Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фёдор Абрамов - Две зимы и три лета [1968]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_su_classics

Аннотация. Федор Абрамов (1920 -1983) - уроженец села Архангельской области, все свое творчество посвятил родной северной деревне. Его роман «Две зимы и три лета» охватывает период 1945 -1948 годов и рассказывает о героическом труде жителей деревни - женщин, стариков и подростков, взваливших на свои плечи тяжелую мужскую работу их отцов и сыновей, ушедших защищать Родину и погибших на полях сражений.

Аннотация. Книга является продолжением романа "Братья и сёстры" Фёдора Абрамова, рассказывает о жизни Пряслиных после войны.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— Лизка, Лизка, кончай бодягу. Слышишь? У тебя ведь обед не варен — что люди-то скажут. Ни звука. — Слушай, бестолочь, ты хоть людям-то скажи что надо: мол, угорела в бане. Понимаешь? Снова плач. — Лизка, слышишь? Я на платье куплю — у нас талоны скоро давать будут. Ей-богу! У конюшни, за кухней, распрягли лошадь. «Стой, стой, прорва окаянная!» Скрипели еще сани на подходе, и уже голоса людей раскатывались по вечернему лесу… Егорша раздумывал недолго. Добежал до кухни, схватил гармонь и — прощайте братья колхозники. Художественную часть перенесем на другой раз. Быстрая ходьба темным ельником скоро вернула ему самообладание, и он, посматривая на звезды, с удивлением думал теперь о том, что произошло у него с Лизкой. Какая такая блоха его укусила? Березки, солнышко в дурь вогнали? И главное, хоть бы девка была — не обидно, а то ведь черт-те что — недоносок, кисель на постном масле. Со свойственной ему практичностью он живо прикинул возможные последствия на тот случай, если бы Лизка подняла шум. Во-первых, забудь на время дорогу в Пекашино, Мишка на дыбы: «А, гад, сестру мою обижать?» Дедко, конечно, в ту же дуду: «Вот до чего дожили! Девка за нами всю грязь выгребает, а ты отплатил, нечего сказать…» Ну так. А еще кто? Не будут же они кричать на все Пекашино? Ясно, не будут — не дураки. Хуже, ежели она, дуреха, подумал Егорша, тут, на Ручьях, растреплет. К примеру, этому самому Лукашину нажалуется. Ладно, Лукашин взовьется партийный. А ты, душа любезна, что? Да, да! Постой руками размахивать. Мы пока чужих жен не уводим, а кто насчет молодой любви указ? Ну а своему начальничку лесопункта он тоже сумеет ответить. Кубики тебе даем? Даем. На красной доске висим? Висим. Правильно говорю, Кузьма Кузьмич? Не ошибся? Ну и бывай здоров! Встретимся на районном совещании стахановцев. В общем, решил Егорша, ерунда. Главное на сегодняшний день — держи производственные показатели. Качай зеленое золото, как велит родина. А этот закон он усвоил неплохо. С пятнадцати лет топор из рук не выпускает. И завтра он еще даст кое-кому прикурить. Скоро между деревьями стала проглядывать звездная Сотюга, а потом вдали, на крутояре, замелькали и огоньки. Егорша развернул гармонь: Лесорубы, лесорубы, Лесорубы — золото… С песнями подошел к лесопункту. 2 Михаил вошел в избу — Лизка. Сидит у стола на лавке. — Ты чего это надумала, а? — Что уж, девке и домой нельзя? — вступилась мать. — Да нет, почему же… Я к слову. Михаил разделся, снял валенки и поставил на печь, босиком прошел к столу. Мать подала крынку молока. Ребята давно уже спали — время было позднее, за полночь. Лизка, судя по яркому румянцу на щеках, явилась домой недавно. Его удивило ее молчание. — У тебя все в порядке? Ничего не случилось? — Да нет, ничего… — не сразу ответила Лизка и громко, с всхлипом ширнула носом. — Невеста… Нос-то пора на сушу выволакивать. Не маленькая. И тут Лизка вдруг обхватила голову руками и разрыдалась. Михаил переглянулся с матерью, отодвинул в сторону крынку с молоком. — Что, говорю, случилось? — Не зна-а-а-ю. — Не знаю? Как не знаю? Ночью домой прибежала и не знаю… — Да так… Скучно чего-то стало… — Скучно? Хэ, скучно… Когда я был у вас на Ручьях? Неделю назад? Михаил побарабанил пальцами по столу. — Ты хоть спрашивала там кого? Нет? Ничего себе. Люди все в лес на месячник, а я пробежки по ночам делать… Михаил еще говорил что-то в том же роде, потому что его начинали злить эти «ничего» да «не знаю», потом накричал на мать, которая, вместо того чтобы хоть какой-то ясности добиться от своей доченьки, набросилась на него — вот, мол, какой зверь, девке хоть домой не показывайся, — и в конце концов махнул рукой. Пускай разбираются сами. Сколько еще переливать из пустого в порожнее? И он вышел из-за стола, лег на кровать и больше не сказал ни слова. А утром проснулся — стоит Лизка возле него и улыбается. И уже одета, рукавицы на руках. Он ни черта не понимал. — Мати, что у нас с девкой делается? То слезы в три ручья, то рот до ушей. Лизка смущенно рассмеялась: — Да нету ее. На телятнике. — И протянула ему руку. — Не сердись на меня, ладно? Я побежала. — Постой — побежала. — Он спрыгнул с кровати, быстро оделся. — Ты поела чего-нибудь? — Нет, не хочу. — Вот счастливый человек! А я бы собаку сейчас сожрал. Выйдя из заулка на дорогу, Михаил несколько дольше обычного задержал руку сестры и вдруг, пристально глядя на нее, решил: — Подожди. Я немного подброшу тебя. Выстоявшийся за ночь конь подкатил к дому на рысях, розовый, как само утро. — Садись! — крикнул Михаил. И замелькали пекашинские дома, заплясали окна, налитые печным жаром. А потом они спустились под гору, выехали на реку, и как раз в эту минуту из-за елей на Копанце показалось солнце. И понеслись, полетели брат да сестра навстречу солнцу — рысью, вскачь, под поклоны еловых вышек, расставленных вдоль зимника. Михаил оборачивался назад, кричал: — Хоро-шо-о? И Лизка, довольнехонькая, без слов, одними глазами отвечала: «Хорошо!» — а когда дорога стала подниматься с реки в угор, к лесу, она вдруг обняла его и спрыгнула с саней: — Спасибо, брателко Я теперь добегу. Да, тут надо было расстаться, нельзя ему дальше, потому что он сейчас и за председателя, и за бригадира, и за мужика — во всех лицах. Сено — он, дрова он, бабьи слезы да ругань — он, и перед райкомом за всех отдуваться — тоже он. Вот какой у него сейчас месячник! И, конечно, не будь всего этого, он, наверное, помягче бы обошелся вчера с сестрой. Но что же все-таки у нее случилось? Из-за чего она так убивалась-плакала? — Слушай!.. — крикнул Михаил. Лизка оглянулась, махнула рукой и опять побежала в угор, бойко, по-бабьи размахивая руками. 3 Восемь километров Лизка пробежала, ни разу не отдыхаючи. И вот спуск с горы — масляно блестит колея на солнце, а внизу барак, конюшня, кухня, банька, вся заплывшая сверкающими сосульками. Все как раньше. И с нею ничего не случилось — стоит на ногах крепче прежнего. А ведь вчера ей казалось — конец жизни пришел. И она не то что на людей, на белый свет взглянуть больше не сможет. Ах ты батюшки! Где только был ум? Все бросила, никому ничего не сказала, построчила домой. Спасай, мати! Спасай, брат! А от чего спасать-то? Нет, сунулся бы теперь этот дьявол кудреватый, она бы знала, как образумить его. Расплакалась, расквасилась, а надо было ковшом, кочергой — чем попало огреть. Не суй лапы — не на ту наехал. В песне-то не зря поется: «У Егорушки кудерышки, кудерышки кругом. Это я назавивала суковатым батогом». Жалко вот только, что частушку-то она вспомнила поздно. Утром, когда мать стала затоплять печь. А то бы она не точила всю ночь слезами подушку, не сводила с ума родных. Ладно, не дивитесь, ели, не судите, люди: не все рождаются сразу умными. Барак сегодня был пустой. Солнечные зайчики мельтешили по кругляшам закопченных стен. А на столе немытая посуда, черные от сажи чайники, котелки… Небывалая хозяйственная страсть, желание хоть как-то загладить свою вину перед людьми охватили все Лизкино существо. Она сняла с себя ватник, платок, сбегала на ручей за водой, развела в кухне огонь, все перемыла, прибрала, начистила картошки на обед, замочила треску, затем вспомнила, что у нее белье вчерашнее на веревке висит, — собрала белье. А что еще делать? Долго не раздумывала: оделась, вскинула топорик на плечо — и в лес. Давно она не была в лесу. С той самой поры, как ее на кухню поставили. Работенка неприметная, а хватает. Утром — чай, завтрак, немудреная пускай еда — мусенка или каша овсяная, а встать надо раньше всех. А люди в лес отправились — все надо прибрать, пол подпахать, а то и помыть, а потом стирка, тому рубаху зашить, этому рукавицы починить — как на огне горят рукавицы, а там, смотришь, и темень: про обед смекай, барак топи, баню топи — люди в лесу намерзнутся, хоть каждый день готовы париться. Но теперь дело другое. Теперь дни стали длинные — можно и ей часа на два, на три в лес выходить. Раз у людей месячник, пускай и у нее будет месячник. Да, может, и копейку какую положат — не помешает. Первым человеком, которого увидела Лизка в лесу, была Раечка Клевакина. Идет, отвешивает земные поклоны лошадка, нагруженная сосновым долготьем, а Раечка бежит сзади — в новых черных валенках, в ярком платке с длинными кистями, и белые зубы напоказ — за версту видны. Легко, как на празднике, живется Раечке. Лес ей в новинку, вроде забавы после зимнего сиденья на маслозаводе. «Ой, как у вас тут красиво, Лиза!..» Красиво, когда солнышко с утра до вечера барабанит. А вот что бы ты запела в морозы, когда тут ели в лучину щепало? — Лиза, Лиза! — замахала руками Раечка. — Где ты была? Мы вчера просто с ума сходили… Лизка подождала, пока Раечка не подбежала к ней, сказала: — А чего сходить-то? Я ведь не иголка — в сене не потеряюсь. — Да как же! Мы пришли из лесу, а тебя нигде нету, обеда нету… — Ладно, невелики баре. Раз-то и сами сготовите. Раечка пристально, отступая на шаг, оглядела ее: — Ты сегодня какая-то не такая. — Не выдумывай, — отрезала Лизка и пошла дальше, навстречу следующей лошади. Ехал Петр Житов — здоровая нога на весу, другая, с протезом, прямая, как палка, вытянута по бревну. Трудповинность на Петра не распространялась — инвалид. Но как быть, если на месячник выписали жену, а дома трое малых ребятишек, корова да еще мать-старуха, за которой тоже присмотр нужен? Петр Житов, то ли оттого, что вообще не заметил ее, то ли потому, что своих забот хватает, проехал мимо, не разжав губ. Лизка немножко приободрилась: двух человек встретила — ничего, сквозь землю не провалилась и Раечке ответила как надо. Может, и с другими обойдется. Рабочий день был в разгаре. Делянка ревела и ухала. С гулом, с треском падали мохнатые ели, взметая целые облака снежной пыли, визжала пила, с остервенением вгрызаясь в смолистую древесину, а в снегу по грудь, по репицу бились лошади: самая это распроклятая работка — вывозить бревна с делянки на большую дорогу. Но на перевалочном узле работа и того тяжелее. Тут вытащенное из леса бревно надо свалить да сызнова навалить на сани и подсанки. А сколько этих саней да подсанок пройдет за день! Навальщики — Лукашин и Иван Яковлев — храпели не хуже лошадей. Оба в одних рубахах, оба без шапок, у обоих лица мокрые, блестят на солнце. Тем больше удивил Лизку возчик, который сиднем сидел в стороне. Надрывайтесь, рвите, мужики, жилы, а мне и горюшка мало. А ведь на навалке так: самая распоследняя бабенка и та старается чем-нибудь помочь, по крайности топчется вокруг, вид делает, что помогает. Но вскоре, подойдя к навальщикам поближе, Лизка поняла, в чем дело. Возчиком был Тимофей Лобанов, а какая же помощь от Тимофея? Замаялся человек брюхом — день на ногах да день лежит на нарах. — В помощницы примете? — громко, с наигранной бодростью крикнула Лизка. — А-а, объявилась гулена! — коротко мотнул головой Лукашин. Аншпуг, которым он выцеплял бревно с комля, в то время как Иван заносил его с вершины на подсанки, выгнулся дугой. Лизка кинулась к Лукашину на помощь, но Иван Яковлев — огонь-мужик — раньше ее оказался возле напарника. Подскочил, подвел под комель свой аншпуг, скомандовал: — Взя-ли! И комель грузно, со скрипом лег в колодку саней. — Давай, Лобанов, — сказал Иван, быстро закрепив бревно веревкой, — заводи свой мотор. — Подождите немного. Сейчас… — Да ты хоть лошаденку отведи в сторону. Вон ведь другая на подходе. Тимофей, держась обеими руками за живот, приподнялся — лицо землистое, в судороге, рот, как у рыбы, выброшенной из воды. Сел опять. — А, мать-перемать… — выругался Иван, схватил вицу и огрел коня. Конь рванулся, оттащил воз на сажень, на две и встал. Лизка живехонько сообразила: — Ну-ко, давайте я. Пущай человек передохнет. — А ты ничего? Сумеешь? — спросил Лукашин. — Вот еще! Я да не сумею. Колхозная девка. Топор втюкнула в комель бревна, взяла вожжи в руки: — Ну, давай, Карько! Поехали. Карько — конь с понятием. Самый трудный перевал от делянки до поворота просадил без остановки. Ну а дальше — о чем печалиться дальше? Сиди на бревнышке да пошевеливай вожжами. Дорога сама прибежит к речке. Вот как, оказывается, надо жить. Не поленись, подставь в трудную минуту людям свое плечо — и все тебе простят. Да, вспомнить Семеновну-соседку. Бывало, еще в войну Семеновна ее учила: «Не слезами, девка, замаливай грехи работой. Работа-то — самая доходчивая до людей молитва». Так оно и есть. Старые люди худому не научат. Солнышко припекало, как летом. И Лизка подставляла ему то одну щеку, то другую. И не одна она сейчас грелась на солнышке. Грелась ель рогатая, густо, от маковки до подола обвешанная старыми шишками, грелись березы-ластовицы, грелась лесная детвора — верба. Эта весело, серебряными садиками разбежалась по лесу. И Лизка, вытягивая шею, смотрела на всю эту красоту — на березы, на ели, на заросли распушившейся вербы, вокруг которых был густо истоптан искрящийся наст зайцами, и ей казалось и несправедливым и диким сейчас: за что все клянут лес? Почему с малых лет пугают в Пекашине: «Вот погоди, запрут в лес посмотрим, что запоешь!»? ГЛАВА ДЕСЯТАЯ 1 Ужинали в две смены — все сразу за стол не умещались. Пока ели отец с матерью и невестки со старшими детьми (младшие уже спали), Анисья с Тимофеем выжидали у печи на скамейке. Тимофей сидел в ватнике, босой. Он только что приехал из леса, и мокрые, набухшие водой валенки с грязными, сырыми портянками стояли возле его ног — их бесполезно было ставить на печь, все равно не просохнут, — и Анисья ждала того часа, когда свекровь начнет класть на ночь в печь дрова и когда заодно с дровами можно будет сунуть в печь и валенки. — Дорога-то в лесу еще на ладах? — спросила Татьяна. Анисья с благодарностью посмотрела на нее. Татьяна, жена самого младшего ее деверя, была единственный в семье человек, который замечал Тимофея. Остальные не замечали. — Ничего, можно ездить, — ответил Тимофей. Разговор на этом и кончился, потому что старик так мотнул головой, будто его током дернуло. Кончив ужинать, Трофим вышел на середку избы, стал молиться. Следуя его примеру, перекрестилась Авдотья, старшая сноха, жена Максима, ту, в свою очередь, поддержала Тайка, жена Якова, да еще на свою дочку зашипела: «Перекрестись! Не переломишься». Все это, как хорошо понимала Анисья, предназначалось для Тимофея — раньше ни Авдотья, ни Тайка, выходя из-за стола, на божницу не глядели. Ужин был не лучше, не хуже, чем всегда: капуста соленая из листа-опадыша (Анисья уже по снегу собирала его на колхозном капустнике), штук пять-шесть нечищеных картошин. Хлеба не было вовсе — редко кто в Пекашине ужинал с хлебом. Тимофей, заняв за столом место отца, начал отгребать от себя картофельную олупку (нашел время чистоту наводить), потом, подняв глаза к жене, сказал: — Молочка бы немножко… Нету? Анисья не то чтобы ответить — глазом не успела моргнуть, как с кровати соскочил старик, заорал на всю избу: — Молочка? Молочка захотел? Ха! Молочка… — Молочко-то мы, Тимофей Трофимович, на маслозавод носим, — с притворной любезностью разъяснила Тайка. — Триста тридцать литров с коровы. — Не слыхал? Забыл, как в деревне живут? — Отец, отец… — подала голос мать. — Что отец? Молочка ему захотелось. А ты заробил на молочко-то? Заробил? — Да ведь он болен, татя, — вступилась за мужа Анисья. — Болен? А-а, болен? А отца с матерью объедать не болен? Не вороти, не вороти рыло! Правду говорю. Тут, широко зевнув, жару подбросила Авдотья: — Кака така болесь — фершала не признают… — Да, да, — подхватил старик. — Кака така болесь? Работы не любит, а молочко любит. Знаем… — Да помолчи ты, пожалуйста, — поморщился Тимофей. Если бы он, Тимофей, не махнул при этом сжатой в кулак рукой, может быть, все еще и обошлось бы, может, и не дошло бы дело до полного скандала. Но когда старик увидел кулак, он, казалось, потерял всякий рассудок. Выбежал на середку избы, заметался, замахал руками: — Я — помолчи! Я — помолчи! В своем-то доме помолчи? Вот как! Может, драться еще будешь? Валяй, валяй! Нет, будё! Помолчал. Хватит! Попил ты моей кровушки… — Отец, отец… Чего старое вспоминать? Старик, как бык разъяренный, метнулся в сторону старухи: — Не вспоминать? А он подумал, подумал, каково отцу тогда было? Коммунар, мать твою так… Как речи с трибуны метать — коммунар… А как воевать надо шкуру свою спасать!.. Тимофей медленно, опираясь обеими руками на стол, встал, пошел под порог. А на него от кровати, от задосок, от шкафа — отовсюду из сумрака избы, слабо освещенной коптилкой, смотрели глаза — Авдотьины, Тайкины, ребячьи, — и в тех глазах не было жалости. И даже глаза Татьяны на этот раз отливали холодным и беспощадным блеском. У всех у них на войне погибли мужья и отцы — и они не могли простить ему, что он был в плену. Анисья заплакала. На полатях кто-то всхлипнул из детей, — неужели Лида? — Отец, отец… Тимофей… — стонала старуха. — Онисья… Да что вы, господи… Что вы… Анисья, прихрамывая, кинулась к мужу, который, уже сидя на скамейке, наматывал на ногу сырую портянку, и то ли взгляд его остановил ее, короткий, бешеный, в котором она вдруг узнала прежнего, норовистого Тимофея, то ли горло ей перехватило, но она ничего не сказала. — Прощай, отец… Прощай, мама… — Ответа Тимофей не дождался. Весенняя сырость поползла от порога по полу, и на какое-то время все услышали, как в открытую дверь пробарабанила с крыльца частая капель. Анисья выбежала вслед за мужем. Вернулась она с улицы скоро — женщины еще готовили себе постели. — Что, и с женой разговаривать не захотел? — кольнула Тайка. Татьяна сказала без злости: — Куда он теперь, ночью-то… — Куда? Ясно куда… — ответила Авдотья. — Дальше сестры не уйдет. — Вот-вот, — подхватил старик. — Принимай, Олька, нахлебника — своих мало… — И вдруг круто, по-лобановски заорал: — Гасите огонь! Сколько еще будете карасин жгать? Анисья, пробираясь меж постелей, подошла к столу, задула коптилку. 2 Тимофею было семнадцать лет, когда отец до беспамятья отхлестал его чересседельником. Отхлестал за то, что Тимоха на виду у всей деревни вместе с коммунарами стаскивал кресты с церкви. Но учение впрок не пошло. Через год, не спросясь у отца, Тимофей женился на коммунарке и ушел в коммуну. Сам Трофим и слышать не хотел о коммуне. Старший сын в мужики вышел, у других ребят уже топор в руках держится, девка малая за прялку села — да он такую коммуну у себя раздует, первым хозяином на деревне станет. Но от коммуны Трофим не ушел. И не ласками, не уговорами, не прижимом земельным взяли его коммунары (самое лучшее поле оттяпали), а детскими валенками. Как-то прижало Трофима с деньгами — ни копейки нет в доме. Думал-думал Трофим: а что же Тимоха ему не помогает? Зря он поил-кормил его, сукина сына? И вот когда он вышел на реку (коммуна была за рекой, в монастыре), навстречу ему попались коммунята-школьники. Все в черных фабричных пальтишках, все в шапочках одинаковых, все в рукавичках вязаных. А главное — все в валеночках с кожаными союзками и кожаными подошвами. Вот что поразило Трофима. А поразило потому, что на дворе была оттепель и сам он шлепал в сырых, набухших водой валенках. А коммунята бегут себе в этих валеночках, обшитых кожей, бегут да посмеиваются: сухо ноге. Да, подумал Трофим, провожая ребятишек глазами, хитрую обутку придумали коммунары. И зимой ходи — нога не мерзнет, и ранней весной, когда нога еще не терпит сапога, тоже хорошо. И так эти валенки с кожаными союзками запали ему в голову, что он с того дня лишился всякого покоя. Станет утром обуваться — валенки, станет разуваться — валенки, ночь придет — и во сне снятся валенки. Кончилось все тем, что Трофим вступил в коммуну. А через два года коммуна распалась, и над Трофимом потешалась вся деревня. Ехал Трофим за реку — два воза хлеба (амбар выгреб до зернышка), две коровы, две лошади, семь штук овец, плуг новый, а выбирался оттуда на маленьких саночках, на каких зимой воду от колодца возят. К дому своему подошел — замок в пробое, и ключ от того замка не у него в кармане, а в сельсовете. Государственная собственность. И — что поделаешь — пришлось Трофиму выкупать свой дом, заново обзаводиться коровой, домашним скарбом. Выдюжил, поднялся Трофим, в колхозе зажил не хуже других. Только сына Тимофея с тех пор уж нельзя было поминать при нем — старик выходил из себя. И даже война не примирила его с Тимофеем. Даже в войну, когда вдруг находило на него прежнее хвастовство и бахвальство и он, загибая пальцы на руке, начинал перечислять своих сыновей, Тимофея не упоминал. И никто не слыхал, чтобы он когда-нибудь горевал или жаловался, что от Тимофея нет вестей с первого дня войны. Нет, такого не было, такого в Пекашине не помнили. А потом, как стала откатываться война на запад да как бабахнула напоследок четырьмя похоронками — Максим убит, Яков убит, Ефим убит, муж у дочери убит, заговорил Трофим и о Тимофее. Молись, старуха, молись! Все молитесь! Может, хоть этого-то у смерти отмолите. Три снохи с малыми ребятами, дочь Александра с ребятами, еще четвертая сноха приехала из города с ребятами. И все малые, все беспомощные, все, как расхлестанные бурей, жмутся к нему. А он-то пень трухлявый. А он-то не работник больше. Его самого подпирать надо. И вот бог ли услыхал их молитвы, звезда ли у Тимофея особая — пришла весточка: жив. И надо ли говорить, что у Лобановых теперь только и было разговору: вот приедет Тимофей Трофимович, вот дождемся дяди Тимоши… А сам Трофим — тот и вставал, и ложился с одними и теми же словами: «Ну, не думал, ну, не ждал, что от Тимохи будут хлебы». Приехал Тимофей. В избу вошел в какой-то старой рвани — шинель не шинель, кафтан не кафтан, на ногах валенки, как ступы, проволокой перетянуты. И та проволока с мороза скрипит, зубы из десен рвет… Да Тимофей ли это? Может, какой ряженый подшутить над ними захотел? Сколько солдат перевидал Трофим за эти полтора-два года — и своих, пекашинских, и чужих, из других деревень (всякие с войны возвращались: и мордастые, раскормленные, будто они и не на войне были, а на курорте, и худущие, тощие, как холера), но такого доходяги он еще не видел. А ведь Тимофей не просто солдат — командир… Рухнула в тот вечер и эта надежда у Лобановых, и война еще раз проехала по ним: Тимофей вернулся из плена. Да мало этого — вернулся больным. И не на работу пошел устраиваться на другой день, а в больницу. Принимай, отец, еще одного нахлебника. Тянись из последних жил, гни старую хребтину, а я по больницам ходить буду. Тяжело воевал — всю войну в плену отсиживался… И тут все прежние обиды восстали в Трофиме. И он с еще большей яростью, чем прежде, возненавидел Тимофея. И теперь опять, как прежде, никто из домашних не смел упоминать при нем имя Тимофея, пока тот был в лесу, а когда он приезжал из лесу домой, Трофим не разговаривал с ним. 3 О том, что вместе с Анфисой Петровной вечор приехал Тимофей Лобанов, Михаил узнал от самой Анфисы Петровны. Утром, когда они ехали на склад. Ничего нового в этом для него не было — Тимофей всю зиму осаждает Тосю-фельдшерицу, — и он только плечами пожал. Потом, когда они нагрузили мешки с ячменем на сани, Анфиса Петровна снова заговорила о Тимофее: — Лобанова дожидаться не буду. Насовсем, видно, приехал. — Насовсем? — удивился Михаил. — А кто его освободил? — Больной он. Наскрозь больной. И сам мучается, и нас всех замучил. — Ну это уж как медицина, резонно сказал Михаил. — Ей виднее. Тут со скотного двора прибежала ночная сторожиха Маня («Михаил, зачалось у Мальвы»), и он, наскоро попрощавшись с Анфисой Петровной, даже забыл передать поклоны Лукашину и Лизке, побежал на скотный двор. Мальва — крупная черно-пестрая корова-двухведерница — была их колхозной знаменитостью. Ни о ком из пекашинцев, если не считать Федора Капитоновича, ни разу не писали в областной газете, а о Мальве писали уж трижды и даже портрет давали. Лукашин, как-то размечтавшись в правлении, сказал: «Вот было бы у нас все стадо, как эта Мальва, тогда бы кое-что можно сробить». А уезжая на лесозаготовки, специально напомнил: проследи за отелом. Мальва отелилась благополучно. Телку выдала как по заказу — крепкую, ширококостную, с той же, точь-в-точь, как у самой, рубашкой. Но вот что значит знаменитость! Сена с мерзлиной — а другие коровы и такого не имели — есть не стала. Подай ей сено, так сказать, соответственно ейной, коровьей, номенклатуре. И пришлось подать. Пришлось выделить воз мелкого, коневого, из того самого зарода «энзе», который берегли на посевную. Выйдя со скотного двора, Михаил завернул по пути в кузницу, сделал перекур с Ильёй Нетесовым и пошел было домой что-нибудь перехватить — Анфиса Петровна подняла его, когда у матери еще дрова не прогорели в печи, — но вдруг вспомнил, что у него в кармане сводка, и повернул в правление. Сводка, привезенная Анфисой Петровной, была не из веселых. Вывозка леса за последнюю неделю упала на тридцать два процента. И, в общем-то, понятно, почему упала: весна. Каждому ребенку ясно, что весной на сани не навалишь столько, сколько зимой. Но для Подрезова, когда речь идет о лесозаготовках, весны не существует. Подрезов сразу же спросит: «А меры? Какие приняты меры?» Меры, по мнению Михаила, приняты. Анфиса Петровна увезла три мешка ячменя (за этим и приезжала), — куда же больше? Людям хлеба нету, а лошадей кормим. Но для Подрезова это не меры. Вот если бы он, Михаил, сказал, что десять лошадей добавочно в лес направили да столько же людей — вот тогда да. Тогда меры — получай личную благодарность от первого секретаря райкома. Думая о предстоящем разговоре с Подрезовым, Михаил вышел с задворок на большую дорогу и, повернув голову на стук топора, увидел Тосю-фельдшерицу. Тося в желтом заношенном халатишке — неряха баба — рубила у крыльца жердь. Дров на медпункте не было, и Михаил знал, что, как только увидит его Тося, так сразу же поднимет лай, но он вспомнил про Тимофея и крикнул: — Аншукова, был у тебя Лобанов? — Был. А где твои дрова-то? Сколько мне тебя еще упрашивать? — Постой! А что с Лобановым? — Все то же. А теперь еще новую песню завел: дай ему направление в район. — Дала? — С чего? Температура нормальная, стул нормальный. У меня не лавочка — я не от дяди, от Советской власти работаю… — Понятно, — прервал Михаил Тосино красноречие. — А не знаешь, уехал он с Анфисой Петровной? — Вот еще! Приставлена я к нему. Я вся, сижу, околела. Когда ты, вралина, дрова-то привезешь? Еще на той неделе говорил — подвезу. Есть ли у тебя совесть-то?.. Да, вот так быть за председателя колхоза, когда ты в то же время и главный подвозчик дров, и сена, и черт знает еще чего. Каждый, кому не лень, глотку на тебя дерет. Конечно, он в долгу у Тоси не остался — дал сдачи, иначе в следующий раз вообще не показывайся ей на глаза, но дело с Тимофеем от этого яснее не стало. Где он, дьявол бы его забрал? Как показывать в сводке? На лесозаготовках? А если не уехал, дома? Михаил побежал к Лобановым, в самый верхний конец деревни. Там ему сказали, что Тимофей еще вечор ушел к сестре Александре. У Александры в воротах приставка — сама, наверно, еще на скотном, а ребята в школе. Михаил, запаренный, как лошадь, порысил в правление — медлить дальше со сводкой нельзя. Райком, наверно, и так все провода оборвал. Топая, бешено стуча сапогами, чтобы стряхнуть с них мокрый снег, он вбежал в контору — и у него белые пятна пошли по лицу: Тимофей был тут, в конторе. — Не уехал? — Нет. В район, в больницу, думаю. — А ты с кем это надумал? Направление есть? Тимофей — нечего сказать — провел рукой по лбу. — Так вот, — отчеканил Михаил, — не захотел ехать на лошади — топай на своих. — Потопал бы, да толку от меня там мало. — Ничего! Будет толк. У нас по-всякому лечат. Кого медициной, а кого и законом о трудповинности. Помогает. Тимофей стал подниматься. Расчет на психику: нижнюю губу в зубы, одна рука к животу, другая вместо подпоры. И конечно, как всегда бывает в таких случаях, осуждающее покачивание головой и слова, которыми хотят направить тебя на путь истинный. — Круто берешь, парень, — сказал Тимофей. — Смотри — не споткнись. — Ничего, — сказал Михаил. — Я с сорок второго круто беру. — Помолчал и врезал для полной ясности, глядя Тимофею прямо в глаза: — Когда на отца похоронную принесли. А какого дьявола с ним миндальничать? Почему для всех существует закон о трудповинности, а для него нет? Хлопнула дверь в коридоре. Тяжело заохала, застонала старая лестница. Михаил постоял, прислушиваясь, отер с лица пот рукавом ватника, достал сводку из кармана с груди и стал звонить в райком. 4 — Опять я к тебе, сестра. — Вот и ладно, вот и хорошо, Тимофей Трофимович, — с радостью сказала Александра и забегала по избе. Домашнее утро у нее, как у доярки, начиналось поздно, а сегодня по случаю отела Мальвы она пришла со скотного двора еще позже. Она быстро навела порядок в избе: постель ребячью, не прибранную еще с ночи, вон, в сени, корыто со стиркой туда же, потом достала из сундука чистую скатерку, накрыла стол. — Нет-нет, — говорила она, — я сама за стол не сяду, пока в избе осенняя распута. А мы чай сейчас пить будем. Те ведь, наверно, охламоны, — она имела в виду своих детей, — и чаем дядю не напоили. Проходи, проходи, Тимофей Трофимович, да ножки-то давай разуем. У меня тепло в избе. — Нет, разуваться не стану. В район, в больницу попадать надо. — В район? — удивилась Александра. — Ну ладно, ладно. Тамошние врачи понимают, а наша Тося только орать и может. У ней первое лекарство — горло. Ведьма, а не фершалица. Тимофей все же сестру уважил — шинель снял, и Александра, собирая на стол, украдкой присматривалась к нему, так как ночью при свете тускленькой керосинки она вообще не могла разглядеть его, а утром убежала на скотный двор затемно, когда он еще спал. По сравнению с прошлым разом брат ей показался еще хуже: ноги в валенках-ступах — кто только и наградил его такими, — как у старого коняги, крючьями, врозь, на щеках ямы — колоб можно положить, и, как ни крепилась она, — выдали глаза. И Тимофей заметил это. — Что, сестра, — спросил он глухо, — неважны мои дела? — Нет-нет, — живо возразила Александра, — я ведь это так, от радости… Такой гость у меня… — И улыбнулась сквозь слезы, закивала быстро головой. Нет-нет, ничего еще. Ты ведь в материн род, не в отцов. Это мы у Трохи все земляные, с осадом, а ты в молодости бегал — земли не задевал. — Не успокаивай, сестра. — Правда, правда, Тимоша. У нас природность такая. Смотри-ко, я телушка какая. Ни война не уездила, ни нужда не съела — людей стыдно. И муж, бывало, покойничек, руки без работы не держал — все нипочем. Я и теперь еще песни пою. Всякие — и старинные и новые. — Это хорошо, — сказал Тимофей. — А уж не знаю, хорошо ли, плохо — такая есть. На скотном дворе заголошу всех с ума сведу. И баб, и коров. Тимофей к картошке горячей не притронулся, на сыроеги соленые только взглянул, а молока, которое она тайком (своей коровы у нее не было) принесла со скотного двора во фляжке (удобная посудина, не выпирает из-за пазухи — все скотницы обзавелись такими), выпил. Потом погрелся чаем, и глаза у него вроде оттаяли — повеселее стал взгляд. Александра, улыбаясь, сказала: — А ты голову-то, Тимоша, как смолоду держишь. Набок. Это от гармони у тебя, наверно? — А ты и гармонь помнишь? — Помню. Что ты! Ведь я гордилась тобой! Тятя когда ты в коммуну ушел, места себе не может прибрать. «Разорил, разорил, сукин сын!» Помнишь, поле у нас отрезали у реки? Хорошая, жирная земля была — всё рожь сеяли. Тимофей слегка кивнул головой. — Ну вот, кричит тятя, всем сказывает. Знаешь нашего отца — дикарь шальной. То хвастается до небес, то опять караул на всю деревню. А в войну нечем хвастаться — все равно нашел: «Моих ребят пуля не возьмет». Ей-богу, кричал. Вот и докричался. Троих сыновей война заглотила, у меня мужа убили, у сестры Матрены на костылях пришел, и ты нездоровым вернулся… — Александра всплакнула. — Нет, нет, не буду плакать, — затрясла она головой. — Хватит, поплакано. О чем это я? Вот ведь памятка… Вот о чем — о поле. Жалко тате поля, и братья ходят темнее тучи — отцовы дети. Да и кто тогда земли не жалел? Помнишь, сколько отец расчисток поднял? Сам всю жизнь с пнем в обнимку прожил и нас от пня не отпускал. Это ведь нынче люди идут мимо: а, ладно, не мое, колхозсько… — Тут Александра, заметив на лице брата не то неудовольствие, не то досаду, опять спохватилась: — Вот ведь тараторка, все в сторону тащит, никак не могу на торную дорогу выбраться… Нет, постой, вот я заговорила это как ты в коммуну-то уходил. Дома у нас все убиваются, а я, глупая, тоже реву кто, думаю, теперь меня в народный дом проведет? Весело тогда в деревне было, людно. Церковь свое служит, а вы, комсомол, свое… Вот пошли вы с Онисьей за реку, в коммуну. Ты с гармонью, головушку набок, Онисья в красном платке — коммунарка. Праздник был, вся деревня на угор высыпала — на вас смотреть. А я тоже выбежала, кричу, плачу: «Тима, Тима, возьми меня с собой!» Не помнишь? Тимофей не ответил. — Кричала. Я ведь гордилась тобой. И потом, когда отец в коммуну пошел, я тоже всем доказывала: а у меня брат начальник. Я помню, как ты речи говорил… — Да, говорил… — вздохнул Тимофей. — Ничего, ничего, Тимофей Трофимович. Такая уж судьба. — И опять не удержалась слеза в глазу, выкатилась. — А ты на отца-то не сердись. Он у нас хоть и крутой, а добрый, отходчивый. А уж как он возрадовался, когда узнал, что ты жив да домой едешь! Ко мне прибежал — прямо на скотный двор: «Олька, Олька, говорит, да ты знаешь, кто к нам-то едет!» А на улице крещенье, мороз дак он приказал дома каждый день топить баню, «чтобы прямо, говорит, на полок». Не сердись, не сердись, Тимоша. И на Онисью не сердись, ежели чего не так. Ей ведь, городской, все в перелом… — Не сержусь, — ответил Тимофей, помолчал и добавил: — Отец что — понятно. А вот у меня друг был — да… — Он опять помолчал. — В тридцать седьмом году ты этого не знаешь — я его, можно сказать, от верной смерти спас. И он меня встретил… — Это когда ты оттуда-то возвращался? — Александра не сказала «из плена». — Да, — с запалом выдохнул Тимофей и сжал руку в кулак. — Соседей к себе позвал. Вот, мол, свидетели на всякий случай… Александра, приоткрыв рот от напряжения, ждала: может, расскажет брат, что он перенес там, в плену, во неметчине? А потом ей хотелось знать, где он был эти два года после войны. Тимофей — и раньше неразговорчивый был — промолчал, а она не осмелилась его тревожить. Пускай смотрит на подгорье, коли глаз туда потянуло. По подгорью шла весна. Снег на полях, подтаявший, засиневший, отливал на солнце, как крупная соль, дорога за реку почернела, а красная щелья, на которой стоял монастырь, уже скинула местами снег. Она подумала и сказала: — А я тоже часто гляжу туда, вспоминаю наше житье бывалошное. — Подождала: по душе ли этот разговор брату? — и заговорила уверенней: — Ничего, мне глянулось наше житье. Весело было смала в одном доме жить. У меня в каменном голова не болела и у мамы не болела. А татя — тот с первого дня за голову схватился: «Задавят, говорит, меня стены монастырские — дыху нет». А братья-дымокуры — тем первое дело табачище. У отца, бывало, много не накуришь — туго с денежкой расставался. А тут, в коммуне, полно табаку. Хоть кури, хоть в кашу сыпь, хоть за щеку клади. «Вот это житуха», — говорят. Помнишь, бывало, как из столовой выходишь, мешок в углу с махоркой стоял? И газета приготовлена, листочками нарезана… Ох и курили же! Я недавно с Параней Пашичевой разговорилась. Знаешь, из Заозерья? Вспомнили про этот мешок. «А я ведь, говорит, девка, с той поры закурила. Жалко добра. У меня мужик не курит, а люди курят — сама буду. Не могу, говорит, видеть, как общее добро в чужой рот идет». — Так и сказала: «в чужой рот»? — Тимофей усмехнулся. — Да, да, так и сказала, — живо подтвердила Александра и, очень довольная тем, что рассмешила брата, повела речь дальше: — А потом мешок с махоркой пропал — сам обзаводись, если курить хочешь. «Да я, говорит Параня, всю коммунию прокляла. Курить научили, а табак за свои денежки покупай — какая это коммуна? И теперь, говорит, курить буду — кляну». — Забавно, — задумчиво сказал Тимофей. — Я этого не знал. — Так, так, научилась Параня, на свою беду, курить. — Ничего, — сказал Тимофей. — Табак не хлеб — можно бросить. Я с сорок первого не курю. — Там бросил? — Александра, сама не зная почему, опять не сказала «в плену». — Там… Она подождала: может, на этот раз брат разговорится? Не разговорился. И тогда она опять, как положено хозяйке, разговор взяла в свои руки: — А я все хочу спросить у тебя, Тимоша: с чего это коммуна наша не устояла? Земли-то, сенокосов-то сколько было! Самолучших!.. И вдруг, беря от него чашку, почувствовала, как бледнеет: левая рука Тимофея, согнутая в локте, тихонько покачивалась. Он водил ею по животу. И Александра с упреком и запоздалым раскаянием подумала: как же она могла забыть про его болезнь? И может, все то время, покуда она изводила его своими глупыми разговорами, он вот так и сидел скорчась, как на угольях, и еще при этом старался не показать ей виду? — Может, погреться бы тебе на печи — легче станет? — сказала она виноватым голосом. — Ничего. Надо попадать в район. — Все-таки надумал… — сказала она и вздохнула. Самое лучшее бы сейчас — не вздыхать, а достать лошадь. Но лошади сейчас она это знала — ни за какие деньги не купишь в Пекашине. Они вышли на крыльцо. День был уже в разгаре. Припекало солнышко. С крыши дружно капало, и волглый посиневший снег под окошками был глубоко изрыт капелью. Александра, невольно залюбовавшись апрельской голубизной неба, сказала: — Вот и опять весны дождались. Красиво ноне началась. Какая-то дальше будет? — И примолкла, взглянув на брата. Тимофей смотрел на заречье, на белые развалины монастыря. Потом он спустился с крыльца и опять этим долгим и нехорошим взглядом, как подумалось ей, посмотрел на мокрую черную крышу на школе, которая блестела и дымилась на солнце, как запотевшая спина лошади, на партизанскую могилу на взгорье у клуба. Там, на взгорье, самое высокое место в деревне — снег уже растаял, и была видна земля, и над землей дрожал и переливался нагретый воздух. — Спасибо тебе, сестра. Александра обеими руками пожала худую, бледную руку и поспешно выпустила, потому что ей вдруг стыдно стало за себя, за свое здоровье, за то легкомыслие, с которым она вышла провожать брата, — простоволосая, в одном платье с рукавами до локтя, в опорках на босу ногу. — Есть теперь тут дорога — прямо через кладбище? — спросил Тимофей. — Есть, есть. А ты разве домой не зайдешь? — Нет, не зайду. Силы поберечь надо. — Ну и ладно, ладно, — быстро закивала Александра. — Чего зря-то ноги наминать. Экое дело — в район… Я скажу нашим. — Скажи… И пошел, захлопал стопудовыми валенками по мокрому заулку. Ох, видит бог — не пожалела бы она сапог для родного брата! Сама бы босиком осталась, а брата выручила. Да разве налезут ему ее сапожонки? Она схватила с крыльца приставку — легкий осиновый колышек, догнала Тимофея. — На-ко тебе помощника на дорогу дам. Все полегче будет. И вот стоит она, Александра, на крыльце, стоит, прикрыв рукой глаза от вешнего солнца, и смотрит, смотрит па задворки деревни, туда, на тропинку у леса, по которой медленно движется человек. И человек этот ее брат. И ничего-то, ничего-то в этом человеке, по-стариковски сгорбленном, с палкой в руке, в старой шинелишке, с поднятым воротником, — ничего-то в этом человеке не было от того молодцеватого и жадного до жизни Тимофея, каким она запомнила его с детства. 5 К вечеру немного пристыло, и Михаил решил: немедля, сегодня же ехать за сеном на Среднюю Синельгу. Сена на Средней Синельге оставалось возов пятнадцать, и, если не вывезти его сейчас, в эти два три дня, пока еще не поплыла дорога, ставь крест на сене. А этого ему никто не простит — ни Лукашин, ни колхозники. «Вот, скажут, посадили парня, а у него ветер в голове». Но легко сказать — вывезти сено. А кто его будет вывозить? Где люди? В колхозе пять лошадей. На двух он поедет сам — это ясно. А кого посадить на остальные? Доярки отпадают — по теперешним дорогам, возможно, за два дня не обернуться. Степан Андреянович болеет. Федора Капитоновича не уломать. Михаил думал-думал и вызвал в правление Илью Нетесова и Евсея Мошкина. Кузница три дня постоит на замке — ничего. Стояла больше. Ну а Евсей Лошкин хоть и не колхозник, но неужто не выручит колхоз в такое трудное время? Евсей Мошкин не стал отказываться, и Михаил тут же, чтобы не было потом недоразумений, сказал насчет оплаты: — Платить будем трудоднями. Как всем. Правильно, Илья Максимович? Илья кивнул и обернулся к дверям. В контору вошел Кузьма Кузьмич, начальник Сотюжского лесопункта. Михаил выбежал из-за стола: — Кузьма Кузьмич! Какими судьбами? Илья и Евсей тоже встали. — Здорово, здорово, ребятки, — говорил Кузьма Кузьмич, каждому пожимая руку. Михаил улыбнулся. Для Кузьмы Кузьмича все были «ребятками» — от мала до велика. И все в районе знали его, потому что с одними он мытарил по пинежским лесам еще до революции, с лучиной, с другими гнал «кубики» в годы первых пятилеток, а нынешняя молодежь, вроде его, Михаила, прошла у него лесную школу в войну. И вот что удивительно — не богатырь, не какой-нибудь там засмолевший кряж, налитый бурым здоровьем. Нет, мужичонка — не заглядишься: косоглазый, утоптанный, голосишко сиплый, с «петухами» — не рявкнуть по-начальннчески, а стоит, тянет лесопункт. И люди вокруг него держатся. Сейчас Кузьма Кузьмич возвращался с очередного районного совещания, и разговор, само собой, зашел о лесозаготовках. — Худо, ребятки, худо, — жаловался Кузьма Кузьмич. — С вывозкой затирает. Зимой из-за снегопадов присели, а сейчас опять весна за полозья хватается. — Вывернешься, Кузьма Кузьмич! Знаем, — сказал Михаил. — Да надо бы вывернуться. Надо. Вот тракторишко на отдыхе стоит — его бы охота к делу приспособить. — Это тот, Егоршин? — Тот, тот. Опытный. С осени он нас крепко выручил. Тут Кузьма Кузьмич полез в свой портфельчик, хорошо известный Михаилу еще с военных лет, — маленький школьный портфельчик из черной клеенки с обтрепанными углами, который он носил через плечо на сыромятном ремешке, достал из него три пачки махорки. — Это тебе от дружка. Хорошо, что заговорил о нем. Я вперед ехал ночью не останавливался у вас. Махорка была очень кстати. Но в душе Михаил был немало удивлен: с чего это вдруг вспомнил о нем Егорша? Илья Нетесов — Кузьма Кузьмич доводился ему дальней родней — стал приглашать его к себе попить чаю с дороги, но Кузьма Кузьмич отказался: — Нет, сват, нет. Не до чаю. Выговорок получил — тепленький еще. Хорошо греет. А ты, Миша, не обзавелся еще этим товарцем? Кузьма Кузьмич — нетрудно было догадаться — намекал на новое положение Михаила, и ему приятно было, что такой человек, как Кузьма Кузьмич, видит его за председательским столом. — Пока нет. — Ну и хорошо, хорошо. Это нас, пеньков трухлявых, все время подпирать надо, а вы, молодежь, другое дело. — Кузьма Кузьмич потер небритый подбородок. — А что же это вы, ребятки, с мужиком-то сделали? Неладно, неладно так. — С каким мужиком? — Да с Тимофеем Лобановым. Встретил — качается бедняга, едва ноги волокет. Так как ни Илья Нетесов, ни Евсей Мошкин не знали, о чем идет речь, то Кузьме Кузьмичу пришлось рассказать. Тимофея Лобанова он встретил на Марьиных лугах. Идет в районную больницу. Идет еле-еле, с колом в руках. Ну и что было делать? Пришлось Кузьме Кузьмичу завернуть лошадь да подвезти беднягу. — Этого беднягу не подвозить надо, а судить, — сказал, мрачнея, Михаил. — Ну почто же ты так, Миша? — А пото, что дезертир лесного фронта. Кто ему давал направленье в больницу? А ты еще хочешь, чтобы мы его на лошадке катали? — Нет, Тимофей Лобанов не дезертир, — сказал Кузьма Кузьмич. — Не из таких. — Не из таких? Вот как! А ты, может, Кузьма Кузьмич, не веришь, что он и в плену был? — Да ведь плен — это, ребятки, дело такое… Какая же война без плена? Я сам в двадцать первом в плену у поляков был. — Это так. Война без плена не бывает, — подтвердил Илья. — Смотря какая война, — упрямо гнул свое Михаил. — В нынешнюю войну все насмерть воевали. И надо еще доказать, кто как сдался. — Ну за Тимофея можно не беспокоиться, — сказал Кузьма Кузьмич. — А откуда тебе это известно? Ты с ним там был? А может, он сам о геройствах своих рассказывал? — Не рассказывал. Всю дорогу молчал. А фактики у меня есть. Есть фактики. С двадцать пятого года знаю Тимофея. Михаил начинал злиться. Кузьму Кузьмича он уважает — хороший человек. И лично ему немало сделал добра. Но что же он говорит? За кого заступается? Утром, передавая сводку второму секретарю райкома Шумилову, он, Михаил, сказал, что один человек самовольно вышел из леса и, не имея направления от фельдшера, отправился в районную больницу. А как же иначе? Не мог же он обманывать райком! — Кто это у вас такой смелый? — спросил Шумилов. Михаил назвал фамилию. — А-а, так это тот, который в плену был? Понятно, понятно. Мы его вылечим — передадим прокурору. И Шумилов далее сказал, чтобы он, Михаил, срочно написал и передал по телефону донесение: такой-то и такой-то под видом болезни дезертировал с лесного фронта, бывший военнопленный… Михаил написал и передал. А как же? Есть закон о трудповинности? Есть. Медицина не подтверждает болезни? Не подтверждает. Ну а он, Михаил, должен быть добреньким, да? Этого хочет Кузьма Кузьмич? А за счет кого добреньким? За счет баб, которых от детишек от грудных оторвали да в лес погнали. А может, за счет председателя? Не видел Кузьма Кузьмич, как мы тут председателя своего в лес провожали, чтобы в кузнице огонь не затух? Интересное кино! Кузьма Кузьмич уперся — не пробьешь. Головой кивает, вроде бы сочувствует, а губы поджал — значит, при своем мнении. Эту его особенность хорошо знал Михаил, и он, окончательно распалясь, врубил напоследок: — А война у нас была, нет? Была, говорю, война, а? И что бы мне сказал отец, ежели бы я всякого изменника по головке гладил? Было это вечером 24 апреля. А ровно через три дня, тоже вечером, когда Михаил приехал с сеном с Синельги, первое, что ему сообщили на конюшне, Тимофей умер. Умер во время операции. От рака… ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ 1 Штаб по подписке на заем собрался в правлении к семи часам утра. Ганичев, уполномоченный райкома, вручил необходимые бумаги парторгу Озерову (Озеров с Анфисой должны были охватить подпиской нижнюю часть деревни), затем еще раз предупредил: — Не ниже контрольной цифры. Выше можно, а ниже нельзя. — Ясно, — сказал Озеров. Контрольные цифры по займу Ганичев подработал еще дня за два до объявления закона о займе, так что, когда объявили закон, ему оставалось лишь внести небольшие уточнения. Собрание коммунистов тоже провели вовремя. И тем не менее подписку на заем в Пекашине из-за похорон Трофима Лобанова (не перенес старик смерти сына) пришлось отложить на два дня: нельзя, немыслимо было открывать такую политическую кампанию под рев да причитания баб. — Этот старик нам еще выйдет боком, — хмуро заметил Ганичев, поворачивая от правления в верхний конец деревни. Лукашин промолчал, борясь со встречным ветром. Ветер дул с севера — остервенело, с собачьим визгом. Пинега, зажатая холодом, еще не освободилась от льда — стонет, мается, как роженица, а протолкнуть лед не может. И, глядя на реку, на подгорье, на голые, окоченевшие поля, где местами еще держался снег, Лукашин думал сейчас об этих полях, на которых не было ни одной кучки навоза, о том, что обычный расчет пекашинцев на воду-вешницу, на даровой навоз — ил — в этом году не оправдается. Не выйдет нынче река из берегов — это теперь даже малому ребенку было ясно. А раз не выйдет какой же выход? Вози скорее навоз на поля, благо и погода позволяет. И он, между прочим, так и думал, вернувшись с лесозаготовок: всех бросить на навоз. Нет, стоп! — сказал район. Берись-ка сперва за заем. Эта кампания на повестке дня. За медпунктом Ганичев начал сворачивать с передней улицы на задворки, и Лукашин удивленно выгнул бровь. — Военная хитрость, — сказал Ганичев и подмигнул, обнажая в улыбке два ряда крепких, железных зубов. Свои зубы Гаврило Ганичев, как шутили над ним, съел на кампаниях. Это был старый коняга — районщик, сухой, жиловатый и очень выносливый, один из тех уполномоченных-толкачей, которые из года в год, и зимой и летом, и в мороз и в грязь, колесят по районной глубинке — пешком, на случайных подводах, на попутных машинах, как придется. — Ты что, первый раз на займе? — спросил Ганичев. — После войны первый. — То-то. А я на этих займах каждую весну. Знаю колхозную публику. Ты к нему в заулок, а он стрекача через поветь. Ты к следующему дому, а там уже кол в воротах. Понял? И тут треба пошевелить мозгой, а не с песнями вдоль деревни… Не нравилась Лукашину эта затея с блужданием по задам — они не на войне, чтобы брать каждый дом с тыла. Да и какой он председатель, ежели от него шарахаются свои колхозники? Но он не стал спорить. Его, Ганичева, теперь власть в Пекашине. Вчера, например, Ганичев отдал распоряжение: завтра, в первый день подписки, никого на работы не посылать. И вот идут они мимо скотного двора, мимо конюшни, проходят колодцы — всё места, где по утрам толчется народ, а сегодня никого. Будто жизнь остановилась в Пекашине. И Лукашин опять заметался в мыслях по своей председательской колее. На носу сев — основа основ деревенского бытия, а что он застал в Пекашине пять дней назад, вернувшись с Ручьев? Полное запустение, если не считать нетесовского звона в кузнице. А Михаил Пряслин, его заместитель, чуть ли не при смерти: жесточайшее воспаление легких. И так, оказывается, уже десять дней. Десять дней колхоз без хозяина! Весной, накануне сева. Крайний дом в верхнем конце деревни, к которому они поднялись от заболотья по меже, принадлежал Варваре Иняхиной. Окна заколочены, вход на знакомое крылечко загорожен двумя досками… Варвара раза три попадалась ему на глаза в райцентре, но каждый раз, завидев ее, он сворачивал в сторону. В общем, вел себя глупо, как мальчишка. Но что он мог поделать с собой, если на память ему тотчас же приходили Григорий и Анфиса? — Шестьсот восемьдесят с ней, — сказал по памяти Ганичев, затем на всякий случай вытащил из парусиновой сумки контрольный список. — Да, шестьсот восемьдесят, — подтвердил он. — Она теперь не наша. У вас, в райцентре живет. — Ничего подобного. По спискам колхозница. — Да таких колхозниц и колхозников у нас хоть пруд пруди. — Где она работает? Кажись, в милиции? — Кажись. — Ладно, — уступил Ганичев. — Свяжусь вечером с Нефедовым. Ежели согласится перечислить ее подписку на ваш счет, тогда похерим. — А ежели не согласится? — Может, и не согласится. У него свое задание. Следующий дом — Лобановых они, не сговариваясь, прошли мимо. Тут все еще напоминало о недавнем покойнике: на изгороди раскинут перинник из старой мешковины, холстяные порты и рубаха хлопают на ветру под окошками, а под навесом — черемушьи дуги, стянутые кручеными прутьями, горбыли и плахи, березовые кряжи для полозьев. Жить и работать собирался старик. Лукашин, вернувшись с лесозаготовок, застал Трофима еще в живых, но уже без памяти. В избе было душно, чадила коптилка на печке, баб да детишек полно, и Лукашин сперва подумал было, что это земляки пришли прощаться со стариком, а потом, как увидел на одном ребячьем лице круглые выпуклые глаза, на другом, на третьем, понял: Трофимова семья. Невестки и дочери, внуки и внучки… Вышедшая вслед за ним на крыльцо Михеевна, жена Трофима, заговорила насчет того, что старик, мол, когда еще был в памяти, просился в старую веру. «Ничего, ежели мы позовем Евсея?» Лукашин тогда отмахнулся: что за дурь? Не все ли равно, в какой вере умирать старику? А сейчас, вспомнив это, покачал головой: зря, зря отмахнулся. Чушь, дурь — всяко можно назвать стариковскую затею. Но разве он не заслужил, чтобы уважили его последнюю волю? Поздно, поздно переучивать человека на смертном одре. Да разве и мало учили Трофима? Когда, какое еще поколение столько ломала и корежила жизнь? Ну-ка, темный, неграмотный мужик, в пятьдесят — шестьдесят лет поставь крест на своем прошлом, начни свою жизнь заново… А война последняя? А беды послевоенные? Стой, старик! В землю заройся, а стой. На твоих плечах держава держится… — Чуешь, что говорю? — толкнул Лукашина под локоть Ганичев, когда они, миновав еще два нежилых дома, без рам, без огороды вокруг, брошенных хозяевами еще до войны, свернули к Яковлевым. — Воробыши, говорю, к дому жмутся. — Думаешь, к холоду? — спросил Лукашин. — А я о чем толкую? У меня — отправлялся в командировку — на три печки дров оставалось. Теперь, наверно, кукарекают. Ганичев старательно прокашлялся, затем придал лицу другое, не омраченное домашними заботами выражение и только после этого вошел в дом. 2 Яковлевы завтракали. Старик, старуха и трое детей: два мальчика и девочка — постарше своих братьев, лет четырех-пяти, очень бледная, худенькая, золотушная. Завтрак по старинке правил старик. На столе перед ним стояла крынка с горячей нечищеной картошкой и низенькая оловянная солонка с берестяным пояском — хлеба не было. К тому времени, как вошли в избу Ганичев и Лукашин, старик уже отсыпал детям по маленькой щепотке серой зернистой соли — прямо на стол перед каждым и принялся за распределение картошки. Ганичев объяснил, зачем они пришли. — Хорошее дело, — буркнул под нос себе старик и, покатав в ладонях горячую картошину, начал обдирать с нее кожицу. — Ну как, дед? Сколько отвалишь на восстановительный? — бодрым голосом спросил Ганичев. — Да разве с нас причитается, милой? — удивилась старуха. — В прошлом году, кабыть, с нас не брали, Осип? Старик с невозмутимым спокойствием продолжал свое дело. Очищенную картошину он положил перед самым младшим внуком, погладил его по головке и взялся за следующую. Мальчик постарше и девочка, вытянув шеи, не сводили глаз с дела. — Хозяйка молодая где? — спросил Ганичев. Анна, дочь стариков, бойкая и миловидная девка, с которой Лукашин только что вернулся с лесозаготовок, ушла трушничать — собирать сенную труху по дорогам. — Коза со вчерашнего ревет — нечего подать, — пояснила старуха и обратилась к Лукашину: — Сенца-то, Иван Дмитриевич, нам не дашь? — Надо посмотреть, бабушка. Я месяц дома не был. Старик к этому времени очистил вторую картошину и дал второму внуку. А девочка, сглотнув слюну, все еще ждала своей очереди. — Пойдем… В другой раз зайдем… — сказал Лукашин на ухо Ганичеву. Ганичев строго посмотрел на него и молча ткнул пальцем в свой список — в цифру «480». Старуха, когда он назвал ей эту сумму, изумилась: — Да что ты, милой! Откуда у нас такие деньги? — Откуда? Могу сказать. — Ганичев не зря просидел три дня в правлении. В его списке против каждой фамилии были помечены доходы. — За сына пенсию получаете? — Ганичев загнул палец. — Велика пензия. Сто сорок рубликов. — Анна в лесу работает? — Ганичев загнул второй палец. — Ох уж Аннина работа!.. Кажиный год по ребенку из лесу привозит. Это вот все найдушные, — кивнула старуха на детей. — За пять лет насобирала. А ноне, может, опять с грузом… Жила-жила сука, блюла-блюла себя, а тут ворота настежь раскрыла — слова не скажи… Старика этот разговор, по-видимому, заинтересовал. Он положил недочищенную картошину на стол, прикрыл ее рукой, а вторую руку поднес к большому волосатому уху, потом вдруг нахмурился, посмотрел на картошину, подержал в руке, словно припоминая, что ему с ней делать, и отправил себе в рот. У Лукашина не хватило духу взглянуть на позабытую девочку. Он встал и вышел из избы. Минут через пять вышел оттуда и Ганичев — мрачный, с сурово поджатыми губами. Подписка началась скверно. Хитрость Ганичева с обходным маневром, как вскоре выяснилось, тоже не удалась. В одном доме их встретил увесистый замок. В воротах другого дома была приставка. — Кто-то уже предупредил — брякнул, — сказал Ганичев, подозрительно разглядывая березовый колышек у железного кольца ворот. — Да почему предупредил? — возразил Лукашин. — Время-то смотри где. Разве у людей мало своих дел? — Дел… Сказывай про дела… — Ганичев потянул носом воздух, потом вдруг вскинул голову, быстрым, наметанным взглядом обежал заулок. В конце заулка у жердяной изгороди стоял низенький, с односкатной крышей хлевок. Дверка у хлевка была прикрыта неплотно, и из щели шел пар. Ганичев с неожиданной для его лет резвостью подбежал к хлеву, распахнул дверку: — Вылезай! Не овца еще, чтобы в хлеву жить. К великому изумлению Лукашина, из хлева выползла Парасковья. — Я это ярку проведать пошла… Что, думаю, на работу не посылают — все утро у окошка просидела… — Ясно, ясно… Только в следующий раз дверь пошире растворяй, а то задохнешься. С Парасковьей хлопот не было. Она подписалась так, как было запланировано у Ганичева. А вот с Петром Житовым они попотели… Петр Житов был в загуле — от него так и разило сивухой. Первые два дня он пил по случаю Майских праздников, потом подошли похороны Трофима Лобанова, — и как же было не почтить память старика? На этот раз инициативу взял в свои руки Лукашин. Петр Житов выслушал его не перебивая и, наверно, минуты две сидел молча, тупо уставившись на них своими мутными и красными с перепоя глазами. Затем скрипнул протезом в кирзовом сапоге, предупреждающе, как копье, выбросил его вперед и вдруг с неожиданным воодушевлением воскликнул: — Прекрасно, прекрасно! Жена, сколько я наколотил трудодней в прошлом году? — Триста пятьдесят, кабыть, — ответила Олена из-за ситцевой занавески. — Так. А сколько в этом? — Девяносто — то, неверно, есть. — Девяносто! — Петр Житов поднял толстый обкуренный палец. — Это с января месяца, за зимнее время. Минус апрель, который выпал по причине месячника в лесу. Неплохо, товарищи? Не уронил Петр Житов честь инвалида Великой Отечественной, а?.. Все так трудятся в колхозах? Ганичев ответил в том духе, что хорошо, дескать, трудишься. Стахановцем можно назвать. — Ну, Петр Житов и в подписке будет стахановцем! Какая, товарищ Ганичев, самая большая подписка по району? А? К примеру, товарищ Подрезов, первый секретарь райкома? — Это тебе зачем? — А затем, что хочу, так сказать, по самым вышкам равняться. Оклада на два? Ганичев после некоторой заминки хмуро кивнул. — Так, на два… Первый секретарь… Ну а я, товарищ Ганичев, подписуюсь на три месячных оклада. Устраивает? И заметь: все плачу сразу, наличными. Жена, где у нас деньги? Чего прячешься от гостей? — Не командуй! Сиди, коли нажрался… — А-а, понятно, дорогуша, — с непонятной веселостью рассмеялся Петр Житов и кивнул на занавеску. — Сидит, как в капкане. По причине женской раздетости и недавнего кормления ребенка. Извиняюсь, Олена Северьяновна. Он встал, достал с полки над столом измятую ученическую тетрадку и синий плотничий карандаш и начал что-то подсчитывать. Окончив подсчет, сказал: — Пиши, товарищ Ганичев. Девяносто трудодней и тринадцать рублей пятьдесят копеек. Ганичев принудил себя улыбнуться: — А из тебя бы, Житов, неплохой артист получился. — Думаешь? — Думаю. Но мы не комедию пришли смотреть. — Эх, товарищ Ганичев! — с наигранной обидой покачал головой Петр Житов. Человек на трехмесячный оклад подписывается, а ты ему так говоришь… Смотри. — Он снова взял карандаш. — В прошлом году я наколотил триста пятьдесят трудодней. В этом году, думаю, наверчу не меньше. Округляем до трехсот шестидесяти — я не жадный. Триста шестьдесят делим на двенадцать, — это сколько будет? Тридцать. А за три месяца, стало быть, девяносто. Так? Так. Теперь деньги. В этом году на трудодень ни хрена еще не выдали. Ладно. Возьмем по прошлогоднему. Одиннадцать, даже пятнадцать копеек для круглого счета. Пятнадцать множим на девяносто — сколько получится? По-моему, арифметика ясная — тринадцать рублей пятьдесят копеек. Проверь, проверь, товарищ Ганичев. — Не валяй дурочку! Умник. Ты что — первый раз на заем подписываешься? Когда это трудодни на заем брали? — Ах так! Колхозная валюта не годится? Нет, нет, погоди, товарищ Ганичев. Ответь! Вот я тебя спрашиваю: что такое эта самая колхозная валюта? — Помолчи лучше! — подала раздраженный голос из-за занавески Олена. — Не помнишь ведь, чего мелешь. — А я и тебя спрашиваю, колхозный счетовод. Ответь! Что такое колхозный трудодень? — И Петр Житов пристукнул кулаком по столу. Лукашин, чтобы прекратить эту бессмысленную дискуссию с пьяным, напомнил, что он, Петр Житов, помимо трудодней, имеет еще и денежные доходы. Разве за апрель месяц он плохо в лесу подзаработал? — Неплохо, — согласился Петр Житов. — И пенсию получаешь, — добавил Ганичев. — А-а, товарищ Ганичев и это учел? Правильно — получаю. Сто двенадцать рублей получаю. А сколько мои родители престарелые получают — это тебе известно, товарищ Ганичев? Нет? А кто их поит-кормит? Давай обсудим и этот вопрос… — А я думаю, сперва язык твой обсудить надо! Понял? А то он у тебя разболтался — гаек не хватает. — Давай, давай… Все на испуг взять хочешь, товарищ Ганичев. А я пуганый — это тебе тоже не мешало бы знать. — Петр Житов приподнял ногу с протезом, постучал кулаком по деревяге ниже колена. — Чуешь, какая музыка? Они так и вышли от Житовых, ни до чего не договорившись. На улице Ганичев внимательно оглядел дом Житовых. Дом был новый — единственная новая постройка во всей деревне, появившаяся после войны. И все вокруг дома было по-хозяйски уделано, все под рукой: колодец с крышкой, погреб, баня. — Какое у него социальное происхождение? — спросил Ганичев. Лукашин не знал точно, кем был отец Житова до колхоза — бедняком или середняком. Да и какое это значение имеет сейчас? — Имеет, — сказал Ганичев. — Откуда у него эта начинка? Я думал, ты, товарищ Лукашин, политически острее. — Брось, Ганичев! Не тот заход. Это в двадцатые да в тридцатые годы чуть что — и кто твои родители. — Кем работает у него жена? — продолжал гнуть свое Ганичев. — Счетоводом колхоза? — Да. — Надо освобождать. Они заспорили. Олена была неважным счетоводом — увязла в своей семье. И Лукашин еще в первые дни своего председательства подумал: надо подыскивать нового счетовода. Но увольнять Олену за то, что муж ее загнал их в угол, а они ни черта толком не могли возразить ему, — нет, с этим он не согласен. — Подумай, подумай, товарищ Лукашин, — сказал Ганичев. — Колхозный аппарат… — И не докончил. Они оба устали, измучились. Хождение от дома к дому, из заулка в заулок, одни и те же разговоры и уговоры — все это начисто измотало их. 3 Дом Ильи Нетесова они оставили напоследок. Член партии, свой человек — не надо кружить вокруг да около. А кроме того, дом Ильи был одним из самых благополучных домов в деревне: хозяин вернулся с войны, и совершенно целехонек, детей немного, и, наконец, руки золотые у мужика, — куда же лучше? Самого Ильи дома не оказалось — он был в кузнице, и за ним побежала девочка, такая же черноглазая и смуглая, как мать. И вообще, как заметил сейчас Лукашин, которому лишь однажды доводилось заходить к Нетесовым, и остальные дети — два диковатых мальчика, настороженно поглядывавших на них с печи, — походили на Марью: ничего от светлого голубоглазого отца в них не было. Марья встретила их не то чтобы сдержанно — враждебно. Подняла черные колючие глаза от белья, которое чинила, сидя на железной кровати местной ковки, буркнула что-то вроде: «Проходите», — и больше на них не взглянула. Сидела, затягивала одну за другой дыры на ребячьих рубашках и одновременно ногой в валенке, на которой была надета петля, качала зыбку, наглухо завешенную старым ситцевым сарафаном. Ганичева, однако, этот прием не смутил — за свою многолетнюю службу он навидался еще и не такого. Ганичев запросто, по-домашнему снял свое пальто холодное, без ваты пальтишко из грубого черного сукна, какие и в войну и после войны выдавали по талонам, — повесил на вешалку возле дверей и, потряхивая головой — он с детства прихрамывал, — направился к печи. Что-то детское, радостное проступило на его бескровном, постном лице, когда он назябшими руками нашарил теплые кирпичины. Он обернулся к Лукашину, кивком приглашая его по-товарищески разделить тепло, затем поднял голову кверху: — Дыр на печи еще не навертели? Ребятам очень понравилась шутка чужого дяди. Они громко рассмеялись, затрещали лучиной… — Тише вы, дьяволята! Уймитесь! — закричала на них мать. Закричала грубо, по-бабьи, с явным расчетом поставить на место Ганичева. И Лукашину вдруг стало обидно за Ганичева. Все ругают, клянут человека, все стараются сорвать на нем свою злость, а ежели разобраться, разве он виноват? Для себя старается? Заем, налоги, хлебозаготовки, лес — все уполномоченный! Тащись к дьяволу на кулички. В дождь, в мороз, в бездорожье. И хорошо бы на подводе, на машине, а то ведь и пехом, на одиннадцатом номере. Четыре дня назад, когда Лукашин вернулся домой с лесозаготовок, — звонок из райкома: Ганичева к телефону. — Какого Ганичева? — Как? Разве он еще не у вас — вчера утром к вам вышел? Ну, значит, на Синельге загорает. И точно — Ганичев, совершенно закоченевший, сидел у сбитого моста через Синельгу. Сидел и ждал какой-нибудь подмоги, чтобы перебраться за бурно разлившуюся речку. И подобных случаев немало было за многолетнюю службу у Ганичева. А жаловаться? Облегчить себя руганью? Заручиться сочувствием других? Ни-ни-ни! Улыбайся, бодрись, агитируй, хотя бы у тебя при этом кишки лопались от голода. А голода Ганичев хватил и в войну, и после войны. Семья большая, шестеро детей — Лукашин ночевал у него как-то, — и все шестеро в одинаковых железных очках. А отчего в очках? От хорошей жизни? Впрочем, для того чтобы знать, как живет районный служащий Ганичев, для этого совсем не обязательно заглядывать к нему домой. Для этого достаточно взглянуть на его сухое, цвета осенней травы лицо, на его китель и галифе из чертовой кожи, которые так затерты и залощены, что издали кажутся жестяными. Илья вошел в избу запыхавшись — не иначе как бежал, — кивнул с порога, сполоснул руки под рукомойником и еще раз поздоровался — уже за руку, крепко, как товарищ с товарищами. — Ну как наше Пекашино — не подкачало? — спросил он. И по тому, каким тоном спросил, было ясно, что подписка для него не постороннее дело. — Активность неплохая, — ответил Ганичев. — Народ понимает, на что пойдут его трудовые сбережения. Он сел к столу, вынул из сумки ведомость и химический карандаш и прямо, без всякого предисловия, сказал: — На тысячу двести вытянешь? — На тысячу двести? — Илья, будто споткнувшись на ходу, посмотрел себе под ноги, посмотрел на жену. — Вечор, кабыть, на шестьсот говорили. Так как будто… — То вечор, а то сегодня. Вечор, к примеру, мы вовсе попа не планировали. А он возьми да и бухни семьсот. — Евсей Мошкин? — А кто же еще! Хватит вам и одного попа на деревню, — пошутил Ганичев. Насчет Евсея Мошкина Ганичев немного призагнул. На самом деле Евсей Мошкин подписался не на семьсот, а на четыреста пятьдесят. Правда, деньги выложил все сразу — чистой монетой. — Ну так как? — Ганичев взял карандаш. — Хорошо ли это? Член партии, а у попа в хвосте. Что народ скажет… — Да оно, конешно… — Пишу. — Видишь, какое дело, товарищ Ганичев… — Илья опять посмотрел на жену. — Без молока живем. Охота бы какую животину заиметь. Хоть бы козу на первое время… Ребятишки… — У всех ребятишки. А заем-то зачем, голова садова? Чтобы этим самым ребятишкам хорошую жизнь устроить. Так? — Да так… — вздохнул Илья. Сверху, с печи, четыре ребячьих глаза сверлили Лукашина. Марья перестала качать зыбку. Ганичев старательно вывел цифру «1200», поставил птичку. — На-ко, приложись. Илья расписался. Девочка по его знаку, став на табуретку, сняла со шкафа берестяную плетенку и подала отцу. Ганичев тем временем принялся вписывать его фамилию в другую ведомость, в ту, в которой записывался первый взнос наличными. Илья присел к столу с другого края, раскрыл плетенку, вынул оттуда стопку купюр — рублями. Стопку он не стал пересчитывать. Деньги на заем у него, как понял Лукашин, были отложены заранее, наверно, еще со вчерашнего дня, после того как он пришел домой с партсобрания. — Двести, — сказал Илья и положил стопку перед Ганичевым. — Двести? Нет, друг ситной, не пойдет. Попы у нас все чистоганом вносят, а ты член партии. — Да я понимаю… — Илья просящими глазами поглядел на Лукашина: не замолвишь ли, дескать, словечко? Лукашин поднял глаза к потолку и с подчеркнутой заинтересованностью стал рассматривать железное кольцо, в которое был продет березовый с поперечными насечками очеп. А что он мог сделать? Сказать Ганичеву: хватит? Но разве для этого он сюда пришел? Очеп судорожно подпрыгнул, подол старого сарафана на зыбке задрался, как если бы с пола вдруг поднялся ветер. Это Марья, сбрасывая с ноги петлю, рванула напоследок. — Половину, — раздался твердый голос Ганичева. — Не осилить, товарищ… — Давай, не осилить! Вон ведь какой сейф завел. Зазря? Ганичев кивнул на берестяную плетенку. Илья покачал головой. — Коммунист! Член партии. Ай-ай-ай! Попы у нас сознательнее…

The script ran 0.002 seconds.