1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— А сегодня… сейчас он ничего над собою не сделает? — прошептала она дрожащими губами.
Утром Ася стояла в церкви в ожидании причастия. Ее глаза смотрели вперед, на алтарь, за которым только что таинственно задернулась завеса. Она только что исповедалась, но ей казалось — мало.
«Господи, прости меня! Я знаю, я очень дурная! Я ленюсь помогать мадам и так часто оставляю ее одну возиться и в кухне, и в столовой. Я совсем бросила штопать чулки — все одна мадам. Я и к бабушке недостаточно внимательна — часто она грустит у себя в спальне, а я хоть и знаю, да не иду, если книга интересная или на рояле играть хочется. Иногда бывает, что я целый день даже не вспомню о дяде Сереже. Я раздражаюсь на Шуру Краснокутского, а он так любит меня, так всегда терпелив и бережен. Я слишком много смеюсь, а кругом так много несчастий. Я люблю наряды и постоянно мечтаю о новом платье или новых туфлях. Прости меня, Господи! Вот опять ектенья… Это за усопших! Спаси, Господи, души мамы моей Ольги с отроком Василием. Воина Всеволода, убиенного, и папиного денщика воина Григория — убиенного! Какой он был хороший и добрый! Никто лучше его не умел надуть мне мяч. И дедушку, и всех воинов, и ту бедную еврейку, которая так храбро кричала в лагере… Упокой их всех со святыми… И мою собачку умершую — мою бедную Диану, она была вся любовь! За животных тоже можно молиться, я уверена. Ведь говорит же Христос, что ни одна из птиц не забыта у Бога. Вот опять отодвигают завесу… Сейчас запоют «Херувимскую». Ах, если бы спели Девятую Бортнянского — это совсем небесная музыка, точно слышишь шорох ангельских крыльев, какие Врубель нарисовал царевне Лебеди. Ангелы должны быть в куполе — вон там, высоко, где солнечные лучи. Это туда подымается кадильный дым. Шорох ангельских крыльев… Я напишу когда-нибудь увертюру и назову ее так. Там будет слышаться вот этот шорох и неземные голоса. Если бы я сидела сейчас за роялем, я бы начала сочинять. Во мне уже забродило… Сколько света под веками, когда закроешь глаза, и кажется мне, Господи, что Ты меня слышишь, или кто-то из Твоих Святых… Господи, спаси Олега Андреевича! Светлые, чудные гении, помогите совсем исстрадавшемуся человеку! Не дайте ему погубить себя, остановите! Неужели никто не придет ему на помощь? Человек, который молится, сам должен быть готов сделать все. Ну, что ж, пусть берет всю мою жизнь, я не боюсь, совсем не боюсь «безнадежного пути». Только бы он не бросился в Неву или под трамвай. Надо на что-то решиться… Как мне поступить? Написать? Я напишу сегодня, сейчас напишу!»
Отпели «Отче наш» и «Ектенью», причастники стали подвигаться к амвону.
«Сейчас!» — говорила себе, дрожа от ожидания, Ася.
Она расстегнула ворот темного синего жакетика, перешитого из английского костюма Натальи Павловны, и вытащила наружу отложной воротничок белой блузки, поправила на шее медальон с портретом отца и сложила на груди руки крест-накрест.
«Господи, прими меня причастницей и мою запричастную молитву: спаси Олега! Я причащаюсь за него! Я не знаю, можно ли это, но для Тебя, Господи, нет ничего невозможного. Пусть вся Твоя благодать и радость прольются в его душу! Помоги мне спасти его!»
Отдернулась таинственная завеса, открылись Царские врата. Вместе со всеми она опустилась на колени и, повторяя за священником шепотом предпричастную молитву, меняла местоимения «мя» и «мне» на имя Олега. Потом тихо пошла за другими к Чаше.
Ближе! Уже совсем близко! Сейчас прольется на нее из алтаря та чудная свежесть, в которой веянье рая. Ей вспомнились строки:
Не из сада ли небесного ветерки сюда повеяли?
Прямо в душеньку усталую, прямо в сердце истомленное!
За ней кто-то пробирался и задевал ее. Она обернулась и увидела безногого калеку — очевидно, старого солдата, — в петлице у него висел Георгиевский крест. Солдат полз, двигаясь при помощи рук. Она смиренно посторонилась, чтобы пропустить его.
— Ксения, — ответила она перед Чашей. «И Олег», — добавила она мысленно.
Причастившись и выпив теплоту, она вышла из потока тихо передвигавшихся причастников и отошла в сторону. В кармане нашелся карандаш и листочек бумаги. Она прошла в конец храма и села на ступеньку у подножия иконы, пока в церкви продолжал струиться не прекращающийся поток причастников. Она быстро написала несколько слов и сложила записку.
Неподалеку от Аси остановились две пожилые дамы в старомодных накидках и шляпках. Одна — Вера Михайловна Моляс, жена бывшего камергера, находящегося ныне в Соловках. Другая — дочь генерала Троицкого, Анна Петровна. Она осталась с двумя детьми младшей сестры, которая была взята в концентрационный лагерь по той только причине, что муж ее был морской офицер, белогвардеец и эмигрант. Дамы делились горестями. Моляс, грассируя, жаловалась на ужасное безденежье, а в печали старой генеральской дочки проблеснула гордость: бедствуя с двумя детьми, она не продавала и как святыню хранила доставшиеся ей от отца трофеи — турецкие малахитовые полумесяцы, снятые со стены Плевны и поделенные в свое время русскими генералами, бравшими крепость. Но в коммунальной квартире можно ли уберечь что-нибудь? Соседи выкрали ее полумесяцы и продали их на барахолке.
— Я снесла бы их в музей, если бы знала, чем кончится! Ведь это память о славе русского оружия. Ах, нынче русские потеряли всякую любовь к своему прошлому! — и она прикладывала платок к глазам.
Ася услышала, как Анна Петровна сказала Вере Михайловне:
— Voilà la fille du colonel Bologovskoy, qu'on a fusillé en Crimée. Elle est charmante, cette orpheline![47]
Ася подошла поздороваться. Когда старые дамы прошли к причастию, она вернулась к своим думам, ей хотелось скорее пойти на почту, купить конверт и отправить письмо, но она знала, что нельзя уходить, пока не отнесут в алтарь Чашу, и ждала. «Завтра вынос Плащаницы, — думала она, — будут петь «Разбойника» и «Даждь ми Сего странного». Какие прекрасные напевы! Даждь ми… Господи, даждь ми Олега! Даждь ми сего странного, иже не имеет, где главу преклонити…»
Мимо нее прополз, отталкиваясь от пола руками, искалеченный солдат, она сунула ему три рубля, проговорив:
— С принятием святых тайн, солдатик.
— Спасибо, добрая барышня! И вас тоже, — ответил он.
Вот, наконец, осенив толпу высоко поднятой Чашей, священник унес ее в алтарь. Вместе со всеми она склонила голову, затем протеснилась к двери и как коза помчалась по улице.
Глава двадцать седьмая
Солдат, прощавшийся с Асей, долго не покидал храм, а все переползал от иконы к иконе. «Отпусти мне грехи мои, Господи, — шептал он перед Распятием. — Знаю я все окаянство мое, ох, грешен я! Но за убожество и за скорби мои прости меня, Господи! Ибо ведаешь ты, сколько намаялся я, калека, без семьи, без дома, без лишней копейки. Все это Тебе, Господи, ведомо, за то и не внидешь Ты в суд с рабом Твоим». Он с грустью смотрел, как люди из церкви домой торопятся, каждого хозяйка ждет, детки или другие родичи, а он, убогий, как перст, и нет на земле человека, который бы пожалел его или порадовал чем к празднику. Кабы он только одну ногу потерял, мог бы еще жить припеваючи. Да видно, лютое горе — как привяжется, и конца ему нет. Была бы жива его Аленушка — не посмотрела бы она, сердечная, что он, аки червь, по земле пресмыкается, не погнушалась бы еще пуще бы его пригревала и жалела, оттого, что сердце золотое ей Господом в грудь было вложено. Да ведь Господь дал, Господь и взял! Со святым она, поди, радуется теперь на небесах, может, и на него другой раз глазком взглянет: как это, дескать, Ефим мой мытарится? «Погляди, погляди, Аленушка, да помолись за меня святым, чтобы мне Господь по скорости даровал кончину мирную, непостыдную и упокоил в месте злачном, да с тобой сподобил встретиться, — гостьюшкой желанной мне тогда смерть покажется!»
«Помяни, Господи, усопших! — шептал он перед кануном. — Жену мою Алену и сынов моих, иже без вести! Помяни родителей моих Симеона и Авдотью и полковника моего Константина, раба Твоего! Помяни и благоверного императора нашего Николая, убиенного со чадами, и всех моих товарищей-однополчан. Как начнешь припоминать, все-то уже, вон на том свете! Пора бы и мне…»
Церковь опустела, он все не уходил.
На трехрублевку, что дала барышня, он решил купить себе чайку, заварить крепенького да горяченького, побаловать грешную душеньку. Добрая барышня! По всему видать, из бывших — генеральская или полковничья дочка. Пожалела солдатика — за Егория, видно, дала. Из себя-то больно пригоженькая — беленькая, как сахар, и вся этакая тонкая, куколка-фарфорка, а ресницы что покрывало. На смотрах он, бывало, в каретках этаких барышень видел, а теперь и нет таких. Царскую дочку Татьяну Николаевну она ему малость напомнила. Как живая, покойница у него перед глазами, какой подходила к нему христосоваться в Светлое Воскресенье. Полковник — его превосходительство Константин Александрович — в первый ряд роты его тогда поставил: знали, что он поведения смирного и собой ладный — не стыдно показать. Был ведь и он не из последних — было времечко. Пожалуй, ему и на судьбу роптать грешно, когда сама вот великая княжна пристрелена или придушена в двадцать лет! Упокой, Господи, ее душу! Россию любила: за царевича румынского сватали — не пошла! Хочу русской остаться! Вот и осталась: вместо царского венца — могилка, да, почитай, и могилки-то нет. Ох, грехи наши, грехи тяжелые!
Сторожа пришли затворять церковь, и волей-неволей он заковылял к выходу.
— Никак Ефим Семеныч! Ты, земляк? — окликнул его пожилой, со степенной осанкой мужчина, стоявший около церковного ящика.
Он узнал в нем своего однополчанина и соседа по деревне, с которым видался время от времени. Обменялись несколькими фразами.
— Вот и я сподобился приобщиться. Пойдем ко мне, Ефим Семеныч. Моя жена с чайком поджидает, и коржики постные у ней припасены. Чайком с сахаром да с коржиками побаловать себя дозволяется. Пойдем погуторим, вспомянем добрые старые времена.
Разговор и в самом деле то и дело возвращался к старым временам: вспоминали бои с немцами под Львовом и под Двинском, и с большевиками под Перекопом, вспоминали генералов и солдат — даже выпили по рюмочке за их память, вспоминали смотрины и великих княжен и согласились на том, что Россия-матушка нонче «не тая» — ровно подменили. И лета-то бывали раньше теплые, и зимы морозней, и рожь-матушка стояла прежде стеной, не то что нынче, и печки-то горели прежде жарче — видно, дров в них тогда не жалели, и косы-то у девушек были длинней и лучше, и песни протяжней, и блины масляней! А главное, люди веселей и добрее!
— Да, не та нынче Россия, не та! Спортилася. Это все жиды проклятые. Пей чай, земляк, не вешай голову, такая уж, видно, нам с тобой планида выпала.
— Да твоя-то планида, смотришь, еще ничего, Макар Григорьевич. У тебя вот комнатка да жена, дети выросли. Не гневи Господа. Нас с тобой и равнять нельзя.
— Дети? Эх, земляк, не знаешь ты наших семейных делов — знал бы, не сказал. Как уходил я в германскую на фронт, Егорке моему еще шел тринадцатый годок. А в двадцатом году при взятии Феодосии довелось мне с им повстречаться. Гонят это нас красные на разоружение да переформировку. Гляжу: никак, мой парнишка? Точно, он! Идет с винтовкой в красноармейской шинели и шапке, да статный, пригожий такой, нас окарауливает. Ну, я его окликнул по-отечески: дескать Егорка, дескать — сын! А он мне: «Тятька! Вот ведь где нашелся! Ишь, развоевался, старый хрыч! Смотри, как бы наш комиссар не велел засадить в тебя малую толику свинца. Вот при товарищах скажу: мне царский унтер-вранговелец — не отец!» Вот оно как натравили-то, понял? С тех пор и не заявляется. А на след напасть нетрудно бы — в нашей деревне мой адрес знают. Это, вишь, сын. Ну а с дочкой друга беда. Поля наша за партийцем уже пятый год. Парень непьющий и на всякую работу горазд, да безбожник первостатейший и к старшому уважения вовсе в ем нет. Дети народились — им прозваний христианских мало показалось, они Кимом сыночка нарекли, а девочку, вишь, Электрофикацей. Ким — это, изволишь ли видеть, коммунистический интернационал или другое что-то коммунистическое. Внучку-то мы с женой потихоньку от родителей в церковь снесли да окрестили, а внучок так нехристем и остался. Кабы мне кто в прежнее время наперед сказал, что у меня внук некрещеный будет, — я бы того человека, кажись, из дому бы вытолкал, не жиды мы и не турки. Не поверил бы я, что возможно такое дело. А что крику и ругани у нас было, как проведали они, что девочку мы окрестили! Насмерть они с нами переругались — с тех пор и глаз не кажут. Жена моя Аграфена Кононовна по полу каталась: «Не хочу, — кричит, бывало, Электрофикации; Кима твоего, нехристя, с лестницы спущу!» А сердце-то болит; спечет что аль пожарит — сейчас охнет: вот бы внучаток попотчевать! В баньку соберется: ах, внучаток бы прихватить, веничком попарить! Ким! Ах они, безбожники! Ким! И завоет. Опять же и от фининспектора нам покоя нет: я сапожничаю, починяю — так он житья не дает, в любой день и час открывай окаянному! Лезет колодки пересчитывать. Налог прислал — думал, не выплачу! Продали женин салоп, самовар да кольца обручальные — рассчитались. «Довольно, — думаю, — пойду-ка лучше на завод». И уж было устроился, так ведь выгнали! Подал я, видишь ли, в союз, проработав положенное время, ну а там, прежде чем принять, собрание актива, и меня, значит, на проверку, да как дознались, что унтер царского времени, пристали: где был в гражданскую, зачем служил в Белой армии? Ты-де изменил рабочему классу. Я служил, говорю, верой и правдой, кому присягнул: рабочим до тех пор я никогда не был; коли вы теперь меня в свою рабочую среду примете, буду и на вас работать так же верно, как служил моему государю. Вы, говорю, по моей царской службе видеть можете, что я не перебежчик и не проходимец, а человек верный. «А зачем сапожную мастерскую держал?» — кричат мне. Дураки вы, дураки, говорю, жить мне чем-то надо? Тут один безусый паренек как вскочит: «За тобой, — кричит, — выступает звериная морда вражьего класса!» Ничего, говорю, за мной не выступает, окромя твоей глупости! Разгалделись они, и пришлось мне брать мое заявление обратно. Ну а ден через пять сократили как враждебный рабочему классу элемент. Снова за сапоги взялся, малость только похитрей стал: готовую обувь держу в печке али в буфете горохом засыпаю. Всю молодость провоевал — вот уж не думал, что под старость ровно вору какому изворачиваться придется. Опять же и квартира коммунальная — соседка заела. Ни к плите, ни к ванной жену не допускает. «Только сунься, — кричит, — я ваших заказчиков считаю, сейчас фину сообщу!» Что ты тут будешь делать? Вот и сидим тише воды ниже травы. Ночью с боку на бок ворочаюсь: «Господи, — думаю, — кабы я что дурное делал, а то за свой труд такую муку терплю». Отчего ж это раньше ни коммунальных квартир, ни фининспекторов не было? Заработал человек, и слава Тебе, Господи! Захочу один в целом доме живу, и никто мне не указчик! Да и то сказать, во всех странах, слышал я, памятник неизвестному солдату поставлен, а у нас вот как травят бывших фронтовиков… Да ты что это, Ефим Семенович, так призадумался, что ровно и не слушаешь?
— Дело такое, браток… Посоветоваться мне с тобой, что ли? Своего ума вроде бы и не хватает. Помнишь ты, был у нас в полку Дашков — поручик, сын нашего корпусного?
— Помню, как же! Дмитрий Андреевич, не поручик только, а капитан.
— Э, нет! То старший братец евоный. А этот только из учения вышел, когда к нам в полк прибыл. Мы тогда под Двинском стояли. Я в его взвод попал, коли помнишь, да потом так с ним и провоевал всю немецкую и гражданскую. Ничего, в нашем взводе его любили. Чтобы этак попросту, по-свойски с солдатами — нет, этого за ним не водилось; с нашим братом особенно не якшался, но в обиду своих людей не давал — чинно всегда заступался, а как получит, бывало, посылку из дому, так всегда раздаст половину — и сахару, и табаку, и чаю. И себя не берег, надо правду сказать: на всякое опасное дело вызывался. Говорил: я заколдованный, меня пули не трогают. И в самом деле, четыре года под огнем и все цел оставался. Зато потом и досталось же ему разом. Наш взвод без шапок стоял, как укладывали его на носилки. Думали, помирает. У него в денщиках был Василий Федотов. Он его на руках в часть принес — в секрете они, что ли, были? Ты Василия помнишь?
— Помню! Рубаха парень! Он, говорят, в лагеря исправительные попал, да там и сгинул. Ну, так чего ты начал про поручика?
— А вот, видишь, месяца этак три тому назад в самые лютые морозы повстречал я его благородие на улице. Подивился, завидевши: я его в «заупокой» поминаю, а он жив, оказывается! Шинелишка заплатанная, сам краше в гроб кладут. Тоже, поди, из лагеря — ведь их, господ офицеров, хватают безо всякого сожаления: вы-де оплот старого режима, а этот еще генеральский сынок. Ну, постояли, поговорили, да и разошлись в свою сторону. А вот теперича… — и солдат рассказал про Злобина и его настойчивые расспросы. — Сдается мне, что выслеживает доктор моего поручика. Нашел меня в больнице, заговорил о том, о другом, и опять норовит свернуть на поручика. Адрес мой спросил, на дом заявился, выложил на стол сто рублев и опять на то же поворачивает. А теперича вон что выдумал: послезавтра, в Великую Субботу, должен это я в полвосьмого как из пушки явиться на Моховую улицу к воротам дома тринадцать. Там меня посадят у стенки. Ровно в восемь выйдет из подъезда человек, агент ихний, остановит его и попросит закурить, а я должен глядеть в оба и после отлепортовать, кто этот человек — поручик ли Дашков али кто мне незнакомый. Хорошо, коли нет, а коли и в самом деле окажется поручик Олег Андреевич, как бы мне Иудой перед ним не выйти? Почем знать — может, он скрывает свое имя? Он просил меня никому о ем не сказывать, а я вот по дурости своей сболтнул доктору, да не в добрый час, видно, сболтнул и не доброму человеку. Спервоначалу я думал, может, приятели они с доктором, что он этак разыскивает поручика, да теперь выходит, что-то не то, не тем пахнет! Что скажешь, Макар Григорьевич?
— Скажу тебе, дело дрянь. Беспременно выслеживают. Ничего другого и быть не может. Услышал от тебя, что знаешь в лицо, ну и пристал. Советую тебе, браток, выходить из этого дела, а то и в самом деле предателем соделаешься. Сегодня вон об Иуде в церкви читали… Теперича у нас шпиков этих самых до черта развелось. Деньги, говорят, зашибают большие, за то и творят дела. Видно, и доктор твой из таких же. Посулил чего?
— Для начала — место на койке и хороший санаторий. Подлечим, говорит.
— Ну, это для начала, а там подговорит пособлять ему, и из трясины этой ты ввек не выпутаешься. Берегись, браток! Не дело для старого солдата выдавать боевого товарища — генерал ли, солдат ли, поручик ли — все едино.
— Вестимо, не дело, я про то и толкую. Сегодня, как подходил к Чаше, меня ровно что толк в сердце: к Святым Дарам подходишь, а завтра будешь человека губить? Ему же никак не больше тридцати; почитай, жена, дети маленькие… К тому же и по книге моей, как на него раскрою — сейчас выходит насильственная кончина. Никак нельзя выдавать, да еще в Великую Субботу — ни в жисть не соделаюсь Иудой. Как бы мне только половчей все это спроводить? Вовсе к ним не пойтить — завтра же явится каналья доктор и снова начнет нудить.
— А ты пойди, отлепортуй: явился, мол. А потом говори: не знаю и не знаю этого человека. Как они тебя уличат? Легко, что ль, в оборванце узнать офицера, да еще десять лет спустя?
— Ладно, так и сделаю. А уж без санатория обойдусь. Только б он сам не заговорил со мной. Спасибо, браток, что поддержал ты меня на добром решении. Не пора ли нам к двенадцати евангелиям собираться?
Глава двадцать восьмая
— Нет уж, в школу ты не суйся! — кричит Мика. — Мне и без княгинь достается, а ты, с твоими ухватками, — только покажешься, так мне и вовсе житья не будет! Оставайся лучше дома, ваше сиятельство!
Натянутые нервы Олега не выдержали, он выскочил в коридор:
— Мика, иди сюда! — И втащил мальчика в комнату. — Ты как смеешь издеваться над сестрой и трепать с таким пренебрежением наше имя и титул? Разве что-нибудь позорное в ее браке? Она вышла по любви за благороднейшего человека, который отдал жизнь за Родину! А вырастить тебя ей было легко? Другая на ее месте давно бы отправила брата в детский дом — посмотрел бы я на тебя тогда! Ты непомерно неблагодарен и дерзок! Если я еще раз услышу что-нибудь подобное, ты получишь от меня, Мика, такую затрещину, что своих не узнаешь! Хочешь на кулачки? Ты, кажется, воображаешь, что у меня сил нет? Да я справлюсь с двумя такими, как ты!
— Олег, успокойтесь! Что с вами? — твердила испуганная Нина. — Уверяю, что эти издевки только по моему адресу: он не хочет допустить меня переговорить с учителями, а между тем к нему настолько несправедливы, что пора уже вмешаться кому-нибудь.
— Нина не хочет понять, что сделает только хуже, — запальчиво сказал Мика. — Они занижают мне отметки, а на мои возражения откровенно заявляют: «Не делать же первым учеником княгининого братца!», или: «А крест на шее не носишь?»
— Это говорят педагоги? С кафедры? — перебил Олег.
— Педагоги. Чаще всех политэкономша и физик.
— Это возмутительно! — воскликнул Олег. — Разрешите, Нина, мне пойти к директору, я заставлю его ответить мне прямо: есть ли распоряжение сверху, из РОНО, травить мальчика за происхождение и родство? Посмотрим, что он ответит. Если будет необходимость, пойду и в РОНО.
— Не знаю, удобно ли… В качестве кого же вы пойдете? Родственником вы называться не можете…
— Как хотите, я не настаиваю.
— Вы лучше скажите Нине, чтобы она сама-то меня не грызла. Сколько мне от нее достается за крест! — сказал Мика.
— За крест, от Нины?!
— Ну да! Она каждый день приступает ко мне то с просьбами, то с угрозами, чтобы я снял его с шеи.
Олег повернулся к Нине, которая сконфуженно бормотала, что хочет оградить от неприятностей Мику.
— Не мешайте мальчику, Нина, остаться честным перед самим собой. Нельзя же всем до одного измельчать и исподличаться.
Это было во вторник, на Страстной. Вечер вторника и среду Олег провел в одних и тех же мыслях. Он решил, что не будет ждать нового приглашения от Нага. Вечер в парке в Царском Селе представлялся ему непременно ясным и тихим. Там серебряные ивы и вековые дубы напоминают Залесье; он пройдет под ними спокойно, совсем спокойно, гуляя. Никто его не увидит, не будет торопить… Надо только дождаться пятницы, чтобы получить зарплату и оставить ее Нине.
В четверг вдруг замучили воспоминания. Они шли, как морская волна, одно за другим — придет, подержит на гребне и отхлынет… Почему-то с особенной силой вспоминалось раннее детство — прогулки в Залесье, ласки матери, приготовления к Пасхе, игры, шалости…. Несколько раз его мысль возвращалась к тому, как дорого стоило его рождение матери: боясь повредить младенца, она отказалась от наложения щипцов после тридцати шести часов мучений, когда все окружающие уже отчаялись в благополучном исходе… А он вот теперь собирался прекратить эту жизнь, данную ему с такой любовью!
В пятницу Олег получил, наконец, зарплату и собирался уйти пораньше. Моисей Гершелевич назначил производственное совещание в своем кабинете, но Олег на виду у всего правления, собиравшегося в кабинете шефа, пошел к выходу.
— Казаринов, вы куда? Попрошу остаться! — начальственно окликнул его Моисей Гершелевич.
— Куда вы, товарищ? — окликнула его другая портовская шишка.
Олег обернулся на них, и вдруг на него нашло озорство: «Нате, скушайте!» — подумал он и сказал громко:
— Куда я тороплюсь? Да ведь сегодня Страстная Пятница — хочу приложиться к Плащанице! — И оглянул всех, точно желая увидеть, не сделаются ли корчи с этими жидами-азиатами и отступниками из русских.
Корчей не сделалось, но лица у всех вытянулись и глаза опустились. Караул — не знают, как реагировать. Олег усмехнулся, оглядывая их. Оригинальное для советского служащего состояние! Он осмелился им напомнить о большой тысячелетней культуре старой России, которую они ненавидят и желали бы вовсе вычеркнуть из памяти. Когда-то для всех русских этот день был единственным и неповторимым в году.
Он просто так сказал про Страстную Пятницу, чтобы их побесить, но пока он ехал в трамвае, мысль о вынесенной на середину Храма Плащанице, украшенной живыми цветами, окруженной горящими свечами и толпой молящихся, настойчиво встала в центре его сознания. Он не был у Плащаницы все те же десять лет, роковые в его жизни, и сейчас решил зайти в храм.
Поразительная картина ждала его около церкви, ему еще не случалось наблюдать ее, так как все последние годы он провел вне города. Вдоль всей церковной ограды к дверям храма вилась очередь! Пожилые интеллигентные мужчины, простолюдины, бабы в платочках, дамы в туалетах от Вога и Брисак тех, что были модны пятнадцать лет назад, — все серьезные и тихие, терпеливо стояли под медленно накрапывающим дождем. Мужчины почти все стояли с обнаженными головами — даже те, которым было еще далеко до церковных дверей. Это та Русь, которая не дала за полтора десятилетия изменить себе и лицо, и сердце. Олег тотчас уяснил себе, в чем тут дело: ведь в этом огромном городе осталось 11 церквей. Он поспешил занять место в очереди и подумал, что если бы он был неверующим, то встал бы ради этого молчаливого протеста. Торжественная тишина ожидания сообщилась его душе, и сонм воспоминаний опять закружился в сознании. В детстве у него был хороший голос, и в корпусе он был отобран в хор кадетской церкви. Он вспомнил, как на Страстной пел в стихаре трио в середине храма. Да исправится молитва моя! Какие они были тогда еще невинные, все три мальчика — херувимы у подножия рафаэлевской Мадонны! Фроловский выносил в тот день свечу из алтаря, тоже в стихаре и с самым благоговейным видом, но это не помешало ему вечером того же дня, заманив Олега в пустой класс, наговорить ему всевозможных вещей по поводу того, откуда берутся дети… Теперь Олег мог только улыбнуться на свою растерянность в те дни…
Когда после часового ожидания подошла его очередь, он не осмелился коснуться священного изображения и приник к нему лишь наклоненным лбом…
Дома он прежде всего запечатал письмо, которое приготовил для Нины накануне: «Дорогая Нина, я не вернусь — так будет лучше для всех вас. Я не вижу ни цели, ни смысла в своем существовании. Простите, если огорчаю вас. Думаю теперь, что мне было бы лучше вовсе не появляться — этим я избавил бы вас от многих тяжелых минут. Не упрекайте себя — вы сделали для меня все, что могли. Вы найдете в ящике стола мою зарплату — пусть это будет для Мики на лето, за вычетом долга Н. С. Ваш Олег Дашков». Запечатывая письмо, он думал:
«Бросив письмо в ящик, я отрежу этим себе дорогу к отступлению». Впрочем, он не видел в себе колебания — посещение церкви лишь освежило душу, но не изменило решения. Он взглянул последний раз на комнату. Стал шарить по карманам. Веревка здесь. Так. Денег на обратную дорогу не нужно эти два рубля лишние, он прибавил их к Микиным. Авторучку тоже оставил Мике, портрет матери взял с собой — вместо иконки. Вошел Мика:
— Наши последние школьные новости: в Светлое Воскресенье мы обязаны с десяти до двенадцати утра ходить по квартирам собирать утиль и это уже третий год подряд такая история! Нарочно, конечно, чтобы вырвать нас из домашней обстановки и испортить нам праздник! Ну, да мы в этот раз устроили им хорошую штуку — я и мой товарищ Петя Валуев, — мы написали в классе на доске крупными буквами: «Товарищ, становись сознательным ослом, иди собирай металлолом!» Что тут поднялось: шум, крики, комсомольское собрание, негодующие речи… Пионервожатая из кожи вон лезла: как так?! Кто посмел издеваться? Контрреволюция! Черносотенцы, белогвардейцы, сыскать!
Нина, вошедшая вслед за братом, хоть и смеялась, но спросила с тревогой в голосе:
— А не дознаются? Никто не выдаст?
— Никто не видел, а буквами мы написали печатными.
Олег ждал, когда они уйдут. А Нина, как нарочно, спросила:
— Вы куда это собрались, Олег?
— Я? За город…. Хочу подышать воздухом, — ответил он.
Они заговорили снова и все не оставляли его. Наконец, Нина пошла к двери.
— Прощайте, Нина! — воскликнул он тогда с неожиданным для себя волнением.
Она быстро обернулась и тревожно взглянула на него.
— Я вернусь, когда вы уже ляжете, — поспешил он прибавить и поцеловал ей руку.
Она вышла, вышел, наконец, и Мика. Ему он не сказал даже «до свидания», боясь возбудить подозрение. Оставшись один, тотчас схватил портрет и остановил глаза на прекрасном лице. «Видишь ли ты сейчас своего сына? Если ты не хочешь, чтобы я попал в темноту, — соверши чудо! А так я больше не могу». Если он ощущал идею бессмертия, то только через ее любовь, через мысль, что эта любовь не могла исчезнуть, прекратиться. Ее возвышенная душа оставила после себя неуловимый след — чистую струю, которой он иногда умел коснуться внутренним напряжением. И вот это, неясное, но сильное ощущение не давало ему разувериться в истине бессмертия. Нечто похожее показалось ему в этой девочке, в Асе, — она тоже словно бы освещена изнутри…
Он вынул портрет из рамки, надел шинель, взял конверт, адресованный Нине, и двинулся к двери. Теперь все уже было готово, обречено, назначено: только доехать, да выбрать дерево — два часа жизни! Чудес в наши дни не бывает, и ничто уже не спасет его!
В дверях он столкнулся с Аннушкой:
— Письмо тебе, — сказала она.
— Повестка, вы хотите сказать? — поправил он, переносясь мыслью к Нагу.
— Да кака така повестка? Письмо говорю, сейчас из ящика вынула. Бери вот.
Он взял письмо в недоумении: от кого? Почерк был незнакомый и как будто несколько детский… Перед его фамилией стояло большое «Д», вычеркнутое, и уже после было поставлено: «Казаринову» — стало быть, писал кто-то, кто знал тайну его происхождения… Он разорвал конверт.
«Я вам пишу в церкви. Я только что причащалась. Сейчас поют „Тело Христово примите“, а я сижу на ступеньке и вот пишу. Я за вас молилась и поняла, что необходимо скорей открыть вам одну тайну: я не боюсь „безнадежного пути“ — вот эта тайна! Ваша Ася».
Он стоял с этим письмом неподвижно… Что это? Ведь это как раз то спасение, о котором он только что мысленно просил у матери. Иначе отчего именно сегодня, сейчас написала ему письмо эта девушка? Ведь она же не могла знать, что он задумал, или все-таки знала, чувствовала, уловила в воздухе?
Ее душа живет «слишком близко», совсем снаружи, ее душа — эолова арфа, ее душа — тончайшая мембрана! Задержись это письмо на несколько минут, пролежи лишнюю секунду в ящике, и он бы ушел из дому, и все было бы кончено… Это — чудо, это в самом деле чудо, что его все-таки остановили, задержали, спасли в самую последнюю минуту. Кто-то оттуда сверху, стало быть, оберегает и защищает его от преступного шага к самоубийству. В этом письме был призыв к жизни, оно было обещанием любви, в нем был порыв, нежность и все та же очаровывающая его чистота — «Ваша Ася». С бесконечной нежностью смотрел он на эту подпись, которая обещала ему все те радости, по которым так тосковала душа!
Все знали, что он на грани отчаяния. Но день и час угадала одна, и руку помощи протянула она же!
Убивать себя сейчас было бы подлостью. Спрятав письмо в карман, он бросился из дому, вскочил на ходу в трамвай, выскочил тоже на ходу, едва не попав под колеса огромного грузовика, и вбежал в знакомый подъезд. На звонок отворила Ася. Она была в хозяйственном переднике поверх юбки и блузки — очевидно, занята пасхальной стряпней.
— Вы? — воскликнула она и умолкла; он тоже молчал, дыханье у него захватило… Она отступила из передней в гостиную, он вошел за ней и огляделся: они были одни в комнате, залитой светлыми весенними сумерками. Он упал на колени и обхватил руками ее ноги.
— Милая, чудная, дорогая! Ася, я люблю вас!
— Люблю и я вас, — прошептала она.
— Вы будете моей женой?
Она молча кивнула и стала теребить его волосы. Он опять прижался лицом к ее ногам.
— Слишком, слишком много счастья после этой мертвящей пустоты! Ведь у меня никого, никого не было!
На пороге показалась Наталья Павловна. Олег стремительно вскочил с колен.
— Наталья Павловна, я только что сказал Ксении Всеволодовне, что люблю ее, и просил быть моей женой. Я, может быть, должен был сначала обратиться к вам, но все вышло непредвиденно… Я прошу у вас ее руки…
Наталья Павловна опустилась в кресло. Ася приподняла руки, которыми закрыла лицо, и взглянула из-под них на бабушку.
— Подойдите оба ко мне, — сказала Наталья Павловна.
Они подошли.
— Наталья Павловна, я знаю, что это очень большая дерзость добиваться такого сокровища, как ваша внучка. Я в моем положении не должен был решаться на это — я почти обреченный человек. Но я безумно ее люблю…
Ася молчала и только припала головой к груди Натальи Павловны, опустившись на колени около ее кресла. Наталья Павловна стала гладить ее волосы.
— Я рада, что вы ее любите, Олег Андреевич. Я знаю, что вы благородный человек. Не доказывайте мне, что вы плохая партия: я не знаю, кто может считаться теперь хорошей партией для моей внучки. Вы должны понимать, что я не хотела бы увидеть рядом с ней партийца из пролетариев или еврея, а люди нашего круга — все не уверены в своей безопасности, и один Бог знает, чья очередь придет позже, чья раньше. Будем надеяться, что Бог смилуется над вами ради этой малютки: она в самом деле сокровище.
Мадам, вошедшая в комнату с какими-то рассуждениями по поводу творога, положила конец этому разговору: увидев Олега и Асю на коленях около кресла Натальи Павловны и ее — обнимающей их головы, она наполнила комнату восклицаниями и поздравлениями, причем ее доброе лицо все сияло от радости. Она, по-видимому, уже рисовала себе в воображении, что в недалеком будущем, как только lа restauration[48] завершится, Олег водворит Асю в особняке предков и представит ее ко двору.
Заговорили о том, когда назначить свадьбу. Ася, вырвавшись из объятий мадам, закружилась по комнате, напевая на мотив арии из «Дон Жуана»:
— Очень не скоро! Очень не скоро! Очень не скоро! Очень не скоро!
— Как не скоро? — с отчаянием воскликнул Олег. — Не огорчайте меня, Ксения Всеволодовна! Если вы назначите слишком далекий срок, неизвестно, доживу ли я!
— Mais taisez-vous, donc, monsieur![49] — замахала на него руками француженка.
Ася приостановилась и взглянула на него с внезапной серьезностью:
— А мне еще немножко с бабушкой пожить хочется! Ведь видеться мы будем каждый день — чего еще нужно?
И закружилась снова; косы ее и передник развевались по комнате. Наталья Павловна сохраняла вполне спокойное выражение лица, но француженка, гордясь тем ореолом невинности, которым сумела украсить воспитание Аси, как на дрожжах поднималась.
— C'est un trésor, monsieur, voyez-vous? Un trésor![50] — повторяла она, сияя.
— Согласен с вами! — ответил он, следя восхищенными глазами за кружившейся девушкой.
Наталья Павловна предложила сделать свадьбу перед отпуском Олега, с тем, чтобы они могли поехать куда-нибудь вместе. Олега оставили пить чай, к которому, точно по заказу, явились Нелидовы. Зинаида Глебовна со слезами поцеловала Асю, повторяя:
— Как бы счастлива была сейчас твоя мама!
Но в карих глазах и хорошеньких губках Асиной кузины можно было заметить недоумение: «Странно, что Ася, а не я! Ведь я же интересней — это все говорят! У меня каждая прядь волос отливает по-своему и все волосы в локонах, а у Аси прямые, у меня родинка, как у маркизы, и еще… Это все виноват Сергей Петрович со своим «не лижи чужих сливок». Ну, да не беда — я теперь буду умнее: остальные все будут мои!» Ася, очевидно, смутно что-то почувствовала. Она оттащила сестру в угол и, точно извиняясь, шепнула:
— Знаешь… я не виновата… я очень его жалела и молилась о нем сегодня… оттого все вышло!
Глава двадцать девятая
Затворившись у себя в этот вечер, Ася, уже раздетая, опустилась на колени на коврике у постели. О, что за день! Он весь был полон любви и света! Она будет умирать и будет помнить этот день. Ей опять стало страшно за него. Надо помолиться. Старец Серафим всегда всех слышит, уж если он слышал ее тогда за крокетом, то тем более услышит теперь. Перед глазами Аси на минуту возникла Березовка и крокетная площадка, где шла ожесточенная битва — Ася и кузен Миша с одной стороны, братишка Вася и Сергей Петрович с другой; силы явно неравные. Это было в 1916 году. Сергей Петрович — в те дни молодой офицер — приехал на несколько дней в отпуск с фронта и, появляясь между детьми на крокетной площадке, производил фурор: метали жребий, кому играть с ним в одной партии, и приходили одни в восторг, другие в отчаяние от каждого удара его молотка, так как бил он без промаха. И вот в этот знаменитый вечер шар его по обыкновению прошел с первого же хода весь путь и, став разбойником, объявил крокировку шару Миши; крокировка эта грозила тем, что новоиспеченный разбойник, забрав себе все ходы, сгонит с позиции шары противной партии и под своей опекой в одну минуту поможет закончить Васе. Ася, страстно увлекавшаяся игрой, приходила в отчаянье от этой возможности. Шары стояли на таком коротком расстоянии, что даже среднему игроку легко было попасть, а такому чемпиону, как Сергей Петрович, удар этот, казалось, не стоит усилий. Спасения не было никакого: Сергей Петрович уже взялся за молоток с артистической небрежностью и изящной самоуверенностью. Замирая от страха, семилетняя Ася надвинула на лицо пикейную шляпку и, закрыв глаза, на минуту сосредоточилась: «Старец Серафим! Милый, чудный, родной старец! Помоги мне и Мише! Сделай так, чтобы гадкий дядька промазал! Защити от него!»
Она услышала короткий сухой удар и вслед за этим всеобщий вопль, в который слились и восторг, и ужас. Она отодвинула шляпку от лица и оглядела поле сражения: шар Миши стоял невредимым, сам Миша прыгал и визжал от радости, а у Васи глаза были полны слез — оказалось, что Сергей Петрович не только «промазал», но и умудрился каким-то образом задеть собственным шаром колышек и теперь должен был выйти из игры. Дело кончилось полной победой Аси и Миши.
«Даже в таких пустяках Старец слышал меня, тем более услышит теперь, когда я буду молиться за жизнь человека!» — говорила она себе, — за крокетом он это сделал не ради пустяшной игры, а ради славы своей: он явил могущество молитвы, чтобы на всю жизнь запомнила Ася, с какой любовью относятся к людям там. «Старец, милый! Я знаю, какой ты добрый — ты даже медведя пожалел. Пожалей моего Олега! Олег такой хороший! Устрой чтобы они спутались со следа. О, пожалуйста, пожалуйста, старец Серафим! Сделай это для меня, для Аси».
Однако молитвенного напряжения хватило ненадолго, голубой свет лампадки придавал фантастические очертания предметам, и скоро она задумалась, глядя на причудливые тени на потолке. Так трудно быть сосредоточенной! Надо все время делать усилие. «Старец Серафим, Серафим…» Закинув голову, она твердила его имя, стараясь отрешиться и сосредоточиться на образе святого. Были ведь молитвенники — она слышала о них и читала, которые умели всю полноту мысли и чувства вкладывать в молитву Иисусову и достигали озарения: у них открывались внутренние очи, и дивные потусторонние лики становились доступны их взгляду…
«Вот оно — это сияние под веками, которое я так люблю! Вот это веяние на лбу… точно кто-то коснулся меня крылом… Я приближаюсь к черте, за которой неведомое… Еще одно усилие, и я ее перейду!»
Но молитвенный взлет, достигнув небольшого напряжения, стал постепенно ослабевать. Нет, не проникнуть! Не вырваться из теней земного сознания… Только тем, которые достигают святости, это дано — они могут слышать нездешние голоса и видеть невидимые облики. В «Consolation»[51] Листа и в «Китеже» Корсакова есть что-то от этого состояния… Экстаз Скрябина? Нет, там не то — там усилие сверхчеловечности, но нет умиления! Какое благородство мелодии у Римского-Корсакова… А Глинка? Кто это сказал: «Глинка, Глинка, — ты фарфор, а не простая глинка!»?
Голова ее склонилась к подушке, и она заснула на коленях около кровати. Когда она очнулась и с недоумением огляделась, в комнате было уже совсем светло и доносился городской шум. Она озябла и, дрожа от холода, поднялась с колен.
Седьмой час.
Страх за любимого человека сжал сердце, и опять она бросилась на колени.
«Господи Иисусе Христе! Я не хочу верить и не верю, что, пока я спала, черная карета приехала и увезла его! Я не хочу верить, что Ты можешь украсть его у спящей! Я нечаянно заснула — я устала! Господи Иисусе Христе, будь милосерден к нему и ко мне! Не отпускай его в тюрьму, не отдавай его этим страшным людям — довольно уже они мучали его. Дай ему немного счастья, хоть один год чудного светлого счастья! Господи! Ты слышал разбойника и Магдалину — услышь же теперь и Асю!»
Она накинула на плечи халатик и босиком выскользнула в коридор. Вздох облегчения вырвался из молодой груди, когда она услышала в телефонной трубке его голос.
— Вы? Слава Богу! Простите, что я так рано. Я… видите ли… я в середине молитвы нечаянно заснула… так вот поэтому я хотела узнать, всё ли благополучно… Да, да — молилась. Да, всю, всю ночь… Ничего, не заболею… Любите? И я люблю. А теперь до свидания, мне хочется согреться и заснуть. Меня в постели ждет мой щенушка… Не расслышали, кто? Бабушка не позволяет мне с ним спать, а я беру его… Все-таки не расслышали? Ну да, собачка, щенок, поняли? Наконец-то! Ну, я бегу. Приходите обедать прямо из порта.
В восемь часов француженка пришла будить Асю. Спутанная головка с розовыми щеками приподнялась с подушки, а рядом зашевелилась кудрявая мордочка пуделя.
— Мадам, не гоните его и не говорите бабушке. Я так люблю с ним спать. Мне без него скучно. Мадам, душечка, можно мне заснуть еще часочек, пока не встанет бабушка? Закройте меня хорошенько.
Француженка заботливо поправила на ней одеяло и перекрестила ее. «Право, можно подумать, что малютка решила заспать вперед все те бессонные ночи, которые у нее будут после свадьбы, когда молодой муж не даст ей покою. Вот тогда ей скучно не будет», — подумала она и, воображая себе поцелуи, которыми Олег станет осыпать Асю, вся расплылась от умиления.
Повесив трубку после разговора с Асей, Олег поспешно допил чай и вышел из квартиры, торопясь в порт, В подъезде, едва он открыл дверь, к нему под ноги кубарем подкатился ребенок, споткнувшись о приступку подъезда, и пронзительно разревелся. Олег подхватил его на руки…
— Что ты, мальчуган? Ушибся? Да не кричи так — визжишь, как поросенок, которого режут. Разве мужчины плачут? Э, да ты, наверное, девочка! Девочка в штанишках, да?
Ребенок обиженно и озадаченно смолк.
— Вовсе не девочка. Я — мужчина! — ответил он.
— Да как же так? Мужчины-то ведь не плачут и не кричат. Видишь, какая у меня дыра во лбу? Это была рана, а я не плакал.
— Нет, не плакал?
— Нет, не плакал.
— Ну, и я не плачу!
— Не плачешь? Ну, это — другое дело! Мне, значит, только показалось! А что ты здесь на улице делаешь?
Продолжая разговаривать с мальчиком, он смотрел на тротуар, где шагах в десяти от себя видел безногого нищего, в котором узнал солдата, продавшего ему револьвер. Как он попал сюда? Случайно? Странно! Нет, это не случайность — подстроено. Он и есть тот доносчик, который заварил всю эту кашу. Зашифрованная очная ставка, по всей вероятности. И все продолжая разговаривать с ребенком, Дашков зорко обводил вокруг глазами, по-военному оценивая положение. Нищий здесь, конечно, по приказанию Нага. Но где же сам Наг? Притаился в соседнем подъезде, наверно. Всего вернее, что подлец-нищий окликнет, и вряд ли поможет, если не обернуться на его оклик. И все-таки ни на фамилию, ни на «господин поручик», ни на «ваше сиятельство» оборачиваться не следует… Дело плохо. Но так или иначе идти надо.
Он спустил с рук ребенка, потрепав его по щеке, и пошел вперед быстрым шагом с видом равнодушного, торопящегося человека. Он не смотрел на нищего и все-таки видел его. Ему показалось странным, что нищий смотрел мимо и тоже как будто не хотел его узнавать — отсутствующим, безучастным взглядом он обводил вокруг себя…
— Гражданин! — услышал вдруг Олег чуть ли не около своего уха. Так и есть, останавливают!
Он обернулся — незнакомый человек в штатском подходил к нему.
— Извиняюсь, товарищ, нет ли прикурить? Спички забыл, — сказал этот человек. Условный сигнал. Нищий должен опознать князя Дашкова — все ясно.
Олег протянул спички. Человек закурил.
— Благодарю, товарищ, — и пошел вперед. У него было странное чувство в спине — какая-то связанность, каждый нерв позвоночника словно ощущал на себе пристальные недобрые взгляды, которыми, очевидно, провожали его. Не останавливают пока. Дошел до угла… Прибавить шаг. Оборачиваться не следует ни в каком случае. На Симеоновской сразу бежать за трамваем — это покажется вполне естественным. Таким образом выяснится, идут ли следом. Поворот уже близко… есть! Никто не остановил его.
На работе с минуты на минуту он ждал, не вызовут ли в спецотдел. Быть может, сразу не остановили только потому, что задержали переговоры с нищим?
День прошел благополучно. Подымаясь по лестнице в свою квартиру, он встретил Мику, который «сыпался» вниз (патент на это выражение был собственностью мальчика).
— Что скажешь, Мика? Все благополучно дома?
— Все, кроме того, что мне опять влепили три! — крикнул Мика, не останавливаясь.
Вечером Олег стоял с Асей на площади перед Преображенским собором. Площадь была полна народа, который уже не вмещался в церковь. Не жгли свечей, колокола молчали, крестный ход не выходил наружу — все было запрещено. Но толпа вокруг храма все-таки росла и росла — каждый шел с надеждой, что до него долетит хоть один заглушенный отзвук, с надеждой что-то все-таки уловить и почувствовать. И сколько ни старались подосланные со специальным заданием люди встревожить торжественную тишину свистками, давкой и хулиганскими выкриками, все их бесовские старания оставались напрасны. В одном месте в ответ на какую-то выходку в толпе закричали: «Шапки долой!» — и зажатые со всех сторон провокаторы волей-неволей должны были поснимать их. Конная милиция теснила толпу по краям, милиционеров было так много, что люди опасались облавы — примеры бывали. Но толпа не расходилась и постепенно заполняла все ближайшие переулки. Велосипеды и даже мотоциклы буравили ее, она молча размыкалась и смыкалась снова.
Олег стоял около ограды, на которую ему удалось поставить Асю и Лелю. Он опять обнимал ножки Аси, придерживая ее. Ни одного звука не долетало из-за наглухо закрытых дверей, и все-таки было хорошо! Ася думала о гиацинтах и колокольном звоне — от Пасхи в царское время всего ярче в памяти у нее осталось это. Олег, прижимаясь головой к ее коленям, с нежностью думал об ожерелье из пасхальных яичек на тонкой золотой цепочке, которое было у Аси на шее. Это было принято раньше, а теперь давно уже он не видел ни на ком такого ожерелья. Как хотелось верить, что встречу с Асей даровала душа матери, воскресшая после своей Голгофы!
Идея бессмертия носилась в эту ночь над толпой. Перед этой величайшей идеей красный террор был бессилен.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Отец Пети Валуева — бывший правовед — был отправлен в концентрационный лагерь. Через несколько дней пионервожатая на линейке, сделав Пете какое-то замечание, прибавила во всеуслышание:
— Не бери пример со своего отца.
Петя от злости вспыхнул до ушей.
— Вы права не имеете так говорить! Его отец не уголовник, — в ту же минуту задорно отчеканил Мика.
— Папу взяли как правоведа! Сейчас всех правоведов хватают, — в свою очередь крикнул Петя, и голос его оборвался.
Пионервожатая приняла вид крайнего изумления. Воспитательница, Анастасия Филипповна, поспешила к месту «чепе».
— Товарищи, мы где находимся? Мне кажется, мы в советской школе, — предостерегающим тоном сказала она. — Я убеждаюсь, что в семьях у наших школьников еще не вытравился антисоветский дух.
Наступила тишина. Все тридцать два подростка замерли на месте в своих красных галстуках и спортивках.
На другой день мать Пети пришла объясняться с воспитательницей. Та очень холодно выслушала опечаленную даму и ответила, что препирательства с пионервожатой не входят в ее обязанности, мальчики проявили очень большую несознательность, это пойдет, так сказать, по комсомольской линии.
С того дня Петя и Мика перестали являться на линейку. Подошел срок вступления в комсомол, но они не подали заявлений.
— Меня заставят отмежеваться от папы, а тебя от сестры! — повторял Петя, более всего опасаясь, чтобы Мика не покинул его в оппозиции.
Мика фыркнул:
— Франкфуртский парламент! Говорильня старых баб — это наше бюро комсомольское! Стану я унижаться перед ними! — И, не стесняясь, повторял эту фразу в классе.
Через несколько дней его вызвали в бюро:
— Имей в виду, Огарев, что мы не потерпим в наших рядах гнилого либерализма. Изволь переделаться, или нам не по пути.
Вечером он с возмущением говорил Пете:
— Мои слова о франкфуртском парламенте были сказаны только при мальчиках, посторонних не было — стало быть, между ними завелись доносчики. Этот комсомол расчленил нас, поощряя ябедничество. Разве можно сейчас сказать, как в Александровском лицее: «Друзья, прекрасен наш союз!»?
Недавно он прочел статью, в которой молодежи рекомендовалось следовать примеру нескольких высокосознательных граждан, подвиги их описывались детально и с восторгом. Школьница-комсомолка часто бывала в доме своей одноклассницы и заметила, что родители ее настроены не по-советски. Она стала следить, а в доме этом ей доверяли. Оставшись как-то раз одна в чужой комнате, она воспользовалась случаем и проявила образец комсомольской морали — поспешно порылась на этажерке и вытащила давно запримеченные ею тетради с какими-то мемуарами. Этим она помогла органам гепеу разоблачить замаскировавшихся контрреволюционеров. Или другой пример: юноша-комсомолец, всецело захваченный идеей «бдительности», следил за соседом по комнате, он прочитывал его переписку и навел гепеу на след опасного контрреволюционера.
Таковы были подвиги, которые предлагались вниманию юношества как образцы гражданской доблести в эпоху строительства светлого будущего!
Кто же мог быть истинным идеалом Мики? Может быть, побежденные? Белогвардейцы из Крымской армии, из «Союза защиты Родины и свободы», или от Колчака? Их клеймили предателями и подлецами. Мика понимал очень хорошо лживость этих кличек, которые так щедро раздавались советской властью каждому идейному противнику. Он знал, сколько было среди белогвардейцев героев, двух-трех знал лично, он не мог не видеть их духовного превосходства. Но сословное чувство казалось ему оборотной стороной классовой «сознательности» пролетариата. А главное — среди них он не видел единства: все были разобщены, разбросаны, за каждым установлена тщательная слежка, и, что еще важнее, среди населения не было той прослойки, на которую могли бы опереться недавние герои. Готовности к борьбе он тоже не видел — все были слишком утомлены и замучены войной, репрессиями, разорением… Не было вождя, не было знамени, лозунга… Неужели ему предстоит серенький, будничный путь и никто не явится одушевить его? Старшие часто упрекали его, что он небрежно относится к учению, — стоило ли распинаться, когда он не знает, на что это нужно?
Временами ему начинало казаться, что идея придет, что он — накануне: какие-то силы вот-вот должны овладеть им… Странное это было чувство! Он сам доказывал себе несостоятельность таких надежд — откуда?.. Горизонт пуст — ни молний, ни зарниц, ни северного сияния! Темно. Все темно и беспросветно.
Долго ли еще протянется эта пустота?
Однажды к Мике прибежал, задыхаясь, Петя.
— Секретная организация, тайные собрания!.. Доверяю тебе как другу! Держи язык за зубами, — тараторил он.
Оказалось, что одновременно заболели гриппом мать и сестра Пети, и утром Мэри сказала ему:
— Сделай мне одолжение, Петя!.. Впрочем, ты, чего доброго, струсишь!..
Петя гордо выпрямился:
— Поосторожней оскорбляй! У меня свое достоинство все-таки есть!
Взгляд, который она на него бросила, был ужасен! Никто не умеет смотреть так презрительно, как пятнадцатилетние сестры на четырнадцатилетних братьев.
— Ты, Петя, всегда был глуп, таким и остался! Меня в классе все девчонки жалеют за то, что у меня младший брат: всем известно, как братья дразнят и мешают и как они невыносимы.
— Что я должен сделать? Говори, — угрюмо спросил Петя.
Она ответила, заплетая косу:
— Сбегай вот по этому адресу. Тебе откроет дама, вся в черном, сестра Мария. Она ждет меня и маму. Я напишу, что ты мой брат, и она передаст тебе пакет, который ты отнесешь в тюремную больницу имени Газа… Да нет же! Не для папы! Глупости спрашиваешь: ведь ты отлично знаешь, что папа в «Медвежьей Горе». Смотри: я здесь нарисовала, как найти эту больницу. Только помни: ты никому не должен говорить об этой квартире — что и кого ты увидишь там. Мы ходим туда на тайные собрания. Смотри, молчи: а то и маму возьмут, как взяли папу. Это для арестованного священника. Понял?
Мальчик с изумлением смотрел на сестру, ошарашенный неожиданным открытием.
Когда он рассказал обо всем Мике, тот восхищенно воскликнул:
— Здорово! Твоя мать — молодец! Другая бы на ее месте, проводив мужа в лагерь, кудахтала, как курица: не ходи туда, не ходи сюда, будь осторожен! А она не прячет детей за печку. Тайные собрания! Это открытие!
— Несгибаемая римлянка! — воскликнул Петя в гордости за свою мать.
— И в самом деле римлянка, а вот моя Нина — только «ии».
— Что такое «ии»? — с недоумением спросил Петя.
— Дурак! Неужели не смекаешь? Советское сокращение! Ведь у них «замком по морде» — заместитель командира по морским делам, ну а у нас «ии» испуганный интеллигент! Теперь это самый распространенный термин. Бежим, надо оправдать доверие. Я, конечно, с тобой.
Мика схватил пальто и, сделав несколько механических движений, пытаясь застегнуть отсутствующие пуговицы, бросился к двери.
Их приняли в маленькой тесной кухне. Оба с любопытством косились на даму в черном, пока она упаковывала передачу. Она была уже пожилая, с белыми волосами и благородной осанкой. Спросила, не было ли писем от Петиного отца, потом сказала:
— Передай матери, что мы всегда на вечерней молитве поминаем его имя, — и, взглянув на Мику, спросила: — Это Огарев? — Ясно стало, что ей известны все подробности жизни Валуевых.
Вручая передачу, она протянула Пете незапечатанный конверт.
— Твоя мать хотела иметь копию предсмертного письма расстрелянного Владыки — вот, я переписала для нее.
Петя взял, все так же озадаченно. Дама улыбнулась и сказала:
— Если хотите прочесть, можете это сделать. — И, закрывая двери, прибавила: — Спасибо, мальчики.
Оба Аякса переглянулись.
— Все ясно: тайная христианская община.
— Да, да, только не сектантская, если священник и митрополит.
— Конечно, нет — церковная, как во времена Нерона.
— Прочтем письмо?
— Прочтем.
Уселись на окно лестничной клетки.
«В детстве и отрочестве я зачитывался житиями святых, восхищался их героизмом, их святым одушевлением и глубоко сожалел, что дни мученичества уже миновали. Времена переменились — открывается возможность снова страдать за свою веру…»
Мальчики переглянулись: мученичество!.. Люди, которые осмеливаются не подчиняться директивам партии и остаются верными религиозным идеалам, люди, которые умирают за идею, — они, стало быть, есть!!!
То, что они прочли дальше, было уже не столь интересно и важно, — все, что было нужно для них, заключалось в этих нескольких строчках, которые словно приоткрыли перед ними новые дали.
С детства в душе Мики таилась готовность к воспитанию в себе религиозности. Как-то раз маленьким он расшалился и раскапризничался, не слушаясь няни, ударил ее несколько раз кулачками; когда его, наконец, загнали в кроватку, он встал на колени перед образом, чтобы прочесть вечернюю молитву, но глаза его, поднявшиеся на образ, вдруг опустились… Несколько раз он пробовал и не мог поднять их на Лик Спасителя, точно встречал Чей-то строгий испытывающий взгляд. Постояв на коленях с опущенными глазами, он забрался под одеяло, присмиревший и растерянный… Ощущение было настолько сильное, что он пронес его через все детство и отрочество. Религиозного воспитания он почти не получал, молиться его учила только старая няня. Он рос несколько заброшенным — шла гражданская война, отца уже не было в живых, они безнадежно застряли в Черемухах, но жили не в большом барском доме, который был сожжен, а в мезонине, где прежде помещался садовник, жили втроем — он, Нина и няня. Он видел, что сестра чем-то пришиблена. Няня шепотом объясняла ему, что сестра его теперь вдова и тоскует по мужу и ребенку. Это набрасывало тень на всю их жизнь: не было гостей, смеха, удовольствий. Он играл один с собаками и лошадьми, животные принадлежали уже совхозу, организованному в имении, но ему было все равно, чьи они. Когда в 23-м году сельсоветы начали выселять последних помещиков с мест бывших владений, Нина стала собираться в Петроград. У Мики замелькала надежда, что теперь, когда он пойдет в школу и встретится с другими детьми, жизнь станет веселее — будут и товарищи, и шумные игры. Вышло не совсем так — в квартире, где они поселились, наводила террор сухая злая тетка, сестра не развеселилась и здесь, а дети в школе были не совсем такими, какими ему хотелось их видеть.
В школе вовсю велась яростная антирелигиозная пропаганда. И вот здесь обнаружилась странная вещь — проповедь безбожия, словно речная волна, билась о незыблемую скалу в душе мальчика и ничего не могла сделать. Кто-то невидимый, встретивший с образка его взгляд, был всегда рядом. Грубые кощунственные выходки безбожных кружков, организованных в школе, вызывали в нем отвращение. Церковного мира он в это время совсем не знал, полагая, что это все уже давно раздавлено. Теперь оказывалось, что это не так… Идея, которой можно было отдать жизнь, мелькнула пока еще издалека. Оба мальчика по собственному уже побуждению сбегали еще раз на заинтересовавшую их квартиру. Дамы в черном не оказалось, открыла им девушка в платочке и дальше кухни не пустила. Они помялись у порога и ушли.
— Дураки у нас наверху сидят, — сказал Мика, — хотят покончить с религией, а сами устраивают гонения: ведь уже хорошо известно, что мученичество порождает последователей!
Через две недели праздновалось шестнадцатилетие Мэри. Со времени ареста мужа Ольга Никитична Валуева еще ни разу не устраивала торжества. Собралось несколько родных и знакомых; Мэри в школьном платье, с гладко зачесанными волосами вовсе не имела праздничного вида.
— Она сказала мне, что будет монахиней! — шепнул на ухо другу Петя. Мика с любопытством покосился на девушку. Как раз в это время Нина ласково тормошила Мэри, говоря:
— Что-то бледненькая, и прическа уж слишком скромная, а сюда хоть бы узкую полоску кружев.
Желая развлечь молодежь, Нина положила на стол карты «Почта амура». Мика взял их неохотно. Но внезапно его внимание привлекла одна фраза, он перечел ее раз, другой и перебросил карту Мэри, говоря: «Рубин». Девочка прочитала фразу, подняла голову и пристально посмотрела на него черными глазами. Этот взгляд весь вечер занимал мысли Нины: «Что мог Мика телеграфировать Мэри? Я рада была бы, чтоб он увлекся! Хоть капельку! По крайней мере, ногти бы свои привел в порядок, — да ведь не похоже!»
А под рубрикой «Рубин» стояло:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
Через несколько дней после празднования дня рождения Петя опять ворвался к Мике. Из тюрьмы выпустили на один день иеромонаха отца Гурия Егорова, того, которому они относили передачу. Сейчас они пойдут на квартиру, где соберутся все, кто хочет проститься с ним, так как его отправляют в ссылку на Север. Необходима очень большая осторожность, чтобы гепеу не накрыло собрания.
Отправились к Валуевым, от них, присоединившись к Петиным сестре и маме, — на тайную квартиру. Пересиливая застенчивость, Мика отважился спросить Ольгу Никитичну по поводу заинтересовавшего его письма.
— Это письмо митрополита Вениамина, который расстрелян по обвинению в контрреволюции несколько лет тому назад, — ответила она, понижая голос. — Советская власть обычно расправляется со своими жертвами тайно на дне своих казематов, но с Владыкой им было слишком неудобно так поступить. Был организован публичный показательный суд, с некоторым подобием прежнего суда в зале бывшего Дворянского собрания. Муж сумел раздобыть мне билет благодаря своим прежним юридическим связям. Сколько было грубости и надругательства! Я раз не выдержала и крикнула со своего места: «Не издеваться!» — и несколько голосов крикнули со мной. Адвокаты боялись каждого своего слова. Я невольно вспоминала суды царского времени. Засулич была настоящей преступницей, а между тем какие пламенные речи лились в ее защиту, сколько было выражено сочувствия в публике! А теперь, когда собравшаяся у подъезда толпа закидала Владыку цветами, — в ту минуту, когда его усаживали обратно в «мерного ворона», — тотчас откуда ни возьмись хлынули конные гепеу и увели под конвоем оцепленных людей! Я как-то сумела проскочить между мордами лошадей и ускользнула. Были и другие штучки: в день приговора залу до отказа набили агентами гепеу, которые, согласно приказу, разразились аплодисментами в ответ на объявленный приговор. Эта достойная выдумка должна была иллюстрировать народный восторг. Власти, очевидно, боялись, чтобы не повторились выкрики с мест, и приняли свои меры. Но вся площадь и вся Михайловская были в этот вечер переполнены народом, в глубоком молчании стоявшем в ожидании приговора, и эту толпу, остановившую движение транспорта, нельзя было ни выловить, ни оцепить… Был конец лета, и небо, помню, все пламенело от заката.
И через несколько минут она прибавила:
— В последние два-три года, с усилением власти Сталина, прекратились уже всякие высказывания и выкрики; молчание даже в очередях перед тюрьмами. Усиливающийся террор покончил со всеми изъявлениями гражданских чувств.
Мика молчал под впечатлением рассказа, в котором, кроме содержания, его поразила смелость этой женщины. Ведь он постоянно видел Ольгу Никитичну, он привык слышать ее разговоры: «Мальчики, идите пить чай», «Ты опять не вымыл руки, Петя», «Мика, возьми пирожок», — и почему-то в голове его уже сложилось убеждение, что если человек говорит такие фразы, то других, более интересных, от него уже ждать нечего.
Когда подошли к дому, где находилась таинственная квартира, Ольга Никитична запретила какие бы то ни было разговоры и велела подниматься поодиночке. Из уже знакомой им кухоньки их провели по узкому коридору в комнату, где Мика увидел освещенные образа, аналой и множество девушек и юношей, сидевших на стульях и просто на полу посреди библиотечных шкафов и стеллажей. Понемногу заполнился даже коридор; осторожные звонки и тихие шаги продолжались непрерывно, переговаривались только полушепотом.
Священник был в монашеской рясе, очень худ и бледен и напоминал древнехристианского пресвитера, который беседует со своей паствой в дни гонений: он просил не разъединяться, не отходить душевно, поддерживать друг друга, рассказывал о жизни в заточении… Потом все начали подходить к нему поочередно под благословение. В одиннадцать вечера он обязан был явиться обратно в гепеу, и теперь прощался с каждым двумя-тремя словами. Все тихо передвигались в молчании при колеблющемся свете лампад, получивший благословение направлялся тотчас к выходу. Картина эта окончательно воспламенила воображение Мики. Ему мерещились катакомбы во времена римских кесарей, а Петина мать представилась благородной матроной, женой опального патриция; она пришла на тайное христианское собрание со своей виллы на Тибре и привела с собой двух неофитов…
Когда пришла их очередь подойти к священнику, «римлянка» пропустила вперед Мэри, а сама встала за мальчиками и, положив одну руку на плечо сына, а другую на плечо Мики, сказала:
— Это новенькие. Их привела я.
Мика робко поднял глаза на священника.
— Даст тебе Господь по сердцу твоему! — произнес тот и благословил Мику.
Выходя с Петей, он спросил его: сказал ли ему отец Гурий что-нибудь?
— Он сказал слова Зосимы: «В миру пребудешь, как инок». А Мэри — «Да будешь ты сохранена лилией сада Гефсиманского!» Мама говорила о нем, что он даст себя четвертовать за свои идеалы.
— Таким буду и я, — сказал себе Мика и невольно поднял глаза на звездное небо.
В первые же годы после переворота, несмотря на притеснения и прямые гонения, устраиваемые советской властью на Православную Церковь, и даже, может быть, именно вследствие этих гонений, религиозная жизнь в Петербурге очень оживилась. Почти при каждой церкви образовалась своя небольшая ячейка глубоко верующих людей, которые ушли очень далеко от мертвой обрядовой церковности, готовы были преобразовать всю свою жизнь согласно требованиям религии и дойти, если нужно, до мученичества. И доходили. Гонения очистили церковную среду. Одно из ведущих мест заняла Александро-Невская Лавра: там, при Крестовой церкви, образовалось Александро-Невское братство. Это было движение молодежи «комсомольського» возраста. Руководили три священника: отец Иннокентий, отец Гурий и отец Лев. Гурий и Лев — родные братья, оба с университетским образованием, а Гурий — в миру Вячеслав Михайлович Егоров — успел, кроме того, окончить Духовную Академию, закрытую советской властью. В период империалистической войны оба брата (тогда еще не имевшие священного сана) пошли на фронт санитарами и собирали под огнем раненых, не желая ни проливать крови, ни держаться в стороне от происходившего. Приняв священство и монашество в самое трудное для Церкви время, оба встали во главе молодежи как духовные руководители объединения. Первое время братство сгруппировалось вокруг Крестовой церкви, на территории Лавры; оно включило в себя молодежь обоего пола, девушки в те дни носили белые косынки, которые очень скоро пришлось снять ради конспирации. Перед братством была поставлена задача воскресить дух древнехристианских общин. Члены братства полностью обслуживали Крестовую церковь — пели, читали, прибирали, ухаживали за больными, о которых удавалось узнать, носили передачи заключенным, собирались для совместного чтения святоотеческой литературы, соблюдали церковный устав исповеди, посты, посещение богослужения; занимались Законом Божиим с детьми. Очень многие поступили студентами в Богословский институт — только что открытый вместо разгромленных академий. Одушевление было очень большое, но осторожности, как и следовало ожидать, слишком недостаточно. И Крестовая церковь очень скоро привлекла внимание гепеу. Осенью 1923 года был закрыт Богословский институт и разом арестованы все его руководители и профессора, а также все три священника и другие, наиболее выдающиеся члены братства, которое оказалось, таким образом, обезглавлено.
В течение первых нескольких дней опечаленная молодежь еще собиралась в Крестовой церкви, и многие в глубине души уже мечтали о мученичестве, а когда церковь закрыли, стали собираться на частных квартирах, украдкой осведомляя друг друга, на общие средства носили передачи арестованным «отцам». Собрания на квартирах бывали многолюдны — иногда до сорока человек, — и часто чей-либо запоздалый звонок заставлял тревожно настораживаться. Но предательство не гнездилось внутри братства, и гепеу не удавалось накрыть тайное собрание. Скоро в братстве образовался своего рода боевой штаб — в одной из квартир на Конной улице удалось устроить нечто вроде монашеского общежития: путем обменов и самоуплотнений удалось заселить всю квартиру братчицами из числа бессемейных девушек и женщин, все числились на советской службе — учительница, бухгалтер, библиотекарь, медсестра… По документальным данным это была типичная коммунальная квартира. В каждой комнате жило по две девушки, центральная комната служила монашеской трапезной, туда были собраны образа, уставленные наподобие иконостасов, а посередине стоял длинный стол. Стены этой комнаты были сплошь уставлены стеллажами с книгами, принадлежащими арестованным отцам. Здесь совершали трапезы, читали молитвенное правило утром и вечером и принимали приходящих.
Из недр братства вышла героическая пара — священник Федор Андреев и его жена Наташа. Когда стало известно о ссылках огромного числа священников, Андреев заявил о своем желании принять священный сан. Молодая жена дала согласие, зная, на что идет, а сама в это время уже ждала ребенка. Вскоре Андреев был арестован и погиб, выпущенный из заточения за три дня до смерти, вслед за этим пропала в ссылке его жена.
Священники появлялись и исчезали молниеносно, но братство не распадалось. Живучесть его была поразительна: на десятый год после первого разгрома оно еще продолжало подпольное существование.
Такова была организация, в которую жажда подвига привела Мику. Со дня собрания на Конной улице он весь отдался братству. По субботам и воскресеньям отправлялся на Неву в Киновию, где братство в тот период опекало и обслуживало небольшую церковочку, и не пропускал ни одного братского собрания.
Старые-старые иконы с их потемневшими, застывшими ликами, золотые нимбы и овеянные ладаном песнопения, красота старинных уставных служб — все это было тесно связано с прошлым его Родины, это было гонимо — стало быть, очищено от всего подкупленного и насильственного. Это одно не изменилось, не распалось, осужденное на смерть, — не умерло.
Перед Пасхой он решил пересмотреть отношения с сестрой: все члены братства говели, и Мика понимал, что прежде чем приступить к Таинству, должен помириться с Ниной. Это было нелегко: он очень давно не входил с Ниной в искренний, задушевный тон.
Несколько дней он собирался с духом, наконец в Страстную Среду — канун Причастия — постучался к сестре.
— Нина! — и вспыхнул яркой краской, но не опустил глаз, — я иногда… часто… всегда почти… был с тобой груб и несправедлив. Завтра я иду к Причастию — прости меня!
— Мика, милый! — воскликнула пораженная Нина. — Как неожиданно! Я тебя прощаю, конечно, прощаю! Я и сама виновата, — и слезы хлынули из ее глаз. — Мика, ты не знаешь, как ты мне дорог, ведь тебе было только несколько дней от роду, когда умерла наша мама. Прости и ты меня: у тебя не было счастливого детства! Папа мог бы меня упрекнуть. Не вырывайся, дай хоть раз все сказать! Мика, ты осуждал меня, но… этот человек — Сергей Петрович — он в самом деле любит меня. Я скоро поеду к нему на месяц, и мы зарегистрируемся. Для тебя ведь это очень важно — ну вот, ты можешь не краснеть за меня больше, милый Мика!
Он высвободился из ее объятий, чтобы взглянуть ей в глаза.
— Ты замуж выходишь?
— Да, Мика.
— Это хорошо, а то я все время думал, что как только мне минет шестнадцать лет, я войду к вам и ударю его по лицу. Тогда волей-неволей он примет мой вызов.
— Мика, да ты рехнулся! Ведь я же не девушка! Даже в прежнее время честь вдовы не опекалась так, как честь девушки, а теперь все спуталось: венчаются уже немногие, а советская бумажонка о браке так мало значит! Бога ради, брось эти мысли, я хочу, чтобы вы были друзьями. Он теперь в ссылке, его можно только жалеть.
— Если он с тобой повенчается, я с ним помирюсь, конечно. А что мое детство было несчастливое, не ты виновата. Да и лучше, что несчастливое, не избаловался, по крайней мере. Я долгих объяснений не люблю: нежным я никогда не стану, а грубым постараюсь не быть, хотя поручиться за себя трудно. А теперь все!
И он убежал, больше всего опасаясь как-нибудь расчувствоваться.
Глава вторая
В последнее время у Нины появился поклонник — уже пожилой музыковед-теоретик, восхищавшийся ее голосом и глазами. Он несколько раз провожал ее с концертов, покупал ей цветы и шоколад. В Капелле кто-то рассказывал, что на одной из платформ по Московской дороге, в полуверсте от путей, с наступлением сумерек заливаются в кустах соловьи. Несколько молодых сопрано заявили, что поедут их послушать; присоединились два-три тенора — и собралась компания молодежи. Позвали и Нину. Пожилой теоретик оказался тут как тут и заявил, что поедет тоже. Нине было совершенно ясно, что старый плут едет ради нее и что все это отлично понимают. Предполагалось, очевидно, что после слушания соловьев разойдутся парами по лесистым окрестностям в ожидании утреннего поезда, и объятия теоретика предназначались ей. Она ни словом, ни жестом не показала, что поняла намерения относительно себя, однако и не отказалась от поездки.
На следующий день, в разговоре с Олегом, Нина сказала:
— Я хотела предупредить: в субботу вечером у нас в Капелле организуется поездка за город. Может быть, я не вернусь до утра — не беспокойтесь, если меня не будет.
— Вот как?! И мужчины едут?
— Одним дамам было бы несколько рискованно… разумеется, и мужчины, наши тенора, — самым невинным тоном ответила она.
— Скажите, а кто этот господин, несколько семитского типа, который был у вас на днях? Это тоже артист Капеллы? — спросил Олег.
Она слегка смутилась.
— Да, это музыковед-теоретик, из тех, что заседают в президиуме в знаменательные даты и произносят вступительное слово, — и прибавила для чего-то: — Сергей не выносил людей этого сорта.
— А он случайно не едет?
«Однако ты становишься слишком проницателен, мой милый», — подумала Нина и спросила:
— А вас почему интересует это?
— Мне показалось, что он посматривает на вас, как кот на сливки. Очевидно, соловьиные трели его мало интересуют, иначе, я полагаю, вы бы не согласились ехать.
Нина невольно прикусила язычок.
Этот разговор показал ей, что она уже успела несколько отклониться от стрелки барометра, которая показывала хороший тон в прежнем светском обществе. Весь этот вечер она продумала над тем, как могло случиться, что она была уже на волоске от такого неразумного шага и едва не скомпрометировала себя в своем самом близком семейном кругу!
Она вынула из сумочки фотографию Сергея Петровича и долго всматривалась в его лицо, как будто ища у него защиты против себя самой.
«Неизвестно откуда взявшийся, понатершийся по клубам краснобай, болтает о музыке, но не владеет ни одним инструментом, подкоммунивающий делец! И я могла унизиться до того, что едва не изменила Сергею!.. Олег, милый мальчик, деликатнейшим образом удержал меня! Скорее к Сергею! Прижмусь к его груди, после стольких лет почувствую себя опять любимой, молодой женой!»
На другой день она решительно отказалась от поездки, а проходя мимо теоретика, не ответила на его поклон.
Судьба как будто ждала ее решения: в этот же день Наталья Павловна вызвала ее к телефону и сообщила ей, что рояль продан за четыре тысячи. Решено: осенью она едет на Обь.
В сентябре ожидалась свадьба Олега и Аси. Надежда Спиридоновна была в ужасе:
— Ниночка, ни в коем случае не позволяй Олегу Андреевичу поселяться у нас с молодой женой. Знаешь ведь, года не пройдет — и уже ребенок, который не даст нам спать. Начнется вяканье по ночам, в кухне нашей развесят пеленки. Я без ужаса подумать не могу! Обещай, Нина, что ты как квартуполномоченная будешь против. У него собственной площади нет, и настаивать он права не имеет. Слышишь, Нина?
— Успокойтесь, тетя, Олег не из таких, чтобы настаивать. К тому же у Натальи Павловны и Аси хватит для него места. — И раздосадованная Нина захлопнула перед носом тетки дверь.
Когда Олег привел Асю с официальным визитом, Надежда Спиридоновна, запрятав подальше свои опасения, проявила весь свой светский такт: она с очень милой улыбкой великосветской дамы поцеловала Асю в лоб. Правда, в эту минуту вид у нее на одно мгновение стал такой, будто она прикоснулась к лягушке. «Очевидно, вообразила себе будущего младенца, — подумала Нина. — Для нее Ася — фабрика вякающих существ».
Тем не менее Надежда Спиридоновна очень мило участвовала в разговоре и даже поинтересовалась, у какой портнихи шьют Асе подвенечное платье, и посоветовала сделать его со шлейфом, далее она осведомилась о фамилии и происхождении шаферов и, услышав фамилии Краснокутского и Фроловского, удовлетворенно улыбнулась.
Когда молодая пара вышла, Надежда Спиридоновна сказала:
— А она очень мила, хорошенькая и держится вполне пристойно. Что значит, однако, порода! Надо будет подарить им что-нибудь к свадьбе. — И более к вопросу о браке Олега она не возвращалась.
Нина ничего не говорила тетке о предстоящей поездке к Сергею Петровичу, не желая волновать ее преждевременно. Но в один августовский вечер, когда она, возвращаясь домой, размышляла как раз о том, что пора заговорить с теткой, Надежда Спиридоновна вышла к ней взволнованная, с красными глазами:
— Нина, Ниночка, это что ж такое? Я вдруг от Аннушки в кухне узнаю, что ты едешь куда-то в Томскую губернию на целый месяц. Как же так?
— Извините, тетя. Я как раз сегодня хотела поговорить с вами и сама бы рассказала вам все, — сказала Нина.
— Тебе не стыдно, Ninon? Из-за мужчины скакать в такую даль?! Все отлично понимают, что ты едешь ради этого господина — ведь всем известно, что он там. Аннушка говорила при мне, не стесняясь. Боже мой, какой стыд!
Нина вся вспыхнула от обиды:
— Почему стыд, тетя? Отчего же, если еду к мужу в изгнание я, это стыд?
— К мужу? Как — к мужу?
— Я выхожу за Сергея замуж.
Надежда Спиридоновна широко открыла глаза, минуту она постояла молча, потом ушла к себе. Неизвестно, какие чувства волновали ее, пока она сидела у себя. Очень скоро она опять постучалась к Нине. «Сейчас заговорит о вякающих младенцах», — подумала Нина, открывая дверь. Но Надежда Спиридоновна сказала:
— Поздравляю тебя, душечка! Вот тебе в подарок браслет. Видишь, на нем надпись: «Dieu te garde»[52]. Это наш семейный браслет: мой дед — твой прадед — подарил мне его к моему совершеннолетию. Желаю тебе счастья! — она вдруг всхлипнула и обняла Нину; седая голова в старомодных шпильках прижалась к ее плечу.
— Ты ведь дочь моего единственного брата, кому же и благословить-то тебя, как не мне? — прибавила она совсем другим — старческим, размягченным голосом.
День отъезда приближался; две недели должно было занять путешествие туда и обратно и только две недели — для пребывания на месте!
За дни, которые оставались до отъезда, Нина еще больше оценила семью, которая ей становилась теперь родной: Наталья Павловна снаряжала ее, как могла бы мать снаряжать дочь-невесту, она даже подарила ей два нарядных гарнитура.
Накануне отъезда, роясь в зеркальном шкафу, Нина наткнулась на младенческую распашонку. Несколько минут она задумчиво созерцала ее, потом окликнула Олега:
— Вот, возьмите! Это крестильная рубашечка, в которой крестили уже шесть поколений мальчиков в семье у Дашковых, в том числе и вас, и моего малютку. Теперь вещица эта по праву принадлежит вам, а у меня если и будут еще дети, то ведь уже не Дашковы. Я хочу отдать вам еще одну фамильную реликвию, Софья Николаевна подарила ее мне на свадьбу. Я уже давно попродавала все мои bijoux[53], но эту берегла на черный день, все думала: если высылать будут… тогда пригодится. Вот, возьмите, — и она протянула ему бархатный футляр. — Нет, нет, не отказывайтесь! Эта драгоценность принадлежала вашей матери и вашей бабушке и должна быть у вас! Пусть это будет ваш свадебный подарок Асе.
В футляре оказались чудесные старинные серьги с длинными жемчужными подвесками. Олег горячо благодарил.
Вечером к Нине забежала попрощаться Марина.
— Хочешь, я возьму к себе на этот месяц Мику? — спросила она.
— Спасибо. Наталья Павловна тоже предлагала мне, но Мика не захотел никуда переезжать. Олег обещал присматривать за ним, а моя Аннушка готовить ему и Олегу. Я почти спокойна.
Марина обняла ее:
— До свидания, моя дорогая! Я на вокзал не приеду, не хочу видеть тех двоих… ты понимаешь. Желаю тебе хоть на этот месяц любви и радости… Но смотри, будь благоразумна, теперь пришел мой черед сказать тебе — не попадись! Могу уверить, что аборт — вещь весьма неприятная! Я ведь люблю тебя всей душой, хоть вы все и считаете меня эгоисткой.
Когда вечером следующего дня Нина появилась на перроне в сопровождении Олега и Мики, тащивших каждый по чемодану, Наталья Павловна, мадам и Ася были уже там. Мика со дня объяснения с сестрой держался с ней подчеркнуто холодно, как будто желая показать, что разговор, происшедший между ними, не должен повторяться и что никакое подобие сентиментальности не входит в число его многочисленных пороков. Но на вокзале, когда все провожающие уже выходили из вагонов, он в последнюю минуту прыгнул на подножку и быстро обнял сестру, а выскочил уже на ходу. Когда Нина подошла к окну и еще раз взглянула на провожающих, она увидела, что Наталья Павловна осеняет ее крестным знамением.
«Кажется, кончается мое одиночество! — подумала Нина. — Теперь у меня есть муж, есть мать, есть мой Мика и Олег с этой прелестной девушкой — большая, любимая семья!»
На столике купе лежали принесенные Асей розы и, благоухая, обещали счастье — короткое и печальное, но прекрасное!
Глава третья
ДНЕВНИК ЕЛОЧКИ
22 августа. Наконец-то я дома! Я провела месяц отпуска на кумысе в доме отдыха «Степной маяк», в нескольких верстах от Оренбурга. Место красивое — холмы, покрытые степной травой, в долинах — березовые перелески. Пейзаж украшают табуны, которые еще остались кое-где и которых раньше было великое множество. Дом отдыха в виде нескольких маленьких коттеджей раскинулся на большом холме, в центре столовая и красный уголок (ненавистное мне место, куда я ни разу не показала носа). Среди отдыхающих ни одного приятного лица — сплошь «хозяева жизни». Я очень много гуляла одна, а находясь на территории курорта, утыкалась носом в книгу, чтобы не слушать плоских шуток и идиотского смеха и не видеть грубого флирта, от которого тошно делается. Распущенность дошла уже до того, что обратила на себя внимание медицинского персонала — отпечатали от имени главного врача строгое запрещение отлучаться по ночам: это-де тормозит выздоровление отдыхающих и, таким образом, без пользы пропадают затраченные на их выздоровление государственные средства. В одну ночь я была испугана внезапным светом фонаря, наведенного на мою постель дежурным врачом, который в сопровождении медсестры обходил палаты, проверяя, все ли на месте. Он сказал при этом: «Пока первая, которая на своей постели». Пригрозили, что будут списывать с лечения тех, кто блуждает по ночам. Отдыхающие в большинстве были с закрытой формой tbc[54]. Одну меня нашли здоровой. Замечательно, что я всегда и везде представляю собой исключение: дворян высылают, меня премируют; все больны, я здорова; все развращены, я целомудренна. Зато я всегда, везде одинока. Никто не попробовал за мной поухаживать, как будто на лбу у меня красовалась надпись: «жизнеопасно». Я пользовалась большой симпатией только у официанток — простых девушек из местных крестьянок, они даже прозвали меня «наша умница». Первое время я радовалась возможности отдохнуть на всем готовом и гулять по живописным холмам, но очень скоро вся эта обстановка так опротивела мне, что я дождаться не могла конца отпуска: стосковалась по своей комнате и тишине, и… Как только выйду на работу, узнаю у Лели, все ли благополучно.
23 августа. Не понимаю, каким образом, рассказывая о курорте, я забыла описать картину, которая интересна даже с исторической точки зрения: курортная столовая представляла собой отдельный павильон, и каждый раз, когда мы — отдыхающие — выходили после наших завтраков и обедов, около дверей в два ряда стояли местные крестьяне — русские крестьяне: мужчины, женщины, дети, девушки и парни и… просили хлеба! Я не поверила бы, если бы узнала это из рассказов, но не могу не верить собственным глазам! Случись такая вещь в царское время в одной из губерний после неурожайного года — какой бы поднялся протест в обществе, какая шумиха! Студенческие сходки, добровольные пожертвования, благотворительные базары, бесплатные столовые… Но советской власти все сходит с рук, все разрешается — это, видите ли, колхозы насаждаются, это так называемый «крестьянский саботаж» вот и все! Слишком дорого обходятся твои опыты, проклятая власть!
24 августа. Была на работе, встретили меня очень радушно. Старая санитарка сказала: «Ну, теперь все пойдет правильно». Забегала в рентгеновский кабинет к Леле — Олег цел и невредим; свадьба будет в первых числах сентября. Лелей в кабинете все очень довольны и уверяют, что всячески будут стараться провести ее со временем в штат.
24 августа, вечер. Я рада, что не возненавидела Асю. Был момент, когда злоба закипала во мне, но Ася меня обезоружила в то утро, когда прибежала ко мне вся взволнованная, вся раскрытая, и не побоялась заговорить прямо. В ней очень много сердечного обаяния, против которого невозможно устоять. Ненависть мутила бы мне душу.
25 августа. Новая волна террора! Я узнала от Юлии Ивановны, что 1 августа выслана в северные лагеря плеяда ученых: Платонов, Тарле, Болдырев и еще многие, многие. Юлия Ивановна, которая близка с семьей Платоновых, сама была на вокзале и видела, как цвет нашей мысли провели к поезду между двумя шеренгами вооруженных гепеу. Такая картина впервые поразила наше общество еще в 22-м году — я сама провожала тогда пароход, на котором высылали за пределы России философов: Лосского, Бердяева, Лапшина и несколько талантливейших ученых, от которых соввласть пожелала освободиться! С тех пор это повторяется из года в год, с тою только разницей, что высылают теперь в лагеря, а не за пределы страны. Во всем таком большом прекрасном мире как будто все спокойно, а между тем в России планомерно истребляют лучших людей. В XIX веке гении сплетались у нас в созвездия: «Могучая кучка», «Современник», «Передвижники», «Символисты», труппа Станиславского, — каждое имя в этих созвездиях — наша слава, и вот теперь… теперь подрываются самые корни культурных растений, а Европа равнодушно созерцает это!
26 августа. Пошла навестить Бологовских, пошла, конечно, с тайной надеждой на встречу с ним, и не ошиблась. Он показался мне очень усталым и бледным; впрочем, мне теперь все кажутся такими после курортных красных лиц. Лучше мне было вовсе не видеть его, потому что я опять вся растравленная! Ася была такая хорошенькая, такая резвая, легкая, щебечущая; он глаз с нее не сводил.
27 августа. Нина Александровна на днях уезжает на Обь к высланному Бологовскому — своему жениху. По рассказам Аси у меня составилось впечатление, что это очень изысканный и умный человек. Княгине выпал на долю романтичный и красивый жребий — ехать к ссыльному, а я вот слишком много думаю о подвигах и жертвах, зато они все идут мимо! Такова судьба!
28 августа. Княгиня уезжает послезавтра. Я решила, что пойду провожать на вокзал. Я попала в круг аристократии и должна признаться, что эти звонкие старинные фамилии, утонченность манер, грассирующий говор и французские фразы — все это теперь, в ореоле террора и нужды, импонирует мне. В сущности, это чужой мне круг: мы скромные, мелкопоместные дворяне — трудовая интеллигенция. В прежнее время наша семья никогда не искала связи с высокими мира сего. Но если русскую интеллигенцию, и в первую очередь дворянскую, так оплевывают и так терзают, если аристократию уже почти всю извели, а слова «паж», «лицеист», «камергер», «гвардеец», «сенатор» звучат почти как приговор — моя симпатия на стороне гонимых, как и всегда! В их лице гибнет класс, который дал России слишком много великих имен для того, чтобы не простить тех нескольких, которые были не на высоте, и я отстаиваю честь этого знамени! Не говорю уже о том, что мне посчастливилось встретить в их среде людей с исключительными душевными качествами, не говорю о человеке, которого люблю.
1 сентября. Дежурство в больнице помешало мне быть вчера на вокзале. Сегодня, когда я возвращалась домой, я увидела Олега и Асю у нас на лестнице — в квартире им сказали, что я скоро вернусь, и они дожидались меня, сидя на окне. Они пришли, чтобы пригласить меня на свою свадьбу! Улыбнулась и сказала, что буду; хотела усадить их пить чай, но они торопились еще к кому-то. Прощаясь со мной, он сказал: «Мы сегодня были в загсе, можете поздравить Асю с получением высокоаристократической фамилии!» И только услышав ироническую ноту в его голосе и увидев его усмешку, я поняла, в чем дело: ведь ее записали Казариновой! Загс для них, конечно, пустая формальность, которая нужна только потому, что без нее теперь не венчают. Свадьба назначена в день именин Натальи Павловны.
3 сентября. Была у Бологовских. Меня тянет туда, как к месту казни! Нашла всех в предсвадебных хлопотах. Олега не было. Наталья Павловна отдает Асе свою чудесную спальню: гарнитур — парные кровати, изящнейший туалет, гардероб с раздвижными дверцами, ширмы с амурчиками и веночками… В комнате этой, говорят, все осталось неизменным еще со времени ее жизни с мужем. Теперь все это она отдает внучке, вплоть до прелестного туалетного прибора гараховского стекла с пудреницей и вазочками, а сама переходит в библиотеку, где помещалась француженка, а та, в свою очередь, переселяется в проходную, кажется, в бывшую диванную, где до сих пор спала Ася. Я нашла всех взволнованными этим переселением. Ася даже плакала, повторяя, что ни за что не хочет лишать бабушку ее удобств и привычек. Она с очаровательным видом уверяла, что отлично устроится с мужем в проходной, где ему можно раздвигать на ночь дедушкину походную кровать. Француженка в азарте кричала, что слышать этого не может; Наталья Павловна убеждала очень мягко: «Это мой свадебный подарок вам обоим, я хочу, чтобы тебе было уютно и спокойно и чтобы у тебя все было, как должно быть у молодой дамы! А я отлично устроюсь в библиотеке».
7 сентября. Завтра моя Голгофа! Я верю, что ничем себя не выдам; знаю, что у меня хватит сил, я уже себя знаю.
8 сентября. Совершилось; этот день кончился, они вдвоем сейчас, а я… вот, сижу за дневником… Расскажу все подряд.
Я пошла к ним пораньше, чтобы помочь в хлопотах и, по просьбе Натальи Павловны, присутствовать в качестве подружки при одевании Аси. Наталья Павловна продала для этой свадьбы бриллиантовую брошку и, по-видимому, хочет, чтобы всё было как можно лучше и был соблюден весь ритуал. Когда я пришла, обеденный стол был уже раздвинут, к нему приставлен ломберный и самоварный, и всё это закрыто огромной старинной белой скатертью. Я стала помогать перетирать хрусталь и расставлять бокалы. Прибежала Леля с корзиной серебра и рюмок, за которыми Наталья Павловна посылала ее к своим друзьям Фроловским, т. к. десертное серебро и бокалы частично были уже давно распроданы и теперь их не хватало; стол накрывали на 25 персон — в прежнее время накрывали бы, наверное, на сто! Старый слуга явился во фраке и белых перчатках, приглашенный прислуживать за столом; я сразу подумала, что он будет самый парадный из всех мужчин, т. к. ни у кого из этих пажей и лицеистов фраков теперь, конечно, нет. Все время раздавались звонки — это доставляли корзины из цветочных магазинов; от Нины Александровны принес чудесную корзину ее брат — славный мальчик лет 14 с живыми умными глазами; он застенчиво помялся на пороге и почти тотчас убежал, сколько ни уговаривала его Наталья Павловна. Я смотрела на карточки, прикрепленные к корзинам: все известные русские фамилии; меня удивила только одна: «супруги Рабинович». Кто эти евреи? Мадам Нелидова велела дочери разбросать на кроватях нарезанные левкои. Леля убежала в спальню, но через минуту вернулась и, пританцовывая, показала медведя с оторванным ухом, которого нашла под подушкой на новом ложе Аси. Дамы дружно рассмеялись.
— Хороша наша невеста! С медведем собралась спать, как маленькая девочка! Перед мужем не стыдно будет? — сказала Асе Нелидова. Ася вдруг сделалась розовая-розовая… Мне даже жаль ее стало — я бы на ее месте, наверное, сгорела со стыда! Не знаю, смогла ли бы я перенести свадьбу — все время быть в центре внимания, да еще при такой специфической настроенности окружающих… При первом, самом отдаленном намеке или любопытном взгляде со стыда умрешь! Вслед за этим Леля и я стали одевать Асю (девицы, как полагается по обычаю). Свадебное платье перешито из парижского кружевного платья Натальи Павловны и сделано в талию со шлейфом, с закрытым воротом. В этом платье и в фате с флер д'оранжем, бледная, с опущенными ресницами, она была похожа на лилию. Когда Наталья Павловна стала ее благословлять, она встала на колени и смотрела снизу вверх взглядом испуганной овечки. Нелидова и француженка даже прослезились.
14 сентября. Сегодня ко мне приходила Анастасия Алексеевна, как всегда, ныла и охала. Она поступила было на постоянную работу в детское отделение больницы имени Раухфуса, но в одно из первых же дежурств, укладывая детей спать, перекрестила каждого перед сном. Санитарка видела и сообщила кому следует. Раздули историю, вызывали в местком, крыли на общем собрании и, конечно, уволили за «вредную идеологию». С такой характеристикой ей уже никуда не поступить. Уж не знаю, как рассматривать ее поступок: как идейность или как глупость? Вернее второе. Идейность не вяжется с образом Анастасии Алексеевны: шпик-супруг, у которого она клянчит деньги, ее манера прибедняться в разговорах со мной… даже в религиозности ее есть что-то ханжеское, убогое. Недавно в их больнице умер видный профессор, хоронили его с помпой — с речами и с оркестром, и вот она вздумала меня уверять, что профессор этот «недоволен» тем, как его погребали; будто бы ей это известно по некоторым признакам… этакая чепуха! Бог с ней! Я невысоко ее ставлю и не могу отделаться от чувства тайной неприязни по отношению к ней, хоть она и оказала мне услугу огромную, неповторимую. Ходит она ко мне, конечно, не из любви, о которой так много говорит, а чтобы попользоваться кое-чем — это ясно. Накормила ее и подарила ей старый шерстяной платок — она жаловалась, что зябнет. От нее пахнет сыростью, чем-то обветшалым, я долго проветривала комнату после того, как она ушла. Жалкое существо!
18 сентября. Пошла к Бологовским навестить двух старых дам, которые теперь остались одни. Молодые супруги уехали на десять дней в Новгород смотреть старину. Наталья Павловна не вышла: на свадьбе она переутомилась и теперь чувствует себя опять хуже. Француженка дала мне прочесть письмо от Аси. Ася пишет, что им очень хорошо, они осматривают соборы, катаются по Волхову на шлюпке, живут в рыбачьей деревушке на сеновале, где «гораздо лучше, чем в самом роскошном палаццо на Canal Grande».
Француженка таяла от этого письма, она говорила: — Chers enfants, ils sont tellement amoureux, tous les deux![55] Но меня в этом письме возмущают целые абзацы. Что такое эти шалости в сене? Ему 30 лет, человек столько пережил — и вдруг все забыто для игр аркадских пастушков! А она? Не стесняясь, описывает, как сидит на нем верхом и ползает по сеновалу раздетая… Что ж они, дети или котята? Я думала, она оплакивает свое девичество, и ожидала найти в письме грусть, а она, оказывается, очень довольна! Я совсем разочаровалась в обоих и больше думать о них не хочу. Пусть хоть амурчиков с крылышками изображают! Мне все равно! И над чем умиляется эта глупая француженка? Наталья Павловна, наверное, не дала бы другим такого компрометирующего письма.
20 сентября. Вчера вечером я ложилась спать и, заплетая косу, задумалась. И вдруг поймала себя на мысли, что в этом барахтанье на сене вместе с любимым человеком есть, наверное, очень большая прелесть, которую я с моей суровостью даже понять не могу, потому что всегда чужда смеха и шалостей. Я поняла, что где-то в самой глубине души завидую Асе. Только отсюда все мое негодование. Только потому, что я завидую, я осуждаю там, где любовно улыбаются другие.
Я это ясно поняла!
Глава четвертая
До Томска Нина доехала без приключений. В Томске она села на пароход, который по Томи и Оби доставил ее до селения Калпашево. С этого места начались мытарства. Она знала теперь только то, что ей надо добираться до мыса Могильного, а оттуда уже до поселка Клюквенка. На ее настойчивые расспросы, далеко ли до мыса Могильного и как туда добраться, ей указали на баржу, стоявшую на якоре, и объяснили, что через час придет буксир и потянет эту баржу к мысу. Нина села на берегу. Вспомнив советы Олега, она сняла шляпу и повязалась по бабьи — платочком, а на ноги надела русские сапоги, которыми ее снабдила Аннушка. Понемногу стали собираться пассажиры — простолюдины с корзинками и мешками, все грызли кедровые орехи. Не менее чем через два часа появился маленький буксир с командой из трех матросов в засаленных гимнастерках:
— А ну, садись, которые на Чайну!
Нина вскочила было, но снова села.
— Гражданочка, ты, что ли, Могильный спрашивала? Что ж не садишься? — крикнула ей приветливая круглолицая бабенка.
Выяснилось, что Могильный мыс не на Оби, а на ее притоке Чайне. Все оказалось гораздо дальше, чем предполагала сначала Нина.
Двинулись и ехали по крайне мере часов пять. Была уже черная ночь, когда баржа подошла к мысу с печальным названием. Кроме Нины вышла всего одна только женщина. Предстояло вскарабкаться на крутой берег; под ногами была глина, в которой увязали ноги; облепленные сапоги Нины стали пудовыми. В довершение начал накрапывать дождь, а в темноте послышались какие-то странные охи и вздохи. Спутница объяснила Нине, что они в самом центре коровьего стада. В детстве и юношестве для Нины не было слова страшнее «корова»; впоследствии ей пришлось познакомиться с более серьезными опасностями, но все-таки слово «корова» до сих пор сохраняло для нее грозный оттенок, напоминавший слово «гепеу». Сжав губы, она старалась не отставать от своей спутницы. Та несколько раз озиралась на Нину.
— Нездешняя, чай?
— Нездешняя.
— Откентелева же ты?
— Из Ленинграда.
— Чего ж так далеко заехала?
— У меня здесь в Клюквенке муж.
— Во как! Подневольный, значит? В этой Клюквенке все подневольные. Добром туда никто не поедет, в эту самую Клюквенку-то, не-ет!
— Это очень плохое место? — спросила Нина.
— А вот сама увидишь, родимая, сама увидишь. Чего хорошего-то! Вот и этот Могильный: он и зовется-то так потому, что первые поселенцы все до одного тут повымерли. Года этак три тому назад привезли сюда ссыльных: тут тогда еще ничего не было — один бор шумел. Ну и полегли они здесь, сердечные! На косточках их нынешний поселок вырос. Вон тамотко могилки ихние. Мы туда и ходить боимся. Неотмоленные, неотпетые они там позарыты, ровно собаки брошены. Во как!
Наступило молчание.
— Детей-то у тебя сколько же? — спросила женщина, и Нина инстинктивно почувствовала, что ответить «детей у меня нет» — значит, разом отвратить нарастающую к себе симпатию.
— Двое, — ответила она, думая про сына и про Мику. — Два мальчика.
— Сколько ж годочков-то?
— Один школьник, а второй маленький.
— На кого же оставила?
— Соседка у меня добрая, да брат мужа остался, обещались приглядеть.
Женщина, казалось, удовлетворилась; потом опять начались нескончаемые вопросы.
Вскарабкались, наконец. Замелькали тут и там огоньки несчастливого поселения. Решено было, что Нина пойдет вместе с женщиной и переночует у нее. В избе встретили их приветливо, напоили чаем с шанежками. Нина заснула как убитая, закрываясь овчиной на перине, постланной на полу.
За утренним чаем она собрала необходимые сведения: до поселка Клюквенка 30 верст; идти одной по проселку через тайгу — опасно, но сегодня понедельник, а по понедельникам комендант, который живет в Могильном, как раз выезжает в Клюквенку, чтобы производить перекличку среди ссыльных. Она может ехать с комендантом, если он разрешит; комендант, кстати, не то чтобы слишком злой, и хорошо бы ей выпросить у него дорогой освобождение от работ на день-два для своего муженька, не то она его почти не увидит — мужское население часто угоняют далеко в тайгу, и они не всегда возвращаются даже на ночь. В понедельник, однако, все должны быть на месте, потому перекличка! Все как будто выходило довольно «складно». Препятствие впереди выставлялось только одно: комендантская собака!
— Дюже злая псина у коменданта! Ни единого человека не подпускает! Скачет по двору без цепи, а с языка — пена! Волк матерый, да и только! А кличка ей — Демон! Пуще всего берегись, Лександровна, этого Демона! Нипочем заест, — таковы были напутствия.
Нина только усмехнулась — сколько уже было сделано, что останавливаться не приходилось, — хоть и страшно, а надо идти!
Гостеприимные хозяева сунули ей пакетик пельменей, чтобы задобрить опасного врага. Нина заспешила выходить, опасаясь, чтобы комендант не уехал прежде, чем она придет.
По пути местные жители, показывая ей, какими закоулками пройти к коменданту, все, словно по уговору, твердили о собаке, понижая голос до таинственного шепота, и это неприятно действовало на нервы.
Вот и резиденция — длинное деревянное здание, обнесенное частоколом, с погребом и конюшней; а вот и прославленный Цербер!
Злобный хриплый лай, ощетинившаяся шерсть, глаза навыкате, высунутый язык — все соответствовало описаниям. У калитки не было ни дневального, ни звонка, ни хотя бы колотушки — установка коменданта сводилась, по-видимому, к тому, что проникнуть в его резиденцию может только тот, кто не побоится упасть с перегрызенным горлом.
Нина перекрестилась и отворила калитку.
— Собачка, собачка милая! Ну, не сердись же, моя хорошая! Вот тебе, — и она швырнула подачку. Пельмени исчезли в горле собаки, и она тотчас же снова набросилась на Нину, успевшую за это время сделать всего лишь шаг по направлению к неприветливому жилью.
— Вот тебе еще! Кушай, моя хорошая! — лепетала она, дрожа.
Ася как-то раз уверяла, что собаки очень чутки к интонации, и теперь Нина старалась всячески подлизаться к собаке. Пельмени с загадочной быстротой снова исчезли в горле животного, и Нина успела сделать опять только шаг.
— Демончик, Демончик, Демаша, кушай, родной мой! — опять залепетала она. — Ах ты, обжора! Голодом тебя, что ли, морят, чтобы ты был злой? — Она прошла только полпути от калитки до крыльца, а в пакете уже оставались две жалкие пельмени; во дворе же по-прежнему не было видно никого, даже к окнам никто не подходил, несмотря на то, что этот дикий лай, казалось, мог разбудить мертвого.
«Ну кончено! Сейчас она на меня кинется и разорвет в клочки»! — думала Нина, бросая пельменю и держа в руках саму последнюю.
В эту минуту на деревянной веранде показалась чья-то громоздкая фигура.
— Возьмите вашу собаку! Сейчас же остановите собаку! — завопила Нина, дрожа, как осиновый лист. Но вышедший человек, заложив руки в карманы, равнодушно созерцал происходившее, по-видимому, не собираясь вмешиваться.
— Сейчас же телеграфирую в Кремль, что комендант травит собаками лиц, командированных к нему из Центра! — опять завопила Нина, окончательно теряя голову. Она бросила последнюю пельменю и закрыла глаза.
Кто-то схватил собаку за ошейник.
— Проходите в дом, гражданочка, проходите быстрее.
В комнате Нина почти упала на стул.
— Что вы так кричите, гражданочка? Коли вы командированы, предъявите о том удостоверение, а зачем скандалить попусту? Мы вас и без скандала выслушаем.
Нина окинула взглядом невозмутимого вельможу, облаченного в форму гепеу. Вот от — «грядущий хам», генерал-губернатор нового режима, «не очень злой»!
— Кому же, скажите, предъявлю я удостоверение, когда во дворе никого, кроме собаки? Я держала бумагу наготове и со страху выронила… Как смеете вы так обращаться с публикой?
— Осмелюсь вам доложить, гражданочка, что мы знать не можем, какая, извиняюсь, персона вступает на наш двор… От этих ссыльных другой нам и защиты нет, окромя собаки. Они со своими жалобами мне ни сна, ни покоя не дадут. Вчера еще камнем стекло разбили ночью. Мне по моему званию никак без собаки не обойтись.
— А! Так вы ею ссыльных травите! Если бы правительство пожелало отдать кого-нибудь на растерзание вашей собаке, то и оговорено было бы в приговоре! — воскликнула Нина, но тут же подумала: нельзя, однако, обострять отношения! Придется переходить в дружеский тон.
И прибавила спокойнее:
— Оставим это. Поговорим.
Комендант сел, неуклюже расставив ноги.
— Изложите поживей ваше дельце, гражданочка. Мне уже седлают лошадь.
— Вам, товарищ, предлагают оказать мне содействие. Я заслуженная артистка РСФСР и прибыла сюда из Ленинграда дать несколько концертов в вашем районном центре. Должна признаться, что согласилась я на это только при условии, что мне разрешат повидаться с моим «фактическим» мужем, который находится в Клюквенке. В настоящий момент он на положении ссыльного, но дело это пересматривается, и он должен быть в ближайшее же время освобожден. Так вот, я прошу вас доставить меня в Клюквенку и отдать там распоряжение освободить его на несколько дней от работ. Для известной артистки, приехавшей издалека, вы, товарищ, я полагаю, сделаете соответствующее распоряжение согласно предписанию из Центра.
— Извиняюсь, гражданочка! Я этого предписания не видел и не знаю, кто бы это в Ленинграде мог приказывать мне. Для знаменитой артистки я готов и постараться, если захочу, но начальствует надо мной только районный центр Калпашево то есть. Коли бы вы мне от наркома самого бумагу привезли, оно бы еще куда ни шло. А других командиров я над собой не знаю. Вот оно как, гражданочка.
Нина почувствовала всю хрупкость своих позиций. Ни в каком случае не следовало дать почувствовать это коменданту — спасение было только в самоуверенности.
Она положила на стол союзную книжку, в которой стояло: «Солистка Гос. Капеллы» — единственный документ из числа тех, которыми она располагала, могущий произвести хоть некоторое впечатление.
— Вы напрасно обижаетесь — это не «приказ». Вас просят оказать содействие два учреждения — ленинградская Госкапелла и Филармония. Если желаете проверить мои слова, свяжитесь с ними по телефону и запросите по поводу меня.
Авось не станет проверять!
На ее счастье, комендант сказал:
— Хлопотно будет, да и особой нужды не вижу. Ежели желаете в Клюквенку ехать, пожалуй, поедем. Я пропуск вам дам. Ну а насчет освобождения от повинности — уж это вы, гражданочка, оставьте.
В эту минуту в соседней комнате чей-то звонкий женский голос запел:
В продолжении трех лет я ношу его портрет.
Я ношу его портрет,
может, зря, а может, нет!
— Кто это поет? — спросила Нина и сделала вид, что прислушивается.
Комендант усмехнулся:
— Дочка!
— Прекрасный голос! Послушайте, товарищ комендант, у нее прекрасный голос! Уж я-то кое-что понимаю! Вы учите ее?
— Нет, гражданочка! Где учить-то? У нас здесь музыкальных школ не имеется.
— Жаль. А в Калпашеве?
— Не знаю, гражданочка, не справлялся.
Нина сказала небрежно:
— Когда я буду там выступать, я соберу сведения и нащупаю, каковы педагоги, чтобы указать вам наилучшего. А то пусть в Ленинград приезжает — я устрою в Консерваторию. Ну, да мы поговорим об этом позднее, после того, как я ее прослушаю, чтобы определить, каковы способности.
— Что ж, это можно. Вот вы какая любезная дамочка оказались, а начали с крику. Я со своей стороны тоже готов вас уважить: пожалуй, и освобождение от работы подпишу. Вы со мной ехать решаете или попозже?
— С вами.
— Да ведь я верхом, гражданочка.
— Я могу и верхом, если дадите лошадь.
Комендант посмотрел на нее, выпучив глаза. Когда к крыльцу подвели лошадь, Нина невольно вспомнила красавицу Лакмэ и себя в амазонке… Дмитрий и Олег бросались, бывало, к ней, протягивая ладонь, на которую она ставила свою ножку, вскакивая на седло. Она взглянула на свои ноги в сапогах, облепленных глиной…
Поехали, и почти тотчас же по обе стороны дороги встала непроходимая тайга. Две угрюмые фигуры, украшенные значками гепеу, следовали за ними, оба вооруженные.
Комендант, однако, и в самом деле оказался добродушным и даже несколько раз спрашивал Нину, не желательно ли ей остановиться для какой-либо надобности. Раз он даже сделал попытку занять ее разговором:
— Видите вы эту дорогу, гражданочка? Она выводит на речку. Мне довелось раз ехать берегом этой речки, с отрядом, по служебному заданию. Что же я увидел на этой, извиняюсь за выражение, звериной тропе? Келийка маленькая стоит, а в ней отшельник; завидел нас да бегом в чащу! Едем дальше — опять келийка, и не одна, а, почитай, целый скит. Спешил я в тот день, не до них было. Ну а этак через недельку привел отряд — переловлю, думаю. Неподходящее дело, чтобы у нас в Союзе неизвестно какие люди скрывались по лесам. Оцепил я большую площадь да стал сжимать кольцо, вот как на волков другой раз охотятся; собаки с нами были. Да только никого мы не поймали: уж предуведомили они, видать, друг друга. Полагаю я, гражданочка, что то были не монахи — нет! Те бы не оставили насиженные кельи. Это были лица, которые знали, что их ожидает, ежели попадутся! Люди с прошлым — колчаковцы али чехи, али другие какие белогвардейцы. Да вот не пришлось выловить, а уж была бы мне за это благодарность в приказе — надо полагать, шпалу лишнюю получил бы. По усам текло, в рот не попало… Эх!
Нина воздержалась от выражения сочувствия.
Отвыкнув от верховой езды, она очень устала и, когда после трехчасового пути приехали наконец в Клюквенку, она едва встала на ноги, чувствуя ломоту и боль в бедрах.
Селение протянулось по обе стороны грязной немощеной дороги — убогие домики, напоминающие украинские мазанки; зеленая темнеющая полоса тайги, и над всем этим серое, уже вечернее небо.
Едва только Нина успела слезть с лошади, как ее окружила орава ребятишек, к которым подбегали все новые и новые.
— А вы к кому? А вы откуда? А вы к нам зачем? Вы кто?
Видно было, что появление незнакомого лица — событие весьма достопримечательное в этом селении отверженных. Дети были почти в лохмотьях. За детьми стали появляться и взрослые:
— Вы из Москвы? Или ленинградская? Ах, к высланному! Скажите, не знаете ли вы в Ленинграде Ширяевых? Скажите, а как там жизнь? Неужели еще продолжаются высылки? Что, отменили, наконец, карточки? Скажите, вы надолго? Нельзя ли будет через вас передать в прокуратуру просьбу о пересмотре дела? Ах, если бы вы знали, как несправедливо поступили с нами!.. Да вы к кому?
И вдруг опять визг детей:
— Вот идут мужчины высланные! Их ведут из тайги! Они на отметку! Бежимте, мы вам покажем, где комендатура! А мы вперед побежим, мы первые скажем! Мы вперед!
Бросив свои вещи на землю около лошади, Нина, прыгая через лужи, помчалась за детьми.
Тесная прокуренная комната была уже вся до отказу набита людьми, когда, повторяя фамилию Сергея Петровича, Нина протиснулась, наконец, к нему. Они только схватили друг друга за руки, зная, что на них устремлены десятки глаз. Час по крайней мере пришлось им выстоять в этой давке, осыпая друг друга нетерпеливыми расспросами, а когда, наконец, покончили с отметкой, пришлось еще с час ожидать коменданта у выхода; комендант дал Сергею Петровичу освобождение на неделю. В поселке уже зажигали огни, когда они через всю длину единственной улицы подошли к мазанке Сергея Петровича. Она была самая крайняя, вся осевшая, кривобокая; вместо трубы на крыше был прилажен продырявленный чугунок, глиняная печь занимала половину площади. Чтобы сварить ужин и вскипятить чайник, пришлось прежде пилить дрова, топить печь и идти к колодцу. Ужинать сели только в одиннадцать часов. Несмотря на то, что оба были страшно утомлены, проговорили почти до рассвета: Сергей Петрович, устроив Нину как можно удобнее на лежанке, сидел с ней рядом. Сначала говорила Нина, рассказывая во всех подробностях все, что произошло без него в семье; особенно долго и подробно рассказывала она про Олега — сообщать по этому поводу что-либо в письмах было немыслимо, а между тем всем хотелось, чтобы Сергей Петрович имел самое точное представление о новом родственнике.
— Что же могу рассказать тебе я? — заговорил Сергей Петрович, когда пришла его очередь. — Произвол и хамство удручающие! На работу загоняют в тайгу, но это меньшее из зол: ты ведь знаешь, как я люблю природу — это еще от старых дворянских усадеб. Если бы мне пришлось отрабатывать эти же часы в заводских цехах, я бы, кажется, не вынес! Природа оздоровляет, вливает силы. Я ведь ее люблю во всякое время года, даже в туман и в дождь. Вставать иногда приходится до зари, и я в таких случаях заранее радуюсь, что предстоит переход, во время которого можно будет наблюдать красоту утра в лесу. Ранней весной тайга была прекрасна; в июне замучила «мошка» набивается в нос, в рот, в уши; все тело от нее зудит немилосердно; измучились, пока не приспособились мазаться керосином. В тайге мы по большей части собираем смолу: пристраиваем к соснам особые дренажи, в которые собирается смола, а потом ходим и сливаем в бидоны, их нам привешивают на грудь. На участках расходимся по двое, но оружия нам не дают: боятся, чтобы мы не сбежали! Если когда-нибудь нарвемся на крупного зверя — прости-прощай! «А вы, — говорят, — стучите по бидонам, медведь и убежит». Никогда этого не делаю — предпочитаю лесную тишину. Мы здесь как негры на плантациях; спасибо, что не бьют, но обращение самое грубое, и денег не дают, только паек, самый нищенский. Вот здесь против моего окна льняное поле, туда каждый день гоняют дергать лен художницу, жену некоего лицеиста; он взят в концлагерь, а она выслана сюда с тремя детьми, дети постоянно болеют. В тайгу ее по этому случаю не гоняют — милостивое исключение! — а вот на лен можно. Норма ей не по силам, приходится приводить на помощь двух старших девочек десяти и восьми лет. Лицеисты со времен Пушкина ежегодно собирались отмечать свою дату — это стало священной традицией, на которую не посягал никто, но советская власть сочла лицейскую годовщину контрреволюцией! Так муж этой женщины и попал в лагерь.
Наш районный центр — Калпашево. Это дрянной и грязный городишко, но мы вздыхаем о нем, как Данте о Флоренции. Там телеграф, медицинская помощь, магазины; быть может, есть возможность играть на скрипке в кино или преподавать скрипку, а ведь здесь я, в конце концов, разучусь и руки загрубеют. Говорят, комендант переводил туда некоторых ссыльных, если из Калпашева приходило требование на работу по специальности. Но для того, чтобы устроить перевод, необходимо сначала попасть туда и договориться с каким-либо учреждением, чтобы прислало вызов, а как туда попасть?
— Сергей, это надо устроить теперь же, пока я здесь, и даже, знаешь ли, за эту неделю, пока ты свободен. Необходимо попытаться, иначе ты пропадешь: или заблудишься в тайге, или заболеешь, и уж во всяком случае разучишься играть. Зимой здесь будет ужасно! Не очень-то ваша ссылка отличается от лагеря, как посмотришь!
— Здесь, кстати, есть барак, где за колючей проволокой живут осужденные на лагерь. Те, конечно, все время под конвоем. Нас иногда прикомандировывают к ним, когда ходим за зону; иногда работаем отдельно, а бывают дни, что вовсе не работаем. Большинство высланных здесь хуторяне, осужденные за кулачество. Есть и интеллигенция. Я подружился с одним евреем: интересный человек! Собой непривлекателен: неопрятный, бородатый, с крючковатым носом… но удивительно одухотворенный и умный. По образованию он — философ, ученик Лосского, поклонник Канта. В последнее время работал педагогом. Что еще оставалось делать в советское время? Сюда попал за то, что на вопрос одного десятиклассника: «Есть ли Бог?», ответил: «Да, дети, есть!» А было это при всем классе. Религиозная пропаганда. В обычное время Яков Семенович молчалив, а поговоришь на задушевную тему, и язык у него развязывается. Он не сионист и еврейскую религию критикует безжалостно, скорее он — антропософ. Я иногда боюсь перебить его вопросом, так захватывающе интересны его сентенции. Я его тебе представлю. Жаль его — одинок, стар, заброшен, для себя ничего сделать не умеет; у него болят ноги, и на всех переходах он плетется позади всех, через силу; слышала бы ты, какими словечками угощают его конвойные! Я еще симпатизирую одному юноше: славное открытое лицо, совсем простой, но чувствуется одаренность играет на баяне по слуху деревенские песни. И голос прекрасный. Зовут его Родион Ильин. Взят, знаешь, за что? Отбывал он службу в армии, а когда вернулся, дом свой нашел снесенным, а отец оказался в заточении. Они хуторяне. Он возмутился и давай кричать: при царе таких дел не водилось, чтобы нарочно разорять крестьян! Кричал, кричал, ну и попал сюда. Еще совсем юный — двадцать два года; приятно, что в нем хамства нет — невежественный, но не испорченный, и застенчивость еще сохранилась. Он у меня почти каждый вечер. По вечерам мы с ним часто концертируем в избе-читальне, которая здесь заменяет и клуб, и филармонию. Он имеет колоссальный успех. Скрипка моя не выдерживает конкуренции с его баяном.
На следующий день Нина увидела новых друзей своего мужа: все были званы на ужин. Нина поставила на стол привезенную с собой копченую треску, напекла картошки и печенья из черемуховой муки — местное лакомство. Это примитивное угощение вызвало самый искренний восторг у несчастных клюквенцев, пробавлявшихся обычно пшенной похлебкой.
— Родион, пой! — командовал Сергей Петрович. — Он у меня с голоса все песни «Садко» выучил. Моментально перенимает все, что я ему намурлыкаю. Пой «Дубравушку» и «Дно синя моря». Вот, послушай, Нина, как у него получается.
Юноша взялся за баян.
— При Нине Александровне боязно, потому она певица ленинградская…
— Вздор! Моя Нина отлично понимает, что ты не учился. Валяй, а потом мы исполним вдвоем «Не искушай!»: я переложил это, Нина, для скрипки и баяна. Оригинальное сочетание, не правда ли?
— Голос хорош — прекрасный лирический тенор! — сказала Нина, выслушав песни «Садко». — Но я хочу услышать его теперь в его собственном репертуаре: пусть споет, что разучил сам.
— Вот мчится тройка удалая по Волге-матушке зимой, — залился ободрившийся баянист, и Нина заслушалась.
Играли на скрипке и на баяне, вместе и порознь; Нина пела одна и с мужчинами, и конца музыке не было.
Художница сидела на стуле, обхватив обеими руками колени.
— Вчера, когда я опять до одурения дергала лен, я задумала пастель, которую назову «Русь советская и Русь праведная»! Будут два лика, составляющие как бы два проявления одного лица: лицо Медузы и лицо русской девушки в боярском кокошнике — прекрасное лицо, в ореоле святости, с глазами мученицы. И это будет моя месть за наши разбитые жизни.
— Прекрасная идея, Лилия Викторовна! Только зачем месть? Месть не может быть творческим началом! Я против мести, и потом… не надо кокошника — это придает излишнюю тенденциозность, — сказал Сергей Петрович.
Родион дергал его за ватник:
— Сергей Петрович, а что такое «медуза»? Потом забудете, коли сейчас не расскажете. Давеча обещали рассказать, что такое «самум», и забыли.
— Расскажу, подожди: вот когда начнутся зимние вечера с метелями и в тайгу перестанут гонять, — времени у нас будет слишком много, — тогда наговоримся. А теперь — пой.
Родион тронул баян:
Есть одна хорошая песня у соловушки,
Песня панихидная по моей головушке!
Спев песню, Родион стал расталкивать задремавшего Якова Семеновича:
— Товарищ жид, дорогой вы наш, не дремлите! Вы мочите усы в вине.
Еврей зашевелился и забормотал:
— Человечество определило себе слишком узкие границы! Надо быть слепым или безумным, чтобы одну из ступеней развития принимать за всю полноту жизни! Мы должны выявить подлинный образ человека, отыскать новое выражение! Друзья мои, восхождению нет конца.
Родиону бормотание старика показалось скучным.
— Товарищ Яша! Да вы бы лучше поздравили Сергея Петровича и Нину Александровну — они у нас заневестились, в загс собираются…
Старик повернулся к молодой паре и пробормотал:
— Поручено каждому найти путь к лучшей сфере, но вздыхает вечные времена душа мужчины о нежной женственности.
Глава пятая
В третий день пребывания Нины в Клюквенке комендант снова приехал туда. Выяснилось, что на следующее утро в Калпашево отправляется оказия: несколько заключенных и два-три прикомандированных к ним ссыльных, сопровождаемые конвоем под командой младшего коменданта. Среди них Родион, которого вызвало колпашевское гепеу — после годового ожидания получен ответ на его жалобу, адресованную в Москву. Нине удалось уговорить коменданта прикомандировать и Сергея Петровича к отправляющемуся отряду с обещанием вернуться с ним же. Десять пачек папирос «Сафо», привезенные для Сергея Петровича, перешли к коменданту.
У здания комендатуры уже стояли заключенные, построенные в три ряда; ссыльных выстроили позади. Младший комендант вышел несколько вперед и зачитал выписку из приказа о правилах поведения в дороге. Оканчивалась она словами:
— Шаг вправо, шаг влево считаю побегом. Стреляю без предупреждения.
— Это что еще за угрозы? — возмущенно шепнула Нина.
— Положено по уставу: зачитывают перед каждым переходом. Твой Олег, наверное, помнит эту формулу наизусть, — ответил Сергей Петрович.
— Какое злое лицо у этого младшего коменданта! — шепнула опять Нина, — «мой» хоть и хам, а добродушный.
Как только вышли за зону, она подошла к младшему коменданту и предложила ему закурить.
— Товарищ комендант, разрешите мне идти в строю под руку с мужем?
Он кивнул, забирая себе всю пачку папирос.
Переход продолжался двое суток, шли медленней обыкновенного: мужчины, равняясь по слабым, нарочно замедляли шаг, несмотря на понукание конвоя. Пришлось пройти 60 верст лесами до самой Оби, и уже там, в виду Калпашева, переправиться на другую сторону паромом.
|
The script ran 0.032 seconds.