую я всем честным; и чем была бы любовь моя к сверхчеловеку и ко всему, что должно наступить, если бы я советовал и говорил иначе!
Расти не только вширь, но и ввысь — о братья мои, да поможет вам сад супружества!
25
Кто умудрён в старых источниках, смотри, тот будет в конце концов искать родников будущего и новых источников. —
О братья мои, ещё недолго, и возникнут новые народы, и новые родники зашумят, ниспадая в новые глубины.
Ибо землетрясение — засыпает много колодцев и создаёт много томящихся жаждою; но оно же вызывает на свет внутренние силы и тайны.
Землетрясение открывает новые родники. При сотрясении старых народов вырываются новые родники.
И кто тогда восклицает: «Смотри, здесь единый родник для многих жаждущих, единое сердце для многих томящихся, единая воля для многих орудий», — вокруг того собирается народ, т. е. много испытующих.
Кто умеет повелевать, кто должен повиноваться — это испытуется там! Ах, каким долгим исканием, удачей и неудачею, изучением и новыми попытками!
Человеческое общество: это попытка, так учу я, — долгое искание; но оно ищет повелевающего! —
— попытка, о братья мои! Но не «договор»! Разбейте, разбейте это слово сердец мягких и нерешительных и людей половинчатых!
26
О братья мои! В ком же лежит наибольшая опасность для всего человеческого будущего? Не в добрых ли и праведных? —
— не в тех ли, кто говорит и в сердце чувствует: «Мы знаем уже, что́ хорошо и что́ праведно, мы достигли этого; горе тем, кто здесь ещё ищет!»
И какой бы вред ни нанесли злые, — вред добрых — самый вредный вред!
И какой был вред ни нанесли клеветники на мир, — вред добрых — самый вредный вред.
О братья мои, в сердце добрых и праведных воззрел некогда тот, кто тогда говорил: «Это — фарисеи». Но его не поняли.
Самые добрые и праведные не должны были понять его; их дух в плену у их чистой совести. Глупость добрых неисповедимо умна.
Но вот истина: добрые должны быть фарисеями, — им нет другого выбора!
Добрые должны распинать того, кто находит себе свою собственную добродетель! Это — истина!
Вторым же, кто открыл страну их, страну, сердце и землю добрых и праведных, — был тот, кто тогда вопрошал: «Кого ненавидят они больше всего?»
Созидающего ненавидят они больше всего: того, кто разбивает скрижали и старые ценности, разрушителя, — кого называют они преступником.
Ибо добрые — не могут созидать: они всегда начало конца —
— они распинают того, кто пишет новые ценности на новых скрижалях, они приносят себе в жертву будущее, — они распинают всё человеческое будущее!
Добрые — были всегда началом конца.
27
О братья мои, поняли ли вы также и это слово? И что сказал я однажды о «последнем человеке»? —
В ком же лежит наибольшая опасность для всего человеческого будущего? Не в добрых ли и праведных?
Разбейте, разбейте добрых и праведных! — О братья мои, поняли ли вы также и это слово?
28
Вы бежите от меня? Вы испуганы? Вы дрожите при этом слове?
О братья мои, когда я велел вам разбить добрых и скрижали добрых, — тогда впервые пустил я человека плыть по его открытому морю.
И теперь только наступает для него великий страх, великая осмотрительность, великая болезнь, великое отвращение, великая морская болезнь.
Обманчивые берега и ложную безопасность указали вам добрые; во лжи добрых были вы рождены и окутаны ею. Добрые всё извратили и исказили до самого основания.
Но кто открыл землю «человек», открыл также и землю «человеческое будущее». Теперь должны вы быть мореплавателями, отважными и терпеливыми!
Ходите прямо вовремя, о братья мои, учитесь ходить прямо! Море бушует: многие нуждаются в вас, чтобы снова подняться.
Море бушует: всё в море. Ну что ж! вперёд! вы, старые сердца моряков!
Что вам до родины! Туда стремится корабль наш, где страна детей наших! Там, на просторе, более неистово, чем море, бушует наша великая тоска! —
29
«Зачем так твёрд! — сказал однажды древесный уголь алмазу. — Разве мы не близкие родственники?» —
Зачем так мягки? О братья мои, так спрашиваю я вас: разве вы — не мои братья?
Зачем так мягки, так покорны и уступчивы? Зачем так много отрицания, отречения в сердце вашем? Так мало рока во взоре вашем?
А если вы не хотите быть роковыми и непреклонными, — как можете вы когда-нибудь вместе со мною — победить?
А если ваша твёрдость не хочет сверкать и резать и рассекать, — как можете вы когда-нибудь вместе со мною — созидать?
Все созидающие именно тверды. И блаженством должно казаться вам налагать вашу руку на тысячелетия, как на воск, —
— блаженством писать на воле тысячелетий, как на бронзе, — твёрже, чем бронза, благороднее, чем бронза. Совершенно твёрдо только благороднейшее.
Эту новую скрижаль, о братья мои, даю я вам: станьте тверды! —
30
О воля моя! Ты избеганье всех бед, ты неизбежность моя! Предохрани меня от всяких маленьких побед!
Ты жребий души моей, который называю я судьбою! Ты во мне! Надо мною! Предохрани и сохрани меня для единой великой судьбы!
И последнее величие своё, о воля моя, сохрани для конца, — чтобы была ты неумолима в победе своей! Ах, кто не покорялся победе своей!
Ах, чей глаз не темнел в этих опьяняющих сумерках! Ах, чья нога не спотыкалась и не разучалась в победе — стоять!
Да буду я готов и зрел в великий полдень: готов и зрел, как раскалённая добела медь, как туча, чреватая молниями, и как вымя, вздутое от молока, —
— готов для себя самого и для самой сокровенной воли своей: как лук, пламенеющий к стреле своей, как стрела, пламенеющая к звезде своей;
— как звезда, готовая и зрелая в полдне своём, пылающая, пронзённая, блаженная перед уничтожающими стрелами солнца;
— как само солнце и неумолимая воля его, готовая к уничтожению в победе!
О воля, избеганье всех бед, ты неизбежность моя! Сохрани меня для единой великой победы!
Так говорил Заратустра.
Выздоравливающий
1
Однажды утром, вскоре после возвращения своего в пещеру, вскочил Заратустра с ложа своего, как сумасшедший, стал кричать ужасным голосом, махая руками, как будто кто-то лежал на ложе и не хотел вставать; и так гремел голос Заратустры, что звери его, испуганные, прибежали к нему и из всех нор и щелей, соседних с пещерой Заратустры, все животные разбежались, улетая, уползая и прыгая, — какие кому даны были ноги и крылья. Заратустра же так говорил:
Вставай, бездонная мысль, выходи из глубины моей! Я петух твой и утренние сумерки твои, заспавшийся червь: вставай! вставай! голос мой разбудит тебя!
Расторгни узы слуха твоего: слушай! Ибо я хочу слышать тебя! Вставай! Вставай! Здесь достаточно грома, чтобы заставить и могилы прислушиваться!
Сотри сон, а также всякую близорукость, всякое ослепление с глаз своих! Слушай меня даже глазами своими: голос мой — лекарство даже для слепорождённых.
И когда ты проснёшься, ты навеки останешься бодрствующей. Не таков я, чтобы, разбудив прабабушек от сна, сказать им — чтобы продолжали они спать!{43}
Ты шевелишься, потягиваешься и хрипишь? Вставай! Вставай! Не хрипеть — говорить должна ты! Заратустра зовёт тебя, безбожник!
Я, Заратустра, заступник жизни, заступник страдания, заступник круга, — тебя зову я, самую глубокую из мыслей моих!
Благо мне! Ты идёшь — я слышу тебя! Бездна моя говорит, свою последнюю глубину извлёк я на свет!
Благо мне! Иди! Дай руку — ха! пусти! Ха, ха — отвращение! отвращение! отвращение! — горе мне!
2
Но едва Заратустра сказал слова эти, как упал замертво и долго оставался как мёртвый. Придя же в себя, он был бледен, дрожал, продолжал лежать и долго не хотел ни есть, ни пить. Такое состояние длилось у него семь дней; звери его не покидали его ни днём, ни ночью, и только орёл улетал, чтобы принести пищи. И всё, что он находил и что случалось ему отнять силою, складывал он на ложе Заратустры: так что Заратустра лежал наконец среди жёлтых и красных ягод, среди винограда, розовых яблок, благовонных трав и кедровых шишек. У ног же его были простёрты два ягнёнка, которых орёл с трудом отнял у пастухов их.
Наконец, после семи дней, поднялся Заратустра на своём ложе, взял в руку розовое яблоко, понюхал его и нашёл запах его приятным. Тогда подумали звери его, что настало время заговорить с ним.
«О Заратустра, — сказали они, — вот уже семь дней, как лежишь ты с закрытыми глазами; не хочешь ли ты наконец снова стать на ноги?
Выйди из пещеры своей: мир ожидает тебя, как сад. Ветер играет тяжёлым благоуханием, которое просится к тебе; и все ручьи хотели бы бежать вслед за тобой.
Все вещи тоскуют по тебе, почему ты семь дней оставался один, — выйди из своей пещеры! Все вещи хотят быть твоими врачами!
Разве новое познание снизошло к тебе, горькое, тяжёлое? Подобно закисшему тесту, лежал ты, твоя душа поднялась и раздулась за свои пределы».
— О звери мои, — отвечал Заратустра, — продолжайте болтать и позвольте мне слушать вас! Меня освежает ваша болтовня: где болтают, там мир уже простирается предо мною, как сад.
Как приятно, что есть слова и звуки: не есть ли слова и звуки радуга и призрачные мосты, перекинутые через всё, что разъединено навеки?
У каждой души особый мир; для каждой души всякая другая душа — потусторонний мир.
Только между самым сходным призрак бывает всего обманчивее: ибо через наименьшую пропасть труднее всего перекинуть мост.
Для меня — как существовало бы что-нибудь вне меня? Нет ничего вне нас! Но это забываем мы при всяком звуке; и как отрадно, что мы забываем!
Имена и звуки не затем ли даны вещам, чтобы человек освежался вещами? Говорить — это прекрасное безумие: говоря, танцует человек над всеми вещами.
Как приятна всякая речь и всякая ложь звуков! Благодаря звукам танцует наша любовь на пёстрых радугах.
«О Заратустра, — сказали на это звери, — для тех, кто думает, как мы, все вещи танцуют сами: всё приходит, подаёт друг другу руку, смеётся и убегает — и опять возвращается.
Всё идёт, всё возвращается; вечно вращается колесо бытия. Всё умирает, всё вновь расцветает, вечно бежит год бытия.
Всё погибает, всё вновь устрояется; вечно строится тот же дом бытия. Всё разлучается, всё снова друг друга приветствует; вечно остаётся верным себе кольцо бытия.
В каждый миг начинается бытие; вокруг каждого “здесь” катится “там”. Центр всюду. Кривая — путь вечности».
— О вы, проказники и шарманки! — отвечал Заратустра и снова улыбнулся. — Как хорошо знаете вы, что должно было исполниться в семь дней —
— и как то чудовище заползло мне в глотку и душило меня! Но я откусил ему голову и отплюнул её далеко от себя.
А вы — вы уже сделали из этого уличную песенку? А я лежу здесь, ещё не оправившись от этого откусывания и отплёвывания, ещё больной от собственного избавления.
И вы смотрели на всё это? О звери мои, разве и вы жестоки? Неужели вы хотели смотреть на моё великое страдание, как делают люди? Ибо человек — самое жестокое из всех животных.
Во время трагедий, боя быков и распятий он до сих пор лучше всего чувствовал себя на земле; и когда он нашёл себе ад, то ад сделался его небом на земле.
Когда большой человек кричит: мигом подбегает к нему маленький; и язык висит у него изо рта от удовольствия. Но он называет это своим «состраданием».
Маленький человек, особенно поэт, — с каким жаром обвиняет он жизнь на словах! Слушайте его, но не прослушайте радости во всех жалобах его!
Это обвинители жизни: их побеждает жизнь в одно мгновение. «Ты любишь меня? — говорит дерзновенная. — Подожди же немного, у меня нет ещё для тебя времени».
Человек для себя самого самое жестокое животное; и во всём, что зовётся «грешник», «несущий крест» и «кающийся», не прослушайте радости, примешанной к этим жалобам и обвинениям!
А я сам — не хочу ли я быть обвинителем человека? Ах, звери мои, только одному научился я до сих пор, что человеку нужно его самое злое для его же лучшего,
— что всё самое злое есть его наилучшая сила и самый твёрдый камень для наивысшего созидателя; и что человек должен становиться лучше и злее{44}:
Не за то был я пригвождён к древу мучений, что я знаю, что человек зол, — но за то, что я кричал, как никто ещё не кричал:
«Ах, его самое злое так ничтожно! Ах, его самое лучшее так ничтожно!»
Великое отвращение к человеку — оно душило меня и заползло мне в глотку; и то, что предсказывал прорицатель: «Всё равно, ничто не вознаграждается, знание душит».
Долгие сумерки тянулись предо мною, смертельно усталая, пьяная до смерти печаль, которая говорила, зевая во весь рот:
«Вечно возвращается человек, от которого устал ты, маленький человек» — так зевала печаль моя, потягивалась и не могла заснуть.
В пещеру превратилась для меня человеческая земля, её грудь ввалилась, всё живущее стало для меня человеческой гнилью, костями и развалинами прошлого.
Мои вздохи сидели на всех человеческих могилах и не могли встать; мои вздохи и вопросы каркали, давились, грызлись и жаловались день и ночь:
— «Ах, человек вечно возвращается! Маленький человек вечно возвращается!»
Нагими видел я некогда обоих, самого большого и самого маленького человека: слишком похожи они друг на друга, — слишком ещё человек даже самый большой человек!
Слишком мал самый большой! — Это было отвращение моё к человеку! А вечное возвращение даже самого маленького человека! — Это было неприязнью моей ко всякому существованию!
Ах, отвращение! отвращение! отвращение! — Так говорил Заратустра, вздыхая и дрожа, ибо он вспоминал о своей болезни. Но тут звери его не дали ему продолжать.
«Перестань говорить, о выздоравливающий! — так отвечали ему звери его. — Уходи отсюда и иди туда, где мир ожидает тебя, подобный саду.
Иди к розам, к пчёлам и стаям голубей! В особенности же к певчим птицам, чтобы научиться у них петь!
Ибо пение свойственно выздоравливающим; здоровый же пусть говорит. И если даже здоровый хочет песен, он хочет других песен, чем выздоравливающий».
— О вы, проказники и шарманки, замолчите же! — отвечал Заратустра и смеялся над речью своих зверей. — Как хорошо знаете вы, какое утешение нашёл я себе в эти семь дней!
Надо, чтобы снова я пел, — это утешение и это выздоровление нашёл я себе; не хотите ли вы и из этого тотчас сделать уличную песенку?
— «Перестань говорить, — отвечали ему во второй раз звери его, — лучше, о выздоравливающий, сделай лиру себе, новую лиру!
Ибо видишь, о Заратустра! Для твоих новых песен нужна новая лира.
Пой и шуми, о Заратустра, врачуй новыми песнями свою душу: чтобы ты мог нести свою великую судьбу, которая не была ещё судьбою ни одного человека!
Ибо твои звери хорошо знают, о Заратустра, кто ты и кем должен ты стать: смотри, ты учитель вечного возвращения, — в этом теперь твоё назначение!
Ты должен первым возвестить это учение, — и как же этой великой судьбе не быть также и твоей величайшей опасностью и болезнью!
Смотри, мы знаем, чему ты учишь: что все вещи вечно возвращаются и мы сами вместе с ними и что мы уже существовали бесконечное число раз и все вещи вместе с нами.
Ты учишь, что существует великий год становления, чудовищно великий год: он должен, подобно песочным часам, вечно сызнова поворачиваться, чтобы течь сызнова и опять становиться пустым, —
— так что все эти годы похожи сами на себя, в большом и малом, — так что и мы сами, в каждый великий год, похожи сами на себя, в большом и малом.
И если бы ты захотел умереть теперь, о Заратустра, — смотри, мы знаем также, как стал бы ты тогда говорить к самому себе; но звери твои просят тебя не умирать ещё.
Ты стал бы говорить бестрепетно, вздохнув несколько раз от блаженства: ибо великая тяжесть и уныние были бы сняты с тебя, о самый терпеливый!
“Теперь я умираю и исчезаю, — сказал бы ты, — и через мгновение я буду ничем. Души так же смертны, как и тела.
Но связь причинности, в которую вплетён я, опять возвратится, — она опять создаст меня! Я сам принадлежу к причинам вечного возвращения.
Я снова возвращусь с этим солнцем, с этой землёю, с этим орлом, с этой змеёю — не к новой жизни, не к лучшей жизни, не к жизни, похожей на прежнюю:
— я буду вечно возвращаться к той же самой жизни, в большом и малом, чтобы снова учить о вечном возвращении всех вещей,
— чтобы повторять слово о великом полдне земли и человека, чтобы опять возвещать людям о сверхчеловеке.
Я сказал своё слово, я разбиваюсь о своё слово: так хочет моя вечная судьба, — как провозвестник, погибаю я!
Час настал, когда умирающий благословляет самого себя. Так — кончается закат Заратустры”». —
Сказав это, звери умолкли и ждали, чтобы Заратустра ответил что-нибудь им; но Заратустра не слышал, что они умолкли. Он лежал тихо, с закрытыми глазами, как спящий, хотя и не спал: ибо он разговаривал в это время с своею душой. Змея же и орёл, видя его таким молчаливым, почтили великую тишину вокруг него и удалились осторожно.
О великом томлении
О душа моя, я научил тебя говорить «сегодня» так же, как «когда-нибудь» и «прежде», и водить свои хороводы над всеми «здесь», «там» и «туда».
О душа моя, я избавил тебя от всех закоулков, я отвратил от тебя пыль, пауков и сумерки.
О душа моя, я смыл с тебя маленький стыд и добродетель закоулков и убедил тебя стоять обнажённой пред очами солнца.
Бурею, называемой «духом», подул я на твоё волнующееся море; все тучи прогнал я оттуда, я задушил даже душителя, называемого «грехом».
О душа моя, я дал тебе право говорить Нет, как буря, и говорить Да, как говорит Да отверстое небо; теперь ты тиха, как свет, и спокойно проходишь чрез бури отрицания.
О душа моя, я возвратил тебе свободу над созданным и несозданным — и кому ещё, как тебе, ведома радость будущего?
О душа моя, я учил тебя презрению, но не тому, что приходит, как червоточина, а великому, любящему презрению, которое больше всего любит там, где оно больше всего презирает.
О душа моя, я учил тебя так убеждать, чтобы ты самые основания притягивала к себе, — подобно солнцу, убеждающему даже море подняться на его высоту.
О душа моя, я снял с тебя всякое послушание, коленопреклонение и раболепство; я сам дал тебе имя «избегание бед» и «судьба».
О душа моя, я дал тебе новые имена и разноцветные игрушки, я назвал тебя «судьбою», «пространством пространств», «пуповиной времени» и «лазоревым колоколом».
О душа моя, твоей почве дал я испить всю мудрость, все новые вина и даже все незапамятно старые, крепкие вина мудрости.
О душа моя, всякое солнце изливал я на тебя, и всякую ночь, и всякое молчание, и всякое томление — ты вырастала предо мной, как виноградная лоза.
О душа моя, обильна и тяжела ты теперь, как виноградная лоза со вздутыми сосцами и плотными тёмно-золотистыми гроздьями, —
— стеснённая и придавленная своим счастьем, в ожидании избытка и стыдясь ещё своего ожидания.
О душа моя, не существует теперь нигде другой души, более любящей, более объемлющей и более обширной! Где же будущее и прошедшее были бы ближе друг к другу, как не у тебя?
О душа моя, я дал тебе всё, и руки мои опустели из-за тебя — а теперь! Теперь говоришь ты мне, улыбаясь, полная тоски: «Кто же из нас должен благодарить? —
— должен ли благодарить дающий, что берущий брал у него? Дарить — не есть ли потребность? Брать — не есть ли сострадание?»
О душа моя, я понимаю улыбку твоей тоски: твоё чрезмерное богатство само простирает теперь тоскующие руки!
Твой избыток бросает взоры на шумящее море и ищет, и ждёт; тоска от чрезмерного избытка смотрит из смеющегося неба твоих очей!
И поистине, о душа моя! Кто бы мог смотреть на твою улыбку и не обливаться слезами? Сами ангелы обливаются слезами от чрезмерной доброты твоей улыбки.
Твоя доброта, и чрезмерная доброта, не хочет жаловаться и плакать: и всё-таки, о душа моя, твоя улыбка жаждет слёз и твои дрожащие уста рыданий.
«Разве всякий плач не есть жалоба? И всякая жалоба не есть обвинение?» Так говоришь ты сама себе, и потому хочешь ты, о душа моя, лучше улыбаться, чем изливать в слезах своё страдание, —
— в потоках слёз изливать всё своё страдание от избытка своего и от тоски виноградника по виноградарю и ножу его!
Но если не хочешь ты плакать и выплакать свою пурпурную тоску, то ты должна петь, о душа моя! — Смотри, я сам улыбаюсь, предложивший тебе петь:
— петь бурным голосом, пока не стихнут все моря, чтобы прислушаться к твоему томлению, —
— пока по тихим, тоскующим морям не поплывёт челнок, золотое чудо, вокруг золота которого кружатся все хорошие, дурные, удивительные вещи, —
— и много животных, больших и малых, и всё, что имеет лёгкие удивительные ноги, чтобы бежать по голубым тропам —
— туда, к золотому чуду, к вольному челноку и хозяину его; но это — виноградарь, ожидающий с алмазным ножом, —
— твой великий избавитель, о душа моя, безымянный — только будущие песни найдут ему имя! И поистине, уже благоухает твоё дыхание будущими песнями, —
— уже пылаешь ты и грезишь, уже пьёшь ты жадно из всех глубоких, звонких колодцев-утешителей, уже отдыхает твоя тоска в блаженстве будущих песен! —
О душа моя, теперь я дал тебе всё и даже последнее своё, и руки мои опустели для тебя: в том, что я велел тебе петь, был последний мой дар!
За то, что я велел тебе петь, скажи же, скажи: кто из нас должен теперь — благодарить? — Но лучше: пой мне, пой, о душа моя! И предоставь мне благодарить! —
Так говорил Заратустра.
Другая танцевальная песнь
1
«В твои глаза заглянул я недавно, о жизнь: золото мерцало в ночи глаз твоих — сердце моё замерло от этой неги:
— чёлн золотой, как в зерцале, мерцал там на водах ночных, точно качалка, ныряющий, и всплывающий, и всё снова и снова кивающий чёлн золотой!
На стопу мою, падкую к танцу, ты метнула свой взор, свой качально улыбчивый, дымчатый, вспыльчивый взор:
Только дважды коснулась ручонками ты погремушки своей — и уже закачалась нога моя в приступе танца. —
Пятки мои покидали уже землю, замер я на носках, тебе внемля: ведь уши танцора — в цыпочках его!
К тебе прыгнул я — ты отпрянула вмиг; и лизнули меня на лету зашипевшие змейки волос вдруг взлетевших твоих!
От тебя я отпрыгнул назад и от змей твоих прикасаний; ты стояла уже, обернувшись слегка, и глаза были полны желаний.
Глазами розня, учишь меня ты стезям криведным; на стезях криведных учится стопа моя — козням!
Я люблю тебя дальней, ты вблизи мне пуще неволи; твоё бегство манит меня, поиск твой полонит меня — я страдаю, но ради тебя разве я не готов и к юдоли!
Ты, чей холод, как зуд, чьё презренье — искус, чей уход, точно жгут, чья насмешка — укус:
— ты ль не была ненавистна всегда, ты, вязальщица, повивальщица, зазывальщица, домогальщица и находчица! Ты ль не была и любима всегда, непорочная, нетерпячая, ветроногая, детоокая грехотворица!
Куда же ты тащишь меня, неугомонка и невиданка? И вновь избегаешь меня, сладкая-сладкая горлица и грубиянка!
Я в танце несусь за тобою, я с ритмом твоим неизбытно един. Где же ты? Протяни мне руку! Ну, хоть палец один!
Здесь пещеры и дебри — мы же заблудимся вместе! Стой! Да потише! Не видишь ли ты, как мелькают вокруг стаи сов и летучие мыши?
Ты сова! Ты летучая мышь! Ты охоча меня дразнить? Где мы, где? У собак, видно, ты научилась так тявкать и выть.
Зубки белые скалишь прелестно на меня ты без слов, и сверлят меня злючие глазки из кудластых твоих завитков!
Что за пляс одурелый, точно буян; я охотник — решай, кто мне ты: ловчий пёс или лань?
Ну, злая прыгунья, ко мне! Да живее, мигом! Ну-ка вверх! И барьер! Горе мне! Я и сам вот плюхнулся, прыгнув!
О, взгляни, я лежу, ты, спесивица, и молю о милости! Мне бы с тобою бродить да бродить по тропинкам жимолостным!
— по тропинке любви сквозь кусты пятнастые, немые! Или там вдоль озера: в нём резвятся и пляшут рыбки золотые!
Ты устала? Взгляни, вон овцы, и в воздухе завечерело: ну разве не сладко уснуть под звуки пастушьей свирели?
Ты валишься с ног? Я тебя понесу, опусти только руки! И если ты хочешь пить, скажи — я нашёл бы, чем тебя утолить, но тебе не до этой услуги!
— О, что за чертовка, плутовка, так ловко исчезла змеёю-скользянкой! Куда? Но от рук два пятна на лице горят, точно красные ранки!
Я, право, устал изрядно пастушить твоих ягнят! До сих пор, о ведьма, я пел для тебя, нынче ты завизжишь — у меня!
Будешь плясать и ахать плётке моей вслед! Я не забыл-таки плётку? — Нет!»
2
Так отвечала мне жизнь тогда и при этом зажала изящные ушки свои:
«О Заратустра! Не щёлкай так страшно своей плёткой! Ты ведь знаешь: шум убивает мысли — а ко мне как раз пришли такие нежные мысли.
Мы с тобою оба — сущие недобродеи и незлодеи. По ту сторону добра и зла обрели мы свой остров и зелёный свой луг — мы вдвоём, одни! Уже оттого и должны мы ладить друг с другом!
И если мы и не любим друг друга от чистого сердца, — то гоже ли злиться на то, что не любишь от чистого сердца?
И что я лажу с тобою, и часто слишком лажу, ты знаешь это: и всё оттого, что ревную тебя я к мудрости твоей. Ах, эта мудрость, полоумная старая дура!
Если бы мудрость твоя сбежала однажды от тебя, ах! тогда мигом сбежала бы от тебя и моя любовь».
Тут жизнь задумчиво оглянулась вокруг и тихо сказала: «О Заратустра, ты мне недостаточно верен!
Ты любишь меня вовсе не так сильно, как говоришь; я знаю, ты думаешь о том, что хочешь скоро покинуть меня.
Есть старый тяжёлый-тяжёлый колокол-ревун: он ревёт по ночам до самой твоей пещеры:
— когда ты слышишь, как колокол этот бьёт полночь, тогда между первым и двенадцатым ударом думаешь ты о том —
— ты думаешь о том, о Заратустра, я знаю это, что ты хочешь скоро покинуть меня!»
«Да, — отвечал я робко, — но ты знаешь также —» И я сказал ей нечто на ухо, прямо в её спутанные, жёлтые, безумные пряди волос.
«Ты знаешь это, о Заратустра? Этого не знает никто…»
И мы стояли лицом к лицу и глядели на зелёный луг, на который как раз набегал прохладный вечер, и плакали вместе. — И жизнь была тогда мне милее, чем вся моя мудрость когда-либо. —
Так говорил Заратустра.
3
Раз!
О, внемли, друг!
Два!
Что полночь тихо скажет вдруг?
Три!
«Глубокий сон сморил меня, —
Четыре!
Из сна теперь очнулась я:
Пять!
Мир — так глубок,
Шесть!
Как день помыслить бы не смог.
Семь!
Мир — это скорбь до всех глубин, —
Восемь!
Но радость глубже бьёт ключом!
Девять!
Скорбь шепчет: сгинь!
Десять!
А радость рвётся в отчий дом, —
Одиннадцать!
В свой кровный, вековечный дом!»
Двенадцать!
Семь печатей (или: пение о Да и Аминь)
1
Если я прорицатель и полон того пророческого духа, что носится над высокой скалой между двух морей —
— носится между прошедшим и будущим, как тяжёлая туча, — враждебный удушливым низменностям и всему, что устало и не может ни умереть, ни жить:
готовый к молнии в тёмной груди и к лучу искупительного света, чреватый молниями, которые говорят Да и смеются, готовый к пророческим молниеносным лучам, —
— но блажен, кто так чреват! И поистине, кто должен некогда зажечь свет будущего, тому приходится долго висеть, как тяжёлая туча, на вершине скалы! —
О, как не стремиться мне страстно к Вечности и к брачному кольцу колец — к кольцу возвращения!
Никогда ещё не встречал я женщины, от которой хотел бы иметь я детей, кроме той женщины, что люблю я: ибо я люблю тебя, о Вечность!
Ибо я люблю тебя, о Вечность!
2
Если гнев мой некогда разрушал могилы, сдвигал пограничные столбы и скатывал старые, разбитые скрижали в отвесную пропасть, —
Если насмешка моя некогда сметала, как сор, истлевшие слова и я приходил, как метла для пауков-крестовиков и как очистительный ветер — для старых удушливых склепов, —
Если некогда сидел я, ликуя, на месте, где были погребены старые боги, благословляя мир, любя мир, возле памятников старых клеветников на мир:
ибо даже церкви и могилы Бога люблю я, когда небо смотрит ясным оком сквозь разрушенные своды их; я люблю сидеть, подобно траве и красному маку, на развалинах церквей, —
О, как не стремиться мне страстно к Вечности и к брачному кольцу колец — к кольцу возвращения?
Никогда ещё не встречал я женщины, от которой хотел бы иметь я детей, кроме той женщины, что люблю я: ибо я люблю тебя, о Вечность!
Ибо я люблю тебя, о Вечность!
3
Если некогда дыхание снисходило на меня от дыхания творческого и от той небесной необходимости, что принуждает даже случайности водить звёздные хороводы, —
Если некогда смеялся я смехом созидающей молнии, за которой, гремя, но с покорностью следует долгий гром действия, —
Если некогда за столом богов на земле играл я в кости с богами, так что земля содрогалась и трескалась, изрыгая огненные реки, —
ибо земля есть стол богов, дрожащий от новых творческих слов и от шума игральных костей, —
О, как не стремиться мне страстно к Вечности и к брачному кольцу колец — к кольцу возвращения?
Никогда ещё не встречал я женщины, от которой хотел бы иметь я детей, кроме той женщины, что люблю я: ибо я люблю тебя, о Вечность!
Ибо я люблю тебя, о Вечность!
4
Если некогда одним глотком опорожнял я пенящийся кубок с пряною смесью, где хорошо смешаны все вещи, —
Если некогда рука моя подливала самое дальнее к самому близкому, и огонь к духу, радость к страданию и самое худшее к самому лучшему, —
Если и сам я крупица той искупительной соли, которая заставляет все вещи хорошо смешиваться в кубковой смеси, —
О, как не стремиться мне страстно к Вечности и к брачному кольцу колец — к кольцу возвращения?
Никогда ещё не встречал я женщины, от которой хотел бы иметь я детей, кроме той женщины, что люблю я: ибо я люблю тебя, о Вечность!
Ибо я люблю тебя, о Вечность!
5
Если я люблю море и всё, что похоже на море, и больше всего, когда оно гневно противоречит мне, —
Если есть во мне та радость искателя, что гонит корабль к ещё не открытому, если есть в моей радости радость мореплавателя, —
Если некогда восклицало ликование моё: «берег исчез — теперь спали с меня последние цепи —
— беспредельность шумит вокруг меня, где-то вдали блестит мне пространство и время, ну что ж! вперёд! старое сердце!» —
О, как не стремиться мне страстно к Вечности и к брачному кольцу колец — к кольцу возвращения?
Никогда ещё не встречал я женщины, от которой хотел бы иметь я детей, кроме той женщины, что люблю я: ибо я люблю тебя, о Вечность!
Ибо я люблю тебя, о Вечность!
6
Если добродетель моя — добродетель танцора, и часто прыгал я обеими ногами в золотисто-изумрудный восторг;
Если злоба моя — смеющаяся злоба, живущая под кустами роз и под изгородью из лилий:
— ибо в смехе всё злое собрано вместе, но признано священным и оправдано своим собственным блаженством —
И если в том альфа и омега моя, чтобы всё тяжёлое стало лёгким, всякое тело — танцором, всякий дух — птицею; и поистине, в этом альфа и омега моя! —
О, как не стремиться мне страстно к Вечности и к брачному кольцу колец — к кольцу возвращения?
Никогда ещё не встречал я женщины, от которой хотел бы иметь я детей, кроме той женщины, что люблю я: ибо я люблю тебя, о Вечность!
Ибо я люблю тебя, о Вечность!
7
Если некогда простирал я тихие небеса над собою и летал на собственных крыльях в собственные небеса;
Если я плавал, играя, в глубокой светлой дали, и прилетала птица-мудрость свободы моей:
— ибо так говорит птица-мудрость: «Знай, нет ни верха, ни низа! Бросайся повсюду, вверх и вниз, ты, лёгкий! Пой! перестань говорить!
— разве все слова не созданы для тех, кто запечатлён тяжестью? Не лгут ли все слова тому, кто лёгок! Пой! перестань говорить!» —
О, как не стремиться мне страстно к Вечности и к брачному кольцу колец — к кольцу возвращения?
Никогда ещё не встречал я женщины, от которой хотел бы иметь я детей, кроме той женщины, что люблю я: ибо я люблю тебя, о Вечность!
Ибо я люблю тебя, о Вечность!
Часть четвёртая, и последняя
Ах, где в мире совершалось больше безумия, как не среди сострадательных? И что в мире причиняло больше страдания, как не безумие сострадательных?
Горе всем любящим, у которых нет более высокой вершины, чем сострадание их!
Так говорил однажды мне дьявол: «Даже у Бога есть свой ад — это любовь его к людям».
И недавно я слышал, как говорил он такие слова: «Бог мёртв; из-за сострадания своего к людям умер Бог».
Так говорил Заратустра
(II 348) [ «О сострадательных», 34]
Жертва медовая
— И снова бежали месяцы и годы над душой Заратустры, и он не замечал их; но волосы его побелели. Однажды, когда он сидел на камне перед пещерой своей и молча смотрел вдаль — ибо отсюда далеко видно было море поверх вздымавшихся пучин, — звери его задумчиво ходили вокруг него и наконец остановились перед ним.
«О Заратустра, — сказали они, — не высматриваешь ли ты счастья своего?» — «Что мне до счастья! — отвечал он. — Я давно уже не стремлюсь к счастью, я стремлюсь к своему делу». — «О Заратустра, — снова заговорили звери, — это говоришь ты, как тот, кто пресыщен добром. Разве не лежишь ты в лазоревом озере счастья?» — «Плуты, — отвечал Заратустра, улыбаясь, — как удачно выбрали вы сравнение! Но вы знаете также, что счастье моё тяжело и не похоже на подвижную волну: оно гнетёт меня и не отстаёт от меня, прилипнув, как расплавленная смола».
Тогда звери продолжали задумчиво ходить вокруг него и затем снова остановились перед ним. «О Заратустра, — сказали они, — так вот почему ты сам становишься всё желтее и темнее, хотя волосы твои хотят казаться белыми, похожими на лён? Смотри же, ты сидишь в своей смоле!» — «Что говорите вы, звери мои, — сказал Заратустра, смеясь, — поистине, я клеветал, говоря о смоле. Что происходит со мною, бывает со всеми плодами, которые созревают. Это мёд в моих жилах делает мою кровь более густой и мою душу более молчаливой». — «Должно быть, так, о Заратустра, — отвечали звери, приближаясь к нему, — но не хочешь ли ты сегодня подняться на высокую гору? Воздух чист, и сегодня мир виден больше, чем когда-либо». — «Да, звери мои, — отвечал он, — вы даёте прекрасный совет, и он мне по сердцу: я хочу сегодня подняться на высокую гору! Но позаботьтесь, чтобы там мёд был у меня под руками, золотой сотовый мёд, жёлтый и белый, хороший и свежий, как лёд. Ибо знайте, я хочу там наверху принести жертву медовую».
Но когда Заратустра был на вершине, отослал он домой зверей, провожавших его, и нашёл, что теперь он один, — тогда засмеялся он от всего сердца, оглянулся кругом и так говорил:
Я говорил о жертвах и о медовых жертвах; но это было только уловкою речи моей и поистине полезным безумием! Здесь наверху я могу говорить уже свободнее, чем перед пещерами отшельников и домашними животными их.
Что говорил я о жертвах! Я расточаю, что дарится мне, я расточитель с тысячью рук; как бы мог я называть это — жертвоприношением!
И когда я хотел мёду, хотел я лишь приманки и сладкой патоки и отвара, которым лакомятся ворчуны медведи и странные, угрюмые, злые птицы:
— лучшей приманки, в какой нуждаются охотники и рыболовы. Ибо если мир похож на тёмный лес, населённый зверями, на сад для услады всех диких охотников, то, по-моему, он ещё больше и скорее похож на бездонное богатое море,
— на море, полное разноцветных рыб и раков, из-за которого сами боги пожелали бы стать рыболовами и закинуть сети свои: так богат мир странностями, большими и малыми!
Особенно человеческий мир, человеческое море — в него закидываю я теперь свою золотую удочку и говорю: разверзнись, человеческая бездна!
Разверзнись и выбрось мне твоих рыб и сверкающих раков! Своей лучшей приманкой приманиваю я сегодня самых удивительных человеческих рыб!
— само счастье своё закидываю я во все страны, на восток, на юг и на запад, чтобы видеть, много ли человеческих рыб будут учиться дёргаться и биться на кончике счастья моего.
Пока они, закусив острые скрытые крючки мои, не будут вынуждены подняться на высоту мою, самые пёстрые пескари глубин к злейшему ловцу человеческих рыб.
Ибо таков я от начала и до глубины, притягивающий, привлекающий, поднимающий и возвышающий, воспитатель и надсмотрщик, который некогда не напрасно говорил себе: «Стань таким, каков ты есть!»
Пусть же люди поднимаются вверх ко мне: ибо жду я ещё знамения, что час нисхождения моего настал, ещё сам я не умираю, как я должен среди людей.
Поэтому жду я здесь, хитрый и насмешливый, на высоких горах, не будучи ни нетерпеливым, ни терпеливым, скорее как тот, кто разучился даже терпению, ибо он не «терпит» больше.
Ибо судьба моя даёт мне время: не забыла ли она меня? Или сидит она за большим камнем в тени и ловит мух?
И поистине, я благодарен вечной судьбе моей, что она не гонит, не давит меня и даёт мне время для шуток и злобы: так что сегодня для рыбной ловли поднялся я на эту высокую гору.
Ловил ли когда-нибудь человек рыб на высоких горах? И пусть даже будет безумием то, чего я хочу здесь наверху и что делаю: всё-таки это лучше, чем если бы стал я там внизу торжественным, зелёным и жёлтым от ожидания —
— гневно надутым от ожидания, как завывание священной бури, несущейся с гор, как нетерпеливец, который кричит в долины: «Слушайте, или я ударю вас бичом Божьим!»
Не потому, чтобы я сердился на этих негодующих: они хороши лишь для того, чтобы мне посмеяться над ними! Я понимаю, что нетерпеливы они, эти большие шумящие барабаны, которым принадлежит слово «сегодня», или «никогда»!
Но я и судьба моя — мы не говорим к «сегодня», мы не говорим также к «никогда»: у нас есть терпенье, чтобы говорить, и время, и даже слишком много времени. Ибо некогда он должен же прийти и не может не прийти.
Кто же должен некогда прийти и не может не прийти? Наш великий Хазар{45}, наше великое, далёкое Царство Человека, царство Заратустры, которое продолжится тысячу лет.
Далека ли ещё эта «даль»? что мне до этого! Она оттого не пошатнётся — обеими ногами крепко стою я на этой почве.
— на вечной основе, на твёрдом вековом камне, на этой самой высокой, самой твёрдой первобытной горе, где сходятся все ветры, как у грани бурь, вопрошая: где? откуда? куда?
Здесь смейся, смейся, моя светлая, здоровая злоба! С высоких гор бросай вниз свой сверкающий, презрительный смех! Примани мне своим сверканием самых прекрасных человеческих рыб!
И что во всех морях принадлежит мне, что моё и для меня во всех вещах, — это выуди мне, это извлеки ко мне наверх: этого жду я, злейший из всех ловцов рыб{46}.
Дальше, дальше, удочка моя! Опускайся глубже, приманка счастья моего! Источай по каплям сладчайшую росу свою, мёд сердца моего! Впивайся, моя удочка, в живот всякой чёрной скорби!
Смотри вдаль, глаз мой! О, как много морей вокруг меня, сколько зажигающихся человеческих жизней! А надо мной — какая розовая тишина! Какое безоблачное молчание!
Крик о помощи
На следующий день Заратустра опять сидел на камне своём перед пещерою, в то время как звери его блуждали по свету, чтобы принести домой новую пищу, — а также и новый мёд: ибо Заратустра истратил старый мёд до последней капли. Но пока он так сидел, с посохом в руке, и рисовал свою тень на земле, погружённый в размышление, и поистине! не о себе и не о тени своей, — он внезапно испугался и вздрогнул: ибо он увидел рядом со своею тенью ещё другую тень. И едва он успел оглянуться и быстро встать, как увидел вблизи себя прорицателя, того самого, которого он однажды кормил и поил за столом своим, провозвестника великой усталости{47}, учившего: «Всё одинаково, не стоит ничего делать, в мире нет смысла, знание душит». Но тем временем изменилось лицо его; и когда Заратустра взглянул ему в глаза, вторично испугалось сердце его: так много дурных предсказаний и пепельносерых молний пробежало по этому лицу.
Прорицатель, почувствовавший, что произошло в душе Заратустры, провёл рукою по лицу своему, как бы желая стереть его; то же сделал и Заратустра. И когда они оба, молча, так оправились и подкрепили себя, они подали друг другу руку, чтобы показать, что желают узнать один другого.
«Милости просим, предсказатель великой усталости, — сказал Заратустра, — ты не напрасно однажды был гостем за моим столом. Также и сегодня ешь и пей у меня и прости, если весёлый старик сядет за стол вместе с тобою!» — «Весёлый старик? — отвечал прорицатель, качая головою. — Но кем бы ты ни был или кем бы ни хотел быть, о Заратустра, тебе не долго оставаться здесь наверху, — твой чёлн скоро не будет лежать на суше!» — «Разве я лежу на суше?» — спросил Заратустра, смеясь. — «Волны вокруг горы твоей, — отвечал прорицатель, — всё поднимаются и поднимаются, волны великой нищеты и печали: скоро они поднимут чёлн твой и унесут тебя отсюда». — Заратустра молчал и удивлялся. — «Разве ты ещё ничего не слышишь? — продолжал прорицатель. — Не доносятся ли шум и клокотанье из глубины?» — Заратустра снова молчал и прислушивался: тогда он услыхал долгий, протяжный крик, который пучины перебрасывали одна другой, ибо ни одна из них не хотела оставить его у себя: так гибельно звучал он.
«Роковой провозвестник, — сказал наконец Заратустра, — это крик о помощи, крик человека, он, очевидно, исходит из чёрного моря. Но что мне за дело до человеческой беды! Последний грех, оставленный мне, — знаешь ли ты, как называется он?»
— «Состраданием! — отвечал прорицатель от полноты сердца и поднял обе руки. — О Заратустра, я иду, чтобы ввести тебя в твой последний грех!»
И едва произнесены были эти слова, как вторично раздался крик, более протяжный и тоскливый, чем прежде, и уже гораздо ближе. «Слышишь? слышишь, о Заратустра? — кричал прорицатель. — К тебе обращён этот крик, тебя зовёт он: приходи, приходи, приходи, время настало, нельзя терять ни минуты!» —
Но Заратустра молчал, смущённый и потрясённый; наконец он спросил, как некто колеблющийся в себе самом: «А кто тот, который там зовёт меня?»
«Но ты ведь знаешь его, — с раздражением отвечал прорицатель, — зачем же ты скрываешься? Это высший человек взывает к тебе!»
«Высший человек? — воскликнул Заратустра, объятый ужасом. — Чего хочет он? Чего хочет он? Высший человек! Чего хочет он здесь?» — и тело его покрылось по́том.
Но прорицатель не отвечал на испуг Заратустры, а продолжал прислушиваться к пучине. Когда же там надолго водворилась тишина, он оглянулся и увидел, что Заратустра стоит по-прежнему и дрожит.
«О Заратустра, — начал он печальным голосом, — ты стоишь не так, как тот, кого счастье заставляет кружиться: ты должен будешь плясать, чтобы не упасть навзничь.
И если бы даже ты и захотел плясать предо мною и проделывать прыжки свои во все стороны, — всё-таки никто не мог бы сказать мне: «Смотри, вот пляшет последний весёлый человек!»
Напрасно поднимался бы на эту вершину тот, кто искал бы его здесь: он нашёл бы пещеры и в пещерах тайники для скрывшихся, но не нашёл бы шахт и сокровищниц счастья, ни новых золотых жил его.
Счастье — разве можно найти счастье, у этих заживо погребённых и отшельников! Неужели должен я искать последнего счастья на блаженных островах и далеко среди забытых морей?
Но всё одинаково, не стоит ничего делать, тщетны все поиски, не существует больше и блаженных островов!»
Так вздыхал прорицатель; но при последнем вздохе его сделался Заратустра опять светел и уверен, как некто из глубокой пропасти выходящий на свет. «Нет! Нет! Трижды нет! — воскликнул он твёрдым голосом и погладил себе бороду. — Это знаю я лучше! Существуют ещё блаженные острова! Не говори об этом, ты, вздыхающий мешок печали!
Перестань журчать об этом, ты, дождевое облако перед полуднем! Разве я ещё не промок от печали твоей, как облитая водою собака?
Теперь я встряхнусь и убегу от тебя, чтобы просохнуть: этому ты не должен удивляться! Не кажусь ли я тебе невежливым? Но здесь мои владения.
Что же касается твоего высшего человека — ну, что ж! я мигом поищу его в этих лесах: оттуда раздавался крик его. Быть может, его преследует какой-нибудь лютый зверь.
Он в моих владениях — здесь не должно случиться с ним несчастья! И поистине, есть много лютых зверей у меня».
С этими словами Заратустра хотел уйти. Тогда сказал прорицатель: «О Заратустра, ты — плут!
Я знаю: ты хочешь отделаться от меня! С большим удовольствием побежишь ты в леса и будешь охотиться на диких зверей!
Но поможет ли это тебе? Вечером всё-таки я буду у тебя; в твоей собственной пещере буду я сидеть, терпеливый и тяжёлый, как колода, — и поджидать тебя!»
«Пусть будет так! — крикнул Заратустра, уходя. — И что есть моего в пещере моей принадлежит и тебе, дорогому гостю моему!
Если же ты найдёшь в ней ещё и мёд, ну что ж! полижи его, ты, ворчливый медведь, и услади душу свою! Ибо к вечеру оба мы будем веселы,
— веселы и довольны, что день этот кончился! И ты сам должен будешь плясать под песни мои, как учёный медведь мой.
Ты не веришь этому? Ты качаешь головой? Ну что ж! Ступай! Старый медведь! Но и я прорицатель».
Так говорил Заратустра.
Беседа с королями
1
Заратустра не ходил ещё и часу в горах и лесах своих, как вдруг увидел он странное шествие. Как раз по дороге, с которой он думал спуститься, шли два короля, украшенные коронами и красными поясами и пёстрые, как птица фламинго; они гнали перед собой нагруженного осла. «Чего хотят эти короли в царстве моём?» — с удивлением говорил Заратустра в сердце своём и быстро спрятался за куст. Но когда короли подошли близко к нему, он сказал вполголоса, как некто говорящий сам с собой: «Странно! Странно! Как увязать это? Я вижу двух королей и только одного осла!»
Тогда оба короля остановились, улыбнулись, посмотрели в ту сторону, откуда исходил голос, и затем взглянули друг другу в лицо. «Так думают многие и у нас, — сказал король справа, — но не высказывают этого».
Король слева пожал плечами и ответил: «Это, должно быть, козопас. Или отшельник, слишком долго живший среди скал и деревьев. Ибо отсутствие всякого общества тоже портит добрые нравы».
«Добрые нравы? — с негодованием и горечью возразил другой король. — Кого же сторонимся мы? Не “добрых ли нравов”? Не нашего ли “хорошего общества”?
Поистине, уж лучше жить среди отшельников и козопасов, чем среди нашей раззолочённой, лживой, нарумяненной черни, — хотя бы она и называла себя “хорошим обществом”,
— хотя бы она и называла себя “аристократией”. Но в ней всё лживо и гнило, начиная с крови, благодаря застарелым дурным болезням и ещё более дурным исцелителям.
Я предпочитаю ей во всех смыслах здорового крестьянина — грубого, хитрого, упрямого и выносливого: сегодня это самый благородный тип.
Крестьянин сегодня лучше всех других; и крестьянский тип должен бы быть господином! И однако теперь царство толпы, — я не позволяю себе более обольщаться. Но толпа значит: всякая всячина.
Толпа — это всякая всячина: в ней всё перемешано, и святой, и негодяй, и барин, и еврей, и всякий скот из Ноева ковчега.
Добрые нравы! Всё у нас лживо и гнило. Никто уже не умеет благоговеть: этого именно мы все избегаем. Это заискивающие, назойливые собаки, они золотят пальмовые листья.
Отвращение душит меня, что мы, короли, сами стали поддельными, что мы обвешаны и переодеты в старый, пожелтевший прадедовский блеск, что мы лишь показные медали для глупцов и пройдох и для всех тех, кто ведёт сегодня торговлю с властью!
Мы не первые — надо, чтобы мы казались первыми: мы устали и пресытились наконец этим обманом.
От отребья отстранились мы, от всех этих горлодёров и пишущих навозных мух, от смрада торгашей, от судороги честолюбий и от зловонного дыхания: тьфу, жить среди отребья,
— тьфу, среди отребья казаться первыми! Ах, отвращение! отвращение! отвращение! Какое значение имеем ещё мы, короли!»
«Твоя старая болезнь возвращается к тебе, — сказал тут король слева, — отвращение возвращается к тебе, мой бедный брат. Но ты ведь знаешь, кто-то подслушивает нас».
И тотчас же вышел Заратустра из убежища своего, откуда он с напряжённым вниманием слушал эти речи, подошёл к королям и начал так:
«Кто Вас слушает, и слушает охотно, Вы, короли, тот называется Заратустра.
|
The script ran 0.009 seconds.