Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Евгений Евтушенко - Братская ГЭС
Известность произведения: Низкая
Метки: poetry

Аннотация. В книгу входят стихи Евгения Евтушенко, не издававшиеся до выхода сборника, и поэма "Братская ГЭС". Поэма была опубликована в 1965 году в журнале "Юность."

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

любя свободу, но без постоянства, на книге августейшая рука запечатлела твердо: «Пашквилянтство». Но чувствовал я в этой книге силу и знал:          ей суждена себя спасти, прорваться, продолбиться, прорасти... Я с чистою душой поехал в ссылку и написал, как помнится, в пути: «Я тот же, что и был,                        и буду весь мой век - не скот, не дерево, не раб,                             но человек». Исчез Радищев...                  Глядя ему вслед, у Братской ГЭС                всепоглощенно,                                тайно о многом думал я,                    и не случайно припомнил я,               как написал поэт: «Авроры» залп.                  Встают с дрекольем села... Но это началось                   в минуту ту, когда Радищев                рукавом камзола отер слезу,              увидев сироту...»[3] И думал я, оцепенело тих: достойны ли мы призраков таких? Какие мы?           И каждый ли из нас сумеет повторить в свой трудный час: «Я тот же, что и был,                         и буду весь мой век - не скот,           не дерево,                       не раб,                                 но человек...»? ПЕРВЫЙ ЭШЕЛОН Ах, уральской марки сталь, рельсы-серебриночки! Магистраль ты, магистраль, транссибирочка! Ты о чем, скажи, грустишь в стуках-проблесках? Не от слез ли ты блестишь, в щелки пролитых? Помнишь, как глаза глядели в окна         отрешенно, как по насыпи летели тени      от решеток, и сквозь прутья,                  будто голуби, продирались              и - в полет чьих-то писем треугольники (может, кто-то подберет...). И над соснами, рябинами кружилось наугад: «Ты не верь,               моя любимая... Мама, я не виноват». Было много разной лжи, много страшного, но не надо, не тужи, магистральюшка! Ветер бьет наперерез, ну, а мелом -               наискось: «Едет Братская ГЭС!» - на вагоне надпись. Говорят глаза с глазами и с тайгой невиданною: «Мы себя «сослали» сами в ссылку удивительную! Стань,         Сибирь,                  светлым-светла, радуйся          и радуй! Наказаньем ты была, сделайся          наградой!» Сочинили хор-оркестр москвичи с москвичками. Едет Братская ГЭС с рыжими косичками! «Я на Сретенке жила - расстаемся с нею. Газировку я пила - Ангара вкуснее. В рюкзаке моем побились мамины бараночки... Мама новая, тайга, принимай в братчаночки!» (И не знаешь ты, девчонка, что в жестокий первый год твоя модная юбчонка на портянки вся пойдет; что в палатке-невеличке, как рванет за сорок пять, станут рыжие косички к раскладушке примерзать. Будут ноженьки в болячках. Будет в дверь скрестись медведь, и о маминых баранках тайно будешь ты реветь. Маникюр забудут руки. Но ты выстоишь, как все, в рукавицах и треухе, в телогрейке и кирзе. И в краю глухом, острожном, как тобою решено, себе Сретенку построишь, танцплощадку и кино. Пусть в Москве себя не тешат: маникюр ты наведешь, платье-колокол наденешь, в туфлях узеньких пройдешь. И ты будешь в платье этом так сиять, сводя с ума, словно лампочка со светом, тем, что ты зажгла сама!) Сосны синие окрест с алыми верхами... едет Братская ГЭС с шалыми вихрами! Пой,       Алешка Марчук, на глаза татаристый! В разговоре ты -                    молчун, ну, а в песне -                яростный. Пусть гитара семиструнная играет до утра, словно это              семиструйная играет Ангара! (И разве знаешь ты, Алешка, с шнурком ковбойским на груди, что жизнь твоя - еще обложка, а книга будет впереди; и что тебе с твоим дипломом в тайге придется - будь здоров! - пилою вкалывать и ломом, зубря английский у костров; что с видом вовсе не геройским, чумазый, словно сатана, прихватишь ты шнурком ковбойским в грязи подошву сапога... А после с красною повязкой кидаться будешь ты в ночи туда, где с вкрадчивой повадкой по фене ботают ножи. И только утром, на рассвете, с усмешкой вспомнив левый хук, ты сможешь взяться за рейсфедер, и будет падать он из рук. Но встанет ГЭС, и свет ударит, и песня странствовать пойдет: «Марчук играет на гитаре, а море Братское поет...» И в дальнем городе Нью-Йорке, где и студенты и печать, ты будешь кратко и неловко о Братской ГЭС им отвечать. Среди вопросов -                  и окольных и злых, пронзающих насквозь, - вдруг спросит кто-то,                        словно школьник: «С чего все это началось?» Но нет, не первые палатки ты вспомнишь, тайно озарен, а те побитые баранки, а тот поющий эшелон. И, вспомнив это все недаром, ты улыбнешься - так светло! - и, взяв у битника гитару, ответишь весело:                    «С нее!») Эй, медведи,                прячьтесь в лес робко,         как воробышки! Едет Братская ГЭС с гитарой на веревочке! Пой,       уральской марки сталь, песню силы,                храбрости! Магистраль печали,                       стань магистралью радости! Чтоб на рельсах -                 ни слезинки от извечной слезности, наши души,             как светинки, в свет великий сложатся! В неизвестные края пенно         и широко ты летишь,             страна моя, первоэшелонно. Наши жизни -              на кону. Наши жизни             лопаются. Трудно нам,              как никому, первоэшелонцы! Но и звезды            и костры, но и свет,             и солнце кто так чувствует,                     как мы, первоэшелонцы! И ты знай,             страна моя, - если тяжело мне, все равно я счастлив:                          я - в первом эшелоне!.. ЖАРКИ «Куда идешь ты, бабушка?» «Я к лагерю, сынки...» «А что несешь ты, бабушка?» «Жаркъ несу, жарки...» В руках, неосторожные, топорщатся, дразня, жарки - цветы таежные, как язычки огня. И смотрит отгороженно, печален и велик, из-под платка в горошинах рублевский темный лик. И кожаные ичиги, с землею говоря, обходят голубичники, чтобы не мять зазря. Летают птицы, бабочки, и солнышко горит, и вдруг такое бабушка тихонько говорит: «Иду, бывало, с ведрами и вижу в двух шагах несчастных тех, ободранных, в разбитых сапогах. Худущие, простудные - и описать нельзя! И вовсе не преступные - родимые глаза. Ах, слава тебе, господи, им волю дали всем, и лагерь этот горестный стоит пустой совсем. А нынче непонятица: в такую далину аж целый поезд катится, чтоб строить плотинэ. И ладно ли, не ладно ли, - приезжих тех ребят в бараках старых лагерных пока определят... Мои старшъе внученьки чуть зорька поднялись и ведра-тряпки в рученьки - и за полы взялись. А внуки мои младшие, те встали даже в ночь. Ломают вышки мрачные и проволоку прочь. Ну, а в бараки попросту с утра несет народ кто скатерти, кто простыни, кто шанежки, кто мед. Приделывают ставенки, кладут половики, а я вот, дура старая, жарки несу, жарки. Пускай цветы таежные стоят, красным-красны, чтоб снились не тревожные, не лагерные сны. Уже мне еле ходится, я, видно, отжила. Вы стройте, что вам хочется, лишь только б не для зла. Моя избушка под воду уйдет, ну и уйдет, лишь только б люди подлые не мучили народ...» «Ну, что молчишь ты, бабушка?» «Да так, сынки, нашло...» «А что ты плачешь, бабушка?» «Да так я, ничего...» И крестит экскаваторы и нас - на все века - худая, узловатая крестьянская рука... НЮШКА Я бетонщица, Буртова Нюшка. Я по двести процентов даю. Что ты пялишь глаза? Тебе нужно, чтобы жизнь рассказала свою? На рогожке пожухнувших пожней в сорок первом году родилась в глухоманной деревне таежной по прозванью Великая Грязь. С головою поникшей, повинной мать лежала, пуста и светла, и прикручена пуповиной я к застылому телу была. Ну, а бабы снопы побросали и, склонясь надо мною, живой, пуповину серпом обрезали, перевязывали травой. Грудь мне ткнула соседская Фроська. Завернул меня дед Никодим в лозунг выцветший «Все для фронта!», что над станом висел полевым. И лежала со мной моя мамка на высоком, до неба, возу. Там ей было покойно и мягко, а страданья остались внизу. И осталось не узнанным ею, что почти через месяц всего пуля-дура под городом Ельня угадала отца моего. Председатель наш был не крестьянский, он в деревню пришел от станка, и рукав, пустовавший с гражданской, был заложен в карман пиджака. Он собранию похоронку одинокой рукой показал: «Как, народ, воспитаем девчонку?» - и народ: «Воспитаем!» - сказал. Я была в это горькое время вроде трудного лишнего рта, но никто меня в нашей деревне никогда не назвал «сирота». Затаив под суровостью ласку, председатель совал, как отец, то морковь, то тряпичную ляльку, то с налипшей махрой леденец. Меня бабы кормили картошкой, как могли, одевали в свое, и росла я деревниной дочкой и, как мамку, любила ее. Отгремела война, отстреляла, солнце нашей победы взошло, ну, а мамка-деревня страдала, и понять не могла я, за что. «План давайте!» - из центра долбили. Телефон ошалел от звонков, ну, а руки напрасно давили на иссохшие сиськи коров. И такие же руки в порезах, в черноте неотмывной земли мне вручили хрустящий портфельчик и до школы меня довели. Мы уселись неловко за парты, не дышали, робки и тихи. От учителки чем-то пахло - я не знала, что это духи. Городская, в очках и жакете, прервала она тишину: «Что такое Отчизна, дети? Ну-ка, дети, подумайте, ну?..» Мы молчали в постыдной заминке: нас такому никто не учил. «Знаю - Родина!» - Петька-заика торжествующе вдруг подскочил. «Ну, а Родина?» - в нетерпенье карандашик стучал по столу. Я подумала: «Наша деревня!» - но от страха смолчала в углу. Я училась, я ум напрягала, я по карте указкой вела. Я ледащих коней запрягала и за повод вперед волокла. Я молола, колола, полола, к хлебопункту возила кули, насыпала коровам полову, а они ее есть не могли. Я брала самоплетку-корзинку да еще расписной туесок и ходила в тайгу по бруснику, по грибы и по дикий чеснок. Из тайги - моего огорода - к председателю шла поскорей, потому что средь прочих голодных он в деревне был всех голодней. Ел он жадно, все сразу сметая, и шутил он, скрывая тоску: «Есть грибы, да вот нету сметанки... Есть брусника, да нет сахарку...» Брал он Ленина старое фото, и часами смотрел и курил, и как будто бы спрашивал что-то, и о чем-то ему говорил. А потом, просветленно очнувшись, прижимал меня крепко к груди: «Ничего, все изменится, Нюшка... Погоди еще чуть, погоди...» Меж деревней и телефоном, разрываясь, метался он. Хлеба требовали исступленно и деревня и телефон. Хряки с голоду выли, как волки, ну, а в трубку горланили: «План!» И однажды из дряхлой двустволки он пустил себе в сердце жакан. И лежал он, и каждый стыдился, что его не сберег от курка, а нахмуренный Ленин светился на борту его пиджака. Молчаливо глядели оба. Было страшно и мне и другим, что захлопнется крышка гроба и за Лениным и за ним. Я росла, семилетку кончала, но на душных полатях во сне я порою истошно кричала. Что-то страшное виделось мне...

The script ran 0.002 seconds.