Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Айрис Мёрдок - Дитя слова
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary

Аннотация. «Дитя слова» - роман, в каком-то смысле стоящий особняком в творчестве Айрис Мердок. Почему? На первый взгляд книга сохраняет все «фирменные» черты стиля писательницы - психологизм, тонкий анализ не просто человеческих отношений, но отношений, готовых сложиться - и не складывающихся & Однако есть тут и нечто новое - извечное для английской литературы вообще и нехарактерное в принципе для Мердок ощущение БЕЗНАДЕЖНОСТИ, сумеречного осеннего очарования КОНЦА ЭПОХИ - конца жизненного уклада и мироощущения для людей, внутренне к этой эпохе принадлежащих...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Мы прошли через сквер, пересекли дорогу и подошли к парапету набережной. Был прилив — черная вода стояла довольно высоко и медленно колыхалась под самым парапетом, задумчиво завихрялась и текла к морю. Мне не хотелось стоять возле дома Ганнера, и мы пошли дальше, пока не достигли деревянного причала, к которому были пришвартованы две-три моторные лодки, подпрыгивавшие на воде. Примерно на середине причала горел фонарь. Мы прошли под ним и углубились в темноту. Теперь нас окружала вода, мы слышали, как она плескалась под нашими ногами, тихонько ударяясь об опоры. — В каком приятном районе Лондона вы живете, — сказал я. Весь мой озноб и вся дрожь куда-то исчезли. Я был абсолютно спокоен, мне было даже тепло. Поток несказанной радости затопил меня от одного присутствия этой женщины, оно согрело меня, я чувствовал, как все мое тело трепещет от счастья. Я мог смотреть на нее сколько угодно — на роскошный мех пальто с поднятым воротником, на ее тонкую талию, на обрамленное шарфом лицо, которое казалось от этого более тонким, более хищным. Я ощущал запах ее духов. Пар от нашего дыхания смешивался в вечернем воздухе. Глубоко засунув руки в карманы, она заметила: — Да, здесь прелестно, это верно. Когда я была девочкой, я жила в Челси. Это когда ей понравилась маленькая индианка и она получила девчонку в качестве подарка на Рождество. С минуту мы молчали — не от смущения, просто мы рассматривали друг друга. Я видел в полутьме ее лицо — длинный нос, блеск ее глазных яблок. Я спросил: — Как Ганнер? Он хочет видеть меня? — В том-то и вопрос, — сказала Китти. — Как раз об этом я хочу поговорить с вами. — Можно подумать, что у нас была сотня других тем для разговора. — Ганнер — в исступлении. — О Господи. — Сейчас она скажет мне, что все это ни к чему, и затем простится. — В полнейшем исступлении. Он ни о чем не может думать, кроме вас. — Он что, хочет убить меня? — Иногда. Я подумал: «А что, если я подставлю себя ярости Ганнера — как заяц, который сам прыгает в огонь? Этого хочет от меня Китти? Ей приятно, что Ганнер жаждет убить меня? Возможно. Бывают такие женщины». Я холодно произнес: — Должен ли я понимать, что наша короткая встреча у него в кабинете ничего не дала? Я полагаю, он рассказывал вам о ней? — Да, конечно. Но он в исступлении, он как одержимый, у него в голове все перепуталось, он сам не знает, чего хочет, что собирается предпринять. Раньше у него такого состояния не было. Когда вы заговорили с ним, он не мог не откликнуться, но… — Не знал, разговаривать со мной или задушить меня? — Вот именно. — Ну, а мне-то что теперь делать? Вы говорили, что я должен попытаться встретиться с ним. Я это сделал. Ему это было крайне неприятно. А теперь что? — Прошу вас, немножко терпения, Хилари. При звуке моего имени, произнесенного ею, я чуть не упал в воду. Мне вдруг захотелось закружиться, как в танце. По-моему, я даже слегка ахнул. — Я ведь могу звать вас Хилари, или нет? — Конечно. И я вовсе не нетерпелив. Я готов ждать до бесконечности, если так надо. Но все-таки что я могу сделать? Вы это обсуждали, вы пытались убедить его встретиться со мной? — О да, мы обсуждали это до бесконечности, мы долго-долго говорили о вас. — Какая открывалась передо мной перспектива! — Видите ли, — продолжала она, — я ведь говорила вам: мы уже не один год думаем о вас. Отчасти поэтому я и назвала вас сейчас Хилари. Отчасти? И что же, они перекидывают, как мяч, мое имя во время этих долгих бесед, которые ведут «уже не один год»? Я почувствовал себя униженным — это возмутительно, захотелось съежиться и застонать, но внешне я остался хладнокровен. Мы по-прежнему стояли друг против друга, как два противника. Она откинула голову назад, и шарф соскользнул ей на плечи, обнажив копну темных волос. Руки она по-прежнему держала глубоко в карманах. Я решил не касаться волнующих материй. Лишь довольно резко сказал: — Ну, я ведь пришел сюда за инструкциями, а у вас, похоже, их нет. — Мне ужасно жаль. Я понимаю, что вся эта история невероятно для вас обременительна, что это невероятно… назойливо. Какое нелепое слово. Мне захотелось рассмеяться от отчаяния. На что я трачу эти драгоценные минуты жизни, освященные ее присутствием, — веду себя, как тупица, и мы не находим общего языка, и она никогда не узнает, не может узнать, что я чувствую, у нее, пожалуй, даже может возникнуть впечатление, что она раздражает меня. Хотелось закричать, а я стоял неподвижно. По набережной с грохотом несся транспорт, по задумчиво плескавшаяся в отливе река призывала к молчанию. — Леди Китти, — сказал я, — мне ужасно жаль, что так получилось. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы помочь вам и Ганнеру. Вы хотите, чтобы я попытался снова встретиться с ним? Или написал ему? — Нет, нет. Просто подождите. Дело в том, что… сейчас кое-что сдвинулось. Очень хорошо, что вы встретились с ним на службе: это был мужественный шаг с вашей стороны, и я так рада, что это произошло. Шок был страшный, но ко благу. Понимаете, все сейчас пришло в движение, началась динамика, он уже не может сидеть спокойно, он скоро что-то решит, вынужден будет решить, иначе он не выдержит, он вынужден будет встретиться с вами, чтоб уничтожить наваждение. Это звучало не слишком успокоительно. А кроме того, у меня мелькнула мысль, что до сих пор Китти не сообщила ничего такого, чего нельзя было бы написать, передав записку через Бисквитика, — всего одно слово: «Ждите». Интересно, подумал я, будет еще что-нибудь? Естественно, я надеялся, что будет. Я боялся, что она сейчас скажет: «Прощайте». Так или иначе, все равно мы скоро скажем друг другу: «Прощайте», причем — навсегда. Быть может, именно это она сейчас и произнесет. Я сжал кулаки, изо всех сил стараясь придумать, что бы сказать такое важное. — Я хотела поговорить с вами, — довольно неожиданно прервала она молчание, словно до этой минуты мы и не разговаривали. — О чем вам будет угодно. Китти заходила по причалу — шаги ее негромко, глухо звучали на покрытых морозным настилом досках. — Видите ли, — продолжала она, — как ни странно — хотя, наверное, это вовсе не странно, — но вы — единственный человек, с которым я могу говорить о некоторых вещах. Конечно, я говорю с Ганнером, как я вам уже рассказывала, но у нас такой ограниченный круг тем — я хочу сказать, мы все снова и снова перебираем одно и то же: как Ганнер себя чувствует; меняется ли со временем его состояние; чувствует ли он себя лучше, чем год тому назад; помогло ли ему посещение того или другого психиатра, и так далее, и тому подобное. Ведь это все равно, как если бы я жила с тяжелобольным. Вы меня понимаете? Я вам не наскучила? — Не говорите глупостей, — сказал я. — Извините, я не хотела, чтобы это так выглядело, я просто хотела, чтобы вы поняли, что в известном смысле такая жизнь ужасно скучна и в общем-то безнадежна. Когда человек чем-то одержим, это так скучно. Он всегда говорит одно и то же, ходит и ходит по однажды заведенному кругу, хочет вырваться из него, хочет полной, абсолютной перемены, а это-то и невозможно. — Она умолкла, но и я молчал. — Когда мы встретились с вами у статуи Питера Пэна, я сказала вам… по-моему, сказала… видите ли, я так часто мысленно разговариваю с вами — я просто не уверена, что я вам действительно сказала, а что мне только кажется, будто сказала… Так вот, я жила все эти годы… в ее тени. — Да. — Но мы с Ганнером никогда по-настоящему не говорили о ней — мы не могли. Я-то как раз могла бы, но он не мог. Мы говорили о другом, об его одержимости, его болезни, но ее имя ни разу не было произнесено. И, однако же, она всегда была с нами, рядом. — Да. — Я жила рядом с призраком — вернее, с двумя призраками. — С двумя? — С ее призраком и с вашим. — Ну, конечно. И вы должны оба эти призрака утихомирить. — Никогда я еще так отчетливо не понимал, что не только обречен, но и обязан исчезнуть — проделать необходимый ритуал, а потом рассыпаться в прах и больше не вступать в круг их жизни. — Наверное, не очень хорошо так говорить, но — да. Понимаете, мы ни разу по-настоящему, впрямую не разговаривали об этом с Ганнером. Он все твердит, что жизнь ко мне несправедлива, что я вышла замуж за больного человека. Наша любовь была всегда какая-то увечная, неполноценная, я не могла добраться до источника его страданий и помочь ему. А мне так хочется — о, я и сказать вам не могу, как хочется — увидеть, что он избавился от прошлого, освободился, что он может шагать в будущее вместе со мной. Я стоял, не шевелясь, весь напрягшись, как человек перед расстрелом, который изо всех сил старается думать лишь о своей приверженности делу, которое привело его к этой минуте. Горечь могла тут все испортить, она была более опасным противником, чем любая мягкость. Где-то посередине проходила очень узкая неуютная полоса, какой я и должен держаться. Я сказал, но без горечи: — Она ведь существовала. Китти ни слова не сказала мне на это. Лишь продолжала вышагивать, а чуть погодя спросила: — Какая она была? — Разве Ганнер вам не говорил? — Никогда в жизни. Вы просто не понимаете. Это абсолютно исключено. Я задумался. — Едва ли я смогу описать вам ее — во всяком случае, не так вот сразу. — Скажите хоть что-то. Прошу вас. Хоть что-нибудь. Какого цвета у нее были волосы? — Мышиного. — Она была красивая? — У нее были чудесные… такие сияющие… умные… глаза. Извините, я не могу… не могу… Китти глубоко вздохнула — теперь она стояла неподвижно и смотрела на темную, стремительно уносимую отливом воду. — Вы ни разу не видели ее фотографии? — помолчав, спросил я. Она покачала головой. Уж не плачет ли она, подумал я, но лицо ее было от меня скрыто. Когда она снова заговорила, голос ее звучал твердо. Она явно решила переменить тему. — Вы говорили мне, что эта… история… сломала вам жизнь. — Да. И жизнь моей сестры тоже. — У вас есть сестра? Видно, Ганнер не так уж подробно рассказывал Китти обо мне, если не всплыло даже это. Я и сам не знал, обрадовало меня это обстоятельство или нет. — Да. Китти не стала развивать тему сестры. — Но, как я уже говорила, не следует ли вам тоже подумать о себе, попытаться излечиться или дать себя излечить, чтобы жизнь стала легче, и так далее? — Сказано это было как-то неуклюже и прозвучало невольно холодно. — От призраков нельзя излечиться. Они просто исчезают, и все. — Вот этого не следовало говорить. — Вы сами понимаете, что это глупо, — парировала она, пожалуй, еще более холодным тоном. — Вы должны и вы в состоянии попытаться. И если вы поможете Ганнеру, то вы хоть что-то сделаете, чтобы спасти прошлое. — Да. Пожалуй. — Я с отчаянием почувствовал, что ток взаимопонимания между нами иссякает, прекращается. Вот сейчас она простится со мной, и я ничего не сумею придумать, чтобы помешать ей это сделать. И веду я себя так, точно все, что бы она ни говорила, раздражает меня. Как стереть это впечатление — может быть, схватить ее за руку и выложить все? И я вдруг спросил: — Вы получили мое письмо? — Да, конечно. Благодарю вас… благодарю за то, что вы написали так подробно… Молчание. Напрасно я заговорил о письме — это было ошибкой. Что бы я ни делал сейчас, все оборачивалось ошибкой. Китти заговорила снова — на этот раз, казалось, и она хочет «спасти» наш разговор: — Вы не должны так волноваться. — Волноваться? Но без этого не обойтись! — Извините, я что-то все не так говорю сегодня. Я хочу сказать: вы считаете, что во всем виноваты вы, но это не так. — А кто же еще может быть тут виноват! — Ну… он… даже я… — Уж вы-то едва ли! — Отчего же, и я. Я во всяком случае… не принесла ему счастья… не сумела по-настоящему помочь ему… другая женщина, возможно, сумела бы… и у меня нет детей… а ему так хочется иметь детей… — Еще бы — после того, как он потерял двоих, но все равно я не понимаю… — У меня было такое ощущение, точно я барахтаюсь в вязкой тине. — Двоих? — Да… — Я прикрыл себе рот рукой. — То есть как — двоих? — Ну, в общем… я полагаю… мог бы потерять… я ведь сказал просто так… — Но почему двоих? Вы же сказали — двоих? Китти стояла передо мной. Глаза ее взволнованно сверкали. Отступать было некуда. — Энн была в положении… это был его… — Он ни разу мне об этом не говорил. Я немного отошел от нее. Мне не хотелось видеть ее лицо, да и свое хотелось закрыть руками. Китти тоже отвернулась от меня. Словно прозвучал гонг и борцов разделило пространство ринга. Или точно два самолета, летящих один на запад, другой на восток, вдруг оказались разделенными всей широтой неба. Китти опустилась на край причала, не заботясь о том, что может испачкать дорогое пальто. Никогда еще я не чувствовал себя в такой мере жертвой прошлого. Я сказал: — Мне очень жаль… — Прошу вас, уйдите. — Могу я… — Уйдите, пожалуйста. Благодарю вас, что пришли. А сейчас, пожалуйста, уйдите. Я повернулся и медленно пошел прочь, к набережной. СУББОТА Было всего лишь половина восьмого, когда я добрался до Норс-Энд-роуд. Все предшествовавшие дни и даже сегодня, и даже во время свидания с Китти я, конечно, не забывал о том, что встречусь с Кристел в субботу вечером. Суббота — день, отведенный мною для Кристел, и, если я не предупреждал ее о том, что не приду, она ждала меня. Когда я позвонил ей в четверг вечером, до меня долетело одинокое эхо ее печального существования. Я, конечно, понимал, что Кристел из-за меня так обеднила свою жизнь, что она одинока из-за меня. А ведь я когда-то намеревался окружить ее друзьями, которые дарили бы ей радость, раз и навсегда возместить ей то, чего она не знала в страшные годы детства! И все это было бы возможно, даже легко осуществимо, если бы я сам был счастлив. А теперь вот она живет в бедности, совсем одна, и из двух друзей, которых я ей привел, один (Клиффорд) доставил ей лишь горе, а от другого (Артура) она отказалась из-за меня. Попытался ли я измерить ее одиночество или хотя бы вообразить? Нет. Я ведь никогда не задумывался над тем, как она проводит долгие часы и дни между нашими встречами. Мне всегда было приятно и радостно встречаться с Кристел, хотя среди сложных химических процессов, происходивших в моей душе, ни разу не возникло желания чаще видеть ее, а вот сейчас я страстно, слепо, с лихорадочным нетерпением гонимого жаждал видеть ее. В твердой уверенности, что все будет абсолютно так, как всегда, я бегом взбежал по лестнице к ней наверх. Все и было абсолютно так, как всегда. На кружевной скатерти стояло два прибора, и в углу горела лампа под пергаментным абажуром, по которому плыл кораблик, горела только для декорации, поскольку яркий свет в центре комнаты и без того хорошо освещал жалкое ее убранство. На столе стояло шерри. Сухое же вино принес я, купив его, по обыкновению, в ближайшем баре. Кристел сидела у стола и шила. Она сразу увидела по моему лицу, что я взволнован, отшвырнула шитье и обошла стол. Мы обнялись и, крепко прижавшись друг к другу, закрыв глаза, какое-то время стояли так. Во мне ведь было шесть футов с лишним, а в Кристел — всего пять футов с небольшим, так что наше объятие всегда походило на замысловатый фокус. Я чуть приседал, она вставала на цыпочки. Сейчас мне особенно легко было присесть — я готов был рухнуть на землю, как только руки ее коснулись меня. Я разжал объятия и тяжело опустился на кровать, не заботясь о том, что могу смять зеленое шелковое покрывало. Несколько мгновений Кристел в упор смотрела на меня, словно осторожно пыталась проникнуть в мой мозг щупальцами своей любви. Затем она налила в рюмку немного шерри и поставила на стол возле меня, так чтобы я мог до нее дотянуться. Я стащил пальто и извлек из кармана бутылку вина. — Что на ужин? — Рыбные фрикадельки с жареными помидорами и картошкой и бисквит с клубникой и взбитыми сливками. — Отлично. Продолжая наблюдать за мною, Кристел принялась открывать вино — для этого уже настало время. — У тебя все в порядке, Кристел, родная моя? — Да, вполне. — Ты видела Артура? — Нет. — Ты не переменила своего решения послать его подальше? — Нет. Я поднял взгляд на Кристел, Ее прекрасные золотистые глаза были скрыты за толстыми стеклами очков, на которых, стоило ей повернуть голову, возясь с бутылкой, начинали играть блики. Ее пушистые ярко-рыжие волосы густою плотной копной свисали вниз, словно на голову ей положили небольшую перину. Влажная нижняя губа была оттопырена, что всегда указывало на волнение и озабоченность. Ноздри короткого курносого носа раздувались и опадали. Я большими глотками пил шерри. Мне необходимо было выпить. — Ты видел Томми? — спросила Кристел. — Да, но с этим я уже завязал, покончил. — У меня было такое ощущение, точно я сто лет назад вычеркнул Томми из моей жизни и мыслей, и только сейчас мне пришло в голову, что я ведь до сих пор не сказал об этом Кристел. — Я знаю. Она была здесь. — Томми была здесь, надоедала тебе? Разрази ее гром. Что же она сказала? — Она плакала. — Она везде плачет. Кристел молчала. Она осторожно опустила бутылку с вином на маленькую раскрашенную пробковую подставку, которая была специально положена для этой цели на стол. Я и без слов понял, что Кристел, хоть немного и сочувствовала Томми, однако же была рада нашему разрыву. — Плесни мне еще немного шерри, родная. Тема Томми для нас обоих была исчерпана. По дороге к Кристел я решил, что расскажу ей все. Ну, почти все. — Ты уже приготовила рыбные фрикадельки? — Да, все готово. Стоит в плите. Можем приступать, как только захотим. — Отлично. Сядь сюда, душа моя. Рядом со мной. Она села на стул у кровати, положив на колени шитье. На ней было бесформенное старое шерстяное платье в синюю и зеленую полоску, которое когда-то принадлежало тете Билл и которое Кристел не раз уже перешивала. Вещи Кристел носила бесконечно долго. Она ничего никогда не выбрасывала. — Послушай, Кристел. Я встречался с леди Китти. Ну, ты знаешь — с женой Ганнера. Темный, багрово-красный румянец залил лицо Кристел — на секунду показалось, будто оно налилось свинцом. — Ты видел Ганнера? — Нет. Хотя вообще говоря — да, но я не разговаривал с ним. И не знаю, буду ли… это все так… ох, до чего же все сложно… — Тут мне впервые пришло в голову, что, раз я питаю определенные чувства к Китти, мне, пожалуй, не стоит больше встречаться с Ганнером, делать еще шаг по дороге, на какую толкало меня, хоть и из самых лучших побуждений, женское безрассудство. Я с наивной верой воспринял картину, которую нарисовала мне Китти. Но почему я должен верить ее суждению о том, что требуется Ганнеру? — А каким же образом ты встретился с леди Китти? — Она попросила меня об этом. Прислала ко мне свою служанку. Я дважды с ней разговаривал. Ганнер не знает об этом. — Ганнер не знает, что ты с ней виделся? — Нет. Понимаешь ли… — Какой нелепой казалась мне сейчас вся эта история, когда я попытался ее пересказать. — Понимаешь ли, она считает, что я мог бы помочь Ганнеру. То есть я хочу сказать, что все эти годы он жил, одержимый прошлым, он ненавидит меня и хочет мне отомстить, и она говорит, что это… это как болезнь… если бы он мог просто встретиться со мной и… в общем, не важно, о чем мы стали бы говорить, лишь бы разговор начался… — Но если он ненавидит тебя, если он хочет тебе отомстить? — Это может у него пройти, если мы встретимся. У него могут возникнуть другие чувства… во всяком случае, все может стать менее… Он может ударить тебя. — Не говори глупостей, Кристел. Это же связано с его духовным состоянием. — Так ли? — Я не хочу, чтобы ты встречался с ним, — сказала Кристел. Она обеими руками теребила лежавшее у нее на коленях шитье, раздирала его. Я слышал в наступившей тишине, как трещат нитки. Я отобрал у нее шитье и положил на стол. — Нечего наливаться краской, как индюк. Ничего плохого тут произойти не может. — Может. Я не хочу, чтобы ты встречался с ним или снова встречался с нею. Я не хочу, чтобы у тебя были какие бы то ни было с ними отношения. Все у нас было в порядке. Зачем они появились? Почему они не могут оставить нас в покое? Прошу тебя, Хилари, перемени работу, уйди от него, прошу тебя. И тогда все будет так, как прежде. Вот и сейчас, видишь, — мы снова с тобой вдвоем. А если ты встретишься с ним, то тебе будет больно, очень больно — я это знаю, знаю… — Дитя мое родное, любовь моя, не будь ты такой чертовски взбалмошной. И попытайся подумать обо мне — ну, я знаю, что ты всегда думаешь обо мне, — пораскинь немного умом. А что, если я хочу встретиться с Ганнером? А что, если я чувствую, что мне станет легче после разговора с ним? Ведь не только его преследует то, что произошло, ведь не только повергает в ужас то… что… Кристел молчала, глядя вниз, не на меня. — Ты хочешь с ним встретиться? — Не знаю. Я хочу поступить так, как хочет она. — Как хочет леди Китти? Почему? — Потому что она… Потому что я люблю ее… и я ничего с собой не могу поделать… Вот этого я не собирался говорить ей, по, раз уж разговор начался, удержаться я не мог. К тому же без этого вся история выглядела бессмысленно. — Понятно, — не сразу сказала Кристел. Она снова взяла свое шитье, стала перебирать в руках материю, провела пальцем по шву. Затем отыскала иголку и с поразительно четкой ритмичностью принялась шить. — Я люблю ее, — сказал я. — Да, люблю. — Я произнес что-то огромное, и надо мной словно раскинулся высокий темный шатер и загорелись звезды. — Но, конечно… — Ты ей сказал? — За кого ты меня принимаешь? Конечно, нет. — А она любит тебя? — Не будь идиоткой, Кристел. Я жалею, что сказал тебе. Ты сразу ухватилась не за тот конец палки. Все совсем не так. Скорее всего я вообще никогда больше ее не увижу. Они хотят наладить свою жизнь, и я играю тут роль как бы инструмента. Я абсолютно безразличен ей — она только хочет, чтобы я встретился с Ганнером и тем помог ему, но она вовсе не хочет, чтобы он знал, что она подала мне эту идею. — А почему она не хочет? — Потому что тогда наша встреча может произвести меньший эффект, меньшее действие. — В том ли причина? Ведь по-настоящему я над этим не задумывался. — Ну, а ему это может совсем не понравиться… — произнесла Кристел. Игла так и сверкала в ее проворных руках. — Ох, да перестань ты шить, Кристел, у меня нервы и так все в клочья разодраны! — Ты хочешь, чтобы я подавала ужин? — Нет. Дай мне вина. Кристел снова отложила шитье и налила мне вина. — А у них есть дети — у Ганнера и у нее? — Нет. Послушай, Кристел, то, что я люблю леди Китти, — это реальность, реальность, не имеющая ни к чему отношения… — Но ты же сказал, что поэтому хочешь выполнить ее желание. — Да, но я бы в любом случае так поступил — просто из чувства долга. Если есть хоть малейшая возможность помочь. Ганнеру, я обязан попытаться это сделать, ты согласна? За этим ничего не последует. Я не стану другом семьи — это же невозможно! Просто встречусь с Ганнером раз-другой, и все. И уж безусловно не стану больше встречаться с ней — возможно, как я говорил, я вообще больше ее не увижу. Постарайся меня понять. — Я, пожалуй, выпью немного шерри, — сказала Кристел. Это было нечто необычное. Она сказала: — Я не хочу, чтобы ты встречался с ним. Я не хочу, чтобы между вами вообще что-то было. — Но почему же? Сам я искать его не стал бы. Но ведь он тут. Мы сталкиваемся на этой чертовой лестнице! — Вот почему ты должен сменить работу. — Ох, перестань ты твердить об одном и том же! Это, черт побери, совсем не просто. Возможно, через какое-то время я так и поступлю. Мне не ясно, что будет дальше. Но сейчас… — Я не хочу, чтобы ты встречался с ним. — Ты говоришь это уже шестой раз — но почему? Не можешь же ты всерьез думать, что он убьет меня! На сей раз Кристел долго молчала — сидела, глядя на свою рюмку с шерри, но не пила, — и в душу мне закралась тревога. Она вела себя как-то странно, словно в ней рождалось другое, более жестокое существо. — Кристел, в чем дело? Наконец она произнесла: — Золотой мой, я должна тебе кое-что сказать. — Что — ради всего святого? У тебя не рак, ты не заболела? — От панического страха у меня сжалось сердце. — Нет, нет, это связано с прошлым, с тем, что тогда произошло. — Ты клянешься, что у тебя нет рака? — Клянусь. А теперь слушай. Я никогда не говорила тебе о том, что было тогда, что было со мной. А ведь в самом деле. Мы никогда не говорили про аварию, про то, что было до нее и что было потом. Я рассказал Кристел ровно столько, чтобы она могла составить себе общее представление. Иными словами, рассказал ей, что у меня был роман с Энн. Обо всем остальном она могла лишь догадываться. Я никогда не спрашивал ее о том, что она пережила в те дни, пока я лежал в больнице — разбитый, при смерти. Лучше было этого не касаться. Мы с Кристел в детстве натерпелись столько всяких ужасов, что заключили молчаливый пакт — никогда ни о чем не спрашивать, никогда не «пережевывать» того, что случилось. — Ты хочешь рассказать мне сейчас? Но почему? Какой смысл? По-моему, лучше не надо. Кристел снова с минуту молчала. Потом сказала: — А мне кажется, я должна. Думаю, в этом есть смысл. Сейчас было бы слишком ужасно молчать. — Что, ради всего святого, ты хочешь мне сказать? Ты меня с ума сведешь своими намеками. — Подожди. Сейчас скажу. Только слушай. Пожалуйста, наберись терпения. Наверно, мне будет легче рассказывать по порядку, чтоб было ясно, как оно произошло. Теперь слушай. Я узнала о случившемся, лишь когда кто-то позвонил из колледжа. Мне сказали, что ты попал в серьезную автомобильную катастрофу и находишься в изоляторе Редклиффской больницы. Это было во вторник вечером, вернее, совсем уже поздно — около полуночи или даже позже: я уже легла. Когда произошла авария? — Около десяти. — Ну, словом, к тому времени ты уже был в больнице, и мне позвонили, и я, конечно, сразу помчалась на вокзал, но никакого поезда до пяти утра не было. Я стала ждать и села на поезд до Бирмингема, а потом пересела на другой, который шел в Оксфорд, и около одиннадцати добралась до больницы, и первым, кого я там увидела, был Ганнер. Энн тогда была еще жива. Я налил себе еще вина. Рука у меня отчаянно тряслась. Лицо Кристел изменилось, стало жестким. Она смотрела в пол. — Ганнер сказал мне, что вы оба серьезно пострадали, и я сначала не могла его понять, а потом до меня дошло, что Энн была с тобой в машине. Я хотела видеть тебя, но меня не пустили: тебя как раз оперировали. А Энн лежала в больнице где-то в другом месте. Ганнер пошел со мной справиться о тебе. По-моему, он тогда не знал, как плоха была Энн, а может, ему не сказали, или, может, они и сами там не знали. Я сидела на стуле в коридоре, и мне казалось, я сейчас упаду, и он сказал, не поехать ли нам к нему домой, чтобы я могла прилечь: в больнице нам обоим все равно делать нечего, только ждать; тогда я пошла с ним, села к нему в машину, и мы поехали к нему домой, а ты помнишь, это… это было совсем рядом… Мы приехали, и он предложил мне чего-нибудь поесть, но только оба мы, конечно, ничего есть не могли. Маленького мальчика — сына Ганнера, не помню, как его звали, — дома не было, по-моему, он был у каких-то родственников. И я легла в спальне наверху, а Ганнер поехал назад в больницу и сказал мне, что, конечно, узнает, как ты там. Это было, наверно, часов около двух или трех, и я чувствовала себя совсем разбитой. И я то ли уснула, то ли потеряла сознание, — словом, лежала в каком-то странном состоянии. Когда я снова очнулась, на меня напал такой несказанный ужас — было шесть часов вечера, и я была совсем одна в доме; я встала и решила пойти вниз и только стала спускаться, как входная дверь отворилась и вошел Ганнер и сказал: «Эпн умерла»; прошел в заднюю комнату и сел за стол. Я слышала, что он сказал, и это дошло до моего сознания, но я не могла ни о чем думать, кроме тебя, и спросила его: «А Хилари умер?», но он ничего не сказал, только сидел и смотрел сквозь то большое окно в сад — сидел как статуя, точно его парализовало, и не отвечал мне, и я побежала к телефону, я хотела позвонить в больницу, только не могла вспомнить, как она называется, и потом я так плакала, что все равно не видела цифр на диске; тогда я взяла и выбежала из дома. Я знала, в какой стороне находится больница, и, плача, побежала туда. Тут кто-то схватил меня за руку — это был Ганнер — и потащил назад, к своему дому, и я, конечно, пошла за ним — я себя не помнила от страха, — и он втащил меня в дом, посадил на стул в холле, позвонил в больницу и связался с отделением, где ты лежал; говорил он так спокойно, так ясно, и ему сказали, что операция прошла успешно и что ты отдыхаешь, и это слово «отдыхаешь» в ту минуту показалось мне таким чудесным, но меня продолжало трясти от страха, и Ганнер спросил, могу ли я тебя видеть, — говорил он так спокойно, так ясно; и ему ответили — да, наверное; и тогда он вывел меня из дома — просто взял и потянул за рукав, — и посадил в машину, и отвез в больницу, и проводил к тебе в отделение, и я увидела тебя, хотя ты этого потом и не помнил, — ты как раз приходил в себя после наркоза, и челюсть у тебя была перевязана, а остальное лицо — в порядке и глаза открыты, и ты смотрел на меня и выглядел целым и невредимым, точно ничего и не случилось, так что я расплакалась от радости, а сестра сказала, что все будет в порядке и ты скоро поправишься, хотя, думаю, она не могла наверняка это знать, и тогда я вышла, и Ганнер ждал меня в коридоре, и я все рассказала ему, и мы спустились вниз, сели в его машину и поехали к нему, и тут он рухнул — мы словно поменялись местами. А тут позвонил телефон — это была мать Энн… ты, конечно, помнишь, нет, ты, наверно, и не знаешь, что утром до нее не могли добраться: она отдыхала в Испании, так вот она позвонила из Испании, и я заставила Ганнера поговорить с ней, а потом он попросил меня отвечать на телефонные звонки или, если кто придет, говорить всем, что случилось и что он никого не хочет видеть. И несколько человек звонило, а человека два-три даже приходили, и я всем говорила что надо, а Ганнер все это время сидел опять в задней комнате — просто сидел у стола и смотрел в окно. А я — ох, мне так полегчало, когда я узнала про тебя, что я уже могла жалеть Ганнера и жалеть Энн: ведь они оба были так добры ко мне, так бесконечно добры, добрее никого не было, — и я пошла на кухню — я вдруг почувствовала голод, и это тоже было чудесно, — и я сделала себе несколько тостов, И открыла банку с бобами, и хотела заставить Ганнера чего-нибудь съесть, только он не стал — сидел неподвижно, не шевелясь; я поела бобов, потом нашла, где он держал напитки, — он предлагал мне днем выпить бренди, только я отказалась, — достала бренди, виски и стаканы, поставила все на стол и вынула — просто смешно, до чего ясно я все помню, просто вижу, как все было, — блюдо с шоколадными бисквитами. И я налила Ганнеру бренди, а сама выпила виски — наверно, мне подумалось тогда, что виски слабее бренди; так вот Ганнер выпил бренди и расплакался, да так страшно — слезы у него текли крупные-крупные, и он все смотрел в одну точку; потом постепенно стал успокаиваться и съел шоколадный бисквит, а потом заговорил, и было это уже часов в десять вечера, а то и позже. Странное дело — говорил он почему-то о своем детстве и о матери, которая была наполовину норвежка; о том, как он ездил к своим бабушке и дедушке на какую-то ферму у какого-то озера, а потом как он поехал в Лапландию и видел там оленя — он долго рассказывал про оленя и про то — вот смехота! — как они любят запах человеческой мочи, и что они едят особый мох, и вообще про то, как оно на севере, — а ведь там месяцами не бывает ночи, а потом месяцами не бывает дня; рассказал мне и про северное сияние. И все это время мы пили — по-моему, он выпил все бренди, что было в бутылке, а я выпила немного виски, и чувствовала себя так странно, и все говорила ему, что надо бы ему лечь, но почему-то никому из нас не хотелось ложиться спать, а хотелось сидеть так и сидеть, и говорить и говорить, и все было так странно, точно мы находились в трансе. А потом мы до того устали, и он снова заплакал, и я поняла, что пришел конец нашему сидению, и он встал и пошел наверх спать, и все плакал, плакал. И я тоже поднялась наверх — я была совсем без сил и чувствовала себя так чудно; я прошла в комнату, где лежала днем, разделась и надела ночную рубашку — потому что, уезжая из дому, я взяла с собой чемоданчик со спальными принадлежностями, — потом я пошла взглянуть, что делает Ганнер, а он лежал одетый на кровати, и я сказала ему, чтоб он разделся и лег в постель как следует; и он снял ботинки, снял брюки и весь как-то размяк. Наверно, это от бренди. И я открыла ему постель, и он залез под одеяло и потом сказал таким… таким невероятно грустным, несчастным голосом: «Не оставляйте меня». Я стояла возле него, а он вдруг начал стонать, и мне стало его так жалко, что я легла рядом с ним, обняла его, и тут все и произошло. — Он взял тебя? — Да. — Ты что, черт возьми, несешь, Кристел? — То, что ты слышишь, все так и было. — Да знаешь ли ты, что ты говоришь? — Да. — Ты хочешь сказать, что в ту ночь, когда умерла Энн, Ганнер занимался с тобой любовью? — Да. — Этого не может быть. — Так было. Попытайся понять, как все произошло. Это ведь было не… как бы не на самом деле… то есть я хочу сказать, это было на самом деле… понимаешь, он не знал, что я девственница… ну, в общем-то он, конечно, все понял, но вроде был удивлен… все ведь произошло… словно во сне… словно так было надо, притом молча… и все же это был не сон, я не спала и все сознавала, и… — И отдалась ему? — Да, конечно. Я бы что угодно сделала для него в ту ночь — у меня было такое чувство… понимаешь, ты ведь был жив, а Энн умерла… и то, что она умерла, как-то странно и жутко подчеркивалось тем, что ты остался жив… и у меня было такое чувство, что я как бы чем-то обязана Ганнеру. Обязана свыше всякой меры… и мне было так жалко его, хотелось держать и держать его в объятиях, ведь он был так добр ко мне, так невероятно добр… ну, и, конечно, бренди и то, что я была в шоке, сыграло свою роль, и… и, конечно, я тут была не я, для него… он стремился забыться, был, как слепой… так человек листает грязный журнальчик, только чтобы отвлечься… по-моему, он сам не понимал, что делает, хотя в определенном смысле, конечно, понимал… — Обожди минутку, Кристел, расскажи мне все по порядку. О Господи, Господи! Значит, он овладел тобой. Сколько времени вы пробыли вместе и что произошло потом? Ты что, провела ночь в его постели? — Я не знаю… сколько времени… — сказала она. — Не знаю. Я… Он потом уснул, и я отправилась к себе и тоже уснула. А когда я утром проснулась, он уже был одет — стоял внизу и говорил по телефону. Насчет похорон. — Боже мой. Боже мой, А ты что сделала? — Я оделась, сложила свои вещички и спустилась вниз; он тут же положил трубку — оказывается, он уже раньше позвонил в больницу, чтобы узнать, как ты, и сказал мне, что ты хорошо провел ночь. Тогда я спросила, не могу ли я быть ему чем-нибудь полезной, и он сказал: «Нет»; мы оба продолжали стоять в холле, и я спросила, не приготовить ли ему завтрак, и он сказал: «Нет», и предложил мне позавтракать, и я тоже сказала: «Нет», ну и надела пальто — чемоданчик-то был при мне. Я поблагодарила его и сказала, что поеду в гостиницу, а он сказал, что отвезет меня, но я сказала: «Нет», и он не настаивал, — только открыл для меня дверь. Я сказала ему «До свиданья» и протянула руку, и он поцеловал ее, и я вышла и с тех пор… я… ни разу не видела его. — Ты думаешь, он помнил о том, что было ночью? — Не знаю. Наверно, помнил. Иначе он не поцеловал бы мне руку, верно? — И чуть погодя добавила: — Ты знаешь, он единственный мужчина, который целовал мне руку. — Кристел, а ты понимаешь, каково мне все это слышать? — Я должна была тебе это сказать, — произнесла она, по-прежнему не глядя на меня. — Лучше бы не говорила. — Я должна была. Если бы он не появился, я никогда бы тебе не сказала. Но когда он тут, совсем рядом, да еще… ты видел ее… и ведь ты спросил меня, почему… я не хочу, чтобы ты с ним встречался… — Слезы вдруг закапали на пол со склоненного лица Кристел. — Твой рассказ так все меняет, — сказал я. Отойдя от нее, я сел напротив, смотрел, как она плачет, и думал о том, сколько, оказывается, произошло вокруг перемен, которых я не успел заметить. — Ох, зачем ты, зачем… — Я была влюблена в него. — Это еще что такое? — Он был так добр ко мне и тогда, на вечеринке, вел себя со мной так… точно я Бог знает какая важная персона… Мне вспомнилась та вечеринка, тот день, который Кристел назвала «самым счастливым в ее жизни». Неужели потому, что Ганнер был добр к ней? — Вовсе не обязательно влюбляться в каждого, кто проявляет к тебе доброту, — сказал я. И тут же подумал: «А почему, собственно, нет — ведь их в ее жизни было так мало! Ганнер, Клиффорд, Артур». — Ты об этом никому больше не рассказывала, Кристел? — Нет, конечно, нет, конечно, нет! Я с Артуром потому и порвала, что знала: никогда не смогу об этом сказать. А я-то думал, что она порвала с Артуром из-за меня, чтобы поддержать меня, быть со мной, разделять со мной мою муку. На самом же деле она порвала с ним из-за Ганнера, из-за того, что… — Кристел, но ты ведь больше не любишь Ганнера, верно? — Люблю. — Она продолжала плакать, но уже тихо, то и дело прикладывая платок к глазам. Значит, она порвала с Артуром, чтобы быть одной, чтобы быть к услугам Ганнера, если он вспомнит о ней, если она ему понадобится, если он захочет ее видеть. Какая жалкая иллюзия! Значит, она порвала с Артуром по той же причине, но какой я порвал с Томми: чтобы быть свободной. Но не успела эта дикая безумная мысль прийти мне в голову, как я уже понял, что это чистый идиотизм. Не может Кристел всерьез считать, что понадобится Ганнеру, так же как я не могу всерьез считать, что понадоблюсь Китти, — разве что для выполнения ее замысла. — Ты рехнулась, — сказал я. — Ты бредишь, у тебя истерика. Ведь это же бессмыслица — продолжать «любить» такого человека, которого ты никогда больше не увидишь. И потом, вовсе ты его не любишь. Ты ведь понятия даже не имеешь, что значит это слово. Я не очень виню тебя за то, что произошло, — ты была тогда не в себе, — но должна же быть у тебя голова на плечах, ты должна понимать, как чувствовал себя потом Ганнер, как он, должно быть, ненавидел тебя и себя. Для него это лишь жуткое, отвратительное воспоминание. Или ты воображаешь, что он явится к тебе, чтобы еще раз поцеловать тебе руку? Кристел только покачала головой, продолжая прикладывать платок к глазам, из которых все текли слезы. — Извини меня, — сказал я. Я понимал, что был жесток к ней, но удар оказался настолько неожиданным, что меня даже затошнило, и я испугался. При одной мысли об этих странных, бредовых отношениях между Ганнером и Кристел, которые — во всяком случае для Кристел — были все еще живы, во мне возникала невыносимая первозданная боль. (Ревность?) Кристел попыталась взять себя в руки. Подняв на меня взгляд, она застенчиво произнесла: — Хороший мой… но это ведь ничего не меняет… верно? То есть я хочу сказать, не настолько это тебя потрясло, чтобы ты… возненавидел меня? Все у нас по-прежнему, как было всегда, верно? Я подумала, что должна сказать тебе, потому что… Но у нас все по-прежнему, да? Я подумал: «Нет, не все по-прежнему и никогда уже по-прежнему не будет — что-то утрачено, испорчено, разрушено навсегда. Ах, Кристел, Кристел, чистая моя девочка, как мог такой ужас случиться с нами»? А вслух я сказал: — Да, все, конечно, по-прежнему. — И ты не ненавидишь меня, нет? Иначе я умру! — Не говори глупостей, Кристел. — Ну, тогда… пожалуйста… давай ужинать… мы ведь можем теперь поужинать, верно? У меня рыбные фрикадельки, которые ты любишь… и превкусные… помидоры, и еще… — Ужинать после такого! Нет, спасибо. Я ничего не в состоянии есть. — Ах, прошу тебя, прошу… — Она снова заплакала. — Ох, да прекрати же ты, Кристел! Хватает с меня и без твоих слез. — Я не хочу, чтобы ты с ним встречался. — Не понимаю почему, раз ты по-прежнему любишь его! — Он может подумать… — Может подумать — что? Перестань реветь и говори ясно. Может подумать, что я хочу привести тебя с собой, что ли? Ох, Кристел, родная моя, очнись! Ты не интересуешь Ганнера. Для него ты лишь неприятное малопристойное воспоминание из далекого прошлого. Интересую его я. И я должен с ним встретиться. Должен. После того, что ты рассказала, мне стало бесконечно тошно, но это ничего не меняет, это не меняет того, что я обязан сделать. — А с ней ты еще раз встретишься? — Кристел сидела выпрямившись и в упор смотрела на меня, крепко сжав в руке носовой платок, такой мокрый от слез, что капли падали на ее шерстяную юбку. — Не знаю. Я же сказал тебе, что не знаю. Зачем ты меня мучаешь? — Ты сказал еще, что любишь ее. — Это я сказал в припадке бреда. — Ты возненавидел меня, возненавидел из-за того, что я тебе сказала, и я уже не буду для тебя прибежищем, мы уже не будем неразлучны, как в детстве. Все рухнуло, все рухнуло, ох, зачем я тебе сказала, ох, зачем… — Прекрати, Кристел, ты меня убиваешь. — А ведь и в самом деле у меня было такое чувство, словно порвались узы, связывавшие нас с детством, узы, которые держались до нелепого противоестественно долго, и невинности пришел конец. — Послушай, извини, но я пошел. — Я вдруг почувствовал, что хочу уйти, хочу глотнуть свежего воздуха, хочу бежать. — И не расстраивайся: ничто не испортилось и не изменилось, да и не может измениться, просто на меня навалилась такая страшенная тяжесть. Извини меня. А рыбные фрикадельки съешь сама. И не волнуйся, не волнуйся. Я стал натягивать пальто. Она больше ничего не сказала и не пыталась меня остановить, только молча смотрела на меня, и лицо у нее было опухшее от слез, почти неузнаваемое. Я пошел было к двери и на полпути остановился. — Кристел… а больше никого не было… никогда… никаких таких отношений ни с кем, нет? Ее вопль возмущения прорезал воздух диким криком птицы. Я споткнулся о порог, прогрохотал вниз по лестнице и, выйдя на улицу, побежал. ВОСКРЕСЕНЬЕ Было воскресенье, утро. Шел дождь, и порывистый ветер маленькими пригоршнями швырял дождь в окна, словно бомбардировал их консервными банками. Я лежал (одетый) на постели, а рядом в кресле сидела Томми и вязала. Как и следовало ожидать, воскресенье принесло с собой Томми, которой наконец повезло: она застала меня дома. Проявив немалую сообразительность, на что она была вполне способна, Томми сразу почувствовала, что мною владела какая-то мысль, которая уносила меня далеко, за тридевять земель, а потому я едва ли понимаю, что она тут, рядом, и, воздержавшись от слез и расспросов, прошла на кухню и приготовила кофе, которым угостила также Кристофера, Мика, Лена и Джимбо. Затем все убрала, перемыла и полила водой унылое растение, которое преподнес мне Джимбо. Китти сказала ведь: «О, у вас есть сестра?» Значит (а может быть, она намеренно хотела ввести меня в заблуждение?), Ганнер не рассказывал ей о том, что произошло той ночью, когда умерла Энн. Вполне возможно. Китти ведь говорила, что они никогда не обсуждали подробно той поры, и Ганнер вполне мог считать необязательным вытаскивать на свет столь кошмарное воспоминание. Ему, наверное, ненавистна память об этом. В том случае, конечно, если это действительно было. Но было ли? Разве женщины-истерички средних лет, особенно старые девы, не любят иногда выдумывать про себя всякие небылицы — будто к ним ворвался мужчина, соблазнил, изнасиловал, — словом, то, чего они страшатся и втайне хотят? Правда, Кристел мне не виделась в таком свете. Но мог ли я вообще объективно видеть ее? В самом деле, в порядке ли у нее голова? Нет ли у нее достаточных причин и оснований, дожив до одинокой зрелости, немного свихнуться, стать старой девой со странностями? И, однако же, если то, что она говорит, — правда, значит, как ни странно, она уже не старая дева. Было тут что-то абсолютно для меня невыносимое. То, что Кристел потеряла невинность, то, что порвались узы детства и я лишился прибежища, единственно чистого и незапятнанного? Кристел, связавшая себя с Ганнером, очутившаяся в центре всей этой адской истории, — нет, не может быть. Ганнер ничего не сказал. Значит ли это, что ничего и не было, или же что для него вся эта история — вечно живой источник кошмара? Томми вязала, потому что я однажды сказал ей просто так, сболтнул очередную слащавую глупость: «Я люблю, когда ты вяжешь, — у тебя такой домашний вид». А ведь это ни в коей мере не отвечало истине. Я терпеть не могу, когда она или вообще кто-либо вяжет. Это напоминает мне о мерзкой тете Билл. И пробуждает во мне волка. Это вызывает картины благополучной семейной жизни, от которой тошнит. Томми вязала какой-то явно большой свитер, явно предназначенный для меня, но я не доставил ей удовольствия ответить на вопрос о том, что она вяжет. Сегодня вид Томми, сидевшей и вязавшей, тихо позвякивая спицами в то время, как я смотрел в потолок, создал у меня впечатление, что неспроста я лежу в постели. Я болен, и Томми — моя сиделка. Я — в тюрьме, и Томми пришла навестить меня. Томми похитила меня и теперь ждет, когда я признаюсь в совершенном преступлении. Избавиться от Томми оказалось далеко не просто. У меня не было ни сил, ни воли придумать, как бы заставить ее уйти из комнаты, не говоря уже о том, чтобы уйти и не возвращаться никогда. Однако все это не представлялось мне таким уж безотлагательным, поскольку я снова вступил в период очередной передышки. По поводу Томми совесть меня — по крайней мере сейчас — не мучила. Я ведь не раз говорил ей — уйди. И если она не уходит и продолжает страдать, это уж ее личное дело. Она робко предложила пойти прогуляться до Круглого пруда. Я лишь отрицательно покачал головой. Я понимал, что должен снова пойти к Кристел. Вот это было важно. Что она сейчас делает — плачет, сожалеет о случившемся? Я так ее выдрессировал, что знал: сама она не попытается со мной связаться, сама ни на йоту не нарушит установившийся порядок. А вот я обязан пойти к ней, обязан хотя бы ей позвонить. Я ведь оставил ее в полном отчаянии. В тот момент я чувствовал — да и сейчас чувствую — отвращение к ней, которое я не сумел ни подавить в себе, ни скрыть. То, что произошло в доме Ганнера, добавило еще одну грань к владевшему мною кошмару, расширило, увеличило мои воспоминания о страшном времени. Ганнер входит и говорит: «Энн умерла». Кристел надевает ночную рубашку. Эти картины теперь навсегда останутся со мной, и я не смогу простить Кристел того, что она мне их нарисовала. Только одно, казалось, помогало мне не впасть в беспросветное отчаяние и не предаться безудержному буйству (того рода буйству, от которого Томми могла бы с криком броситься вон), — мне помогала держаться настороженная жгучая тревога, связанная с Китти: когда я получу от нее весточку, когда увижу ее и увижу ли вообще. И пока эта невыносимая боль, в глубине которой таинственно поблескивали крупицы счастья, неизбежно не перерастет в другую боль (потому что от боли нет спасения), у меня нет времени даже на Кристел, несмотря на все ее отчаяние. Единственным моим занятием сейчас было — ждать. В дверь позвонили. Лора? Бисквитик? Китти? Я, точно спущенная пружина, выскочил из кровати и в мгновение ока очутился у двери. Это была Бисквитик. Ни секунды не медля, я распахнул дверь, вышел на площадку, закрыл за собой дверь и направился к лестнице. Бисквитик следовала за мной. Шагая через две ступеньки, я спустился вниз, пересек вестибюль и вышел на улицу. Ветер гнал мелкий дождь. На мне не было ни кепки, ни пальто. Не оглядываясь, я зашагал по улице. Завернул за угол и остановился. Бисквитик нагнала меня. — Ну? — спросил я. На Бисквитике было ее драповое пальтишко — капюшон она натянула на голову. Ее маленькое узкое тонкое личико казалось под ним мальчишеским, лицом ребенка. Она порылась в кармане и вытащила два письма. Я взял их — под мелким косым дождем буквы тотчас стали расплываться. На каждом конверте стояло мое имя. Одно письмо было от Китти, другое — от Ганнера. Казалось, голова у меня сейчас разорвется от волнения и страха. Мне хотелось немедленно избавиться от Бисквитика — чувство это было столь сильным, что я готов был задушить ее. Я сказал: — Отлично. А теперь сыпь отсюда. И, повернувшись к ней спиной, я быстро зашагал в направлении станции Бейсуотер, придерживая рукой письма в кармане пиджака. Войдя на станцию, я прямиком направился к бару, но он еще не был открыт. Я прислонился к двери — мокрые плечи пиджака сразу прилипли к стеклу. С улицы вошла Бисквитик. Она увидела меня, откинула капюшон, купила в автомате билет и направилась к турникетам. Проходя мимо меня, она, не поворачивая головы, сказала: «До свиданья», прошла турникет и исчезла на лестнице, ведущей вниз, к платформе, где останавливаются поезда западного направления. Сгорая от нетерпения, я вытащил из кармана письма. Сначала вскрыл письмо Китти. Оно гласило: «Пожалуйста, выполните и его просьбу. Он не должен знать, что я видела Вас. Спасибо и до свиданья. К. Дж.» Затем я вскрыл письмо Ганнера. Оно было немного длиннее. «Я хотел бы повидать Вас и поговорить с Вами — всего один раз; надеюсь, Вы не откажетесь встретиться со мной. Предлагаю провести встречу сегодня, в воскресенье, около шести часов вечера по указанному выше адресу. Г. Дж.» Значит, Ганнер тоже пользуется Бисквитиком в качестве почтальона. Я суиул письма в карман и отлепился от двери. «Спасибо и до свиданья». Обет почти исполнен, но дама исчезла. Я купил билет за пять пенсов и направился вниз, на платформу восточного направления. Ничего не видя, с трудом дыша, я ждал поезда, идущего по Внутреннему кольцу. Бейсуотер, Пэддиппон, Эджуэйр-роуд, Бэйкер-стрит, Грейт-Портленд-сгрит, Юстон-сквер, Кингс-кросс… Опять я пришел на Чейн-уок на час раньше. К себе домой я не заходил. Большую часть дня я провел, катаясь по Внутреннему кольцу. Когда настало время обеда, я вышел на станции Слоан-сквер и попытался съесть сандвич. Выпил немного виски, затем снова сел в поезд. Около половины пятого я был опять на станции Слоан-сквер. Дождь прекратился, но дул холодный восточный ветер. Я, естественно, был по-прежнему без пальто. Я быстро прошел по Кингс-роуд и направился вниз, к реке, — часов около пяти я проходил мимо дома Ганнера. Над портьерами в окнах второго этажа виднелась полоска света. Интересно, подумал я, не обо мне ли говорят там сейчас Китти и Ганнер. Я немного прошелся по скверу, постоял у статуи работы Эпштейна, изображающей женщину, которая срывает с себя одежды, затем зашел в Старую церковь Челси и побродил в полутьме, читая надгробия и раздумывая о том, выдержу ли я, оставшись один на один с Ганнером. Ровно в шесть я позвонил в дверь. Открыл мне Ганнер. Из дома вырвался нагретый паровым отоплением, наэлектризованный воздух. — Добрый вечер. Спасибо, что пришли. — Не стоит. — Прошу вас наверх! Как ни удивительно, эти слова были произнесены. Я последовал за ним вверх по лестнице. В доме пахло солидным благополучным теплом, дорогой мебелью и духами Китти. Следом за Ганнером я вошел в гостиную. Комната была прелестная, но мне она представилась столь же угрожающей, как внутренность замка после того, как ты прошел под спускной решеткой. Или, пожалуй, это больше походило на дворец султана — пересекаешь выстланный мрамором внутренний дворик, проходишь мимо фонтана и, миновав мозаичную колоннаду, попадаешь в комнату, всю завешанную, мягкими драпировками, где тебя будут душить. Когда я вошел в гостиную, мне вдруг представилось, как мы с Ганнером, сцепившись не на жизнь, а на смерть, катаемся по этой комнате, разбивая вазы, лампы, хрусталь. Комната, где можно истечь кровью, комната, где можно умереть. А комната-то была на самом деле прелестная. К тому времени я видел уже не одну хорошо обставленную гостиную — например, гостиную Лоры Импайетт или Клиффорда, но комнаты, которая была бы обставлена так роскошно и в то же время не кричаще, я еще не видел. Гостиная Лоры по сравнению с ней казалась претенциозной, а гостиная Клиффорда — холодной. Эта же комната была просторная, с широкой удобной мебелью, освещенная многочисленными лампами на многочисленных столиках. Большой шкаф китайского лака стоял в одном ее конце, а напротив, в другом конце — камин из резного мрамора с огромным зеркалом в золоченой раме. В центре комнаты на ковре, видимо, обюссонском, в овальном желтом медальоне переплетались розы, — остальная часть ковра тонула в густой тени под столиками, бюро, книжными шкафами. Это была импозантная комната импозантного человека — огромная дистанция отделяла ее от заставленной всякими красивыми вещицами комнаты в северном Оксфорде. Кругом царила осязаемая тишина. Очевидно, окна были с двойными рамами, и шум транспорта доносился сюда с набережной лишь как слабый шелест, как легкое колебание воздуха. Войдя в гостиную, Ганнер не остановился, и я проследовал за ним туда, где под мраморными фестонами камина горел небольшой огонь. На низеньком столике стоял поднос с бутылками и стаканами, а в малахитовой коробочке лежали сигареты. — Не хотите ли выпить? — Спасибо, да. Виски с содовой. — Вы курите? — Нет, благодарю вас. — У вас было пальто? — Пальто? Нет. Проведя эту беседу, Ганнер занялся приготовлением напитков. Он налил в хрустальный стакан виски, затем содовой и с минуту подержал его в руке, глядя в огонь и тяжело дыша, а уже потом вручил мне. Налил он немного виски и себе. Взял сигарету, тут же отшвырнул. Сесть он мне не предложил. Поднял на меня взгляд и уставился. Теперь мы оба в упор смотрели друг на друга. Собственно, не смотрели, а разглядывали, точно пытались проникнуть взглядом сквозь годы. Так бывает иногда в фильме — перед тобой лицо человека, потом наплывает туман, и ты видишь его уже юным, каким он был когда-то. В мягком золотистом освещении своей гостиной Ганнер выглядел моложе, чем показался мне, когда мы с ним снова встретились после большого перерыва. Вернее, он как бы все молодел с той первой нашей встречи на лестнице. Вид у него был такой, точно он проводит жизнь на свежем воздухе, — только сейчас он казался скорее морским капитаном, чем нападающим в регби. Лицо у него обветрилось, пополнело, но не обвисло и стало более властным; крупная фигура все еще выглядела внушительно. На нем был темный костюм из мягкого твида и ослепительно белая рубашка с кричаще ярким галстуком. А на мне был мой повседневный рабочий засаленный костюм, который отнюдь на стал лучше после того, как я валялся в нем на кровати, ездил в метро и мок под дождем. Мы стояли неподвижно, напрягшись, и смотрели в упор друг на друга — это могло быть прелюдией к той схватке не на жизнь, а на смерть, которую я только что рисовал себе. Однако Ганнер, как ни странно, смотрел на меня отстраненно. В его взгляде не было гнева, скорее, он выражал удивление, любопытство, пожалуй, даже брезгливость. Начать разговор нам явно будет крайне трудно. Я застыл от волнения — только нижняя челюсть у меня слегка дрожала. И все вертел и вертел в руке стакан, чувствуя пальцами грани хрусталя. Я понятия не имел, что ему сказать, и на протяжении дня намеренно избегал соблазна заранее составить речь. Я хотел быть готовым ко всему — к взрыву нечленораздельной ярости, к эмоциональному срыву. А вот такой невероятной холодности не ожидал. — Спасибо за то, что вы пришли, — сказал Ганнер. — Не за что. — Это мы уже друг другу говорили. Ганиер начал прогуливаться по комнате: два-три шага к затянутому портьерами окну, два-три шага к коврику перед камином — вышагивал, совсем как Китти по деревянному причалу. Где сейчас Китти? Стоит за дверью и слушает? Это спокойствие не может долго длиться. Какого рода взрывом все кончится? — Я хотел встретиться с вами один только раз и поговорить о прошлом, — сказал Ганнер. — Только раз, потому что, я считаю, этого будет достаточно. Дальнейшие встречи были бы уже навязчивы. А вы, насколько я понимаю, едва ли жаждете видеть меня. — Насколько я понимаю, и вы едва ли жаждете видеть меня, то есть я хочу сказать — вообще… — Я почувствовал, что выгляжу глупо, и то, что я могу показаться глупым Ганнеру, наполнило меня черной яростью отчаяния. Он скажет потом Китти и, возможно, с величайшим облегчением: «А ведь он в конце-то концов всего лишь мелкое ничтожество». — Нет, конечно. И между нами безусловно не может быть обычного… разговора… или, — он поискал слово, — перемирия. — Или… примирения… Нет, конечно, нет. А почему, собственно, нет? Разве это не единственное, ради чего стоит постараться, не единственное, что действительно имеет значение? Я почувствовал такую муку, почувствовал такую немоту — меня все больше засасывало безжалостно хохочущее прошлое. — Я полагаю, вы терпеть меня не можете, — сказал Ганнер. — Я испортил вам жизнь, а человек склонен ненавидеть того, кому он причинил зло. — Естественно. — Такое было впечатление, точно Ганнер вкладывал слова мне в рот. Но давняя ненависть и злоба заговорили во мне так властно, что никакое желание быть мягким не могло ничего изменить. — Это я испортил вам жизнь. — Какая глупость. — Совершенно верно. Но видите ли… в общем-то… не в этом дело. А знаете, мне стало намного легче оттого, что я видел вас. Это могло бы быть обычным человеческим умозаключением, но прозвучало как клинический диагноз. — Вы, наверно, и не представляете себе, — продолжал Ганнер, — насколько прошлое владеет мной. Есть люди, которые, пережив в своей жизни трагедию, перешагивают через это. Я так и не сумел перешагнуть через мою. — Я тоже, — сказал я. — Я ни на минуту не переставал чувствовать себя виноватым и… — Мои слова звучали как-то неубедительно. Разве при том, как складывался наш разговор, в котором главенствовал Ганнер, можно было просить прощения? — Меня не интересуют ваши чувства, — сказал Ганнер. Он произнес это размеренно, но не ядовито. — Я из чисто эгоистических соображений просил вас об этом разговоре. И в нашей встрече есть определенный риск. — Вы хотите сказать — мы можем подраться? — Нет, нет, конечно, нет. Я хочу сказать, что, когда речь идет о давнем и страшном, что таится в мозгу, любая ошибка или случайность могут привести к серьезным последствиям. — Ошибка или случайность? — Да. Каждое ваше слово исполнено значения. Вы можете сказать что-то такое, чего я потом не забуду никогда. — В таком случае мне надо взвешивать каждое свое слово, вот что, — сказал я. Он держался холодно, я чувствовал, что становлюсь ледяным. Я подумал: «А он все-таки состарился, стал напыщенным ослом. На риск-то он пошел, но не хочет, чтобы что-то жестокое, какая-то часть правды всплыла наружу. Да я и не могу сказать правду, я, по сути дела, заказал себе ее говорить. И ничто сейчас не заставит нас ее сказать. А все же интересно, каким был бы взрыв? Наверно, в комнате все зазвенело бы и посыпалось». — Совершенно верно, — сказал Ганнер. И умолк. Мы оба поставили стаканы на столик, так и не отхлебнув из них. — Не могли бы вы все же сформулировать, чего вы хотите? Вы действительно хотите поговорить о прошлом? Ганнер какое-то время молчал. Потом сказал: — Нет. Не думаю. Одно время мне казалось, что хочу. Люди, которые были вместе в концентрационном лагере, предаются воспоминаниям? Сомневаюсь. Я провел многие годы, занимаясь глубоким самоанализом. Я говорил об этом столько… Представив себе, как Ганнер описывает все это какому-то непонятному человеку в Хэмпстеде или Нью-Йорке, я почувствовал тошноту. И я нетерпеливо спросил: — Чего же вы тогда хотите? — Мне казалось, что я хочу поговорить об Энн, — сказал Гатшер. Имя это трепетом прошло по комнате, и все в ней словно задрожало и зазвенело. — А теперь не хотите? — А я сам хотел? Я отчаянно жаждал того, что сейчас, пожалуй, впервые мне приоткрылось и что я мог получить только здесь, но получить это мне не дано. — Возможно, достаточно было бы произнести при вас ее имя. — Вы ведь это уже сделали, — сказал я. — Что еще вы хотели бы сделать при мне? — Такое у меня впечатление, — продолжал Ганнер, не обращая внимания на мои слова и пристально глядя в огонь, — что мне хотелось наконец избавиться от Энн. Это, возможно, звучит страшно. Но… видите ли… ведь речь идет не о подлинной Энн. Подлинная Энн умерла. Наступило молчание; я слышал свое тяжелое дыхание, точно мне не хватало воздуха, слышал, как не менее тяжело дышит он. — Она умерла, — продолжал Ганнер, подхватывая свою мысль, словно это поэтическая строка, и вздыхая, — она ушла от нас, и мы должны считаться с ее… абсолютным… отсутствием. Она ко всему этому не имеет никакого отношения. Остался лишь отвратительный призрак. Я чувствую это тем острее… что это так… ужасно несправедливо… но отношению к людям, среди которых сейчас живешь. Я молчал ошеломленный. Теперь мне уже хотелось дослушать до конца, понять, куда занесет его красноречие. — Ее призрак, — медленно продолжал он, — это не она, а что-то другое, сотканное из мерзости, порождение моей больной фантазии, что-то раздутое, зачерненное и запятнанное страшной ненавистью и жаждой мщения… — Ненавистью ко мне? — Да. Я почему-то… переложил все это на нее. Вы меня понимаете? Я не был уверен. Но я чувствовал его ненависть, и она сковывала меня. А он продолжал: — Погибни она в авиационной катастрофе или умри от рака, я был бы сражен горем, но я бы пришел в себя. А поскольку она умерла так… то… я не сумел отделить… в моей душе… горе… от живущей во мне жгучей ненависти и… и злобы, такой… сильной… сильнее всех других чувств… Неужели нет ничего сильнее злобы, подумал я. Но вслух этого не произнес, потому что мне вдруг пришло в голову — и мной овладело страшное, безграничное отчаяние, — что на самом-то деле Ганнер вовсе не хочет, чтобы я говорил. Как он вначале сказал, он вовсе не жаждет знать мои чувства. Впрочем, я ведь уже говорил себе, говорил — о Боже! — и Китти, что мне уготована роль всего лишь орудия. Это как бы усовершенствованная епитимья, возмещение ущерба, помощь человеку ущемленному, молчаливая, рабская помощь, ничего не требующая взамен. Но я никогда — даже в разговорах — не представлял себе, что все это до такой степени ничего не даст мне самому. — Ну, и чем же разговор со мной может помочь? — произнес я холодно, тупо, придерживаясь своей роли. — Разговор с психоаналитиками ничего не дает, — сказал Ганнер, точно и не слышал меня. — Да, собственно, этого я никогда аналитику и не говорил. Я вообще сумел это сформулировать только, когда вы вошли в комнату. Я должен избавиться от нее — не от нее, а от мерзкого призрака… и не тревожить ее, не тревожить, ибо не принято тревожить мертвецов… в конце-то концов… а чтобы достичь этого, я должен… избавиться от вас. В наступившей тишине, которую нарушил лишь легкий вздох, это прозвучало так, точно он решил убить меня, и я с удивительной ясностью вдруг осознал, что, если Ганнер попытается сейчас меня убить, противиться я не стану. Никакой вспышки ярости, никакой борьбы не будет — только кровь на обюссонском ковре. И я произнес холодно, почти сквозь зубы: — Что ж, я готов — можете от меня избавляться. К вашим услугам. Как мы это осуществим? — А мы уже это осуществляем, — сказал Ганнер. — Видите ли… вы представлялись мне все время этаким… ужасным существом… жестоким, подлым, злобным… словом, убийцей. — Голос его задрожал. — А я, наверное, такой и есть. — Нет. В этом-то все и дело. Вы просто… просто… — Мелкая рыбешка, жертва случая, неудачник, похотливое ничтожество, нарушитель супружеской верности… — Ну… — И теперь вы все это увидели. — И теперь я все это увидел. И это принесло с собой… своего рода жалость к ней… которая позволяет мне… которая позволит мне… не тревожить ее. Видите ли… самым ужасным было то, что я винил ведь и ее тоже. Мысль сама по себе довольно простая, но когда он произнес ее вслух, я понял, что хотя она, возможно, и приходила мне в голову, но до конца я как-то ее не прочувствовал. Бедная Энн, ох, бедная Энн. Если бы только я мог произнести эти слова. Но исцеление — не для меня, мне вообще здесь нечего ждать. Я должен сидеть тихо и подстерегать «ошибку» или «случайность», когда какие-то слова вырываются и уже не забываются никогда. Я здесь присутствую как экспонат, объект презрения, чтобы наконец увидели, что я не жестокий злодей, а маленькая, мерзкая, едва ли отдающая отчет в своих действиях козявка, зубец в величественном колесе случая. — Получилось все скверно, — сказал я. — Произошла авария. — Да, — тихо произнес Ганнер, по-прежнему не глядя на меня. — Если бы я только мог увидеть… и прочувствовать… это. — Вы хотите, чтобы я… — Конечно, нет. Ненадолго наступило молчание — он смотрел в огонь, медленно покачивая головой из стороны в сторону; синие глаза его затуманились, и, казалось, взгляд их вот-вот смягчится. Но не для меня. И на меня навалилось такое отчаяние, горе, страх, нижняя губа задрожала, стало холодно. Ганиер взял со стола свой стакан, отхлебнул немного. И сказал: — Поразительно. — Что? — То, что происходит, стоит что-то сказать вслух, или хотя бы подумать, подумать, быть может, впервые — при вас. Поразительно — это как катализатор. — А не нанять ли вам меня — чтобы я сидел в углу комнаты, как собачка? Ваши гости едва ли станут против этого возражать, верно? — Это куда лучше… о Боже… столько лет заниматься психоанализом, посещать этих надутых психоаналитиков, как я их всех ненавидел, потратить десятки тысяч долларов… Да, собственно, ведь один из них это и предложил. — Чтобы вы повидали меня? — Да. «Почему бы вам не пойти и не посмотреть на этого малого?» — сказал он. — Вот вы и посмотрели. И помогло? Рановато еще делать выводы. — Да, рановато, — подтвердил Ганнер, и в глазах у него появилось задумчивое выражение. — Но мне кажется… что… то, что можно было сделать, — сделано… и ждать мне уже нечего. Ведь в конце-то концов все очень просто — произошло диалектическое изменение, кошмар рассеялся, что-то окружавшее меня разбилось и теперь, естественно, само собой отпадает. — Я не вполне понимаю, — сказал я, — но надеюсь, что вы правы. Каким образом будем продолжать лечение? — О, мне нет больше нужды беспокоить вас, — сказал Ганнер. — Я знаю, что вы сказали «только раз», но я… Теперь мне кажется… Собственно, никакого труда это для меня не составляет… Я буду только рад явиться… — Нет, нет, — сказал Ганнер. — Лучше оставим все как есть. Последующие встречи могут только ослабить внечатление… — Ну, и потом, конечно, есть риск! — Да. Прошу извинить меня за такую энигматичность и эгоцентризм, но я был долго вынужден жить в самом себе. — Он помолчал. — Конечно, я законченный эгоист… Это что — ключ к разгадке? Я не в состоянии был думать, не в состоянии понять чутьем и — упустил момент. Ганнер снова заговорил как сторонний наблюдатель: — Вот этому я, кажется, научился у аналитиков: вытаскивать наружу эмоции, чувства, то, что лежит в самой глубине, в опасной близости к бьющемуся сердцу; постигать связи и осмыслять вещи страшные, не приукрашивая их. Пусть собака видит зайца, как мы в свое время говорили, и пусть заяц тоже видит собаку. Только этого ужасно трудно достичь. И тут-то и приходит на помощь психоаналитик, вот почему… — Я помог. — Вы помогли одним тем, что стоите тут точно… — Точно неразумный младенец, или столб, или… — Да, да. Я чрезвычайно благодарен. Что-то безусловно изменилось, а такого рода перемены обычно необратимы. Глубины сознания неподвластны времени. Вы здесь, здесь вы и останетесь: воздействие вашего образа не исчезнет… — Если не считать того, что самого меня здесь не будет. — Вас здесь не будет. Иначе ведь невозможно, не так ли? — Невозможно. — Я хочу сказать… — Естественно, я уйду со службы, — сказал я. — Нет никакой необходимости подвергать вас риску встречаться со мной на лестнице. Раз я теперь всегда буду присутствовать в вашем сознании в качестве целителя, было бы очень жаль, — не так ли, — если бы я все испортил, являясь вам во плоти. Ганнер улыбнулся, глядя в огонь. — Я рад, — сказал он, — что вы оказались именно таким человеком. Вы дали мне возможность проявить мой эгоизм до конца. — Каким же я оказался человеком? — Я боялся… о-о… эмоций, призывов о помощи, сантиментов, всякой… слащавой чувствительности. Я боялся, что вам понадобится помощь. — А откуда вы знаете, что она мне не нужна, коль скоро вы, как вы сами заявили, не желаете вдаваться в мои чувства? — Ну, у человека ведь складывается определенное впечатление. Вам, конечно, было неприятно, что вас используют. Ваша досада, возможно, даже сыграла свою ценную роль. — Досада? — Я хочу сказать, она позволила не накалять атмосферы. А как раз это мне и требовалось. И я вам очень благодарен. Я еще хотел кое о чем вас просить, но, пожалуй, не стану. Благодарю вас. Благодарю. — Успех эксперимента А. — И я благодарен вам за то, что вы собираетесь уйти со службы. Конечно, я рассчитывал на то, что вы уйдете. Разрешите пожелать вам всяческих успехов на новом поприще? — Благодарю вас. — А теперь… мне кажется, вы сказали, что пришли без пальто? Я направился к двери. Когда я вышел из комнаты, в нос мне ударил запах духов Китти. Я сошел вниз по лестнице — Ганнер тяжело топал сзади. Дойдя до двери на улицу, я распахнул ее. Холодный воздух тотчас когтями вцепился в меня. — Ну, так, значит, теперь все, да? Я рад, что наша встреча прошла ко взаимному удовлетворению. — Да, — сказал он. — По-моему, мы хорошо ее провели, да, насколько это возможно при сложившихся обстоятельствах. — Я немедленно ухожу со службы. — Отлично. Спасибо. В таком случае прощайте. — Прощайте. Ни один из нас не протянул руки. Я шагнул за порог, и дверь тотчас за мной захлопнулась. Я дошел до сквера на набережной, затем обернулся и посмотрел на дом. Показалось мне или в самом деле за темным окном второго этажа виднелось чье-то лицо? Пройдя еще немного вперед, я пересек мостовую и пошел по набережной. Был прилив, вода стояла высоко, от нее веяло холодом и легким запахом гнили, она несла всякий хлам — так близко от меня, что, казалось, можно достать рукой. Ветер дул резкими обжигающими порывами. Я двинулся на восток, затем повернул на север, к Кингс-роуд. Ганнер все-таки отомстил. Отомстил сильнее, гораздо сильнее, чем если бы физически напал на меня, расквасил мне лицо или переломал ребра. Я чувствовал себя морально выпотрошенным. Я позволил ему надеть на меня ослиную маску мелкого низкого циника и не сбросил ее. При воспоминании о том, что я говорил и каким топом, я закрыл глаза и заскрипел зубами. Этому никогда, никогда не изгладиться из памяти! Ганнер заявил, что я теперь навсегда останусь с ним, но и со мной навсегда останется мой собственный образ — каким я выглядел в его глазах, каким я был. Я же смирился с представлением Ганнера обо мне — о том, что случившееся не глубоко меня задело, что я превратился в напыщенное, толстокожее ничтожество, закосневшее в своей иронии и обиде. Неужели он этому поверил? По всей вероятности; да к тому же Ганнеру вовсе не обязательно знать мое душевное состояние — в этом состоит безжалостная логика, с которой я обязан считаться. Если уж он пошел на такую, в общем, существенную уступку, признав, что я способен ему помочь, то, конечно, он имеет право использовать меня, как ему угодно. И ему вовсе не обязательно утруждать себя выяснением того, что я думаю. Он мог даже счесть это неделикатным. Его устраивало — при той настоятельной потребности во мне, какую он испытывал, — видеть во мне циника, и я все сделал, чтобы подкрепить такое его мнение обо мне. И он сказал: «Прощайте». Все они теперь распростились со мной — Бисквитик, Ганнер, Китти. И вся удивительная история осталась позади. А я вернулся туда, где мне и надлежит быть, к тому, на что я обречен с детства, — стою один на холодной улице, без пальто. ПОНЕДЕЛЬНИК — Что это с Хилари? — спросила Эдит Уитчер у Реджи Фарботтома. — Горюет из-за своей девчонки. — А что с ней случилось — забеременела? — Нет, ее выкинули из пантомимы. — Бедненький Хило — это после всех-то интриг. Неудивительно, что у него такой вид, будто его сейчас вывернет наизнанку. — А он и в самом деле какой-то зеленый. — Может, у него к тому же еще и грипп. — Попытаемся пообщаться с ним? — Пытаться общаться с Хилари — все равно что послать спутник на Марс. — Неважно, попытаемся. Хилари! — Хилари-и! Ау-у! Хило! — Да? — Я сидел за своим столом, а они обменивались репликами у меня за спиной. Утро сегодня, в понедельник, было холодное, желтое, и сквозь эту желтизну виднелся Биг-Бен. — Хилари, вы принимаете нашу волну? — Да. — Вы в порядке? У вас не грипп? — Да. Нет. — Что он хочет сказать своими «да», «нет»? — Да — я в порядке, нет — у меня нет гриппа. — Хилари… — Да? — Что вы там пишете? Могу поклясться, это не имеет отношения к работе. — Он пишет письмо своей девушке. — Если угодно, то это прошение об отставке. — Ну, конечно, как он мог остаться после того, как его девушку выкинули из пантомимы, — это же себя не уважать! — Нам повезло: сегодня Хилари упражняется в остроумии. Я запечатал прошение об отставке и отослал его со Скинкером, который тоже — только более дружелюбно — осведомился, не заболел ли я. Скинкер только что оправился после гриппа и подробно рассказал мне о том, как он болел, а теперь, судя по всему, свалился Артур. Это было приятное известие, поскольку я сейчас вполне мог обойтись без Артура. Да и он не станет завтра ждать меня к себе, поскольку знает, как я боюсь подцепить заразу. Теперь мне предстоит за месяц подыскать себе работу. А это штука нелегкая. Я чувствовал себя бесконечно усталым и даже не пытался заняться делом. Накануне я вернулся домой около полуночи. Я не стал выяснять, когда ушла Томми, так и не дождавшись меня. Около полудня я вышел из своего учреждения и позвонил Кристел из автомата близ Скотланд-Ярда. Я очень редко звонил ей, хотя знал, что ей было бы приятно услышать мой голос, что она сидит дома одна, шьет и думает обо мне. — Привет. Это я. — О-о… как хорошо… мой дорогой. — Что ты поделываешь? — Шью. — А что ты шьешь? Платье для коктейлей этой твоей новой заказчице? — Нет, это я уже закончила. — Хорошо получилось? — Потрясающе. — А что ты сейчас шьешь? — Перешиваю пальто для соседской девочки. — Угу… Кристел… — Да? — Ты не переживаешь из-за того… что ты рассказала мне в прошлый раз? Молчание. Чувствуется, что Кристел сейчас расплачется. — Нет. — Не надо. Мне очень жаль, что я так отвратительно себя вел. И мне жаль, что я не остался и не поел твоих рыбных фрикаделек. Они были вкусные? — Я их тогда тоже не ела. Я съела их холодными в воскресенье на обед. Они были вкусные. — Вот и прекрасно, Кристел… — Да? — Не грусти, мне невыносимо, когда ты грустишь. Все это не имеет значения, ничто в прошлом не имеет значения. То есть я хочу сказать, конечно, имеет, но я буду так несчастен, если ты… — Я в полном порядке. Не волнуйся из-за меня, хороший мой, я абсолютно в порядке. Правда. Действительно правда. — Вот и умница. Молчание. — Кристел, могу я прийти к тебе поужинать в среду вечером? — Да… да, конечно… — Отлично. В обычное время. В таком случае — до скорого. Сама она никогда не попросит меня о встрече. Будет ждать, всегда будет ждать. Я пообедал в «Шерлоке Холмсе», или, вернее, выпил, закусив хрустящим картофелем. Около половины третьего я вернулся на службу. Эдит не было. Из Архива доносился громкий голос Реджи, упражнявшегося в эротических шуточках. Я прошел к своему столу и по привычке взглянул на корзинку «входящих». Сверху лежало письмо от Ганнера. Я схватил его и, пригнувшись к столу, с трудом переводя дыхание, вскрыл конверт. «Я хочу кое о чем попросить Вас и больше уже не буду Вас беспокоить. Это займет всего две минуты. Может быть, Вы могли бы зайти ко мне в кабинет в течение сегодняшнего дня? Г. Дж.» Я опустился на стул и минут десять пытался отдышаться. Затем встал и пошел по лестнице вниз — на второй этаж. Я от души жалел, что так много выпил во время обеда, но ждать я не мог — мне необходимо было тотчас увидеть Ганнера. На лестнице я столкнулся к Клиффордом Ларром. Мы прошли друг мимо друга, точно и не были никогда знакомы. У двери в кабинет Ганнера я снова почувствовал, что у меня не хватает дыхания. И постоял с минуту; затем, боясь, что кто-нибудь может меня увидеть, я постучал, услышал за дверью какое-то бормотанье и вошел. Он был один и, как и в первый раз, сидел в полутьме за своим большим столом, на котором стояла лампа с зеленым абажуром. Сидел нахохлившись, точно приготовился к обороне, и — я сразу заметил — с тревогой всматривался в меня. Он казался таким незащищенным, что у меня возникло впечатление, будто все, чего мы достигли накануне, перечеркнуто и нам предстоит начать все сначала. Однако когда он заговорил, тон у него был ледяной и такой же слегка насмешливый, слегка презрительный и безукоризненно вежливый. — Прошу прощения за то, что я снова побеспокоил вас, — это не отнимет много времени. Я упомянул вчера, что есть еще одно обстоятельство, которого, пожалуй, мне не следует касаться. Но я счел необходимым все-таки коснуться его, если я хочу для себя, — а меня занимает только это и только с этим я намерен считаться, — если я хочу выяснить все до конца. Я стоял перед ним — тоже в темноте — и наблюдал, как нервно движется по столу в кружке света его крупная, какая-то удивительно чистая правая рука — перебирает бумаги, поглаживает их. — Я вас слушаю! — Моя просьба может показаться вам странной, но… не мог бы я всего один только раз — повторяю: только раз и очень ненадолго — нанести визит вашей сестре? Вот это было совершенно неожиданно. Во мне возник смутный страх, и я абсолютно не знал, что ответить. Считает ли Ганнер, что я знаю или что я не знаю о том, что произошло, если это было? Я сказал: — Зачем? — Я хочу видеть ее. Не у себя в доме. Предпочтительно у нее на квартире или… словом, там, где она живет. — Так же, как вы хотели видеть меня? — Нет, — сказал Ганнер, — не совсем так. — А почему вы так уверены, что она не замужем и не живет в Новой Зеландии? — Я нашел ее фамилию в лондонской телефонной книге. Минуту-две я молчал. А он изучал свои руки. Я сказал: — Я спрошу у нее. — В самом деле? Это будет очень любезно с вашей стороны. И так или иначе дайте мне знать об этом письмом — либо на работу, либо на Чейн-уок. Я свободен в среду вечером или в будущий понедельник. — Я дам вам знать. — Благодарю вас. Он произнес это топом, дававшим понять, что разговор окончен. Я постоял, потом, поскольку он по-прежнему не смотрел на меня, повернулся на каблуках и пошел к двери. У порога я остановился. — Кстати, я направил прошение об отставке. — Отлично. Мне остается лишь повторить мои добрые пожелания и еще раз попрощаться с вами. — Прощайте. — Я вышел. Я пулей слетел с лестницы и выскочил на улицу — опять-таки без пальто. Восточный ветер пронизывал желтоватую мглу. Я добежал до ярко освещенной телефонной будки. — Кристел. Привет. Это опять я. Похоже, у нас сегодня день телефонных разговоров. — Привет, мой хороший. — Кристел, слушай. Я видел Ганнера. Молчание. — Слушай, он хочет видеть тебя. Молчание. — Он говорит — ненадолго, всего один раз. Сказать ему, чтоб убирался к черту? — Вы говорили о?..

The script ran 0.02 seconds.