1 2 3 4 5 6 7 8
Наблюдавшие за зрелищем дружно заулюлюкали и зааплодировали тому, что получилось, как в настоящем футболе.
— Пильгуй! — хвалили.
— Маслаченко!
Через пять минут забили четвертый гол в ворота Кишкина. Теперь уже вся команда наехала на Кольку, который болтался по полю огурцом, мешаясь в ногах, как чужих, так и своих.
— Тебе в балет надо! — сокрушался Кипа.
— Какого хрена! — чернел от злости Ляля.
Колька чувствовал, что виноват, но, как исправить ситуацию, придумать не мог. Копошилось у него что-то в душе, но что именно, разобрать не получалось.
Во втором тайме Кишкину забили еще три мяча против одного Кипы.
Запахло разгромом, и мужики ржали над каждой неудачей Колькиной команды. Особенно обидно было, что девятнадцатилетний воротчик соседских настолько уверовал в мощь своей команды, что частенько оставлял свой пост и оказывался на территории соперника, где водился с мячом, финтил как хотел, а вдобавок, когда у него все-таки мяч отобрали, нагло, со всего маху, вмазал Кольке по левой ноге, отчего тот рухнул на поле как подкошенный и раскровенил себе нос.
— У-у-у! — завыло зрительское сообщество неодобрительно. — Ответь ему, Кипиани!
Колька был на полторы головы ниже воротчика и, возвестив, что драки не будет, установил мячик на месте нарушения. Почти от самых своих ворот бить намерился.
— Сам пробью! — сказан он тихо и побледнел предобморочно.
Вратарь уже успел вернуться к своим штангам и только лыбился всем.
— Тьфу! — сплюнул Ляля. — Ты ж не добьешь!
— Уйди!
Глаза Кольки закатились, губы вытянулись в ниточку, он отошел от мяча на три шага, потом вернулся на один и, услышав из соседнего мира свисток Фасольянца, ударил по мячу…
После того как мяч по немыслимой траектории влетел в девятку, а воротчик безрезультатно плюхнулся в пыль, еще с минуту над коробочкой висела тишина, словно ночь внезапно наступила, а потом такой могучий рев раздался, что во всех домах округи стекла затряслись.
Человек тридцать выскочило на поле и ну Кольку тискать и подбрасывать, как будто за один его гол, пусть и фантастический, пять дадут!..
Колька славы стеснялся, просил отпустить.
Его аккуратно поставили на землю и погладили правую ногу.
— Золотая! — сказал кто-то.
— Волшебная! — подтвердили сзади…
Лишь девятнадцатилетний воротчик сплюнул под Колькины кеды.
И тут Фасольянц свистнул окончание матча.
— Бабки гоните! — процедил капитан. — Или попадаете на обеды! Весь год ваше жрать будем!..
Ляля и Кипа выразительно посмотрели на Кольку.
— Я сейчас!
Он взбежал по лестнице к своей квартире, нырнул под диван, отклеил из-под ножки лейкопластырь и отсчитал из заначки двести рублей. Оставалось всего двадцать. Когда сбегал обратно, чтобы долг отдать, то вдруг ощутил свое тело и душу легкими. Маета прошла, и он, перепрыгивая через пять ступенек, вылетел на улицу, где его поджидали соседские.
— Мой процент! — взвизгнул Фасольянц.
И Колька без сожаления отдал долг, сунув пачку кому-то из чужих, кивнул на прощание команде и пошел себе в сторону арки.
— Еще раз так сможешь? — услышал он голос.
Обернулся и увидел старика со знакомым лицом. «Из цирка», — подумал.
— Смогу, — уверенно ответил Колька.
— Тогда поехали.
За аркой стояла черная «Волга» с нагретыми кожаными сиденьями и коротко стриженным водителем. Старик открыл перед пацаном заднюю дверь, а сам уселся вперед.
Автомобиль отпарковался и плавно поехал по бульварам. За всю дорогу старик со знакомым лицом не проронил и слова единого, а когда подъехали к «Лужникам», показал милиционерам удостоверение, и их пропустили. Доехали почти до самого поля.
— Пошли, — позвал старик, и Колька ступил на лужниковскую траву.
По полю бегали футболисты, и на всех была форма фирмы «Адидас».
А грудь Кольки обтягивала материя «Москвашвея» с надписью «Кипиани», на ногах болтались кеды за четыре рубля.
Никто на подростка не обращал внимания. Они со стариком прошли через все поле, туда, где в одиночестве разминался худой высокий парень.
— А ну, Ринат, — негромко попросил старик, — встань в ворота!
Тот безо всяких возражений уперся пятками о вратарскую ленточку и натянул перчатки получше.
Старик поставил мяч на одиннадцатиметровую отметку и спросил:
— Не далеко?
Колька пожал плечами:
— Можно дальше.
Взял мяч, отнес его метров на двадцать дальше и поставил на траву.
Ринат засмеялся и встал расслабленно.
— А ты не смейся! — проговорил старик рассерженно. — Давай, пацан!..
4
Роджер Костаки прошел в гримерную, где уже сидел переодетый в концертное ударник Бен. Поздоровались.
— Ты слышал, — выдал новость Бен, — сегодня еще и третье отделение будет.
— Как третье? — удивился Роджер, раскрывая портфель и вынимая из него полиэтиленовые мешки. — Мало нам литовцев?
— Русский посол на концерте будет присутствовать и Его Высочество принц Чарльз! — ударник зашнуровал лаковый ботинок и подошел к зеркалу. — Шостаковича будем играть! Мы все же королевский оркестр.
Роджер злился, что из его жизни без предупреждения Миша отнял сорок пять минут. Не Чарли же попросил… Доставая из мешка немнущиеся брюки, оставшиеся в наследство от дяди, он подумал, что очень удобно иметь такую одежду, не требующую особого ухода. Можно весь гардероб и многое другое уместить в один портфель. Рубашка нейлоновая и прорезиненные ботинки. Бабочка тоже антикварная, подарена матерью.
— У тебя сегодня выпускной экзамен! — сказала когда-то очень давно его мать. — Хочу подарить тебе эту милую вещицу! Я приобрела ее в музыкальном антикварном магазине. Говорят, она когда-то украшала шею самого сэра Перкинса!
Кто такой сэр Перкинс, Роджер до сих пор не знал. Ему было плевать, кто такой сэр Перкинс.
Брюки лоснились как зеркальные, а нейлоновая рубашка была столь немодной, что, наоборот, казалась оригинальной вещью, специально выбранной музыкантом.
Особенными были ботинки. Из зала сидящим казалось, что это великолепные концертные экземпляры ручной работы, со шнурками по пять фунтов за пару. На самом деле обувь Роджер приобрел на распродаже в доме какого-то покойника за два фунта. Он был в восторге от того, что ботинки не надо чистить, можно просто протереть мокрой тряпкой, чтоб они блестели в пандан брюкам.
Мысль скакнула.
«Все-таки какая скотина этот Миша», — злился Костаки.
Роджер полагал, что Шостакович был выбран не случайно, а чтобы разозлить мастера игры на треугольнике.
«Все равно сыграю стаккато, — решил он. — Не может там произойти легато! Неужели русский не слышит этого? Казалось бы, соотечественник композитора, острый слух, а такой очевидности не восприемлет!»
— У тебя потрясающая бабочка! — скосил глаза Бен, повязывая свою.
— Спасибо, — поблагодарил Костаки и расправил на шее резинку.
Бен хвалил бабочку Роджера перед каждым концертом, и мастер игры на треугольнике иногда задумывался, не издевка ли эти похвалы? Но поскольку на мнение Бена, да и на него, как на человека, мистеру Костаки было начхать, он всегда был вежлив, как более умный с менее.
— У вас хороший вкус, Бен! — поддерживал беседу Роджер. — Эта бабочка принадлежала когда-то сэру Перкинсу!
Бен также ни сном ни духом не ведал про сэра Перкинса, но ему льстили слова Роджера про «вкус». Вероятно, он действительно был не слишком умным человеком.
О Роджере же ударник думал, что человек этот, по меньшей мере, странен. Богат, как говорили, а ходит в одежде, похоже приобретенной у старьевщика. Играет, надо сказать, не первую роль в оркестре, даже не третья скрипка, но независим в общении с Мишей, а в Шостаковиче и вовсе не слушает указаний маэстро и не следует авторской партитуре. Дирижера это злит, но он еще терпит Костаки, вероятно, пока не слишком обжился в коллективе, чтобы увольнять кого-либо. И здесь надо отметить, что сам Роджер является уникальным музыкантом, хоть и играет на треугольнике. Наверное, и по этой причине его выходки терпит Миша… С женщинами Роджер не имеет дела, хотя не женат.
Однажды Бен видел его с одной, безобразно некрасивой, но Роджер заявил, что того не могло быть, ударник обязательно обознался. При этом физиономия Костаки походила на несвежий помидор… Раз покраснел, решил Бен, значит, врет!
Он неоднократно звал товарища провести вечерок с приятельницами, не слишком обременяющими себя чистотой нравов, но Роджер всякий раз отказывался, причем с такой агрессией в голосе, что Бену пришлось подумать о нетрадиционных его увлечениях. Ударник даже намекнул альтисту, сладкому мальчугану, что мистер Костаки из голубого племени, отчего альтист зарделся, но не оттого, что принадлежал к сексуальным меньшинствам, а оттого, как ему дали понять, что знают об этом. Грубятина! Тем не менее, юноша из хорошей семьи, он выслушал о проблемах Роджера и после вечерней репетиции пригласил Костаки в ночной клуб, где собирались истинно добропорядочные люди…
— Он не гомосексуалист! — поставил диагноз альтист на следующей репетиции.
— Как вы выяснили это? — поинтересовался ударник.
— Очень просто. Когда мистер Костаки увидел танцующих мужчин, как это вам сказать, в обнимку, его вырвало прямо на софиты. Мне очень долго пришлось объяснять руководству клуба, что новый член съел за ужином несвежих устриц, отчего и случилось несварение желудка. Кстати, он не такой пожилой, как я думал, — продолжил молодой человек. — На входе нужно было показать паспорт. Ему тридцать лет всего.
— Хм… — задумался ударник. — Мне тоже казалось, что ему за сорок…
Сам Роджер вспоминал этот поход в скопище извращенцев, как турпоездку в Содом и Гоморру. Особенно его проняли до кишок юноши-стриптизеры в крошечных трусиках на огромных причинных местах. Они бесконечно рукоблудили, отчего, собственно, его и стошнило выпитой «Маргаритой». Еще Роджеру запомнился специфический запах мужчины, смешанный с женской парфюмерией.
Когда бы он ни вспоминал потом этот запах, всегда чувствовал рвотные позывы.
— Могу я не общаться более с вами? — поинтересовался в антракте следующей репетиции Роджер у альтиста и щелкнул ногтем по треугольнику.
Молодой человек находился в расстроенных чувствах, пытался объяснить, что различные формы сексуальных контактов естественны в сегодняшнем мире, и много чего еще в защиту многообразия говорил.
— Я все понимаю, — кивал головой Костаки. — Но из меня пища извергается! Если глаз видит, да желудок не приемлет, то, по моему разумению, это неправильно! Не общайтесь больше со мною! Вы пахнете «Шанелью №5»!..
Ударник извинился перед альтистом, представляя Роджера талантливым музыкантом, но с большими странностями в повседневной жизни.
— Подумаешь, по треугольнику колошматить! — вышел из себя молодой человек, дипломант конкурса Чайковского. — А от него самым настоящим потом разит! И не «Шанелью» от меня пахнет, а…
— Здесь вы не правы! — обиделся за своего приятеля Бен. — Мистеру Костаки предлагали играть у себя все ведущие оркестры Европы. И контракт у него не как у обычного для такого места музыканта, а минимум втрое больше!.. Про пот же вы правильно заметили, но мало ли какого у него здоровья железы внутренней секреции? Мы же не знаем!..
Роджер закончил одеваться к концерту. Бен хотел было ему сказать, что белые носки не слишком гармонируют с черными брюками и такого же цвета ботинками, но ударник решил не лезть куда его не просят, а потому приготовил барабанные палочки в двух комплектах, засунув их в специальные отделения на внутренней стороне пиджака.
— Готов! — сообщил. — Пойду покурю!
— Курите здесь, — предложил Костаки, но Бен отказался, зная, что сосед по гримерной не выносит запаха табачного дыма.
Роджер вытащил из портфеля пояс, на котором были укреплены несколько замшевых чехлов, которые, в свою очередь, имели по шесть отделений и содержали различные по толщине и высоте ударные палочки, надел его, сделал пару наклонов влево и вправо. Ничего талии не мешало… Последним, что он выудил из портфеля, была маленькая серебряная коробочка, в которой лежали какие-то пилюли и крошечные сосательные конфетки. Пилюли он не тронул, но взял леденец и засунул его за щеку. Положил коробочку на место. Можно идти…
Он вышел из гримерной и направился к сцене, по дороге вспоминая, как купил серебряную коробочку в антикварном магазине. Его прельстили инициалы на крышке — R.K. — и цена в одну тысячу фунтов. Вначале ему показалось — сто, но смуглокожий продавец расправил ценник, виновато пожимая плечами.
— Одна тысяча семьсот двадцать пятый год!
— Что? — не понял Роджер.
— Видите, клеймо стоит? — и поднес лупу к обратной стороне крышки.
Костаки разглядел какой-то знак и тотчас увидел его в каталоге, величиною с шиллинг. Против клейма стоял год соответствия.
— Покупаю, — согласился Роджер и протянул кредитную карту.
Продавец готовил слип и продолжал нахваливать уже проданную коробку.
— Замечательная вещица! Сам бы себе приобрел, но вот инициалы не мои! Кстати, — обернулся антиквар, — вам они подходят?
Роджер кивнул.
— Роберт? Рональд? Родрррригес? — сымитировал испанскую «эр» довольный хозяин.
— Вы индус? — внезапно поинтересовался Роджер.
— Да, — удивился вопросу продавец.
— Вероятно, вы уже в третьем поколении живете в Лондоне?
— В четвертом, — с гордостью сообщил антиквар, заворачивая коробочку в тонкую бумагу.
— Бывали на родине?
— У меня там прабабушка! Ей сто девять лет!
Роджер сунул коробочку в карман.
— Странно, в вашем магазине нет ни одной вещи из Индии.
— Плохие продажи.
— Колониальный индус торгует на моей родине вещами моих же предков! Удивительно!
— Что такое? — вдруг почернел лицом продавец. — Расизм?!
— Да что вы, — махнул рукой Роджер. — Я просто представил себя где-нибудь в Кашмире, торгующим индийским антиквариатом. А в это время у меня в каком-нибудь Йоркшире бабушка бы жила ста девяти лет!.. Дикость какая-то…
— Я могу сделать возврат, — зло предложил индус.
— Я купил эту вещь, она мне нравится!
Костаки потрогал карман с покупкой и на прощание сказал:
— Индусы — самая загадочная нация. Ваша религия поистине величайшая из великих!.. Индуистом можно быть только по рождению, принять же индуизм в зрелом возрасте невозможно!.. Эти погребальные костры, развеивание пепла над великим Гангом… А ниже по ручью мылят свои тела женщины в цветастых сари, омываемые пеплом своих предков. Какая преемственность! Какая глубина!..
— Убирайтесь! — прошипел индус.
— Вы меня не поняли! — воскликнул Роджер. — Извините, если в моих интонациях проскользнуло что-то обидное для вас! — Он протянул продавцу руку. — Роджер Костаки!
Продавец все еще подозрительно смотрел на странного типа в залоснившихся штанах, потратившего запросто тысячу фунтов и очень двойственно разглагольствующего об его родине.
— Я был много раз в Индии! Я люблю вашу страну! Ну же! — странный тип почти ткнул в продавца протянутой ладонью.
Индус с видимой неохотой пожал Роджеру руку, найдя ладонь влажной и неприятной.
— Мушараф.
Роджер улыбнулся, достал из внутреннего кармана пиджака конверт и протянул новому знакомому.
— Я играю в Лондонском королевском симфоническом оркестре. Это билеты. Приходите завтра! — и вышел вон.
Мушараф еще долго смотрел то сквозь витрину, вслед странному покупателю, то на билеты Лондонского симфонического. В таком недоуменном состоянии он не находился еще никогда…
Возле прохода на сцену собрались все участники концерта. Кто-то сквозь кулисы, отодвинув их слегка, рассматривал публику — это молодые глазели на Чарли, — а оркестранты постарше знали, что сегодня, впрочем, как и всегда, аншлаг, да и принца видели не единожды.
Появился Миша.
— Здравствуйте! — приветствовал он всех тихо. — Пошли!
На сцене появилась первая скрипка, и раздались аплодисменты. За первой скрипкой потянулись и остальные, занимая в оркестре свои места.
Роджер выходил одним из последних, зато его стул располагался прямо на авансцене, возле правой кулисы.
— Шостакович в третьем! — услышал он за спиной картавый голос. — Легато-о-о!
Костаки даже шеей не двинул, прошел к своей кулисе, сел на стул и еще раз проверил пояс.
И конечно, слегка подвесив паузу после выхода последнего музыканта, явился на сцену Миша. В черном безупречном смокинге, в тонких золотых очках, он поклонился публике, с креном на правую сторону, выпрямился и пригладил волосы.
Уже кричали «браво», а Миша стоял у кромки сцены и глядел сквозь стекла очков на принца Чарльза, не обращая внимания на русского посла вовсе.
Он вернулся к оркестру, взял с пюпитра палочку и показал на всеобщее приветствие. Оркестр поднялся и получил от зала авансом энергию аплодисментов.
Роджер ненавидел всякого рода эксперименты в искусстве. Литовский балет он лицезрел на репетиции и считал, что лучше бы малайцы занялись конструированием автомобилей, чем литовцы балетом.
Особенно Роджера потрясла Джульетта — девица малого роста, с тяжелым задом, пригодным для народных танцев, но никак не гармонирующим с образом юной шекспировской героини. Про Ромео и говорить было нечего! У юноши ноги были короче тела вдвое!.. Вырождение!.. «Что это за страна такая — Литва? — думал Роджер, открывая партитуру. — Вражеская!.. Враждебная искусству…»
Он вытащил ударную палочку из замшевого чехла и поелозил по ней пальцами, ощущая телесную радость. Тридцать процентов платины, тридцать серебра, а остальные сорок сложного сплава… Бережно положил ее на пюпитр. Открыл остальные чехлы, щелкнув кнопками, и пробежался по головкам палочек подушечками пальцев, проверяя их готовность к сегодняшнему концерту. Словно уже сыграл на самих палочках, прикосновениями одними.
Миша вздернул почти лысую голову, взмахнул руками, и по сцене забегали и запрыгали Гоблины с Гремлинами, вытанцовывая Шекспира под Прокофьева.
«А-а-а, — догадался Костаки. — Пародия! Музыкальная шутка! Но почему наш оркестр?»
Он слегка дотронулся палочкой до треугольника, ловя сердцем произошедший звук. Пение металла было столь чудесным, что Роджеру стало наплевать на низкозадых балерунов в средневековых костюмах. Все его тело наслаждалось чистым звуком. Он ловким движением засунул палочку обратно в чехол и так же ловко выудил другую, ударив по треугольнику трижды.
Он попал точно, куда было ему же и нужно. В верхнюю часть треугольника справа, литиевую со сплавом ванадия, в нижнюю — платина с титаном, и вновь в верхнюю справа.
Роджер почувствовал подступы экстаза. Напряглись стопы ног, и из обеих подмышек потекли струйки.
Он вновь сменил палочку на очень толстую. Жирнушка — называл ее про себя. Она давала звук необычайной глубины, и Роджер был уверен, что Жирнушка своим голосом могла бы достичь уха какого-нибудь чудовища на дне океанской впадины.
Ударил ею слегка наискосок, по различным сплавам, и застонал про себя…
Наступили двадцать пять тактов паузы, и Роджер поглядел на альтиста, который даже искоса не посматривал на литовских юношей.
Видно, совсем дело плохо, если альтист не интересуется. Видно, совсем никудышные артистики!..
Надо было Мушарафа позвать сегодня. Мнение его послушать!
Пауза кончилась, и Роджер со всей затаенной страстью принялся солировать. При этом он использовал до шестнадцати палочек, меняя их так ловко, что любой фокусник мог бы позавидовать… Выдергивал из чехлов! Засовывал обратно!.. Нейлон вокруг подмышек пропитался большими темными кругами… Все в душе пело, все в теле подпевало душе, в мозгу вспыхивали крошечные молнии, сладко туманя рассудок… И…
Вновь наступило тридцать два такта паузы.
Почему-то Роджер вспомнил себя в церкви, наверное потому, что на сцене танцор-священник появился…
Он исповедовался впервые, хотя ему уже исполнилось одиннадцать лет. Мать привела его в храм и указала место, куда надо идти.
— Вон, видишь, кабинка! — указала она в глубину. «Похоже на биотуалет», — подумал Роджер и смело направился к исповедальне.
За шторкой пахло старым деревом и ладаном. Было темно, и Роджер различил слабый отблеск света лишь на стенке исповедальни. Окошечко… Сделано то ли из сетки, то ли плетение какое… И к нему ухо огромное приставлено. Как у обезьяны.
Маленький Костаки встал коленками на сиденье и дунул в ухо что было силы. Ухо мгновенно исчезло. Зато появился глаз, старающийся рассмотреть в темноте источник хулиганства. В глаз Роджер дуть не стал.
— Меня зовут Роджер! — представился он.
— Зачем ты дунул мне в ухо? — поинтересовался голос из окошечка. — Это богопротивное дело!
— Я не смог противиться соблазну, — честно признался мальчик.
— Соблазн погубит твою душу.
Голос произнес эту фразу печально и фальшиво.
— Увидеть Господа тоже соблазн. Но этот соблазн не станет причиной моего низвержения в ад!
— Вот что, милая девочка!..
— Я — не девочка. Я мальчик. Меня зовут Роджер, — напомнил Костаки. — И я пришел исповедоваться.
— Так делай то, зачем явился! — поторопил голос сердито.
— Я в первый раз.
— Не волнуйся, — смягчился голос. — Я тебе помогу.
— Я не волнуюсь.
— Ты своенравный ребенок!
— Что такое — своенравный? — поинтересовался Роджер.
Голос не ответил на этот вопрос, зато задал другой:
— Ты знаешь, как исповедоваться?
— Мама мне рассказывала.
— Можешь начинать.
— С чего?
— С чего хочешь. И с самого плохого можно начать, и постепенно к этому самому плохому подходить!
— Хорошо… — Роджер задумался, перебирая в голове плохое.
— Ты здесь, мальчик?
— Я вспоминаю о своих грехах. Вы мне мешаете!
— Вспоминать надо дома, а здесь исповедоваться и каяться в них! Понял?
— Понял.
— Начинай!
— А можно здесь включить свет?
— Зачем? — удивился голос.
— Я хочу посмотреть на ваше ухо.
— Здесь нет света. А ухо у меня такое же, как у тебя.
— В три раза больше, — не согласился Роджер. — Оно у вас волосатое?
— Не слишком.
— Как мне без света знать, ухо ли дьявола это или ухо священника? Я же не могу каяться перед сатаной.
На той стороне подумали и приняли решение.
— Высунь голову наружу.
Лизбет увидела, как вдруг из исповедальни показалась голова сына, навстречу ей вынырнуло чело святого отца, и через мгновение оба исчезли в исповедальне вновь.
— Как тебе? — поинтересовался голос, который теперь имел черные глаза с мешками под ними, одутловатые щеки и бороду клинышком. — Из-за тебя нарушил таинство!
— Хорошо, что вы не красавец!
— …
— А то я бы подумал, что под красотой личина дьявольская скрывается!
— Хватит болтать пустяки! Начинай с самого плохого!.. Между прочим, у тебя вся физиономия в прыщах!.. Начинай же!
— Хорошо, — согласился мальчик. — Когда я смотрю на материнское лицо, мне всегда кажется, что я вижу ее задницу!
— Ты — хулиган! Я сейчас возьму тебя за твое маленькое ухо и выведу из церкви!
— В самом деле, святой отец! Это самый большой мой грех! Я и не думал хулиганить на исповеди!
На сей раз молчали на той стороне.
— Любишь ли ты свою мать? — спросил священник.
— Да, — признался Роджер, довольный, что исповедь потекла через вопросы и ответы. — Но иногда мне кажется, что не очень. Особенно когда я смотрю на ее лицо и вижу задницу.
— Прекрати! — рявкнул священник. — Мать — самое святое, что есть у человека!
— Значит, — сделал вывод Роджер, — когда мать умирает, человек остается без святого?
— Остается память святая.
— Понял.
— Убивал ли ты когда-нибудь тварь какую, случайно или нарочно?
— Собираюсь, — честно признался мальчик.
За сеткой поперхнулись.
— Что такое? Ах ты, негодник!.. — затряслась кабинка.
— Вам правду говорить или врать? Вы так тратите свою нервную систему!
— Отвечай, кого ты собираешься убить?
— Всего лишь ящерицу. Я купил ее за три фунта в зоомагазине.
— Зачем?
— Затем, чтобы убить.
— Я не спрашиваю, зачем ты ее купил, — все более впадал в раздражение священник. — Я спрашиваю, зачем ты хочешь убить беззащитное создание?!.
— Я хочу поглядеть на тот миг, — честно признался Роджер. — Уловить его, когда она наступит, смерть!..
— Зачем?
— Чтобы понять, как будет со мною в миг моей смерти.
— Ты боишься смерти?
— Да.
— Значит, недостаточно веруешь в Господа.
— Недостаточно, — признался Роджер. — Но я хочу верить достаточно, чтобы не бояться этого мгновения.
— Молись!
— Молюсь.
За стенкой опять возникла пауза, затем священник попросил Роджера выглянуть из исповедальни. Они вновь встретились головами и посмотрели друг на друга. Священник пытался определить меру искренности в глазах прыщавого мальчишки, а Роджер старался ему показать, что искренен вполне.
— О'кей! — закончил экзамен святой отец и исчез за шторкой.
Вернулся к окошку и Роджер. Прежде он на секунду встретился с глазами матери и подумал, что она виновата в его грехе, так как если бы у нее отсутствовало лицо, то оно бы не напоминало ему место, на котором сидят.
— Надеюсь, после нашего с тобой разговора ты не убьешь ящерицу? — выразил надежду священник.
— Я не нашел в ваших словах логического объяснения, почему мне не стоит этого делать.
— Не делай хотя бы на всякий случай, — предложил священник. — Допусти, что ты не сомневаешься в том, что Господь существует. А убийство всякой твари есть грех!
— Как же мне быть? Как удовлетворить свое любопытство?
— В жизни ты увидишь много смертей, но любопытства тебе не удовлетворить никогда!
— Почему? — удивился Роджер.
— Так же, как наесться навсегда нельзя, так и в смерти чужой для себя что-то понять. Когда сам умирать станешь, вот тогда истина откроется.
— А если Бога нет?
— Бог есть! Не веришь мне, спроси у мамы.
— Да я, в общем-то, мало кому верю, — признался Роджер. — Маме тоже.
— Это плохо.
Священник выбрался из своей части исповедальни и вошел к Роджеру. Сел рядом, обняв мальчика за плечи. При этом он почувствовал, как плечи ребенка напряглись, а позвоночник выпрямился.
— Меня зовут отец Себастиан, — сказал святой отец и повторил: — Это плохо…
— Почему? — прошептал Роджер. Голос его куда-то ушел, и хотелось кашлять.
— Потому что по вере человеческой дается.
— Вы кушали сегодня за обедом чеснок? — неожиданно поинтересовался Роджер.
— Да, — священник дернулся и убрал с плеча мальчика руку. — Чувствовал подступающую простуду и покушал с хлебом чеснока.
— Неудачная мысль перед тем как исповедовать, отец Себастиан! Фу, как пахнет! И ящерицу я, пожалуй, убью! Думаю, Господь простит мне тягу к познанию его таинств. И все же, как дурно пахнет!
Священник взял Роджера за ухо и что есть силы потянул за него, скручивая то влево, то вправо.
Мальчик на удивление был покорен. Не вырывался, не выказывал признаков боли. В темноте его глаза лишь поблескивали, и священнику показалась, что пробирается взгляд ему в самую душу, что-то портя в ней изрядно.
Он выволок Роджера из исповедальни и потащил к выходу, где ждала Лизбет.
Мать же, увидев, как расправляются с ее сыном, рванулась навстречу, ударяясь тяжелым задом о церковные скамейки.
Ее рука схватила бледную кисть священника и сжала ее накрепко.
— Отпустите его! — попросила Лизбет.
— Ваш сын — мерзопакостник! — вскричал служитель церкви.
— Молчите, отец Себастиан! — и сжала руку еще сильнее. — Сохраняйте тайну исповеди даже для меня!
«Какие у нее сильные пальцы», — подумал священник и отпустил ухо Роджера.
— Спасибо, — поблагодарила Лизбет.
Роджер тер налитое кровью ухо и с удивлением смотрел на священника.
— Через десять лет, — предупредил мальчик, — или еще раньше, я приду в вашу церковь и откручу вам ухо. Мне мама читала из Библии, что ухо за ухо!
— Так нельзя, Роджер! — успела сказать Лизбет.
— Вон отсюда! — взревел святой отец.
Отец Себастиан трясся от злости, но вместе с тем тщился эту злобу обуздать, так как гнев его был вызван недостойным посылом гадкого мальчишки и ввергал его самого во грех.
— Ступай, Роджер, — указала на дверь мать, и сын небыстро пошел, оглядываясь и сверкая глазами.
— Дрянной мальчишка!
— Это мой сын, и вы не смеете так о нем отзываться!
— Чтобы я так о нем не отзывался, воспитывайте его, пожалуйста, как положено! — высокомерно напутствовал священник и вдруг поймал себя на том, что видит вместо лица женщины непристойное место. Он перекрестился, и черты лица тотчас вернулись. — Или отведите его к другому священнику!
— Я содержу ваш приход, — как бы невзначай обронила Лизбет.
— Мне готовиться к отзыву?
Лизбет покраснела. Она посчитала, что поступила крайне дурно, обнаружив себя жертвователем.
— Извините, святой отец! Тяжелый день!
Лизбет протянула руку, и священник пожал холодные пальцы. Она наклонилась и поцеловала тыльную сторону его ладони.
— Вы бываете на исповеди? — поинтересовался отец Себастиан в дверях церкви.
— Раз в месяц.
— Не помню вашего голоса.
— Я не здесь бываю, а в церкви Святого Патрика.
— Приходите ко мне.
— Как-нибудь…
И она пошла к сыну, который демонстративно стоял спиной к церкви и что-то чертил мыском ботинка на земле.
Священник оглядел неуклюжую фигуру Лизбет и вдруг на мгновение испугался, что увидит вместо того, что находится ниже спины, лицо. Он еще раз перекрестился и вернулся в храм, дабы исповедовать истинно жаждущих.
Лизбет не говорила с сыном о конфликте на исповеди, а Роджер тем более не имел никакого интереса делиться чем бы то ни было с матерью. Он шел рядом с ней к дому и представлял, что станет делать с ящерицей.
— Будешь есть? — поинтересовалась она.
— Нет, — ответил он и спросил, почему мать содержит церковь, а дом получше не купит.
— Чем плох наш дом?
Роджер пожал плечами.
— Есть же лучше…
— Хорошо, я подумаю над твоим предложением.
— Да нет, я просто. Мне нравится наш дом. Но прежде чем пересылать в церковь чеки, необходимо узнать, кто их получает.
— Что ты имеешь в виду? — поинтересовалась Лизбет, наливая себе из пакета молока.
— У него уши волосатые.
— Я этого не заметила.
— Волосы бывают незаметными, — сказал мальчик и задумался об остром складном швейцарском ноже. — Нет у человека на ушах волос, а на самом деле они волосатые!..
— А что из того, что уши волосатые? — задала вопрос Лизбет и выпила из большого стакана молоко до дна.
Роджер потерял интерес к разговору, ушел в себя и думал о хитрых процедурах, которые ему предстояло провести.
Лизбет не требовала ответа на свой вопрос, так как знала такие отсутствующие состояния сына — «я здесь, но меня нет». Его можно было огреть сковородой по голове, результат был бы тем же.
Он поразмышлял еще немного, а потом ушел в свою часть дома, в которую Лизбет старалась без особой нужды не входить. Она считала, что мальчик имеет право на частную жизнь, хоть ему исполнилось всего одиннадцать лет.
В мужской части дома, как называл ее Роджер, насчитывалось семь комнат и большая гостиная. Большинство комнат были пустыми, лишь в одной обосновался мальчик, обустроившись по собственному разумению. Из мебели в комнате помещались только кровать с пружинным матрацем, тумбочка и письменный стол со множеством выдвижных ящичков.
— Бюро, — называла его Лизбет.
В одном из таких ящичков и сохранялся складной швейцарский нож. Роджер живо отыскал его и полюбовался на увесистый предмет со множеством лезвий и других приспособлений. Положил его в карман и направился к окну: там, на подоконнике, был установлен прямоугольный аквариум с единственным пресмыкающимся жителем — ящерицей.
Некоторое время мальчик следил за жизнью трехфунтового создания. Ему нравилось, как ящерка застывает на дубовой веточке, словно не живая вовсе, а сделанная из камня. Лапку поднимет и застывает.
«Пора», — решил Роджер, подумал о Боге, о святом отце и своем намерении.
Сунул руку в аквариум и раскрыл ладонь.
— Иди сюда, — попросил он, и ящерица тотчас сбежала по веточке во влажную ладонь. Она была, пожалуй, единственным существом, которому нравилась влага человеческой руки. Она лежала вдоль линии жизни Роджера и чуть вздергивала хвостом.
Пора.
Он некрепко сжал ладонь и вытащил из кармана ножик. Ступил поближе к свету, с трудом вытащил самое большое лезвие, действуя с помощью зубов, так как вторая рука была занята. Отложил ножик и, открыв ладонь, поместил пресмыкающееся на мрамор подоконника, слегка придавливая тельце, чтобы ящерица не сбежала.
Пора.
Ящерица под тяжестью пальцев сглотнула.
Он взял нож и поднес лезвие к предполагаемой шее ящерицы. Лезвие блестело, а шкурка зверюшки переливалась всеми цветами радуги.
Роджер, вспомнив, как мать обычно отрезает голову сонному карпу, склонился над самой ящерицей, касаясь ее спины почти носом, и резанул…
Он ожидал увидеть струйку крови, но лезвие никак не повредило ящерице, вошло тупо, как в поролон.
Роджер был слегка обескуражен. Хваленая швейцарская сталь! Дедовская вещь!.. Но потом он подумал, что по неумелости приложил недостаточно усилия и потому не добился результата.
Ящерица вновь сглотнула.
Мальчик что было силы надавил на лезвие, так что оно почувствовало твердость мраморного подоконника, но желаемого вновь не произошло. Ящерица по-прежнему оставалась жива, лишь крохотный надрез самую малость повредил ее шкурку.
— Роджер! — услышал он голос матери.
— Сейчас! — отозвался.
— Иди поешь! Обед на столе!
«Сказал же ей — не хочу», — разозлился мальчик на мать, и вдруг рука с ножом, используя эту самую постороннюю злость, стала полосовать ящерицу по шее с такой истовостью, что через мгновение голова пресмыкающегося отскочила от тела и отлетела к самой фрамуге, пачкая оконный мрамор кровью.
Он смотрел, напрягая до боли глаза, но ничего, кроме подергивающегося хвоста, не видел. Держал в руке отрезанную голову и смотрел в ее остекленевшие бусинки.
Почему-то ему захотелось назвать замученную ящерицу Мартой.
Роджер уложил мертвое тельце в коробочку из-под скрепок и направился в столовую.
— У тебя кровь! — вскрикнула Лизбет.
— Где?
— На щеке, — ответила мать и бросилась к сыну.
Он увернулся и отерся рукавом рубашки.
— Не моя.
— А чья?
— Да так…
Есть он не стал, а, прихватив телефонную книгу, удалился в свои апартаменты, где отыскал на букву «Т» слово «таксидермист». Набрал номер, и после нескольких гудков ему ответил женский голос, назвавший имя фирмы.
— Могу я заказать чучело Марты? — поинтересовался Роджер.
— Какого животного? — не поняла секретарша.
— Это не животное. Это ящерица. Ее зовут Марта.
— Сколько дюймов?
Мальчик задумался.
— Примерно четыре.
— Можете, — ответил женский голос. — Это будет стоить что-то около двухсот фунтов.
«Интересно, — подумал Роджер. — Жизнь ящерицы стоит всего три фунта, когда как оформление ее смерти целых двести».
— Я согласен, — ответил мальчик. — Зайду после обеда.
Он вышел в столовую, где немного поел остывшего супа с рыбьей головой, и вдруг, когда до дна тарелки осталось всего лишь ложкой черпануть, Роджер заплакал.
Из глаз его текли целые ручьи, а губы шептали: «Марта! Моя милая Марта!..»
Таким, мокрым от слез, с раскрасневшимся лицом, его застала мать. Лизбет была ошеломлена, так как не видела сына плачущим с семи лет. Она даже немного испугалась, но, взяв себя в руки немедленно, спросила Роджера, что случилось.
Он не ответил, а, захлебываясь и заикаясь, проговорил свой вопрос:
— Правда ли, что ад находится вне человеческого мозга?
— Я тебе уже не кажусь такой ужасной? — улыбнулась Лизбет и попыталась погладить сына по голове.
Он отстранился и, все еще роняя в тарелку слезы, смотрел на свою родительницу тем взглядом, который требовал ответа, по крайней мере, серьезного, никак не шутливого.
— Церковь говорит, что ад предназначен для человеческой души, а не для мозга! — Лизбет перестала улыбаться, и Роджер вдруг опять углядел вместо материнского лица говорящие ягодицы. — Насколько человек грешен, насколько его душой завладел дьявол, решает Господь. Только в его власти определить душу в рай или в ад…
— У меня тоже есть душа?
— У каждого есть душа.
— Даже… — Роджер утер последнюю слезу. — Даже у ящерицы Марты?
— Ты ее убил? — Лизбет вздрогнула, перед ней пролетели картины детства… Она смотрела на пятнышко крови, расплывшееся по рубашке сына.
— Да, — признался мальчик.
— У животных нет души. Но убийство маленькой ящерицы тоже грех, так как человеческая душа призвана сострадать, особенно беззащитным.
— Дура! — вдруг выкрикнул Роджер. — У нас в школе преподают Дарвина. Никаких там душ нет! — Мальчик злился на то, что распустил себя и плакал перед матерью. — Есть только естественный отбор! Бога нет!!!
Это был единственный раз, когда Лизбет ударила сына. Зато это была оплеуха, стоящая ста других. Материнская ладонь попала сыну по уху, от того лопнула барабанная перепонка, и из головы, через ушную раковину, потекла кровь.
Роджер видел свое окровавленное отображение в большом зеркале, и по мере того как кровь заливала шею, стекая за шиворот и смешиваясь с бордовым пятном, оставленным ящерицей, в его нутре росло удивление от того, что мать его ударила, и страх за нее, что она убила свое единственное чадо. А еще Роджер осознавал, что родительница смотрит на сына холодно, без эмоций. Хотя какие эмоции могут быть написаны на заднице?
— Ты меня убила! — прошептал Роджер, дотрагиваясь до уха.
— Если так, — ответила Лизбет, — тогда ты скоро узнаешь все про рай или ад.
— Если я сегодня попаду в рай, то мы с тобой никогда не увидимся.
— Почему?
— Потому что ты за убийство сына обязательно сгинешь в геенне огненной!
— Бога нет, — тихо произнесла Лизбет. — Ты уйдешь в небытие. Твое состояние после смерти станет похоже на состояние до твоего рождения. Ты его помнишь? Пятьдесят лет назад? Сто?..
Роджер заткнул ухо указательным пальцем и думал.
— Ты все врешь! — пришел наконец он к выводу, икнув. — И говоришь все это, чтобы напугать меня. Я не умру, потому что твой удар был недостаточно силен! Единственное, чего я боюсь, — того, что ты влезешь в мои мозги! Через раненое ухо!
Лизбет достала из аптечки вату и, смочив ее водой, обтерла кожу сына.
— Я в твоих мозгах навсегда!
— Нет! — испугался мальчик и опять икнул. — Нет-нет! Лишь до небытия!
— Для тебя это навсегда!
— Ненавижу!!! — закричал маленький Костаки. — Ненавижу тебя всю!!!
Здесь Лизбет улыбнулась, взяла трепыхающегося сына на руки и отнесла на кровать в свою спальню, где долго гладила прыщавое чадо по ушибленной, икающей голове и рассказывала про своего отца, его деда: то, что было, и то, чего не было, а лишь казалось…
* * *
После Королевского пансиона Лизбет предстояло учиться в колледже имени Ее Величества.
На встрече с представителем королевы девушка категорически отказалась от продолжения учебы, чем поставила сэра Рейна в весьма затруднительное положение.
Она не объясняла своего решения, но, несмотря на все уговоры, решительно отказывалась даже обсуждать тему предстоящей учебы.
Так Лизбет попала в Букингемский дворец во второй раз.
Королева пристально смотрела на свою подопечную и думала о том, как бывает зла природа — такой некрасивой девушку сделать! Здесь никакие косметологи, никакие бриллианты и сапфиры не помогут!
— Что же вы, милая, учиться отказываетесь? — поинтересовалась королева и встряхнула кудряшками.
— Не вижу смысла, — честно призналась девушка.
Елизавета сделала удивленное лицо.
— Насколько мне известно, я богата? — спросила девушка.
— Богата я, — уточнила Ее Величество. — Но вы не бедны, это правда.
— Я не красавица и блистать на светских раутах не собираюсь.
— Как же вы выйдете замуж? — подняла брови Королева. — Если у вас ни красоты нет, ни ума?..
— Образование и ум вещи разные, как мне представляется.
Елизавету начинала раздражать эта некрасивая девушка, но она привыкла терпеть все, а в столь тонком деле, как определение судьбы подопечной, тем более следовало проявить выдержку.
— Замуж с деньгами выйти не трудно, — продолжала девица. — Но нет у меня и к этому стремления!
— Чего же вы хотите?
— Позвольте мне, Ваше Величество, жить самостоятельно. Мне скоро восемнадцать, и я способна обойтись без чьей-либо опеки.
«Груба!» — все более раздражалась королева.
— Что ж, живите! — разрешила Елизавета вслух. — Я распоряжусь, чтобы все имущество было переведено на вас. Управляйтесь как знаете! Кстати, вам принадлежат часть порта и доки.
Лизбет сделала на прощание книксен.
Королева вспомнила, как несколько лет назад уже видела эту комическую картину, только сейчас не понимала, что значит сие опускание тяжелого зада к великолепному паркету: уважение или изощренную иронию? Ее Величество так и не сделала на этот счет никакого вывода, а потому протянула Лизбет на прощание руку. Девушка пожала ее, отчего Елизавета чуть не вскрикнула.
«Слониха! — подумала на прощание королева. — Мужланка!..»
Девушку отвезли в родительский дом, который за время отсутствия Лизбет превратился в мрачное сооружение, заросшее какими-то сорными побегами.
Она прошла сквозь тяжелые двери и сквозь многолетнюю пыль вдруг учуяла запах матери. Ей тотчас представилось, что наверху, на втором этаже, в гостиной, собралась ее семья. И все ждут только ее, чтобы начать пить чай.
— Мамочка! — прошептала девушка, и на глаза ее явились слезы.
— Что? — спросил сопровождающий.
— Я ничего не говорила, — обернулась Лизбет уже с сухими глазами. — Спасибо за помощь.
— Завтра вам доставят банковские документы, бумаги на дом и на собственность. Все дела в полном порядке!
— Благодарю вас.
— Благодарите королеву!
Она осталась одна и до глубокой ночи бродила по многочисленным комнатам, отыскивая запахи — то вновь матери, то брата, то отца… Их было совсем по чуть-чуть. Особенно отцовского…
Выбрала для жизни именно его комнату…
А через неделю она наняла себе женщину, в обязанности которой входило следить за домом и порядком в нем. Сама же Лизбет явилась в порт и отыскала свой причал. Она пришла к управляющему и попросила взять ее на работу.
Управляющий, глотнув из большой чашки чая с молоком, ответил, что порт — царство мужское, где бабам делать нечего!
Лизбет присела к столу управляющего и, вперившись тому прямо в глаза, сообщила, что причал принадлежит ей, урожденной Ипсвич, единственной оставшейся в роду. Если господин управляющий возьмет ее в порт простой работницей и не разгласит тайну, то и она не оставит его внакладе, сохранит за ним место с надбавкой жалованья.
Чай, отбеленный молоком, свободно стекал по подбородку портового чиновника.
— Кем же вы, мэм, э-э, желаете трудиться? — приходил в себя управляющий.
— Какие есть вакансии?
— Бухгалтером… Вернее, его помощником…
— Это не подойдет, так как у меня не имеется специального образования.
Управляющий развел руками.
— Для женского пола более работы нет. Никакой…
— А для мужского?
— А мужчины здесь все грубые и все докеры.
— Что такое докер?
— Грузчик.
— Подходит, — кивнула Лизбет. — Выйду на работу завтра, и не смейте меня отговаривать!
Уходя из конторы, Лизбет вдруг вспомнила, как читала в пансионе Толстого и Достоевского, силясь понять, что представляют собой мужчины. «Увидим», — подумала она, улыбаясь…
Управляющий глядел вслед своей хозяйке и дивился широкости ее спины и мощи ягодиц. Еще он отчаянно трусил, что ситуация может выйти из-под контроля и он лишится места, к которому привык, как к родному.
В портовом магазине Лизбет купила докерскую робу и грубые перчатки, какие видела у управляющего в кабинете.
На следующий день, в семь утра, она поднималась на борт французского судна «Аквариус». Здесь же находился управляющий и еще мужиков тридцать: все как на подбор — здоровенные, бородатые и пахучие, как кислый овечий сыр.
— Вот, — представил управляющий. — Баба…
Мужики заскалили рты, особенно здоровенный детина, лет двадцати пяти с большой родинкой на лбу. Зубы у него были словно куски сахара, кривые, белые и огромные. Ручищи, как ковши экскаватора, с въевшейся на всю жизнь портовой грязью.
— Видим, что баба! — сказал пожилой докер с волосатой грудью.
«Вот ведь, — подумала Лизбет, — волосы на груди седые».
— Так что, — замялся управляющий, — принимайте ее, так сказать, в вашу дружную компанию. На равных…
Докеры перестали смеяться.
— Ты что, унизить нас хочешь? — спросил старый.
— А в чем, в чем унижение? — трепыхался управляющий, прекрасно понимающий в чем. — Баба могучая!
Перестал улыбаться и здоровенный детина. Он сжал кулаки, и получились два огромных молота.
— Да над нами весь порт смеяться будет, — произнес меченный родинкой неожиданно высоким голосом и ударил кулаком о кулак. — Девку в докеры! — и пошел на управляющего.
— Чего ты, чего! — попятился чиновник.
А детина продолжал надвигаться на управляющего, все бил кулаком о кулак и звук тем рождал, словно молот о наковальню постукивал.
А она вдруг меж ними оказалась и спросила:
— Вы что, ударить его хотите?..
Детина отодвинул ее с легкостью, будто ребенка. Добрался до управляющего, который оказался по грудь ему ростом, и этой самой грудью, ее мышечным напряжением, толкнул чиновника в лоб.
А тот уже от ужаса бледнел и приседал на ватных ногах, мечтая упасть в обморок, дабы сгинуть в нем бессознанным от унижения и побоев.
Никто из докеров и не думал приходить на помощь управляющему, все с интересом наблюдали, чем дело кончится.
Эпизод завершила Лизбет. Неожиданно для себя она развернулась и ударила что было силы по коротко стриженному затылку детины. Грузчики не проронили и вздоха, сохраняя спокойствие. Меченый повернулся, дабы узнать, кто посмел, и тотчас получил по лицу наотмашь.
Она ощущала, что ее удары сильны, и сама тому удивлялась.
Детина оторопел от бабьего нападения, и в голове его медленно варилось что-то, близкое к дикой, первобытной темноте.
Такая злоба вдруг обнаружилась в огромном теле, стекшая частью в кулаки-молоты, такого накала ненависть в меченом разрослась, что глаза его подернулись туманной пленочкой, как у медведя, которого собачонка за пятку укусила. Он оглядел невидящим взглядом свою компанию, забыл об управляющем и сделал шаг по направлению к Лизбет.
А она опять размахнулась и двинула в звериные глаза пятью пальцами.
Детина лишь слегка уклонился, и пятерня просвистела мимо. Ее поймала клешня меченого.
Он стоял и держал руку Лизбет на изломе. Еще мгновение — и переломил бы надвое. Но торопливости в меченом не было. Он стоял и смотрел на ее некрасивое лицо, и в голове его опять медленно что-то варилось.
— Баба, — произнес детина и, отпустив руку Лизбет, неожиданно улыбнулся. Помял лицо, растирая следы удара, и, почувствовав слабую боль, захохотал высоким неприятным голосом.
Докеры тоже заулыбались, даже управляющий хмыкнул, а меченый обнял по-мужски Лизбет за плечи и вновь, сквозь хохот, проговорил:
— Баба!..
А потом ее учили работать всем коллективом: как канаты вязать, как снизу краном управлять, как мешок на спину крепить. Конечно, подсовывали что полегче. Она даже научилась ходить в грязный мужицкий сортир, от которого ее в первый раз чуть не стошнило…
А к вечеру, когда закончилась смена и вся компания притащилась в портовый паб, старый докер с волосатой грудью, прикончив третью пинту пива, кивнул на меченого, в руке которого пивная кружка казалась наперстком, и сказал между прочим:
— Парень-то — чемпион Англии по боксу среди докеров! В профессионалы зовут!
Меченый вскоре и ушел в профессионалы, а Лизбет продолжала каждое утро являться в порт и до заката солнца работала наравне с мужиками.
Вечерами она научилась пить виски и иногда напивалась, но не до беспамятства, как многие, а оставляла часть рассудка, чтобы добраться до дома и рухнуть в отцовскую постель.
Иногда ей случалось драться с пришлыми, компания на компанию, после чего докеры и вовсе перестали замечать ее принадлежность к противоположному полу. Не стесняясь Лизбет, справляли малую нужду где ни попадя…
Что такое мужики, она так и не разобралась, хотя, работая с ними бок о бок, сама иногда чувствовала себя мужиком и жалела, что рождена девицей. Считала, что мужчине легче, что ум в нем или сила — все одно что-то имеется, а в женщине лишь сложности накручены, не затрагивающие мозговые процессы. Что такое ум, она не понимала, а что есть сила, знала не наверняка.
А года через два она встретила в пабе своего Костаки и совершила свой единственный полет…
* * *
Зачем Лизбет рассказывала об этом сыну, она сама того не ведала. Но, по счастью, избитый подросток спал и сквозь сон слышал только гудение в ухе, как будто раковину морскую приложили…
Утром Роджер проснулся в своей постели с сильнейшей головной болью.
«Я — раненый, — решил он. — Ни в школу, ни к учителю музыки сегодня не пойду».
Он с трудом встал, подошел к бюро и вытащил из шкафчика коробочку, в которой лежала мертвая Марта. Шкурка ящерки потускнела, и мальчик решил поторопиться сделать намеченные дела.
Матери дома не было, и из ее зеркального столика, стоявшего в спальне, он выудил толстую пачку денег. Из нее он отсчитал триста фунтов, положил в правый карман и еще тридцать — в левый.
Выйдя на улицу, поднял руку и остановил такси, назвав улицу Мортон.
Через пятнадцать минут Роджер находился в офисе таксидермиста.
Немолодой человек лет тридцати пяти, с ясными глазами, улыбнулся навстречу прыщавому мальчику и, поглядев на коробочку, поинтересовался:
— Черепашка?
— Вам что, не докладывали?
— Ах да, — улыбнулся таксидермист. — Ящерица. Мне еще какое-то имя называли…
— Марта, — напомнил Роджер.
— Вот-вот. Чудесное немецкое имя. Давайте ее сюда.
Роджер протянул коробку и сел к хозяину в полоборота.
— Так-так, — озабоченно проговорил мастер по изготовлению чучел. — Как же это произошло?
— Я обязан отвечать?
— Вовсе нет… — И тем не менее спросил: — Вивисекция?
— У нас есть такое приспособление, с помощью которого режут на тонкие ломтики сыр. С такой большой ручкой. Мы резали сыр, Марта пробегала и…
— Какая драма! — с чувством произнес таксидермист.
— Драма наша, ваши деньги! — добавил Роджер.
— Да-да, именно так. Но бывает и наоборот. Какой-нибудь охотник хочет сделать на память из трофея чучело, и никакой драмы нет! Вон, видите, — таксидермист указал в дальний угол мастерской. — Охотник — мастер своего дела, попал белке прямо в глаз и желает, чтобы я след от дроби красным отметил. Что ж, сделаю глаз красным… Вообще-то всяких там дохлых ящериц, попугайчиков и змеек родители детишек приносят, чтобы сохранить им добрые воспоминания о друге. Вы, молодой человек, исключение, вы сами принесли свою привязанность!
— Она не сдохла! — вздернул бровью Роджер. — Она умерла.
— Пусть так. Давайте вашу немочку сюда.
— Когда готово будет? — поинтересовался мальчик, передав ящерицу таксидермисту.
— Заходите через неделю…
Роджер выплатил мастеру гонорар, получил расписку и, выйдя вон, вновь остановил такси и назвал адрес зоомагазина. Там он совершил оптовую покупку и в специальном ящике принес ее домой.
— Восемь… девять… — он пересадил десятую ящерицу в аквариум и высыпал экскременты, накопившиеся за поездку, туда же.
Этим же вечером Роджер задушил одну из ящериц тонкой, но очень прочной нитью и все вглядывался в бусиновые глаза зверюшки…
И второй эксперимент был признан неудачным.
Наутро Роджер отыскал в телефонном справочнике десять контор, занимающихся набивкой чучел, и, позвонив в первую сверху, договорился о встрече…
Через две недели отец Себастиан обнаружил, что сел в исповедальне на что-то постороннее.
«Опять какой-нибудь скромный подарок», — подумал священник.
При свете дня он увидел в коробочке великолепно изготовленное чучело ящерицы, к лапке которой была привязана бумажка с надписью «Марта»…
5
— А ты не смейся! — проговорил старик рассерженно. — Давай, пацан!
И он дал.
Коротко, почти без замаха, ударил по новенькому мячу, при этом нога его, как у заправской балерины, задралась после удара в шпагате к небесам, мяч, словно камень, из рогатки пущенный, влетел в правую от вратаря девятку и, запутавшись в сетке, повис у задней штанги.
— Еще раз сможешь?
Колька пожал плечами.
— Катни мячишко! — попросил обескураженного Рината старик.
Установили мяч с другой стороны. Ринат присел и слегка перетаптывался с одной ноги на другую. Когда он качнулся вправо, Колькина нога будто сама приняла решение, разогнулась и щечкой закрутила мячик влево. И вновь снаряд запутался в сетке. Ринат даже прыгнуть не успел.
Эти эксперименты разглядели с другой стороны поля и потянулись посмотреть на небывалое. Если бы Колька до этого хоть сколько-нибудь интересовался матчами, то признал бы в молодых людях почти весь цвет советского футбола. Сборная…
— Чего притащились? — с деланным раздражением поинтересовался старик. — Своих дел нет?
— Так, посмотреть! — отозвался один молодой, но лысый.
— Интэрэсно, как Рынатку пацан рвет! — признался второй, с черными усами и южным носом.
— Сможешь? — наклонился к самому Колькиному уху старик.
— Попробую.
Установили мяч на тридцатипятиметровой отметке. Старик погнал всю команду за ворота, а Кольке посоветовал:
— Слегка разбегись…
Он разбежался и ударил что было силы. Мысок опять взлетел к облакам, за воротами охнули… Только вот по мячу Колька не попал. Зато кусок выдранного газона улетел на трибуны.
Не заржали, как водится, просто интерес потеряли, чего-то стали говорить друг другу, к эпизоду не относящееся, а Ринат принялся бить подошвами бутс о штангу, очищая обувь от земли.
— Давай еще! — почти приказал старик. — Только делай сам, как знаешь!
Никого уже пацан не интересовал, только Ринат стоял в рамке напряженно.
Колька, бледный, с тонкими бесцветными губами, глянул на свои ноги и опять, от себя не ожидая, вдруг саданул по мячу с левой, так что снаряд хоть и полетел чуть над головой вратаря, но с легкостью пробил руки Рината и вдобавок, угодив в ворота, растянул сетку так, что на излете бацнул в голову «интэрэсно».
Грузин выматерился, потирая «третью ногу», и сейчас засмеялись все. Даже сам ушибленный усач. Только старик не смеялся. Он подошел к воротам и тихо рассказал южному человеку, что если он еще раз ругнется, то в Голландии не сможет купить для своей любимой тюльпанов. Не потому, что в Голландии они отцвели, а потому, что он вместо Амстердама поедет на Центральный рынок и сам будет торговать тюльпанами!
Грузин хотел было вспылить, но его остановили товарищи.
— Все свободны! — проговорил старик тихо и подошел к Кольке: — Не устал?
Колька отрицательно помотал головой.
— Любишь футбол?
— Не знаю, — честно ответил он.
— Как тебя зовут?
— Николай Писарев.
— Хочешь учиться в спортивной школе, Николай Писарев?
— Можно, — согласился Колька.
— Хорошо.
Старик улыбнулся, достал из кармана блокнот и ручку. Что-то написал на листочке и, вырвав его, вручил Кольке.
— Адрес школы. Будь завтра к восьми тридцати. Понял?
— Понял, — кивнул Колька.
— А знаешь, кому ты в голову попал? — спросил напоследок старик, и сам ответил: — Тому, чье имя у тебя на груди написано…
А через три месяца Колька понял, что футбол не его стихия, хотя все получалось, как у обыкновенного гения. В атаку он научился ходить быстро и кудесником расправлялся с защитниками. Штрафные получались на загляденье, как в фильмах-пособиях…
Но чего-то Кольке опять не хватало. Снова какая-то маята поселилась в его душе, отчего он пребывал в грустном расположении духа и засыпал по ночам в школе позже всех, тоскуя, как одинокий пес. Даже при воспоминании о бабке с ее жареной картошкой слезы на глаза накатывали. Хотелось вернуться домой, в свой двор, и жить жизнью простой, каждодневной, а не готовиться постоянно к важной задаче и будущей чести защищать престиж могучей Родины. Но обещание старику с известным лицом было дано, возвращаться во двор неудачником было невозможно, и Колька носился по полям, вколачивая мячи во вратарские сетки.
Однокашники его не любили за выдающийся талант и за то, что он уже в шестнадцать за дубль играл. А значит, получал классную форму, более свободный режим, и на карманные расходы ему в клубе выдавали… Впрочем, нелюбовь при том свою не выказывали, так как чревато сие было последствиями. За обиду, нанесенную Николаю Писареву, любого не то что из школы, из команды бы выгнали.
Частенько наведывался старик и спрашивал:
— Как?
— Нормально, — отвечал форвард.
А в последний раз старик сообщил, что вскоре Николаю Писареву предстоит играть за основной состав.
— Самым молодым в истории клуба будешь! — прикинул старик.
А он даже «спасибо» не сказал…
Его признали лучшим игроком сезона, и он стал почти звездой в огромной стране…
Иногда он навещал бабку, руля новеньким жигуленком, приезжал и, наслаждаясь жареной картошкой, глядел во двор грустными глазами, как будто пытался что-то отыскать на футбольной коробочке, где по-прежнему рубились дворовые с соседскими. Только что-то Фасольянца видно не было в судьях…
Во втором своем сезоне он забил еще больше мячей и стал кандидатом в сборную. Перед встречей с поляками он подошел к Кипиани и попросил прощения.
— За что? — удивился тбилисец.
— Помните, несколько лет назад мальчишка в Лужниках вам мячом по голове въехал. Еще на нем майка была с надписью «Кипиани».
— Ты, что ли?
— Я.
— Не ошибся старик, — покачал головой Давид и, приняв на грудь тренировочный удар, побежал на другую сторону поля…
На третий год футбольной карьеры пришелся пик Колькиной тоски. Во второй половине сезона он перестал забивать, лишь вяло бегал по полям Союза, зато переключился на своих поклонниц, коих набиралось в каждом городе великое множество.
Он сбегал из расположения команды и все ночи напролет сжимал в своих объятиях сладкие девичьи тела, притворявшиеся сначала замочками, которые потом вдруг открывались легонько, а там… Там и содержалась огромная Колькина тоска. Оттуда исходила могучим, сладким на обманное мгновение потоком, отнимая физические силы, лишая ноги таланта…
Его посадили на скамейку, и что более всего раздражало старика в Писареве — полнейшее безразличие к своей судьбе. На его самолюбие невозможно было воздействовать. Говори хоть самое обидное, он даже губы не сжимал, просто улыбался в ответ и руками разводил…
А как-то в межсезонье встретил во дворе Кипу, сильно повзрослевшего, с черным тубусом под мышкой.
— Привет!
— Привет!
Кипа, оказалось, учился в университете на физика. Рассказал про Лялина, что того мамаша определила в МГИМО, а Кишкин остался на сверхсрочную в армии прапором.
— А Фасольянц где? — спросил Колька.
— А Фасольянца парализовало. От него Джульетта с детьми ушла и развода добилась. Доказала в суде, что у мужа внебрачные связи имелись!
— И где он сейчас?
— Сдали в какой-то специальный дом… В Кимрах, кажется… — Кипа немного помялся, а потом спросил: — А с тобой что? Чего двор позоришь? Даже на замену не заявляют?
— Не знаю, — признался Колька. — Видать, талант закончился.
— Или звездная болезнь?
— Может быть, — пожал плечами Писарев и пошел ловить такси…
А еще через два месяца Колька ночью проник в административное здание тренировочной базы, вскрыл кабинет начальника команды и включил фонарик. Награды и кубки брать не стал, направился к сейфу — тяжелому металлическому ящику. Понадеялся на удачу, вдруг не закрыли, но дверь плотно стояла на месте… Он посидел в начальственном кресле, раздумывая, что делать дальше, думал минут пятнадцать, а потом просто поднял тяжеленное железо и потащил его на выход. Прошел с сейфом километра два, до свалки, и сбросил ящик с плеч. Поискал какой-нибудь инструмент и в свете фонаря и наступающего утра обнаружил ржавый топор, а также кусок лома. Подумал еще — какая такая сила лом смогла на две части разорвать?..
Часа два пытался топором загнуть угол сейфовой двери, пока наконец не получилось достаточного зазора, куда Колька всунул лом и навалился на него всем телом своим. Качался на ломе, пока что-то не лопнуло в запирающей конструкции. Колька отлетел в сторону и больно ударился спиной о кусок какого-то бетона. Корчился от боли, словно змея, а когда отошло, увидел, что дверь сейфа открыта. Бросился к раскуроченному железу и вытащил из его нутра несколько пачек денег, заметив, что купюры по пятьдесят. Завернул добычу в газетный лист, валявшийся тут же, и сунул награбленное за пазуху. В сейфе хранилось еще множество всяких документов, но к ним интереса он не проявил, а быстро побежал в сторону железнодорожной станции, где, дождавшись первой электрички, заскочил в нее и отбыл к Москве…
Уже через двадцать минут поездки в душе у Кольки поселился страх и раскаяние от содеянного. Спроси его, для чего сей грабеж был совершен, молодой человек вряд ли смог бы вразумительно ответить. От тоски непроходящей, может быть…
Уже подъезжая к Москве, Колька почувствовал, как заболело отчаянно в боку, но боль он переносил хорошо, а потому вышел на Ярославском вокзале и двинулся по утренним улицам, сам не зная куда. Оказавшись в подземном переходе Калининского проспекта, он вдруг совсем утерял бодрость духа, а потому достал из-за пазухи сверток и сунул его в урну. Побродил вокруг, а потом вышел к магазину «Юпитер», где испытал в боку приступ сильнейшей боли. От кинжальной рези он присел на корточки, прислонившись к витрине магазина. Закрыл глаза.
— Пьяный, что ли?
Носок чьей-то обувки ковырнул его ногу. Колька открыл глаза и увидел постового милиционера. Тот стоял над ним, как фонарный столб, и слегка бил резиновой палкой себе по ляжке.
— Я не пьяный! — ответил Колька.
— А ну, дыхни! — приказал постовой.
Он встал, морщась от боли, и дыхнул.
— Действительно трезвый, — констатировал страж порядка. — А чего тогда расселся здесь?
— Живот…
— Так сортир есть во дворе общественный! — рассказал милиционер и хотел было уже идти своей дорогой, как тут Колька поинтересовался:
— Скажите, а вот если человек сейф украл, а в сейфе деньги большие…
— Ну, — с утренней скукой подбодрил постовой.
— А потом раскаялся и деньги в мусорную урну бросил…
— Так-так…
— Что ему будет, если он раскаялся?
— Что ему будет? — лениво переспросил страж порядка. — Что ему будет?..
И вдруг в глаза милиционера блеснуло первыми лучами солнца. Он весь напружинился, что-то лихорадочно соображая, затем помог Кольке встать и взял его за предплечье стальными пальцами.
— Пойдем! — приказал.
— Куда? — испугался Колька.
— Прогуляемся, — и повел его к подземному переходу.
— Зачем? — трясся Колька, а милиционер уже предчувствовал какую-то невероятную удачу в своей жизни.
— Тихо, тихо, — ласково успокаивал он пойманного, спускаясь по лестнице перехода. — Та-а-к! — протянул. — Четыре.
— Чего четыре? — спросил Колька.
— А сейчас мы узнаем, чего!
Милиционер сунул руку в первую по ходу урну и вытащил ее измазанной в чем-то склизком и воняющем. Обтер о Колькину рубашку и, не услышав даже словесного сопротивления, возрадовался всем сердцем, чуявшим удачу.
А Колька следовал за постовым, как бычок на заклание. Он уже понимал, что вот-вот произойдет нечто ужасное, которое перевернет всю его жизнь с ног на голову. А от одного сознания этого в голове мутилось, и сердце сжималась в грецкий орех…
Вторая урна зазвенела пустыми бутылками. Милиционер даже перевернул ее, вытряхивая содержимое на пол. Поковырялся пальчиком и опять короткий с обломанным ногтем о Кольку вытер.
Пошли дальше. По мере того как приближались к третьей урне, в теле Кольки нарастало сопротивление, рефлекторно шаг его замедлился, а мышцы напряглись.
— Ишь, здоровый какой! — заметил милиционер. — Хочешь потише пойти, пойдем потише!..
Колька лишился дара речи. Почему-то в сознании промелькнул образ деда…
Рука постового нырнула в скопище отбросов и тотчас выудила из него газетный сверток.
— Ой! — деланно вскрикнул милиционер. — Что мы нашли!.. — И развернул сверток, обнаруживая в нем пачки с деньгами.
В этот момент ментовского изумления Колька мог бы запросто сбежать, так как его никто не держал, но у него и в мыслях не было побега, к тому же в животе крутило и мутило.
А тут пришедший в себя постовой достал из глубо-ченного кармана наручники и сковал ими Колькины запястья.
Пока шли в арбатское отделение, радостный милиционер сказал, что его зовут Сережей, что он непременно расскажет в отделении, что задержанный практически добровольно поведал власти о совершенном правонарушении.
— Срок маленький дадут! — рассуждал Сережа, о себе думая, как о награжденном медалью, как явится домой с кругляшом золота на груди, как заохает и запричитает мать, а профессорская сволочь отец пожмет ему руку и покается перед приемным сыном за то, что всю жизнь его недоумком обзывал!
В отделении Кольку сразу заперли в «обезьянник», откуда он, впрочем, мог наблюдать, как милиционеры разглядывают толстые пачки денег, как считают их всем наличным составом, пока, наконец, крошечного роста майор в детских ботинках на платформе не сообщил:
— Двадцать тысяч!
В эту секунду Сережа подумал о том, что приемный папаша не беспричинно считал его недоумком. Надо было попросту экспроприировать у урны сверток, перепрятать его, а через полгодика зажить припеваючи, на зависть профессору!
Тем временем Колька застонал от невыносимой боли.
На стоны не обращали внимания даже вновь заступившие на службу. Никто не мог оторвать взгляда от состояния, лежащего на майорском столе, пока зам. нач. отделения не спрятал деньги в свой сейф.
Потом Сережа, все-таки чувствующий себя именинником, взял со стола газетку, в которую были закручены тысячи, развернул ее и обнаружил на первой странице, почти во всю полосу, портрет грабителя, запертого сейчас в «обезьяннике».
«Советский спорт», — прочитал он название газеты. А под фотографией задержанного стояла подпись, прочтя которую, Сережа обругал себя последними словами.
«Лучший бомбардир прошлого сезона Николай Писарев»!
Да как же он, далее постовой обругал себя матерно, не узнал своего и народного любимца! Бывало, они вечерами с приемным папашей болели за разные команды, и всегда побеждала команда Писарева. А он, Сережа Сперанский-Протопопов, собственными руками отдает под суд звезду отечественного футбола, вместо того чтобы отпустить Николая и присвоить деньги. И благородно бы получилось, и приварок огромный!..
Но дело было сделано, и Сережа Сперанский-Протопопов сообщил всему отделению, кто у них сейчас в «обезьяннике» охраняется.
Тотчас все отделение в полном составе рвануло поглядеть на падшую звезду, но Николай Писарев лежал в углу клетки бессознанным, явив сотрудникам МВД свое почти юношеское лицо.
Под охраной милицейского уазика «скорая помощь» отвезла преступника в Склифосовского с диагнозом «грыжа обыкновенная», где его через час прооперировали, а пока он от наркоза отходил в отдельной палате, медсестры умоляли охранника дать возможность хоть сквозь крохотную щелочку полюбоваться всесоюзной черноволосой звездой!
Охранник проявлял добросердечие и приоткрывал дверь, позволяя девушкам поахать от лицезрения звезды и поохать оттого, что теперь ее долго не увидать!..
А уже к вечеру в палату Николая Писарева пришел следователь. Старый, с одышкой, в штатском костюме-мешке, он участливо поинтересовался, зачем столь преуспевающий молодой человек сделал то, что сделал.
Николай совершенно искренне ответил, что сам не знает. Может быть, какие-то подсознательные процессы побудили его на преступление, а может, просто тоска или скука…
— Муторно мне было в последнее время, товарищ следователь!
— Звезд делать мы умеем, а человеков из звезд…
Следователь был явно недоволен ответом допрашиваемого, увидев в нем зазнавшийся, деградировавший элемент, чуждый партии и народу, а потому принялся допрашивать его строго и с презрением.
Николай на все вопросы отвечал честно, все рассказал в подробностях и, уже обессиленный, спросил:
— А что мне будет?
— Ты бы вначале поинтересовался, что будет, а потом совершал ограбление!
— А все же! — взмолился Писарев.
— Треху дадут! — сжалился следователь. — Все ж хватило ума на явку с повинной!..
Старый следователь ушел, а Николай отвернулся к стене и молча заплакал. Он плакал о том, что его жизнь так круто развернулась, о том, как страшно в тюрьму идти, о позоре и о бабке своей плакал, которая расстанется со своим любимым внуком на целых три года…
— Я ему покажу!!! — орал на всю спортивную базу начальник команды. — Падла!!! Вырастили на свою башку гниду, да еще в волосья посадили, мол, созревай, а когда вырастешь, кровушку нашу пей не стесняясь! — С багрового цвета физиономией, долговязый и неуклюжий, начальник ходил по огромному кабинету, в котором собрался весь тренерский состав. Ждали старика.
— Я ему, козлу, устрою! Он у меня всю жизнь ползать на коленях будет, на ноги никогда не поднимется!
— Он же повинился! — вставил свое слово второй тренер.
— Я ему не папаша, а он мне не сынок, чтобы виниться! Показательный процесс!!! Чтоб остальным сукам неповадно было!..
Раздался телефонный звонок.
— Допросили?! — рявкнул в трубку начальник. — Где сейф?.. Ой, е-е-е!!! — бросил трубку так, что пластмассовый корпус треснул. — Давай, Максимыч, дуй на свалку, там местные менты орудуют. Забирай сейф любой ценой! Говори, что секреты в нем государственной важности!..
Максимыч кивнул и выскользнул за дверь.
В течение получаса пили минералку. Все, кроме начальника. Он с периодичностью в пять минут заливал в организм полстакана армянского коньяка и жевал лимон, отчего присутствующие исходили слюной.
Приехал старик. Бодро прошел через кабинет и встал возле стенки, садиться не стал.
— Будешь? — кивнул на коньяк начальник команды.
— Нет, — отказался старик. — И тебе не советую. А то опять нажрешься до скотского состояния!
Начальник заскрежетал зубами, но ничего не ответил.
Опять замолчали на полчаса. Иногда старик отодвигал оконную портьеру и глядел на окрестности. А начальник после каждой коньячной дозы все более багровел, набрякая тухлым помидором, так что казалось — сейчас его инсульт и шарахнет.
— Приехал твой Максимыч! — сообщил старик.
— С сейфом? — вскинулся начальник и опрокинул стакан на стол. Коньяк потек по полировке, с нее на кроссовки начальника, а там добрался до отечной ступни и язвочки возле большого пальца. Защипало…
— С сейфом, сейфом! — подбодрил с ехидной улыбочкой старик. — Сержантики услужливо тащат!
— Давайте вниз! — распорядился начальник команды, указав на массажиста и тренера по общефизической подготовке. — Не фиг ментам здесь делать! У нас сборы, ответственный момент перед игрой с югославами!..
Через три минуты сейф втащили и бухнули прямо на стол, губя полировку непоправимо. Начальнику было наплевать. Он всех отправил вон, оставив только Максимыча и старика. Некоторое время глядели на искореженную дверь.
Наконец начальник решился и потянул за ручку. Металл заскрипел и поддался. Он сунул внутрь обе руки, щелкнул каким-то рычажком и открыл потайное отделение…
Через минуту на столе лежало десять пачек облигаций трехпроцентного займа достоинством по сто рублей каждая.
— Фу, е-е-е!!! — выдохнул начальник и запил облегчение стаканом армянского.
— Сколько денег было? — поинтересовался старик.
— Двадцатка.
— Ну и хрен бы с ней! — ободрил старик. — Скажешь, на проживание в Югославии… На гостиницу и прочее…
Начальник кивнул, и тут стало видно, что он поплыл.
— Все ты виноват! — глядел он исподлобья на старика. — Ты талант разыскал! — и совсем уже пьяно: — Ты у нас любишь таланты разыскивать! А он у нас бабки!!! Твой талант — наши бабки! Ха-ха!..
Начальник икнул, пошатнулся и с трудом усидел в кресле.
— Тебя, между прочим, — парировал старик, — тебя откопал тоже я! Или забыл?
— Помню, помню…
— Что с пацаном делать будем? — поинтересовался старик.
— А я уже сказал — показательный процесс!
— Погибнет, — пожалел Максимыч.
— А мне на… — начальник команды не договорил, блеснул пьяными глазами и взялся за телефонную трубку.
Через несколько минут его соединили с заместителем Генерального прокурора.
— Александр Вениаминович!.. Да-да… Знаете уже… Что мы думаем?.. А вся команда дружно настаивает на показательном выездном суде!
Старик схватился за голову.
— Бумага от команды будет! — подтвердил начальник. — Все подпишут!.. Когда, вы говорите? Послезавтра в двенадцать?.. Буду!..
Не успел он положить трубку, как его вырвало прямо в сейф. Тело не удержало равновесия, и начальник команды рухнул с кресла под стол.
— Приберись здесь, — попросил старик Максимыча, поморщившись.
Тот кивнул.
— Есть портфель какой?
— Найдем.
Максимыч достал из шкафа старенький дипломат, вывалил из него на ковер стопку вымпелов и поставил перед стариком на стол.
— Облигации я с собой пока возьму. Так надежнее будет.
Старик сложил тяжелые пачки в дипломат, щелкнул замками и, не попрощавшись, вышел прочь.
Через несколько мгновений Максимыч услышал звуки отъезжающей «Волги»…
Через три месяца состоялся суд — выездной показательный процесс над игроком Высшей футбольной лиги Советского Союза Николаем Писаревым.
В обвинительной речи заместитель Генерального прокурора, тот самый Александр Вениаминович, произнес гневную речь. Весь пафос ее состоял в том, что страна растила из обыкновенного дворового мальчишки звезду почти международного масштаба, а он, Николай Писарев, вместо того чтобы отрабатывать доверие Родины, пресытился успехами, встал на преступный путь и совершил циничное по своей сути ограбление собственных же товарищей!
— И вот, товарищи, — Александр Вениаминович достал из кармана сложенный вчетверо лист и, развернув его, прочитал голосом народного артиста Левитана: — Мы, нижеподписавшиеся, команда, в которой играл наш бывший товарищ Николай Писарев, глубоко возмущены поступком нападающего и просим суд отнестись к нему со всей строгостью закона! И даже еще строже!
Далее зам. Ген. прокурора поведал, что обращение подписало двадцать девять человек, и даже повариха тетя Клава поставила свой автограф…
Здесь оратор передавил, и в зале засмеялись.
Александр Вениаминович, великий мастер своего дела, сразу же сообщил, что тетя Клава награждена медалью «За доблестный труд», а когда труд такого человека оказывается перечеркнутым, «совсем невмоготу становится, товарищи!..»
Колька сидел за решеткой и закрывал ладонями лицо, слушая слова прокурора. «Все правильно, все правильно!» — носилась в мозгу одна фраза…
Защита была вялой, словно было уже заранее известно, что защищать обвиняемого бессмысленно — это то же самое, что перед пулей становиться.
Женщина-адвокат зачитала присутствующим положительную характеристику из Колькиной школы, рассказала суду, что рос он без родителей, с бабушкой и дедом, который тоже был не в ладах с законом, за что поплатился жизнью…
На этих словах Колька отнял ладони от лица и с удивлением поглядел на адвокатессу. Здесь он коротко встретился с глазами бабки, и столько в них горя было налито, что у самого защипало в носу. Еще он увидел на ее коленях узелок и подумал — наверняка в нем жареная картошка. И ему вдруг так захотелось ее поесть с лучком, что в кишках перевернулось…
Прокурор, в связи с тем что дело получило огромный общественный резонанс, запросил пятнадцать лет лишения свободы!
В зале охнули.
Повалилась боком на соседей пожилая женщина. Из рук ее выпал узелок и, развязавшись, вывалил на пол шерстяные носки, нижнее белье и крошечный образок Колькиного ангела-хранителя…
Зал гудел, обсуждая крайнюю цифру.
Но тут на свидетельскую трибуну выскочил молоденький сержант Сперанский-Протопопов и с раскрасневшимся лицом стал сообщать, что именно он задерживал подсудимого, что Писарев практически сам признался в содеянном!
— Это явка с повинной! Пятнадцать лет — произвол судейский!!!
Охрана стащила Сережу со свидетельской трибуны, и суд дал возможность Кольке произнести последнее слово.
Он встал, а горло словно свинцом залили. Стоял немой как рыба, и только головой качал, будто кланялся. А потом сел… Суд удалился на совещание для вынесения приговора.
«Именем Российской Федерации!..» — возгласила судья.
Она еще долго читала. Были красивые слова про партию, ее вождей, про воспитание молодого поколения и так далее. Но все это свелось к последней, одной из самых главных фраз в жизни Николая Писарева: «…приговорить Николая Писарева к девяти годам лишения свободы с отбыванием в колонии строгого режима».
Против пятнадцати это было совсем ничего, на целых шесть лет меньше. Колька даже улыбнулся…
Ему разрешили проститься в зале суда с родственниками, и он впервые за жизнь произнес слово «бабушка», а не бабка. А она протянула ему узелок и потом гладила прохладной ладошкой щеку.
А потом внезапно перед клеткой появился старик, словно из пола вырос, и сказал:
— Не дождусь!
— Дождетесь, — подбодрил Колька.
— Выйдешь, заходи. Тебе сколько будет?
— За тридцать.
— Во второй лиге побегаешь еще!
Кольке показалось, что старик напоследок хмыкнул. Совсем еще крепкий, он дошел до дверей, не оглядываясь, а Писарева, заковав в наручники, сквозь судебный коридор провели к автозаку, и повез он его к началу долгого путешествия, в котором есть только неизвестность одна…
Вечером этого дня профессор Московского автодорожного института Сперанский, посетивший с утра громкое судебное разбирательство, впервые за совместную жизнь пожал руку своему приемному сыну Сереже Сперанскому-Протопопову…
* * *
Уже на этапе Колька узнал, что его статья ни пересмотра, ни досрочного освобождения, ни амнистии не предполагает. Но что самое страшное было для его судьбы — зеки его невзлюбили отчаянно. В поездах, двигающихся по этапам, бывшего футболиста били смертным боем, причем все скопом, даже самые слабые пристраивались к избиению, так как для них это было утешением в собственных страданиях.
— За что? — вопрошал Колька, сплевывая выбитые уголовниками вставные зубы.
— Ты опозорил страну! — объяснял пахан какого-нибудь очередного вагона. Обычно от него пахло так же, как из сливного ведра, в который зеки ходили по нужде. — Можешь кончить хоть десятерых, кассу взять, замочив при этом случайно малолетнего ребенка и его мамку, но Родину, Родину не замай!
— Господи! — не понимал Писарев. — Да чем же я Родину опозорил?
На этот вопрос ему обычно не отвечали, но непременно вместо объяснений приступали к избиениям.
Как-то раз, где-то на бесконечных казахских железных дорогах, на третьем месяце этапов, Кольку поместили в новый тепляк, где шишку держал некий дядя Мотя, человек с толстым задом, да худосочными плечиками. Прибытию Кольки он обрадовался, объяснив, что за долгие месяцы скитаний в вагоне он первый новенький.
В этот вечер его впервые не били. Даже чаю налили и печенюжку дали. Колька был растроган и за чаепитием рассказывал зекам свою незаладившуюся судьбу. Пятнадцать человек внимали его словам, будто родные. Кое-кто даже слезу смахивал.
«Вот, — думал с радостью Колька, — к нормальным людям попал».
Когда он засыпал на выделенной ему нижней полке, жизнь не казалась такой уж безнадежной.
Если бы на зоне все были такие, то жить можно. Жили же наши солдаты в концентрационных лагерях и выживали…
Он почти уже заснул. Его разнеженные мягким матрасом косточки радостно томились, ноздри в первый раз не ощущали запаха параши, и птичка сна была готова уже сорваться с его виска, как вдруг он почувствовал, как на него навалилось трое мужиков, двое на руки сели, а третий штаны пытался стянуть.
— Давайте, детушки, — слышался где-то рядом голосок дяди Моти. — Время не тянем, детушки! Тогда всем достанется. И не портите его тухес грубыми прикосновениями. Я не люблю, когда синяки на тухесе!
Уже здесь, прижатый к мягкому матрасу, Колька вдруг понял, что попал в вагон к педерастам. Также он осознал, что сейчас с ним произойдет!
— Какая попка! — выразил свое изумление дядя Мотя. — А ну-ка, Юрок, осади назад.
Колька почувствовал прикосновение к своему телу чьих-то голых ног, к горлу подступила рвота, он рванул что было силы правую руку, выдергивая ее у потерявшего бдительность зека, сунул назад, прикрываясь, тронул чью-то набухшую плоть и рефлекторно взялся за нее…
— Молодец, Колясик! — блаженно проворковал дядя Мотя. — Так держать! — и захихикал.
Колька почувствовал, как плоть в его руке твердеет, осознал, за что взялся, изрыгнул из себя дареную печенюжку вместе с ужином и дернул что было силы эту восставшую материю, стремящуюся попасть в его зад. Раздались звуки рвущейся плоти и неожиданно тихий голос дяди Моти:
— Ребятоньки! Он мне яйца оторвал с хером!
Кольку разом отпустили, он соскочил с полки, левой рукой натянул портки, а в правой поднял, словно Данко сердце, оторванные гениталии дяди Моти.
— А-а-а! — заверещал король педерастов, никогда не видавший свое хозяйство на столь отдаленном расстоянии. — А-а-а! — второй крик, когда он увидел хлещущую из раны кровь, был куда громче…
А Колька продолжал стоять, держа трофей на вытянутой руке, глядя, как слабнет вместе с потерей крови дядя Мотя, как мутнеют у него глазки, как подгибаются колени.
— Убил, — прошептал пахан петухов.
Медленно, по стеночке, он съехал на грязный пол, пару раз моргнул и испустил дух. Голова его моталась в такт перестуку колес, а все остальные пидоры завороженно глядели на убивца.
А Колька подошел к окну и выкинул Мотины гениталии в непроглядную ночь.
Их подхватила хищная сова и понесла птенцам в гнездо на прокорм.
— Еще кто хочет по мою задницу? — поинтересовался.
Желающих не нашлось. Все разбрелись по своим полкам, и два часа в вагоне стояла гробовая тишина.
Ее нарушил лишь тихий резиновый звук. Это в спину спящего Николая Писарева вогнал заточку любимый сексуальный партнер дяди Моти Аркаша Сирый. После этого он до утра тихонько плакал, да так горько, как обычно жена оплакивает умершего мужа. На следующий день, когда вагон ветаи на станции Курагыз, охранники обнаружили в пидорской теплушке два недвижных тела. У одного вместо причинного места зияла огромная кровавая дыра, а второй тихонечко лежал с заточкой в спине.
— Кто?!! — заорал молоденький лейтенантик внутренних войск, которого едва не стошнило при виде мертвой туши дяди Моти.
Несмотря на то что служил лейтенантик недавно, он хорошо знал, что на вопрос его никто не ответит, даже пидоры. Следствие здесь не проведешь, в Курагызе, а потому служивый приказал сгрузить трупы с вагона и отправить в местный морг. Поезд должен был простоять в этом Богом забытом месте сутки, и за это время умерших заключенных требовалось кремировать.
Маленький ослик проковылял до здешней больницы почти полдороги, когда Колька застонал.
«Эгей! — подумал лейтенант. — Живой!..»
Он потормошил за плечи бывшего покойника и, чуть не оцарапавшись о заточку, хотел было ее вытащить, но не решился, а потому заторопил аксакала.
Аксакал заторопился, а ослик продолжал идти прежним шагом.
— Слышишь меня? — волновался служивый.
— Слышу, — ответил Колька бодрым, голосом. — Где я?
— В Курагызе.
— Где это?
— В Казахстане. Болит?
— Что болит? — не понял Писарев. В голове у него словно дымовую шашку зажгли и памяти не было.
— Так у тебя в спине заточка! — зарадовался лейтенант. — Видать, самый чуток до сердца не достала! Повезло!
И здесь Колька вспомнил, что он не вольный хлебопашец, а государственный преступник. Еще он припомнил, что произошло ночью, и чуть было не взвыл.
Удержался и решил при любом пристрастии идти в несознанку.
— Вот же бывает! — восхищался случаем лейтенант. — Ведь выжил же, значит, для чего-то!..
Он был молод и восторжен, а потому верил в справедливость не высшую, а здесь, на земле!..
Тут и осел дошагал до больнички. А в ней только кровать одна да девчонка косоглазая, казашка.
— А врач где? — поинтересовался лейтенант.
— Нет, — отвечала черноволосая.
— Что «нет»? Врача?
— Ага.
— Совсем нет или ушел куда?
— Ага.
— Что — «ага»? — сердился молодой конвоир.
— Нет, — чирикнула косоглазая и улыбнулась с ямочками на смуглых щечках, с зубками в два ровных рядика и язычком остреньким между ними.
«Жениться, что ли?» — подумал лейтенант, но и без этого дел было слишком много. Он увидел стоявший на белой тумбочке телефонный аппарат и бросился к нему.
— Але, але! — кричал он в трубку. — Дайте Курагыз! Станцию! Стан-ци-ю!..
Наконец его соединили, и он долго и терпеливо орал, чтобы позвали майора Юрикова, командира поезда.
— Майор Юриков слушает! — донеслось из трубки через полчаса.
И лейтенант коротко обрисовал ситуацию. В наличии у него труп номер три тысячи четыреста шестьдесят седьмой — один. Второй же мертвяк по дороге ожил. Заточка до сердца не дошла. Что делать?
Майор выматерился и приказал труп закопать, а выжившего оставить в больнице. Он сам свяжется с местным МВД, чтобы до выздоровления выделили охрану.
— Давай, лейтенант, — приказал майор Юриков. — Решай вопрос! Поезд раньше на пять часов отходит!
— Есть!
Вдвоем с аксакалом они перетащили Писарева на койку и положили физиономией вниз.
— Давай! — пригласил лейтенант косоглазую врачевать, а сам обошел больничку и обнаружил крохотное кладбище. В две лопаты они расковыряли степную землю, уложили в нее загнивающую плоть дяди Моти, покрыв лицо дохляка личным носовым платком лейтенанта, и вернули степь на место. Затем служивый приколотил к кривой палке саксаула дощечку и вывел на нем номер — 3467.
С нештатной ситуацией было покончено, и лейтенант, подмигнув казашке, отбыл на ослике обратно на станцию Курагыз.
«На русской женюсь», — подумал он напоследок и забыл обо всем…
А она, когда воцарилась над степью тишина, когда небо окрасилось к ночи розовым, пришла к Кольке, села рядышком, легкая, словно перышко, взялась двумя пальчиками за железку в спине раненого и вытащила ее, да так просто, как какую-нибудь занозу. А потом рубашку закатала и, послюнявив пальчик, к ране приложила. В Колькину плоть вошел жар, погулял по разным членам и вышел через ноздри паром. Зек вспотел до макушки, затем затрясся от холода, а еще после потерял сознание.
На утро следующего дня он проснулся совершенно выздоровевшим. Посмотрел на свою спину в крохотное зеркальце, висящее на белой кривой стенке, и нашел рану совершенно затянувшейся, только розовое пятнышко сохранилось.
Она пришла в белом халатике, с бутылкой молока на фоне белых стен и белого солнца, бьющего сквозь крохотные окошки, с огромным кругом белого казахского хлеба. Все было вокруг белым, только волосы ее, распущенные, пересыпались иссиня-черным от плеча к плечу, в зависимости от того, куда она свою тонкую шею поворачивала.
— Это мне? — поинтересовался восхищенный красотой девушки Колька.
— Ага.
Он протянул руки, и она вложила в его ладони горячий круглый хлеб, от которого он жадно стал откусывать, пока половину не проглотил. Взял из ее ладошки бутылку с молоком и выпил, не отрываясь, до дна. Хлебная крошка попала не в то горло, и он закашлялся до слез, а она поколотила его по спине, затем улыбнулась и забрала бутылку.
И тут он поглядел на нее, насытившийся хлебом, но голодный по-мужицки, посмотрел и открыл в аборигенке красоту необыкновенную, выдающуюся, будто природа вложилась именно в нее одну, казахскую девчонку, дав ей все, что отобрала у тысяч людей, сделав их уродливыми и несчастными.
— Как тебя зовут? — спросил он ее ошеломленно.
— Ага, — улыбнулась она и засмущалась, так что смуглые щечки зарумянились, а вишневые губки напряглись.
«Да она не говорит по-русски вовсе!» — догадался Колька и почему-то этому обстоятельству был чрезвычайно рад, даже встал с постели и протянул девушке руку.
— Николай! — И добавил: — Писарев.
Она взялась за кончики его пальцев и слегка их пожала. И было в ее пожатии все — и персиковая прохлада, и луны восходили под каждым миндальным ноготком… Колькино сердце забарабанило, и в животе потянуло…
— Ага, — вновь сказала девушка и слегка толкнула своего пациента в грудь, вновь отправляя того на пружинный матрас. Строго погрозила пальчиком и погладила по спине, в том месте, где еще вчера торчала смертельная заточка, потом слегка нажала на плечи, укладывая его на подушку. Он покорно лег и все смотрел на нее, как она села в уголке на белый табурет, как стала градусники протирать.
Что-то стал тихо говорить про суд, про бабку, про детство свое, а она изредка отвечала «ага» и смотрела на него глазами дивной красоты, как будто китайский каллиграф искусно кисточкой взмахнул два раза.
А потом она ушла, оставив его на ночь одного. Он долго не спал, мечтая обо всем, что принадлежит ей, а потом заснул…
Под утро, когда только ишаки и ослы уже не спят, возвещая своими криками Вселенную о пробуждении мира, она пришла к нему. Он учуял ее запах и рассмотрел в бледном утре, как она стоит перед его кроватью в ночной рубашке, в подоле которой насыпано что-то многое, и трусики на ней крохотные, намного ниже резинкой чуть выпуклого пупка.
Вспыхнули на мгновение китайские росчерки, и она отпустила подол, из которого на Кольку посыпались райские запахом плоды. И персик он учуял, и сливу, и алычу… И было много еще незнакомых дивных запахов…
А потом он почти ослеп, когда она сняла через голову рубашку с опустевшим подолом…
А потом ласкал ее крохотные грудки с остервенением первобытного монгола-завоевателя, целовал глаза, стараясь слизнуть древнюю тушь черных ресниц, сжимал сильными руками девичьи ягодицы, упрятанные в маленькие трусики, оказавшиеся двумя крошечными каракулевыми шкурками, и долго не мог совладать с этими овечками, пока она сама не дернула за невидимую нить… И овечки убежали травку щипать, а он, готовый к соитию, вымазанный пахучими фруктами, впился в сад ее губ, пытаясь сокрушить своим языком крепкие зубы, а она не давалась, выдвигая навстречу свой язычок, маленький, да верткий, а он, как хитрый стратег, проигрывая на одном фланге, готовил генеральное наступление на другом, тогда как никто не собирался ему сопротивляться вовсе, просто игра природы вошла в пике, и он, остановив ее пляшущие бедра, проник во Вселенную ее плоти и в первый раз в жизни не почувствовал пустоты…
А потом они пили молоко и уже вдвоем ели пахучий хлеб. Молоко проливалось прямо в постель, а в окно уже заглядывало белое солнце.
Он опять что-то говорил, наверное, что счастлив, а она опять отвечала «ага».
А потом они не услышали топота копыт и не встревожились тем, как куры беспокойно кудахчут, потому что спали…
Майор Ашрапов прибыл к маленькой глинобитной больничке так быстро, как только резвость его коротконогого скакуна позволила.
Вошел на кривых ногах в палату, где они, голые, спали, ругнулся по-своему и щелкнул плетью.
Колька проснулся сразу, а она спала крепко, улыбаясь краешками губ во сне.
— Встэвэй! — приказал майор и еще раз выстрелил плетью.
Он, привыкший за ночь к свободе и счастью, увидев злые глаза местного участкового, как-то сразу сник. Выбрался из кровати, прикрывая стыд руками, и шепотом просил майора не будить девушку.
— Скотинэ! — обозвал майор Ашрапов зека, когда он оделся. — Пойдэм!
Колька обернулся, в последний раз посмотрел на спящую девушку и, вздохнув печально, вышел на свет Божий. Выбрался из больнички и майор Ашрапов. Здесь, на улице, он не рассусоливался, а дал сапожищем в Колькин зад, так что не ожидавший сего зек ковырнулся через голову в белую пыль лицом.
Майор замахнулся было плетью, но сдержался и заговорил громко по-казахски, воздевая грубые руки к небу. Затем вскочил на конька своего небольшого, покрутился на нем, как на необъезженном, и стреножил.
— Бэги! — приказал.
— Куда? — поднялся на ноги Колька.
— К стэнции бэги!
— А я не знаю, где станция!
— Там, — указал плетью участковый на север.
И Колька побежал. Пока были силы, вспоминал ее, и казалось, что от чувства, поселившегося в душе, сердце слева направо перепрыгивает.
Майор Ашрапов удивлялся, как человек может так долго бежать и не падать!
Он не знал, что зек футболист в недалеком прошлом, что навыки у него пока сохранились, да, впрочем, казах и не ведал, что такое футбол.
Колька упал на шестнадцатом километре. О ней уже не думал — солнце выжгло все мысли и рот сделало сухим, а язык распухшим. Почувствовал удар плетью по спине. Небольно милиционер ударил, или у него чувствительность притупилась.
— Встэвэй! — приказал Ашрапов.
А у него нашлись силы только перевернуться на спину и посмотреть в большое белое небо.
На грудь что-то упало, и он жадно приник губами к кожаной бутыли со свежей прохладной водой. Ашрапов его не останавливал, пока брюхо не наполнилось излишне. Сам майор слез с коня и, пока зек отдыхал, осматривал окрестности в маленький театральный бинокль.
Колька улыбнулся.
Видать, это не понравилось четырехногому другу милиционера, и конек, ощерив огромные зубы, вдруг резко клюнул мордой вниз и укусил Кольку за лодыжку.
— А-а-а! — закричал тот от неожиданности, хватаясь за ногу.
Здесь майор Ашрапов спохватился, запрыгнул на свою лошадку и вновь приказал:
— Бэги!
Сейчас, с наполненным водой брюхом, бежать было особенно тяжело. Колька еле-еле передвигал ноги, а злобный казах через каждые пять минут охаживал его плетью.
— Фашист! — не выдержал Колька и обернулся.
— Сам фэшист! — разозлился майор и врезал плетью зеку по лицу. — Все русский фэшист!.. Бэги!
И он опять побежал, стараясь уклоняться от плети, а потом разглядел вдали станцию Курагыз и припустил к ней, как будто к родной.
И опять Ашрапов подумал: как этот человек хорошо бегает. Конь устал, а он…
На станции стоял состав, как две капли похожий на тот, с которого сняли Кольку. Но оказалось, что сие сцепление зековских теплушек — вновь прибывшее.
Возле локомотива припрыгивал, отдавая распоряжения, капитан внутренних войск. Делал он это нервно — вероятно, состав готовился к отходу.
— Слэшь, капитан! — крикнул Ашрапов. — Я тебе еще одного зека пригнал!
Капитан обернулся, козырнул участковому, кивнул, показывая, что, мол, знает о подсадке, указал двум рядовым, чтобы Кольку в наручники защелкнули.
— В пятый! — приказал начальник поезда.
Колька обернулся и разглядел в клубах пыли склоненную к голове коня фигуру майора Ашрапова. Он несся во весь опор в свою степь, к своему белому солнцу, к своим курганам, в которых лежат бессрочно его гордые предки.
— Ах, звери! — деланно проговорил капитан, рассматривая располосованную плетью физиономию своего подопечного. — Дикий народец! Так, значит, футболист?
— Был, — ответил Колька.
— Звезда?
Писарев смутился.
— Скажу тебе, парень, вещь одну! — капитан сопроводил Кольку до пятого вагона. — Хочешь — слушай, хочешь — нет…
— Я слушаю…
— Не любят у нас звезд, — сказал тихо. — Оступившихся…
— Понял, — ответил Колька.
Капитан посмотрел на него грустно и сказал:
— Доедешь нормально. В пятом мужики, трогать не станут… Что будет на зоне — не знаю!.. Ну, прощай!
Развернулся и пошел.
В пятом оказались нормальные мужики, и за пять дней стука колес Кольку не трогали, даже с расспросами не приставали.
А на шестые сутки их привезли в лагерь. Продезинфицировали по полной программе, выдали робу и маленький химический карандашик, чтобы на кармане куртки номер написать.
Лагерь был огромный, и новичков в нем отличали по синим губам. Проводили свои зековские процедуры, и в зависимости от экзаменов кто-то шел на нижнюю полку, кто-то утраивался наверху, а кто-то получал место под нарами.
Колька поселился на верхних нарах и через неделю уже работал в цеху по пошиву рабочих рукавиц, коих надо было настрочить за смену восемь пар.
Каждую неделю он с волнением писал письмо и ставил адрес на нем: Казахстан, станция Курагыз, больница…
Все было тихо, его никто не бил, начальство особо не допекало, и за три последующих месяца ни одна сволочь не поинтересовалась, кто он, какая сущность у него внутренняя. Но барак знал статью заключенного Писарева, и этого было достаточно для небольшого уважения, которое и проявлялось в неприставании к человеку.
А через полгода какая-то гнида из начальства сболтнула, что зек из девятого барака футбольный чемпион и бабки он упер у своих же пацанов. Мол, из-за этого у нашей сборной успехов на международной арене не имеется!
И вновь начались Колькины страдания.
В бараке стали часто появляться гости с одной лишь целью — выбить бывшей звезде зубы да почечку посадить. Никто за него не заступался, и через два месяца мучений перед ним встал вопрос: жить или умереть.
Раздумывал — удавиться или попросить, чтобы на другую зону перевели. Но на другой зоне его бы тоже сдали. Хотя, пока перевод — передышка вышла бы. Хотя бы мочиться кровью перестал… А там в петлю!
А потом появился узкоглазый зек и пригрозил опустить Николашку, если тот надумает жаловаться или еще что!
Колька не испугался и сказал вечно разбитыми губами, что был уже такой борзый, но смерть принял лютую.
— Бить — бейте, — согласился футболист. — Привык!.. А не с той стороны подойдете — загрызу!
— Так у тебя же зубов нету, — заржал узкоглазый.
В бараке загоготали, даже Колька заулыбался ртом, в котором осталось меньше половины зубов.
— Ладно, чемпион, — вдруг стал серьезным узкоглазый авторитет. — Пускай твою судьбу Гормон решает!..
После ухода узкоглазого старожилы барака ему объяснили, что навещал футболиста лагерный авторитет по кличке Дерсу, поживший в камере смертников за двойное убийство два года, но ему помилование вышло. А Гормон — смотрящий зоны, хоть и совсем молодой, но коронованный вор. Зону крепко держит, лют и жесток.
Единственное, что делал Колька исправно — это отсылал на станцию Курагыз свои письма. И столько в них было намешано… А ответа все не было…
Его оставили на время в покое, и он опять потихонечку шил рукавицы, но все равно жизнь была не в жизнь, хоть и почки поправились, и синяки с лица сошли. Ждал Колька встречи с этим Гормоном и понимал, что нарочно оттягивают ее, чтобы пострашнее стало.
Прошло аж три месяца, прежде чем его позвали. За это время Колька совсем сошел с лица и стал похож на доходягу, которому осталось жизни на одну батарейку «крона».
Жратва была не в радость, и даже самый крепкий чифирь не способен был избавить от страха.
Позвал все тот же узкоглазый Дерсу.
— Я — не казах! — почему-то сказал. — Я — монгол!
— Я — не татарин! — ответил Колька. — Я русский!
— Ты это чего? — не понял монгол.
— Ничего.
— Пошли.
И они двинулись через всю зону. Дело было под ночь, злобно гавкали служебные овчарки, и лучи прожектора то и дело пересекались на идущих. Колька шарахался в сторону, но с двух сторон его сдавливали два костлявых молчаливых мужика.
— Не рыпайся! — цыкнул Дерсу.
— Так застрелят же!
— Я им застрелю!..
За все время пути их никто не окликнул, и это было странным, как будто не зеки шли через всю зону, а лагерное начальство.
Наконец пришли.
Этот барак был самым небольшим из всех виденных Колькой строений на зоне. Сначала он принял его за административное помещение, но когда вошли, тусклый свет лампочки и привычная барачная вонь убедили его, что проживают в этом помещении такие же зеки, как он. Но вот такие же ли? Вопрос… Колька услышал музыку. Она доносилась чуть слышно из транзисторного приемника «Spidola», стоящего на тумбочке с кружевной салфеткой. Пускал пар электрический чайник, и пахло жареной колбасой, отчего слюна выделилась. Все нары были завешаны кусками материи, так что получалось подобие отдельных комнатушек.
«Вот это живут», — успел подумать Колька и получил удар под лопатку. Впрочем, не сильно его стукнули.
— Зачем? — посмотрел на Дерсу Колька.
— Просто. Больно, что ли?
— Нет.
— А ты колбасу нашу не нюхай! Не твоя!
— Не дышать, что ли?
— Борзый?
— Нет.
— Тогда глохни!
Он замолчал и стал ждать, исподволь разглядывая мужиков, которые сопровождали его до жилища смотрящего. Оба жилистые, с бесцветными пустыми глазами. Все пальцы в кольцах наколок, ручищи, как лопаты.
«Душегубцы», — решил Колька, да и про себя подумал, что и сам душегубец, хоть и по самообороне.
Дерсу заглянул за одну из занавесей и что-то тихонько спросил. Услышал только ему предназначенное: «Начинайте пока без меня», кивнул и, задернув занавеску, блеснул глазами.
Монгол сел на стул с мягким сиденьем, достал из тумбочки пачку чая грузинского и высыпал половину в алюминиевую кружку. Залил кипятком и накрыл кружку сверху миской.
— Значит, короля пидоров в поезде мочканул? — неожиданно спросил.
— Никого не трогал, — пошел в отказ Колька.
— Дяде Моте хрен оторвал?
Колька молчал.
— Язык проглотил? — поинтересовался Дерсу, приподнимая миску и заглядывая в кружку.
— А вы чего, — вдруг задал вопрос Колька, — за пидоров впрягаетесь?
Спросил и подумал, что жизни ему осталось на один взмах ножа.
— Мы за пидоров не впрягаемся! — раздался тоненький голос из-за занавески.
Она отдернулась, и Колька онемел от увиденной картины.
На нарах сидел, откинувшись на подушки с кружевными наволочками, мальчишка лет десяти с большими печальными лилипутскими глазами. Все его бледное лицо поросло белым пухом, а лоб бороздили глубокие морщины. Мальчишка был наголо выбрит, и казалось, что какая-то тяжелая болезнь гложет ребенка…
— Так вот, Гормон! — Дерсу взял кружку готового чифиря и поставил ее перед странным мальчишкой. — Так вот, Гормон, футболяка наш знаменитый! Дядю Мотю замочил да футбол страны Советов под откос пустил!
Ребенок с печальными глазами хлебнул чифиря и тихонько спросил:
— Это правда?
— Малец, — прошептал одними губами Колька.
Белесые ресницы мальчишки вздрогнули, он оторвался от чашки и посмотрел вокруг.
Почудилось, подумал и вновь хлебнул черного, как ночь, напитка.
— Малец! — чуть громче прошептал Колька.
От этого призыва Гормон закашлялся и недоуменно поглядел на присутствующих. Оторвал спину от подушек и задышал тяжело.
— Что? — не понял Дерсу. — Какой Малец?..
Колька пожевал ртом, наполняясь слюной, затем харкнул с таким усердием, что слюна пролетела через весь барак и прилипла к оконному стеклу.
— В хате плюнул! — почернел лицом Дерсу, и в его руке блеснуло лезвие.
— Осади! — заорал Гормон детским голосом и вскочил с кровати, сделавшись вдруг страшным. — Все назад!!!
— Да он же… — попытался что-то сказать Дерсу, но еще раз услышав пронизывающее «Назад!», попятился к стене, а костистые мужики враз скрылись за занавесками.
Гормон подходил медленно и смотрел, вглядывался в Колькино лицо. Он рассматривал снизу вверх, и постепенно губы его детские растягивала улыбка.
— Дверь… — признавал он. — Культя!..
Он бросился к Кольке, раскрывая объятия, а Колька нагнулся, почти на колени встал, чтобы принять его к груди и заглянуть в глаза самого близкого друга детства.
— Малец! — вскричал он уже в полный голос. — Малец!..
— Дверь!..
Они обнимались так истово, так велико было их обоюдное счастье от встречи, что опупевший от такой невиданной картины Дерсу сам не заметил, как опустил два пальца в настаивающийся чифирь…
А они все не могли оторваться — щека к щеке, гладили друг другу бритые бошки, спрашивали и отвечали: «Ты?!!» — «Я!..»
— Чего вылупился! — отвлекся на секунду Малец. — На стол накрывай, колбасу тащи!
Малец поволок за собой Кольку, и они рухнули на кровать с кружевными подушками. Засмеялись, как дети. Занавеску задернули!..
Дерсу на мгновение подумал, что и смотрящий, и футболист этот — из команды почившего в бозе дяди Моти, но ошпаренные чифирем пальцы прояснили мозги, и монгол решил, что чем меньше ты делаешь выводов, тем длиннее твоя жизнь!..
Встал и ловко принялся собирать на стол. Из-за занавесок появились костистые телохранители и безмолвно помогали. На столе появились бутылка водки, квашеная капуста, банка со шпротами и скворчащая на сковороде жареная колбаса с картошкой.
— Готово! — негромко возвестил Дерсу.
Они появились обнявшись, улыбающиеся. Но при виде Дерсу и двух молчунов Колька улыбаться перестал и напрягся.
— Не боись! Пока я жив, тебя никто не тронет! Да и когда сдохну, не боись, одной памяти обо мне страшиться будут!
Малец сел на самую высокую табуретку и налил водки, да только себе и Кольке.
— Друг мой самый близкий! — сказал мужикам и кивнул головой.
Один из молчунов подхватил бутылку и доразлил содержимое по кружкам.
— Жрите быстрее! — шикнул Малец. — Мне со своим другом наедине пообщаться охота!
Через минуту за столом остались только Колька и Малец. И общались они до самого утра самозабвенно.
— Как наши?
— Кто где…
Колька рассказал и про Лялю, и про Кишкина, и про всех остальных.
Малец сидел на табурете и, слегка закатив глаза, вспоминал что-то.
— А я Надьку отчихвостил! — вдруг признался Колька.
— Это какую такую Надьку? — вскинулся Малец.
— Ну у которой на ж..е веснушки!
— И что, правда веснушки? — засмеялся Гормон.
— Правда.
А потом Колька рассказал, как сейф из команды попер, как ему явку с повинной не зачли и показательный суд устроили…
— Зачем попер бабки? Иль не хватало?
— Не знаю, — пожал плечами Колька. — Хватало бабок… Нашло что-то…
— Вор ты, что ли, по душе?
— Не знаю…
А потом Малец рассказал про себя. Поведал, как жилось на пацанской зоне. А на второй день после того, как откинулся, взял с сотоварищами сберкассу, менты вычислили и брали с оружием. Ранили в печень, еле выжил. Чирик получил. На зоне, уже взрослой, пятерик добавили за побег и кражу колхозного имущества.
— Как ты, — добавил. — Из сейфа председателя скоммуниздил. Только сейф открыт был, а в нем три рубля с копейками! А сам председатель рядом пьяный в дупелину спал. В зоне Адыгейской автономной короновали…
А совсем уже под утро Малец запросто сообщил, что жить ему осталось года два-три.
— Врача здесь, на зоне, отыскал, как его, эндокринолога. Он мне и приговорил, что без гормона роста произошли необратимые процессы в организме. — Малец засмеялся. — И гробик у меня детский будет.
Колька расстроился так, как давно в жизни не расстраивался. Чуть пьяный, он чувствовал свое бессилие помочь другу, а оттого печаль его была огромна.
— Найдем мы этот гормон!
— Поздно…
— Ей-богу найдем!
— Сказал, поздно!.. И хватит об этом! Спать давай! Тебе рядом приготовлено…
И они стали жить, как два неразлучных друга. Никто больше Кольку на зоне не обижал, но на предложение Гормона оставить работу по пошиву рукавиц он наотрез отказался.
— Мужиком в зоне хочу быть.
— Твое дело, — пожал плечами смотрящий зоны. — А нам в падлу работать!
Колька, закрывшись занавеской, продолжал каждую неделю писать на станцию Курагыз, надеясь на ответ. Так ему нужно было это письмо! Ах, как нужно! Чтобы дышать его строками, прижимать к груди, класть на ночь под подушку!.. Вполовину легче бы на зоне стало…
А письма обратного все не было…
Уже на четвертом году Колькиного срока Малец спросил, куда пишет друг.
— Бабульке?
— Нет, — ответил Колька и вдруг стал рассказывать о счастье мелькнувшем, захлебываясь, словно давно мечтал, чтобы его спросили.
Рассказывал о самом чудесном на земле месте под названием Курагыз, о маленькой больничке, где он встретил девушку, которую полюбил беззаветно, и хоть была между ними всего ночь одна, тысячу ночей на зоне он чувствовал ее тело рядом, запах ее фруктовый…
— На станции Курагыз, говоришь? — переспросил Малец.
— Это единственное место на земле, где мне было не пусто!..
— А девушка такая небольшая, косоглазая, вообще не говорит?
— Она говорит всего одно слово, — заулыбался Колька. — «Ага»… — и вдруг с тревогой посмотрел на друга. — Ты ее знаешь?
— Так это же Агашка! — заржал Малец. — Да все, кто по второй ходке на казахской земле, стараются под любым предлогом в больничку попасть! Агашка безотказная!
— И ты был?
— Я же говорю, безотказная! Девка глухонемая, вдобавок с мозгами что-то. Ага да ага! У нее отец местный опер, Ашрапов, капитан! Через нее тысяча зеков прошла!
— Майор! — уточнил Колька. Он был бледен, а плотно сжатые губы бескровны.
— Давно я здесь… Мент звание получил…
Малец не заметил Колькиных страданий, а тот отвернул лицо от друга и первый раз в жизни по-настоящему захотел умереть.
А еще через год, когда Колька дошагал после смены в барак, его там поджидал зам. нач. зоны гражданин полковник Полянский.
— Вот что, Писарев… — Полянский откашлялся и встал. — Твоя бабушка Инна Ивановна Писарева умерла… Вот так вот!.. — и пошел.
А Колька бросился за ним и закричал вслед:
— А хоронить как же?
— А уже похоронили, — обернулся полковник. — Собес…
Всю ночь пили, поминая Инну Ивановну, Колькину бабку.
— А я и не помнил ее имени-отчества, — признался Мальцу Колька. — Просто бабкой звал…
А еще через три месяца помер Малец, Гормон, смотрящий зоны, вор в законе и лучший Колькин друг.
Умирал он две недели и все просил Кольку затыкать ему рот, чтобы крика не было слышно. Почернел к концу, как головешка из костра. А за два часа до смерти обнял Кольку, да так и лежал до самого отхода на его груди, этакий старичок с лицом ребенка… Вскрикнул и выпустил птичку жизни… Кончился Гормон…
Провожали его в последний путь, как вождей страны провожают.
Начальство позволило всем заключенным пройти возле могилы мертвого смотрящего зоны, иначе авторитеты угрожали поднять на бунт половину исправительных учреждений России.
А поминали его пришлые воры, невесть как пробравшиеся в зону.
Жрали и пили пять дней. Поручились Кольке, что за дружбу такую огромную с Гормоном никто его до конца срока пальцем не тронет!.. На том Колька вернулся в мужицкий барак сиротой. Больше в жизни у него никого не осталось…
А вместе с новыми веяниями в стране на зоне разрешили выстроить силами заключенных маленькую церквушку. И пришел в нее служить батюшка Никодим. Матушка его умерла прошлой весной, сам он был в годах, жениться внове не собирался, а потому понес свой крест в исправительно-трудовой колонии.
Колька стал захаживать в церквушку, и казалось ему под мерное служение отца Никодима, что нет на земле более спокойного места. Пустота из души хоть и не уходила, но во время службы забывалась.
Через год Колька уже знал наизусть все литургии, и отец Никодим предложил заключенному покреститься.
Обряд произошел после работы вечером, и Колька стал христианином.
А еще через сорок тысяч пошитых рукавиц Колькин срок закончился. Ему исполнился тридцать один год, он был бородат и патлат и, выходя из зоны, уже знал, чем будет заниматься всю оставшуюся жизнь… Наполнять пустоту…
6
Первое отделение закончилось. Аплодисменты были жидковаты, хотя редко когда бурно хлопают после первого.
Оркестр поднялся и потянулся к кулисе.
Вся душа Роджера еще трепетала от последнего соло. В нем было задействовано девять палочек, из них четыре уникальных — Жирнушка, Шостакович, в честь любимого композитора, Фаллос, так как палочка была сделана с утолщением на конце, и Зи-зи. Почему Зи-зи, сам Роджер не знал. Когда вылил металл в форму, остудил его, натер специальным маслом, взял двумя пальцами и нежно коснулся треугольника, получился необычайно ласковый звук, и само собой в голове выскочило: Зи-зи.
Идя по коридору, Роджер с нескрываемым презрением посмотрел на литовского артиста, танцующего Ромео. И столько было презрения в этом взгляде, что молодой человек с недлинными ногами вдруг задрожал нутром и почувствовал себя плохо.
— Парад уродов! — дал Роджер оценку в гримерной.
— И не говорите, — согласился Бен. — Ромео и Джульетта после ядерной войны!
— Ха-ха, — сказал Роджер, вытащил серебряную коробочку и, достав из нее конфетку, сунул в рот. Вместе с коробочкой он обнаружил в портфеле нераспечатанное письмо, которое прежде не видел. Удивился. Тем более что под адресом было написано по-немецки. Распечатал письмо и прочитал: «Уважаемый мистер Костаки! Имеем честь пригласить Вас стать единственным участником оркестра музея „Swarovski“. Зная Ваш выдающийся талант, мастера нашего завода приготовили из стекла уникальный треугольник, звуки которого поразили австрийских знатоков ударных инструментов. Что касается Ваших гонораров, то мы их можем обсудить по телефону. Единственное, на что могу намекнуть: они будут втрое больше тех, что Вам платили ранее!» И подпись: директор музея «Swarovski» Ганс Штромелль.
Роджер подумал над текстом с минуту, потом сказал про себя: «Чушь какая-то», и, скомкав письмо, бросил его в портфель, как в урну.
— Знаете, почему Миша взял их сюда?
Роджер вскинул брови.
— Постановщик этого балета, в прошлом известнейший танцовщик, тоже русский, Мишин друг!..
— У русских все по протекции. Уж я знаю…
Роджер не замечал, что его концертная рубашка совершенно мокрая от пота. Это видел ударник Бен, но он никогда и ни за что не сказал бы об этом приятелю. Почему?.. Бог его знает, какой реакции ждать от товарища…
Родители Бена были людьми небогатыми, имели маленькую прачечную и от зари до зари копались в чужом грязном белье. Когда Бену исполнилось десять лет, и его пристроили к стиральному делу. Поэтому он за свое детство нанюхался таких запахов, что в сравнении с ними вонь от пота Роджера попросту не была запахом.
— Гремлины и Гоблины! — произнес с чувством Роджер, когда по трансляции передали, что прозвучал третий звонок.
Перерыв закончился, и Лондонский симфонический занял свои места…
И во втором отделении игра Роджера вызывала у него самого восхищение. В одной из пауз он почему-то вспомнил о письме из музея…
* * *
Маленький Костаки позаимствовал у матери дополнительно пятьсот фунтов, купил на них небольшой микроскоп, набор хирургических инструментов и еще какие-то вещи по мелочи.
|
The script ran 0.027 seconds.