Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Виктор Гюго - Собор Парижской Богоматери [1831]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Высокая
Метки: adv_history, home_sex, prose_classic, sci_history, Драма, История, Классика, О любви, Роман

Аннотация. «Собор Парижской Богоматери» — знаменитый роман Виктора Гюго. Книга, в которой увлекательный, причудливый сюжет — всего лишь прекрасное обрамление для поразительных, потрясающих воображение авторских экскурсов в прошлое Парижа. «Собор Парижской Богоматери» экранизировали и ставили на сцене десятки раз, однако ни одной из постановок не удалось до конца передать масштаб и величие оригинала Гюго. Перевод: Надежда Александровна Коган. Авторы иллюстраций: E. de Beaumont, Daubigny, de Lemud, de Rudder, а также Е. Игнатова, В. Чебаник, Л. Дудник и другие художники.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Все взоры обратились к дверце; дверца распахнулась и пропустила, вызвав сильнейшее сердцебиение у Гренгуара, хорошенькую козочку с вызолоченными рожками и копытцами. Изящное животное на мгновение задержалось на пороге, вытянув шею, словно, стоя на краю скалы, оно озирало расстилавшийся перед ним необозримый горизонт. Вдруг козочка заметила цыганку и, в два прыжка перескочив через стол и голову протоколиста, очутилась у ее колен; – тут она грациозно свернулась у ног своей госпожи, будто выпрашивая внимание и ласку; но подсудимая оставалась неподвижной, даже бедная Джали не удостоилась ее взгляда. – Вот те на! – сказала старуха Фалурдель. – Да ведь это то самое мерзкое животное! Я их узнала – и ту и другую! Тут взял слово Жак Шармолю. – Если господам судьям угодно, то мы приступим к допросу козы. Это и была вторая обвиняемая. В те времена судебное дело о колдовстве, возбужденное против животных, не было редкостью. В судебных отчетах 1466 года среди других подробностей встречается любопытный перечень издержек по делу Жиле‑Сулара и его свиньи, «казненных за их злодеяния» в Корбейле. Туда входят и расходы по рытью ямы, куда закопали свинью, и пятьсот вязанок хвороста, взятых в Морсанском порту, три пинты вина и хлеб – последняя трапеза осужденного, которую братски с ним разделил палач, – даже стоимость прокорма свиньи и присмотр за ней в течение одиннадцати дней: восемь парижских денье в сутки. Иногда правосудие заходило еще дальше. Так, по капитуляриям Карла Великого и Людовика Благочестивого, устанавливались тягчайшие наказания для огненных призраков, дерзнувших появиться в воздухе. Прокурор духовного суда воскликнул: – Если демон, который вселился в эту козу и не поддавался доселе никаким заклинаниям, собирается и впредь упорствовать в своих зловредных действиях и пугать ими суд, то мы предупреждаем его, что будем вынуждены требовать для него виселицы или костра! Гренгуар облился холодным потом. Шармолю, взяв со стола бубен цыганки и особым движением приблизив его к козе, спросил: – Который час? Посмотрев на него своими умными глазами, козочка приподняла золоченое копытце и стукнула им семь раз. Было действительно семь часов. Трепет ужаса пробежал по толпе. Гренгуар не выдержал. – Она губит себя! – громко воскликнул он. – Неужели вы не видите, что она сама не понимает, что делает? – Тише вы там, мужичье! – резко крикнул пристав. Жак Шармолю при помощи того же бубна заставил козочку проделать множество других странных вещей – указать число, месяц и прочее, чему читатель был уже свидетелем. И вследствие оптического обмана, присущего судебным разбирательствам, те самые зрители, которые, быть может, не раз рукоплескали на перекрестках невинным хитростям Джали, были теперь потрясены ими здесь, под сводами Дворца правосудия. Несомненно, коза была сам дьявол. Дело обернулось еще хуже, когда королевский прокурор высыпал на пол из висевшего у Джали на шее кожаного мешочка дощечки с буквами. Коза тут же своей ножкой составила разбросанные буквы в роковое имя «Феб». Колдовство, жертвой которого пал капитан, казалось неопровержимо доказанным, и цыганка, эта восхитительная плясунья, столько раз пленявшая прохожих своей грацией, преобразилась в ужасающего вампира. Но сама она не подавала ни малейшего признака жизни. Ни изящные движения Джали, ни угрозы судей, ни глухие проклятия слушателей – ничто не доходило до нее. Чтобы привести ее в себя, сержанту пришлось грубо встряхнуть ее, а председателю торжественно возвысить голос: – Девушка! Вы принадлежите к цыганскому племени, посвятившему себя чародейству. В сообществе с заколдованной козой, прикосновенной к сему судебному делу, вы в ночь на двадцать девятое число прошлого марта месяца, при содействии адских» сил, с помощью чар и тайных способов убили, заколов кинжалом, капитана королевских стрелков Феба де Шатопера. Продолжаете ли вы это отрицать? – О ужас! – воскликнула девушка, закрывая лицо руками. – Мой Феб! О! Это ад! – Продолжаете вы это отрицать? – холодно переспросил председатель. – Да, отрицаю! – твердо сказала она и, сверкая глазами, встала. Председатель поставил вопрос ребром. – В таком случае, как вы объясните факты, свидетельствующие против вас? Она ответила прерывающимся голосом: – Я уже сказала. Я не знаю. Это священник. Священник, которого я не знаю. Тот адский священник, который преследует меня! – Правильно, – подтвердил судья, – монах‑привидение. – О господин! Сжальтесь! Я бедная девушка… – Цыганка, – добавил судья. Тут елейным голосом заговорил Жак Шармолю: – Ввиду прискорбного запирательства подсудимой я предлагаю применить пытку. – Предложение принято, – ответил председатель. Несчастная содрогнулась. Однако по приказанию стражей, вооруженных бердышами, она встала и довольно твердой поступью, предшествуемая Жаком Шармолю и членами духовного суда, направилась между двумя рядами алебардщиков к дверце. Дверца внезапно распахнулась и столь же быстро за ней захлопнулась, что произвело на опечаленного Гренгуара впечатление отвратительной пасти, поглотившей цыганку. Когда она исчезла, в зале послышалось жалобное блеяние. То плакала козочка. Заседание было приостановлено. Один из советников заметил, что господа судьи устали, а ждать окончания пытки слишком долго, но председатель возразил, что судья должен уметь жертвовать собой во имя долга. – Строптивая, мерзкая девка! – проворчал какойто старый судья. – Заставляет себя пытать, когда мы еще не поужинали.  II. Продолжение главы об экю, превратившемся в сухой лист   Поднявшись и снова спустившись по нескольким лестницам, выходившим в какие‑то коридоры, до того темные, что даже среди бела дня в них горели лампы, Эсмеральда, окруженная мрачным конвоем, попала наконец в какую‑то комнату зловещего вида, куда ее втолкнула стража. Эта круглая комната помещалась в нижнем этаже одной из тех массивных башен, которые еще и в наши дни пробиваются сквозь пласт современных построек нового Парижа, прикрывающих собой старый город. В этом склепе не было ни окон, ни какого‑либо иного отверстия, кроме входа – низкой, кованой, громадной железной двери. Света, впрочем, в нем казалось достаточно: в толще стены была выложена печь; в ней горел яркий огонь, наполняя склеп багровыми отсветами, в которых словно таял язычок свечи, стоявшей в углу. Железная решетка, закрывавшая печь, была поднята. Над устьем пламеневшего в темной стене отверстия виднелись только нижние концы ее прутьев, словно ряд черных, острых и редко расставленных зубов, что придавало горну сходство с пастью сказочного дракона, извергающего пламя. При свете этого огня пленница увидела вокруг себя ужасные орудия, употребление которых было ей непонятно. Посредине комнаты, почти на полу, находился кожаный тюфяк, а над ним ремень с пряжкой, прикрепленной к медному кольцу, которое держал в зубах изваянный в центре свода курносый урод. Тиски, клещи, широкие треугольные ножи, брошенные как попало, загромождали внутренность горна и накалялись там на пылавших углях. Куда ни падал кровавый отблеск печи, всюду он освещал груды жутких предметов, заполнявших склеп. Эта преисподняя называлась просто «пыточной комнатой». На тюфяке в небрежной позе сидел Пьера Тортерю – присяжный палач. Его помощники, два карлика с квадратными лицами, в кожаных фартуках и в холщовых штанах, поворачивали раскалившееся на углях железо. Бедная девушка напрасно крепилась. Когда она попала в эту комнату, ее охватил ужас. Стража дворцового судьи встала по одну сторону, священники духовного суда – по другую. Писец, чернильница и стол находились в углу. Жак Шармолю со слащавой улыбкой приблизился к цыганке. – Милое дитя мое! – сказал он. – Итак, вы все еще продолжаете отпираться? – Да, – упавшим голосом ответила она. – В таком случае, – продолжал Шармолю, – мы вынуждены, как это ни прискорбно, допрашивать вас более настойчиво, чем сами того желали бы. Будьте любезны, потрудитесь сесть вот на это ложе. Мэтр Пьера! Уступите мадемуазель место и затворите дверь. Пьера неохотно поднялся. – Если я закрою дверь, то огонь погаснет, – пробурчал он. – Хорошо, друг мой, оставьте ее открытой, – согласился Шармолю. Эсмеральда продолжала стоять. Кожаная постель, на которой корчилось столько страдальцев, пугала ее. Страх леденил кровь. Она стояла, испуганная, оцепеневшая. По знаку Шармолю, оба помощника палача схватили ее и усадили на тюфяк. Они не причинили ей ни малейшей боли; но лишь только они притронулись к ней, лишь только она почувствовала прикосновение кожаной постели, вся кровь прилила ей к сердцу. Она блуждающим взором обвела комнату. Ей почудилось, что, вдруг задвигавшись, к ней со всех сторон устремились все эти безобразные орудия пытки. Среди всевозможных инструментов, до сей поры ею виденных, они были тем же, чем являются летучие мыши, тысяченожки и пауки среди насекомых и птиц. Ей казалось, что они сейчас начнут ползать по ней, кусать и щипать ее тело. – Где врач? – спросил Шармолю. – Здесь, – отозвался человек в черной одежде, которого Эсмеральда до сих пор не замечала. Она вздрогнула. – Мадемуазель! – снова зазвучал вкрадчивый голос прокурора духовного суда. – В третий раз спрашиваю: продолжаете ли вы отрицать поступки, в которых вас обвиняют? На этот раз у нее хватило сил лишь кивнуть головой. Голос изменил ей. – Вы упорствуете! – сказал Жак Шармолю. – В таком случае, к крайнему моему сожалению, я должен исполнить мой служебный долг. – Господин королевский прокурор! – вдруг резко сказал Пьера. – С чего мы начнем? Шармолю с минуту колебался, словно поэт, который приискивает рифму для своего стиха. – С испанского сапога, – выговорил он наконец. Злосчастная девушка почувствовала себя покинутой и богом и людьми; голова ее упала на грудь, как нечто безжизненное, лишенное силы. Палач и лекарь подошли к ней одновременно. В то же время оба помощника палача принялись рыться в своем отвратительном арсенале. При лязге этих страшных орудий бедная девушка вздрогнула, словно мертвая лягушка, которой коснулся гальванический ток. – О мой Феб! – прошептала она так тихо, что ее никто не услышал. Затем снова стала неподвижной и безмолвной, как мраморная статуя. Это зрелище тронуло бы любое сердце, но не сердце судьи. Казалось, сам Сатана допрашивает несчастную грешную душу под багровым оконцем ада. Это кроткое, чистое, хрупкое создание и было тем бедным телом, в которое готовился вцепиться весь ужасный муравейник пил, колес и козел, – тем существом, которым готовились овладеть грубые лапы палачей и тисков. Жалкое просяное зернышко, отдаваемое правосудием на размол чудовищным жерновам пытки! Между тем мозолистые руки помощников Пьера Тортерю грубо обнажили ее прелестную ножку, которая так часто очаровывала прохожих на перекрестках Парижа своей ловкостью и красотой. – Жаль, жаль! – проворчал палач, рассматривая ее изящные и мягкие линии. Если бы здесь присутствовал архидьякон, он, несомненно, вспомнил бы о символе: о мухе и пауке. Вскоре несчастная сквозь туман, застилавший ей глаза, увидела, как приблизился к ней «испанский сапог» и как ее ножка, вложенная между двух окованных железом брусков, исчезла в страшном приборе. Ужас придал ей сил. – Снимите это! – запальчиво вскричала она и, выпрямившись, тряхнув растрепанными волосами, добавила: – Пощадите! Она рванулась, чтобы броситься к ногам прокурора, но ее ножка была ущемлена тяжелым, взятым в железо дубовым обрубком, и она припала к этой колодке, бессильная, как пчела, к крылу которой привязан свинец. По знаку Шармолю, ее снова положили на постель, и две грубые руки подвязали ее к ремню, свисавшему со свода. – В последний раз: сознаетесь ли вы в своих преступных деяниях? спросил со своим невозмутимым добродушием Шармолю. – Я невиновна. – В таком случае, мадемуазель, как объясните вы обстоятельства, уличающие вас? – Увы, монсеньер, я не знаю! – Итак, вы отрицаете? – Все отрицаю! – Приступайте! – крикнул Шармолю. Пьера повернул рукоятку, и испанский сапог сжался, и несчастная испустила ужасный вопль, передать который не в силах человеческий язык. – Довольно, – сказал Шармолю, обращаясь к Пьера. – Сознаетесь? спросил он цыганку. – Во всем сознаюсь! – воскликнула несчастная девушка. – Сознаюсь! Только пощадите! Она не рассчитала своих сил, идя на пытку. Бедная малютка! Ее жизнь до сей поры была такой беззаботной, такой приятной, такой сладостной! Первая же боль сломила ее. – Человеколюбие побуждает меня предупредить вас, что ваше признание равносильно для вас смерти, – сказал королевский прокурор. – Надеюсь! – ответила она и упала на кожаную постель полумертвая, перегнувшись, безвольно повиснув на ремне, который охватывал ее грудь. – Ну, моя прелесть, приободритесь немножко, – сказал мэтр Пьера, приподнимая ее. – Вы, ни дать ни взять, золотая овечка с ордена, который носит на шее герцог Бургундский. Жак Шармолю возвысил голос: – Протоколист, записывайте! Девушка‑цыганка! Вы сознаетесь, что являлись соучастницей в дьявольских трапезах, шабашах и колдовстве купно со злыми духами, уродами и вампирами? Отвечайте! – Да, – так тихо прошептала она, что ответ ее слился с ее дыханием. – Вы сознаетесь в том, что видели овна, которого Вельзевул заставляет появляться среди облаков, дабы собрать шабаш, и видеть которого могут одни только ведьмы? – Да. – Вы признаетесь, что поклонялись головам Бофомета, этим богомерзким идолам храмовников? – Да. – Что постоянно общались с дьяволом, который под видом ручной козы привлечен ныне к делу? – Да. – Наконец, сознаетесь ли вы, что с помощью дьявола и оборотня, именуемого в просторечии «монахпривидение», в ночь на двадцать девятое прошлого марта месяца вы предательски умертвили капитана по имени Феб де Шатопер? Померкший взгляд ее огромных глаз остановился на судье, и, не дрогнув, не запнувшись, она машинально ответила: – Да. Очевидно, все в ней было уже надломлено. – Запишите, протоколист, – сказал Шармолю и, обращаясь к заплечным мастерам, произнес: – Отвяжите подсудимую и проводите назад в залу судебных заседаний. Когда подсудимую «разули», прокурор духовного суда осмотрел ее ногу, еще онемелую от боли. – Ничего! – сказал он. – Тут большой беды нет. Вы закричали вовремя. Вы могли бы еще плясать, красавица! Затем он обратился к своим коллегам из духовного суда: – Наконец‑то правосудию все стало ясно! Это утешительно, господа! Мадемуазель должна отдать нам справедливость: мы отнеслись к ней со всей доступной нам мягкостью.  III. Окончание главы об экю, превратившемся в сухой лист   Когда она, прихрамывая, вернулась в зал суда, ее встретил шепот всеобщего удовольствия. Слушатели выражали им чувство удовлетворения, которое человек испытывает в театре при окончании последнего антракта, видя, что занавес взвился и начинается развязка пьесы. В судьях заговорила надежда на скорый ужин. Маленькая козочка тоже радостно заблеяла. Она рванулась навстречу хозяйке, но ее привязали к скамье. Уже совсем стемнело. Свечей не подбавили; те, которые были зажжены, так тускло озаряли зал, что нельзя было различить его стены. Сумрак окутал предметы словно туманом. Кое‑где из тьмы выступали бесстрастные лица судей. В конце длинной залы можно было разглядеть выделявшееся на темном фоне белое пятно. Это была подсудимая. Она с трудом дотащилась до своей скамьи. Шармолю, шествовавший с внушительным видом, дойдя до своего места, сел, но тут же встал и, сдерживая самодовольное чувство, вызванное достигнутым успехом, заявил. – Обвиняемая созналась во всем. – Цыганка! – спросил председатель. – Вы сознались во всех своих преступлениях: в колдовстве, проституции и убийстве Феба де Шатопера? Сердце у нее сжалось. Слышно было, как она всхлипывала в темноте. – Во всем, что вам угодно, только убейте меня поскорее! – ответила она едва слышно. – Господин королевский прокурор церковного суда! – сказал председатель. – Суд готов выслушать ваше заключение. Шармолю вытащил устрашающей толщины тетрадь и принялся, неистово жестикулируя и с преувеличенной выразительностью, присущей судебному сословию, читать по ней латинскую речь, где все доказательства виновности подсудимой основывались на цицероновских перифразах, подкрепленных цитатами из комедий его любимого писателя Плавта. Мы сожалеем, что не можем предложить читателям это замечательное произведение. Оратор говорил с жаром. Не успел он дочитать вступление, как пот уже выступил у него на лбу, а глаза готовы были выскочить из орбит. Внезапно, посреди какого‑то периода, он остановился, и его взор, обычно довольно добродушный и даже глуповатый, стал метать молнии. – Господа! – воскликнул он (на сей раз по‑французски, так как этого в тетради не было). – Сатане было мало вмешаться в эту историю – он присутствует здесь и глумится над величием суда. Глядите! Он указал рукой на козочку, которая, увидев, как жестикулирует Шармолю, нашла вполне уместным подражать ему Усевшись и тряся бородкой, она принялась добросовестно воспроизводить передними ножками патетическую пантомиму королевского прокурора церковного суда, что было, как читатель припомнит, одним из наиболее привлекательных ее талантов Это происшествие, это последнее «доказательство» произвело сильное впечатление. Козочке связали ножки, и королевский прокурор снова стал изливать потоки своего красноречия. Это продолжалось очень долго, но зато заключение речи было превосходно Вот ее последняя фраза; присовокупите к ней охрипший голос и жестикуляцию запыхавшегося Шармолю. Idea, Domni coram strygu demonstrata crimi ne patente, intenlione crimims existenie in nomitiL sanctae ecclesiae Nostrae Dominae Parisiensis quae esl in saisina habendi ommmodam altam et balsam justi liam in ilia hac intemerala Civilatis insuia, tenore prue seniiurn declaramus nos requirere, primo aliquandam pecuniariam indemmtatem, secundo, amendationcm honorabilem ante portalium maximum Nostrae Do minae, ecclesiae cathedralis, tertio sententiam in virtute cujus ista stryga cum sua capella, seu in trivio vulgariter dicto la Greve, seu in insula exeunte in fluulo Sequanae, juxta pointam jardini regalis, executatae sinf.[126] Закончив, он надел свою шапочку и сел. – Eheu! Bassa latinitas![127] – вздохнул удрученный Гренгуар. Возле осужденной поднялся другой человек в черной мантии То был ее защитник Проголодавшиеся судьи начали роптать. – Защитник, будьте кратки! – сказал председатель. – Господин председатель! – ответил тот – Так как моя подзащитная созналась в своем преступлении, то мне остается сказать господам судьям одно Текст салического закона гласит «В случае, если оборотень пожрал человека и уличен в этом, то должен заплатить штраф в восемь тысяч денье, что равно двумстам золотых су» Не будет ли угодно судебной палате приговорить мою подзащитную к штрафу? – Устаревший текст, – заметил чрезвычайный королевский прокурор. – Nego[128], – возразил адвокат. – Голосовать! – предложил один из советников. – Преступление доказано, а час уже поздний. Суд приступил к голосованию, не выходя из зала заседания. Судьи подавали голос путем «снятия шапочки», – они торопились. В сумраке залы видно было, как одна за другой обнажались их головы в ответ на мрачный вопрос, который шепотом задавал им председатель. Несчастная осужденная, казалось, следила за ними, но ее помутившийся взор уже ничего не видел. Затем протоколист принялся что‑то строчить, после чего он передал председателю длинный пергаментный свиток. И тут несчастная услышала, как зашевелилась толпа, как залязгали, сталкиваясь, копья и как чей‑то ледяной голос произнес: – Девушка‑цыганка! В тот день, который угодно будет назначить нашему всемилостивейшему королю, вы будете доставлены на телеге, в рубахе, босая, с веревкой на шее, к главному порталу Собора Парижской Богоматери и тут всенародно принесете покаяние, держа в руке двухфунтовую восковую свечу; оттуда вас доставят на Гревскую площадь, где вы будете повешены и удушены на городской виселице; а также ваша коза; кроме того, вы уплатите духовному суду три лиондора в уплату за совершенные вами преступления, в которых вы сознались: за колдовство, магию, распутство и убийство сэра Феба де Шатопера. Да примет господь вашу душу! – О, это сон! – прошептала она и почувствовала, что ее уносят чьи‑то грубые руки.  IV. Lasciate ogni speranza[129]   В средние века каждое законченное здание занимало почти столько же места под землей, сколько над землей. В каждом дворце, каждой крепости, каждой церкви, если только они не возводились на сваях, подобно Собору Парижской Богоматери, были подземелья. В соборах существовал как бы еще другой, скрытый собор, низкий, сумрачный, таинственный, темный и немой, расположенный под верхним нефом, день и ночь залитым светом и оглашавшимся звуками органа и звоном колоколов. Иногда эти подземелья служили усыпальницей. В дворцах, в крепостях это были тюрьмы или могильные склепы, а иногда и то и другое вместе. Эти огромные сооружения, закон образования и «произрастания» которых мы уже объяснили раньше, имели не только фундамент, но, так сказать, корни, которые уходили в землю, ответвляясь в виде комнат, галерей, лестниц, как и в верхнем сооружении. Таким образом, соборы, дворцы, крепости по пояс уходили в землю. Подвалы здания представляли собой второе здание, куда спускались, вместо того чтобы подниматься; подземные этажи этих подвалов соприкасались с громадой наземных этажей так же, как соприкасаются отраженные в озере прибрежные леса и горы с подножием настоящих лесов и гор. В крепости Сент‑Антуан, в парижском Дворце правосудия, в Лувре эти подземелья служили темницами. Этажи этих темниц, внедряясь в почву, становились все теснее и мрачнее. Они являлись как бы зонами нарастающего ужаса. Данте не мог бы найти ничего более подходящего для своего ада. Обычно эти воронки, темницы оканчивались каменными мешками, куда Данте поместил Сатану и куда общество помещало приговоренных к смерти. Если какое‑либо несчастное существо попадало туда, то должно было сказать прости свету, воздуху, жизни, ogni speranza. Выход был лишь на виселицу или на костер. Нередко люди гнили там заживо. Человеческое правосудие называло это «забвением». Между собой и людьми осужденный чувствовал нависающую над его головой громаду камня и темниц, и вся тюрьма, вся эта массивная крепость превращалась для него в огромный, сложного устройства замок, запиравший его от мира живых. Вот в такую‑то яму, в один из каменных мешков, вырытых по приказанию Людовика Святого в подземной тюрьме Турнель, опасаясь, видимо, побега, ввергли Эсмеральду, приговоренную к виселице. Весь огромный Дворец правосудия давил на нее своей тяжестью. Бедная мушка, бессильная сдвинуть с места даже самый маленький из его камней! Судьба и общество были одинаково несправедливы к ней: не было надобности в таком избытке несчастий и мук, чтобы сломить столь хрупкое создание. И вот она здесь, затерянная в кромешной тьме, погребенная, зарытая, замурованная. Всякий, кому довелось бы увидеть ее в этом состоянии и кто ранее знал ее смеющейся и пляшущей на солнце, содрогнулся бы. Она была холодна, как ночь, холодна, как смерть; ветерок не играл более ее волосами, человеческий голос не достигал ее слуха, дневной свет не отражался в ее глазах. Придавленная цепями, сидела она, скрючившись, перед кружкой с водой и куском хлеба, на охапке соломы, в луже воды, натекавшей с сырых стен камеры; неподвижная, почти бездыханная, она уже не страдала. Феб, солнце, полдень, вольный воздух, улицы Парижа, пляска и рукоплескания, сладостный любовный лепет, а вслед за этим – священник, сводница, кинжал, кровь, пытка, виселица! Все это иногда возникало еще в ее памяти то как радостное золотое видение, то как безобразный кошмар; но это было лишь ужасным, смутным видением борьбы во мраке, либо отдаленной музыкой, звеневшей там, наверху, на земле, и не слышной на той глубине, где была погребена несчастная. С тех пор как она находилась здесь, она не бодрствовала, но и не спала – Брошенная в темницу, сломленная горем, она не могла более отличить явь от сна, грезу от действительности, день от ночи. Все смешивалось, дробилось, колебалось и расплывалось в ее мыслях. Она не чувствовала, не понимала, не думала, порою лишь грезила. Никогда еще живое существо не стояло так близко к небытию. Так, оцепенев, заледенев, окаменев, она почти не слышала, как раза два‑три где‑то над головой с шумом открывался люк, не пропуская при этом ни малейшего света; через этот люк чья‑то рука бросала ей корку черного хлеба. А между тем эти регулярные посещения тюремщика были единственно оставшейся у нее связью с людьми. Лишь одно еще заставляло ее бессознательно напрягать слух. Над ее головой сквозь заплесневевшие камни свода просачивалась влага, и через равные промежутки срывалась капля воды. Узница тупо прислушивалась к звуку, который производили эти капли, падая в лужу подле нее. Эти падавшие в лужу капли были здесь единственным признаком жизни, единственным маятником, отмечавшим время, единственным звуком, долетавшим до нее из всех земных шумов. Время от времени в этой клоаке мглы и грязи она ощущала, как что‑то холодное, то там, то тут, пробегало у нее по руке или ноге; тогда она вздрагивала. Сколько времени пробыла она в узилище? Она не знала. Она помнила лишь произнесенный где‑то над кем‑то смертный приговор, помнила, что ее потом унесли и что она проснулась во мраке и безмолвии, закоченевшая от холода. Она поползла было на руках, но железное кольцо впилось ей в щиколотку, и забряцали цепи. Вокруг нее были стены, под ней – залитая водой каменная плита и охапка соломы. Ни фонаря, ни отдушины. Тогда она села на солому. И только время от времени, чтобы переменить положение, она переходила на нижнюю ступеньку каменной лестницы, спускавшейся в склеп. Она попробовала считать мрачные минуты, которые ей отмеривали капли, но вскоре это жалкое усилие больного мозга оборвалось само собой, и она погрузилась в полное оцепенение. И вот однажды, то ли днем, то ли ночью (полдень и полночь были одинаково черны в этой гробнице) она услышала над головой более сильный шум, чем обычно производил тюремщик, когда приносил ей хлеб и воду. Она подняла голову и увидела красноватый свет, проникавший сквозь щели дверцы или крышки люка, который был проделан в своде каменного мешка. В ту же минуту тяжелый засов загремел, крышка люка, заскрипев на ржавых петлях, откинулась, и она увидела фонарь, руку и ноги двух человек. Свод, в который была вделана дверца, нависал слишком низко, чтобы можно было разглядеть их головы. Свет причинил ей такую острую боль, что она закрыла глаза. Когда она их открыла, дверь была заперта, фонарь стоял на ступеньках лестницы, а перед ней оказался только один человек. Черная монашеская ряса ниспадала до самых пят, такого же цвета капюшон спускался на лицо. Нельзя было разглядеть ни лица, ни рук. Это был длинный черный саван, под которым чувствовалось что‑то живое. Несколько мгновений она пристально смотрела на это подобие призрака. Оба молчали. Их можно было принять за две столкнувшиеся друг с другом статуи. В этом склепе казались живыми только фитиль в фонаре, потрескивавший от сырости, да капли воды, которые, падая со свода, прерывали это неравномерное потрескивание однообразным тонким звоном и заставляли дрожать луч фонаря концентрическими кругами, разбегавшимися по маслянистой поверхности лужи. Наконец узница прервала молчание: – Кто вы? – Священник. Это слово, интонация, звук голоса заставили ее вздрогнуть. Священник продолжал медленно и глухо: – Вы готовы? – К чему? – К смерти. – Скоро ли это будет? – спросила она. – Завтра. Она уже радостно подняла голову, но тут голова ее тяжело упала на грудь. – О, как долго ждать! – пробормотала она. – Что им стоило сделать это сегодня? – Значит, вам очень плохо? – помолчав, спросил священник. – Мне так холодно! – молвила она. Она обхватила руками ступни своих ног, – привычное движение бедняков, страдающих от холода, его мы заметили и у затворницы Роландовой башни, зубы у нее стучали. Священник из‑под своего капюшона, казалось, разглядывал склеп. – Без света! Без огня! В воде! Это ужасно! – Да, – ответила она с тем изумленным видом, который придало ей несчастье. – День сияет для всех. Отчего же мне дана только ночь? – Знаете ли вы, – после нового молчания спросил священник, – почему вы здесь находитесь? – Кажется, знала, – ответила она, проводя исхудавшим пальчиком по лбу, словно стараясь помочь своей памяти, – но теперь забыла. Вдруг она расплакалась, как дитя. – Мне так хочется уйти отсюда! Мне холодно, мне страшно. Какие‑то звери ползают по моему телу. – Хорошо, следуйте за мной. Священник взял ее за руку. Несчастная продрогла до костей, и все же рука священника показалась ей холодной. – О! – прошептала она. – Это ледяная рука смерти. Кто вы? Священник откинул капюшон. Перед нею было зловещее лицо, которое так давно преследовало ее, голова демона, которая возникла над головой ее обожаемого Феба у старухи Фалурдель, глаза, которые она видела в последний раз горящими около кинжала. Появление этого человека, всегда столь роковое для нее, толкавшее ее от несчастья к несчастью вплоть до пытки, вывело ее из оцепенения. Ей показалось, что плотная завеса, нависшая над ее памятью, разорвалась. Все подробности ее заключения, от ночной сцены у Фалурдель и до приговора, вынесенного в Турнельской башне, сразу всплыли в ее памяти – не спутанные и смутные, как до сей поры, а четкие, яркие, резкие, трепещущие, ужасные. Эти воспоминания, почти изглаженные, почти стертые безмерным страданием, ожили близ этой мрачной фигуры подобно тому, как близ огня отчетливо выступают на белой бумаге невидимые слова, начертанные симпатическими чернилами. Ей показалось, что вскрылись все ее сердечные раны и вновь засочились кровью. – А! – воскликнула она, вздрогнув и закрыв руками глаза. – Это тот священник! Сразу онемев, она бессильно уронила руки, низко опустила голову и, вся дрожа, уставила глаза в пол. Священник глядел на нее глазами коршуна, который долго чертил в небе плавные круги над бедным притаившимся в хлебах жаворонком и, постепенно суживая огромную спираль своего полета, внезапно, как молния, ринувшись на свою добычу, держит ее теперь, задыхающуюся, в своих когтях. Она чуть слышно прошептала: – Добивайте! Наносите последний удар! – и с ужасом втянула голову в плечи, словно овечка под обухом мясника. – Я вам внушаю ужас? – спросил он наконец. Она не ответила. – Разве я внушаю вам ужас? – повторил он. Губы ее искривились, словно она силилась улыбнуться. – Да, – сказала она, – палач всегда издевается над осужденным. Сколько месяцев он травит меня, грозит мне, пугает меня! О боже! Как счастлива была я без него! Это он вверг меня в эту пропасть! О небо, это он убил… Это он убил его, моего Феба! – Рыдая, она подняла глаза на священника. – О презренный! Кто вы? Что я вам сделала? Вы ненавидите меня? За что же? – Я люблю тебя! – крикнул священник. Слезы у нее внезапно высохли. Она бессмысленно глядела на него. Он упал к ее ногам, пожирая ее пламенным взором. – Слышишь? Я люблю тебя! – повторил он. – О, что это за любовь! – содрогаясь, промолвила несчастная. – Любовь отверженного, – сказал он. Оба некоторое время молчали, придавленные тяжестью своих переживаний: он – обезумев, она – отупев. – Слушай, – вымолвил наконец священник, и необычайный покой снизошел на него. – Ты все узнаешь. Я скажу тебе то, в чем до сих пор едва осмеливался признаваться самому себе, украдкой вопрошая свою совесть в те безмолвные ночные часы, когда мрак так глубок, что, кажется, сам бог уже не может видеть нас. Слушай! До встречи с тобой я был счастлив, девушка!.. – И я! – прошептала она еле слышно. – Не прерывай меня! Да, я был счастлив, по крайней мере я мнил себя счастливым. Я был невинен, душа моя была полна хрустальной чистоты. Надменнее, лучезарнее, чем у всех, сияло чело мое! Священнослужители учились у меня целомудрию, ученые – науке. Да, наука была для меня всем. Она была мне сестрой, и ни в ком другом я не нуждался. Лишь с годами иные мысли овладели мной. Не раз, когда мимо меня проходила женщина, моя плоть возмущалась. Эта власть пола, власть крови, которую я, безумный юноша, считал в себе навек подавленной, не раз судорожным усилием натягивала цепь железных обетов, приковавших меня, несчастного, к холодным плитам алтаря. Но пост, молитва, занятия, умерщвление плоти сделали мою душу владычицей тела. Я избегал женщин. К тому же стоило мне раскрыть книгу, как весь угар моих помыслов рассеивался перед величием науки. Текли минуты, и я чувствовал, как куда‑то вдаль отступает земное и плотское, и я вновь обретал мир, чистоту и покой перед безмятежным сиянием вечной истины. Пока дьявол искушал меня смутными видениями, проходившими перед моими глазами то в храме, то на улице, то в лугах, они лишь мельком возникали в моих сновидениях, и я легко побеждал их. Увы, если ныне я сражен, то в этом повинен бог, который, сотворив человека и дьявола, не одарил их равной силой. Слушай. Однажды… Тут священник остановился, и узница услышала хриплые, тяжкие вздохи, вырывавшиеся из его груди. Он продолжал: – …однажды я стоял облокотившись на подоконник в моей келье… Какую же это книгу читал я тогда? О, все это словно вихрь в моей голове! Я читал. Окна моей кельи выходили на площадь. Вдруг слышу звуки бубна. Досадуя, что меня потревожили в моей задумчивости, я взглянул на площадь. То, что я увидел, видели и другие, не только я, а между тем зрелище это было создано не для глаз человека. Там, в середине площади, – был полдень, солнце стояло высоко, – плясала девушка. Создание столь дивной красоты, что бог предпочел бы ее пресвятой деве и избрал бы матерью своей, он бы пожелал быть рожденным ею, если бы она жила, когда он воплотился в человека! У нее были черные блестящие глаза, в темных ее волосах, когда их пронизывало солнце, загорались золотые нити. В стремительной пляске нельзя было различить ее ножек, – они мелькали, как спицы быстро вертящегося колеса. Вокруг головы, в черных ее косах сверкали на солнце металлические бляхи, словно звездной короной осенявшие ее лоб. Ее синее платье, усеянное блестками, искрилось, словно пронизанная мириадами золотых точек летняя ночь. Ее гибкие смуглые руки сплетались и вновь расплетались вокруг ее стана, словно два шарфа. Линии ее тела были дивно прекрасны! О блистающий образ, чье сияние не меркло даже в свете солнечных лучей! Девушка, то была ты! Изумленный, опьяненный, очарованный, я дал себе волю глядеть на тебя. Я до тех пор глядел на тебя, пока внезапно не дрогнул от ужаса: я почувствовал себя во власти чар! У священника прервалось дыхание, и он на мгновение умолк. Затем продолжал: – Уже наполовину околдованный, я пытался найти опору, чтобы удержаться в своем падении. Я припомнил ковы, которые Сатана уже когда‑то строил мне. Создание, представшее очам моим, было так сверхчеловечески прекрасно, что могло быть послано лишь небом или адом. Она не была обыкновенной девушкой, созданной из персти земной и скудно освещенной изнутри мерцающим лучом женской души. То был ангел! Но ангел мрака, сотканный из пламени, а не из света. В ту минуту, как я это подумал, я увидел близ тебя козу, – это бесовское животное, усмехаясь, глядело на меня. При свете полуденного солнца ее рожки казались огненными. Тогда я понял, что это дьявольская западня, и уже не сомневался, что ты послана адом и послана на мою погибель. Так я думал. Тут священник взглянул в лицо узницы и холодно добавил: – Так я думаю и теперь. А между тем чары малопомалу начинали оказывать на меня действие, твоя пляска кружила мне голову; я ощущал, как таинственная порча проникала в меня. Все, что должно было бодрствовать, засыпало в душе моей, и, подобно людям, замерзающим в снегах, я находил наслаждение в том, чтобы поддаваться этой дреме. Внезапно ты запела. Что мне оставалось делать, несчастному! Твое пение было еще пленительней твоей пляски. Я хотел бежать. Невозможно. Я был пригвожден, я врос в землю. Мне казалось, что мрамор плит доходит мне до колен. Пришлось остаться до конца. Ноги мои оледенели, голова пылала. Наконец, быть может сжалившись надо мной, ты перестала петь, ты исчезла. Отсвет лучезарного видения постепенно погасал в глазах моих, и слух мой более не улавливал отзвука волшебной музыки. Тогда, еще более недвижный и беспомощный, нежели статуя, сброшенная с пьедестала, я склонился на край подоконника. Вечерний благовест пробудил меня. Я поднялся, я бежал, но – увы! что‑то было низвергнуто во мне, чего нельзя уже было поднять; что‑то снизошло на меня, от чего нельзя было спастись бегством. Он снова приостановился, потом продолжал: – Да, начиная с этого дня во мне возник человек, которого я в себе не знал. Я пытался прибегнуть ко всем моим обычным средствам: монастырю, алтарю, работе, книгам. Безумие! О, сколь пустозвонив наука, когда ты, в отчаянии, преисполненный страстей, ищешь у нее прибежища! Знаешь ли ты, девушка, что вставало отныне между книгами и мной? Ты, твоя тень, образ светозарного видения, возникшего однажды передо мной в пространстве. Но образ этот стал уже иным, – темным, зловещим, мрачным, как черный круг, который неотступно стоит перед глазами того неосторожного, кто пристально взглянул на солнце. Не в силах избавиться от него, преследуемый напевом твоей песни, постоянно видя на моем молитвеннике твои пляшущие ножки, постоянно ощущая ночью во сне, как твое тело касается моего, я хотел снова увидеть тебя, дотронуться до тебя, знать, кто ты, убедиться, соответствуешь ли ты идеальному образу, который запечатлелся во мне, а быть может, и затем, чтобы суровой действительностью разбить мою грезу. Как бы то ни было, я надеялся, что новое впечатление развеет первое, а это первое стало для меня невыносимо. Я искал тебя. Я вновь тебя увидел. О горе! Увидев тебя однажды, я хотел тебя видеть тысячу раз, я хотел тебя видеть всегда. И можно ли удержаться на этом адском склоне? – я перестал принадлежать себе. Другой конец нити, которую дьявол привязал к моим крыльям, он прикрепил к твоей ножке. Я стал скитаться и бродить по улицам, как и ты. Я поджидал тебя в подъездах, я подстерегал тебя на углах улиц, я выслеживал тебя с высоты моей башни. Каждый вечер я возвращался еще более завороженный, еще более отчаявшийся, еще более околдованный, еще более обезумевший! Я знал, кем ты была, – египтянка, цыганка, гитана, зингара, – можно ли было сомневаться в колдовстве? Слушай. Я надеялся, что судебный процесс избавит меня от порчи. Когда‑то ведьма околдовала Бруно Аста; он приказал сжечь ее и исцелился. Я знал это. Я хотел испробовать это средство. Я запретил тебе появляться на Соборной площади, надеясь, что забуду тебя, если ты больше не придешь туда. Но ты не послушалась. Ты вернулась. Затем мне пришла мысль похитить тебя. Однажды ночью я попытался это сделать. Нас было двое. Мы уже схватили тебя, как вдруг появился этот презренный офицер. Он освободил тебя и этим положил начало твоему несчастью, моему и своему. Наконец, не зная, что делать и как поступить, я донес на тебя в духовный суд. Я думал, что исцелюсь, подобно Бруно Асту. Я смутно надеялся и на то, что приговор отдаст тебя в мои руки, что в темнице я настигну тебя, что я буду обладать тобой, что там тебе не удастся ускользнуть от меня, что ты уже достаточно времени владела мною, а теперь я овладею тобой. Когда творишь зло, твори его до конца. Безумие останавливаться на полпути! В чрезмерности греха таится исступленное счастье. Священник и колдунья могут слиться в наслажденье на охапке соломы и в темнице! И вот я донес на тебя. Именно тогда‑то я и пугал тебя при встречах. Заговор, который я умышлял против тебя, гроза, которую я собрал над твоей головой, давала о себе знать угрозами и вспышками. Однако я все еще медлил. Мой план был ужасен, и это заставляло меня отступать. Быть может, я отказался бы от него, быть может, моя чудовищная мысль погибла бы в моем мозгу, не дав плода. Мне казалось, что только от меня зависело продлить или прервать это судебное дело. Но каждая дурная мысль настойчиво требует своего воплощения. И в том, в чем я мыслил себя всемогущим, рок оказался сильнее меня. Увы! Этот рок овладел тобою и бросил тебя под ужасные колеса машины, которую я коварно изготовил! Слушай. Я подхожу к концу. Однажды – в такой же солнечный день – мимо меня проходит человек, он произносит твое имя и смеется, и в глазах его горит вожделение. Проклятие! Я последовал за ним. Что было дальше, ты знаешь. Он умолк. Молодая девушка могла лишь вымолвить: – О мой Феб! – Не произноси этого имени! – воскликнул священник, сжав ей руку. – О несчастные! Это имя сгубило нас всех! Или, вернее, мы все погубили друг друга вследствие необъяснимой игры рока! Ты страдаешь, не правда ли! Тебе холодно, мгла слепит тебя, тебя окружают стены темницы? Но, может быть, в глубине твоей души еще теплится свет, пусть даже то будет твоя ребяческая любовь к этому легкомысленному человеку, который забавлялся твоим сердцем! А я – я ношу тюрьму в себе. Зима, лед, отчаянье внутри меня! Ночь в душе моей! Знаешь ли ты все, что я выстрадал? Я был на суде Я сидел на скамье с духовными судьями. Да, под одним из этих монашеских капюшонов извивался грет ник. Когда тебя привели, я был там; когда тебя допрашивали, я был там. О волчье логово! То было мое преступление, уготованная для меня виселица; я видел, как ее очертания медленно возникали над твоей головой. При появлении каждого свидетеля, при каждой улике, при защите я был там; я мог бы сосчитать каждый шаг на твоем скорбном пути; я был там, когда этот дикий зверь… О, я не предвидел пытки! Слушай. Я последовал за тобой в застенок. Я видел, как тебя раздели, как тебя, полуобнаженную, хватали гнусные руки палача. Я видел твою ножку, – я б отдал царство, чтобы запечатлеть на ней поцелуй и умереть, – я видел, как эту ножку, которая, даже наступив на мою голову и раздавив ее, дала бы мне неизъяснимое наслаждение, зажали ужасные тиски «испанского сапога», превращающего ткани живого существа в кровавое месиво. О несчастный! В то время как я смотрел на это, я бороздил себе грудь кинжалом, спрятанным под сутаной! При первом твоем вопле я всадил его себе в тело; при втором он пронзил бы мне сердце! Гляди! Кажется, раны еще кровоточат. Он распахнул сутану. Действительно, его грудь была вся истерзана, словно когтями тигра, а на боку зияла большая, плохо затянувшаяся рана. Узница отпрянула в ужасе. – О девушка, сжалься надо мной! – продолжал священник. – Ты мнишь себя несчастной! Увы! Ты не знаешь, что такое несчастье! О! Любить женщину! Быть священником! Быть ненавистным! Любить ее со всем неистовством, чувствовать, что за тень ее улыбки ты отдал бы свою кровь, свою душу, свое доброе имя, свое спасение, бессмертие, вечность, жизнь земную и загробную; сожалеть, что ты не король, не гений, не император, не архангел, не бог, чтобы повергнуть к ее стопам величайшего из рабов; денно и нощно лелеять ее в своих грезах, в своих мыслях – и видеть, что она влюблена в солдатский мундир! И не иметь ничего взамен, кроме скверной священнической рясы, которая вызывает в ней лишь страх и отвращение! Изнемогая от ревности и ярости, быть свидетелем того, как она расточает дрянному, тупоголовому хвастуну сокровища своей любви и красоты. Видеть, как это тело, формы которого жгут, эта грудь, такая прекрасная, эта кожа трепещут и розовеют под поцелуями другого! О небо! Любить ее ножку, ее ручку, ее плечи; терзаясь ночи напролет на каменном полу кельи, мучительно грезить о ее голубых жилках, о ее смуглой коже – и видеть, что все ласки, которыми ты мечтал одарить ее, свелись к пытке, что тебе удалось лишь уложить ее на кожаную постель! О, это поистине клещи, раскаленные на адском пламени! Как счастлив тот, кого распиливают надвое или четвертуют! Знаешь ли ты муку, которую испытывает человек долгими ночами, когда кипит кровь, когда сердце разрывается, голова раскалывается, зубы впиваются в руки, когда эти яростные палачи, словно на огненной решетке, без устали пытают его любовной грезой, ревностью, отчаянием! Девушка, сжалься! Дай мне передохнуть! Немного пепла на этот пылающий уголь! Утри, заклинаю тебя, пот, который крупными каплями струится с моего лба! Дитя, терзай меня одной рукой, но ласкай другой! Сжалься, девушка! Сжалься надо мной! Священник катался по каменному, залитому водою полу и бился головой об углы каменных ступеней. Девушка слушала его, смотрела на него. Когда он умолк, опустошенный и задыхающийся, она проговорила вполголоса: – О мой Феб! Священник пополз к ней на коленях. – Умоляю тебя, – закричал он, – если в тебе есть сердце, не отталкивай меня! О, я люблю тебя! Горе мне! Когда ты произносишь это имя, несчастная, ты словно дробишь своими зубами мою душу. Сжалься! Если ты исчадие ада, я последую за тобой. Я все для этого совершил. Тот ад, в котором будешь ты, – мой рай! Твой лик прекрасней божьего лика! О, скажи, ты не хочешь меня? В тот день, когда женщина отвергнет такую любовь, как моя, горы должны содрогнуться. О, если бы ты пожелала! Как бы мы были счастливы! Бежим, – я заставлю тебя бежать, – мы уедем куда‑нибудь, мы отыщем на земле место, где солнце ярче, деревья зеленее и небо синее. Мы будем любить друг друга, мы сольем наши души и будем пылать вечной жаждой друг друга, которую вместе и неустанно будем утолять из кубка неиссякаемой любви! Она прервала его ужасным, резким смехом: – Поглядите же, отец мой, у вас кровь под ногтями! Священник некоторое время стоял, словно окаменевший, устремив пристальный взгляд на свои руки. – Ну, хорошо, пусть так! – со странной кротостью ответил он. – Оскорбляй меня, насмехайся надо мной, обвиняй меня, но идем, идем, спешим! Это будет завтра, говорю тебе. Гревская виселица, ты знаешь? Она всегда наготове. Это ужасно! Видеть, как тебя повезут в этой повозке! О, сжалься! Только теперь я чувствую, как сильно люблю тебя. О, пойдем со мной! Ты еще успеешь меня полюбить после того, как я спасу тебя. Можешь ненавидеть меня, сколько пожелаешь! Но бежим! Завтра! Завтра! Виселица! Твоя казнь! О, спаси себя! Пощади меня! Он схватил ее за руку, он был вне себя, он хотел увести ее силой. Она остановила на нем неподвижный взор: – Что сталось с моим Фебом? – А! – произнес священник, отпуская ее руку. – Вы безжалостны! – Что сталось с Фебом? – холодно повторила она. – Он умер! – крикнул священник. – Умер? – так же безжизненно и холодно сказала она. – Так зачем же вы говорите мне о жизни? Священник не слушал ее. – О да! – бормотал он, как бы обращаясь к самому себе. – Он наверное умер. Клинок вошел глубоко. Мне кажется, что острие коснулось его сердца. О, я сам жил на острие этого кинжала! Бросившись на него, молодая девушка, как разъяренная тигрица, оттолкнула его с нечеловеческой силой на ступени лестницы. – Уходи, чудовище! Уходи, убийца! Дай мне умереть! Пусть наша кровь навеки заклеймит твой лоб! Принадлежать тебе, поп? Никогда! Никогда! Ничто не соединит нас, даже ад! Уйди, проклятый! Никогда! Священник споткнулся о ступеньку. Он молча высвободил ноги, запутавшиеся в складках одежды, взял фонарь и медленно стал подниматься по лестнице к двери. Он открыл эту дверь и вышел. Вдруг девушка увидела, как его голова вновь появилась в отверстии люка. Лицо его было ужасно; хриплым от ярости и отчаяния голосом он крикнул: – Говорят тебе, он умер! Она упала ничком на землю, и ничего больше не было слышно в темнице, кроме вздохов капель воды, зыбивших лужу во мраке.  V. Мать   Не думаю, чтобы во всей вселенной было что‑нибудь отраднее чувств, которые пробуждаются в сердце матери при виде крошечного башмачка ее ребенка. Особенно, если это праздничный башмачок, воскресный, крестильный: башмачок, расшитый почти до самой подошвы, башмачок младенца, еще не ставшего на ножки. Этот башмачок так мал, так мил, он так явно непригоден для ходьбы, что матери кажется, будто она видит свое дитя. Она улыбается ему, она целует его, она разговаривает с ним. Она спрашивает себя, может ли ножка быть такой маленькой: и если даже нет с ней ребенка, то ей достаточно взглянуть на хорошенький башмачок, чтобы перед ней уже возник образ нежного и хрупкого создания. Ей чудится, что она его видит, живого, смеющегося, его нежные ручки, круглую головку, ясные глазки с голубоватыми белками, его невинные уста. Если на дворе зима, то вот он, здесь, ползает по ковру, деловито карабкается на скамейку, и мать трепещет от страха, как бы он не приблизился к огню. Если же лето, то он ковыляет по двору, по саду, рвет траву, растущую между булыжниками, простодушно, безбоязненно глядит на больших собак, на больших лошадей, забавляется ракушками, цветами и заставляет ворчать садовника, который находит на куртинах песок, на дорожках землю. Все, как и он, улыбается, все играет, все сверкает вокруг него, – даже ветерок и солнечный луч бегают взапуски, путаясь в ее кудряшках. Все это возникает перед матерью при взгляде на башмачок, и, как воск на огне, тает ее сердце. Но когда дитя утрачено, эти радостные, очаровательные, нежные образы, которые обступают крошечный башмачок, превращаются в источник ужасных страданий. Хорошенький расшитый башмачок становится орудием пытки, которое непрестанно терзает материнское сердце. В этом сердце звучит все та же струна, струна самая затаенная, самая чувствительная; но вместо ангела, ласково прикасающегося к ней, ее дергает демон. Однажды утром, когда майское солнце вставало на темно‑синем небе, на таком фоне Гарофало любил писать свои многочисленные «Снятие со креста», – затворница Роландовой башни услышала доносившийся с Гревской площади шум колес, топот копыт, лязг железа. Это ее не очень удивило, и, закрыв уши волосами, чтобы заглушить шум, она снова, стоя на коленях, отдалась созерцанию неодушевленного предмета, которому поклонялась вот уж пятнадцать лет. Этот башмачок, как мы уже говорили, был для нее вселенной. В нем была заточена ее мысль, и освободить ее от этого заключения могла одна лишь смерть. Сколько горьких упреков, трогательных жалоб, молитв и рыданий об этой очаровательной безделке розового шелка воссылала она к небесам, об этом знала только мрачная келья Роландовой башни. Никогда еще подобное отчаяние не изливалось на такую прелестную и такую изящную вещицу. В это утро, казалось, скорбь ее была еще надрывнее, чем всегда, и ее громкое монотонное причитание, долетавшее из склепа, щемило сердце. – О дочь моя! – стонала она. – Мое бедное дорогое дитя! Никогда больше я не увижу тебя! Все кончено! А мне сдается, будто это произошло вчера. Боже мой, боже мой! Уж лучше бы ты не дарил ее мне, если хотел отнять так скоро! Разве тебе не ведомо, что ребенок врастает в нашу плоть, и мать, потерявшая дитя, перестает верить в бога? О несчастная, зачем я вышла из дому в этот день? Господи, господи! Если ты лишил меня дочери, то ты, наверное, никогда не видел меня вместе с нею, когда я отогревала ее, веселенькую, у моего очага; когда она, улыбаясь мне, сосала мою грудь; когда я заставляла ее перебирать ножонками по мне до самых моих губ! О, если бы ты взглянул на нас тогда, господи, ты бы сжалился надо мной, над моим счастьем, ты не лишил бы меня единственной любви, которая еще жила в моем сердце! Неужели я была такой презренной тварью, господи, что ты не пожелал даже взглянуть на меня, прежде, чем осудить? О горе, горе! Вот башмачок, а ножка где? Где все ее тельце? Где дитя? Дочь моя! Дочь моя! Что они сделали с тобой? Господи, верни ее мне! За те пятнадцать лет, что я провела в моленьях перед тобой, о господи, мои колени покрылись струпьями! Разве этого мало? Верни ее мне хоть на день, хоть на час, хоть на одну минуту, на одну минуту, господи! А потом ввергни меня на веки вечные в преисподнюю! О, если бы я знала, где влачится край твоей ризы, я ухватилась бы за него обеими руками и умолила бы вернуть мое дитя! Вот ее хорошенький крохотный башмачок! Разве тебе его не жаль, господи? Как ты мог обречь бедную мать на пятнадцатилетнюю муку? Пресвятая дева, милостивая заступница! Верни мне моего младенца Иисуса, у меня его отняли, у меня его украли, его пожрали на поляне, поросшей вереском, выпили его кровь, обглодали его косточки! Сжалься надо мной, пресвятая дева! Моя дочь! Я хочу видеть мою дочь! Что мне до того, что она в раю? Мне не нужны ваши ангелы, мне нужно мое дитя! Я – львица, мне нужен мой львенок! Я буду кататься по земле, я разобью камни моей головой, я загублю свою душу, я прокляну тебя, господи, если ты не отдашь мне мое дитя! Ты же видишь, что мои руки все искусаны! Разве милосердный бог может быть безжалостным? О, не давайте мне ничего, кроме соли и черного хлеба, лишь бы со мной была моя дочь, лишь бы она, как солнце, согревала меня! Увы, господи владыка мой, я всего лишь презренная грешница, но моя дочь делала меня благочестивой. Из любви к ней я была исполнена веры; в ее улыбке я видела тебя, словно предо мной разверзалось небо. О, если бы мне хоть раз, еще один только раз обуть ее маленькую розовую ножку в этот башмачок – и я умру, милосердная дева, благословляя твое имя! Пятнадцать лет! Она была бы теперь взрослой! Несчастное дитя! Как? Неужели я никогда больше не увижу ее, даже на небесах? Ведь мне туда не попасть. О, какая мука! Думать – вот ее башмачок, и это все, что осталось! Несчастная бросилась на башмачок, этот источник ее утехи и ее отчаяния в продолжение стольких лет, и грудь ее потрясли страшные рыдания, как и в день утраты. Ибо для матери, потерявшей ребенка, день этот длится вечно. Такая скорбь не стареет. Пусть траурное одеяние ветшает и белеет, но сердце остается облаченным в траур. В эту минуту послышались радостные и звонкие голоса детей, проходивших мимо ее кельи. Всякий раз, когда она видела или слышала детей, бедная мать убегала в самый темный угол своего склепа и, казалось, хотела зарыться в камни, лишь бы не слышать их. Но на этот раз она резким движением встала и начала прислушиваться. Один мальчик сказал: – Это потому, что сегодня будут вешать цыганку. Тем внезапным скачком, который мы наблюдаем у паука, когда он бросается на запутавшуюся в его паутине муху, она бросилась к оконцу, выходившему, как известно, на Гревскую площадь. Действительно, к виселице, всегда стоявшей на площади, была приставлена лестница, и палач налаживал цепи, заржавевшие от дождя. Вокруг стояли зеваки. Смеющиеся дети отбежали уже далеко. Вретишница искала глазами прохожего, чтобы расспросить его. Наконец она заметила около своей берлоги священника. Он делал вид, будто читает требник, но в действительности был не столько занят «зарешеченным Священным писанием», сколько виселицей, на которую бросал по временам мрачный и дикий взгляд. Затворница узнала в нем архидьякона Жозасского, святого человека. – Отец мой! – обратилась она к нему. – Кого это собираются вешать? Священник взглянул на нее и промолчал. Она повторила вопрос. Тогда он ответил: – Не знаю. – Тут пробегали дети и говорили, что цыганку, – продолжала затворница. – Возможно, – ответил священник. Тогда Пакетта Шантфлери разразилась злобным хохотом. – Сестра моя! – сказал архидьякон. – Вы, должно быть, ненавидите цыганок? – Еще как ненавижу! – воскликнула затворница. – Это оборотни, воровки детей! Они растерзали мою малютку, мою дочь, мое дитя, мое единственное дитя! У меня нет больше сердца, они сожрали его! Она была страшна. Священник холодно глядел на нее. – Есть между ними одна, которую я особенно ненавижу, которую я прокляла, – продолжала она. – Она молодая, ей столько же лет, сколько было бы теперь моей дочери, если бы ее мать не пожрала мое дитя. Всякий раз, когда эта молодая ехидна проходит мимо моей кельи, вся кровь у меня закипает! – Ну так радуйтесь, сестра моя, – сказал священник, бесстрастный, как надгробная статуя, – именно еето вы и увидите на виселице. Голова его склонилась на грудь, и он медленной поступью удалился. Затворница радостно всплеснула руками. – Я ей это предсказывала! Спасибо, священник! – крикнула она и принялась большими шагами расхаживать перед решеткой оконца, всклокоченная, сверкая глазами, натыкаясь плечом на стены, с хищным видом голодной волчицы, которая мечется по клетке, чуя, что близок час кормежки.  VI. Три мужских сердца, созданных различно   Феб не умер. Такие люди живучи. Когда чрезвычайный королевский прокурор Филипп Лелье заявил бедной Эсмеральде: «Он при последнем издыхании», то это сказано было либо по ошибке, либо в шутку. Когда архидьякон подтвердил узнице: «Он умер», то в сущности он ничего не знал, но думал так, рассчитывал на это, не сомневался в этом и очень на это уповал. Ему было бы слишком тяжело сообщить любимой женщине добрые вести о своем сопернике. Каждый на его месте поступил бы так же. Рана Феба хотя и была опасной, но не настолько, как надеялся архидьякон. Почтенный лекарь, к которому ночной дозор, не мешкая, отнес Феба, опасался восемь дней за его жизнь и даже высказал ему это по‑латыни. Однако молодость взяла свое; как это нередко бывает, вопреки всем прогнозам и диагнозам, природа вздумала потешиться, и больной выздоровел, наставив нос врачу. Филипп Лелье и следователь духовного суда допрашивали его как раз тогда, когда он лежал на одре болезни у лекаря, и порядком ему наскучили. Поэтому в одно прекрасное утро, почувствовав себя уже несколько окрепшим, он оставил аптекарю в уплату за лекарства свои золотые шпоры и сбежал. Впрочем, это обстоятельство не внесло ни малейшего беспорядка в ход следствия. В то время правосудие очень мало заботилось о ясности и четкости уголовного судопроизводства Лишь бы обвиняемый был повешен – это все, что требовалось суду. Кроме того, судьи имели достаточно улик против Эсмеральды. Они полагали, что Феб умер, и этого им было довольно. Что же касается Феба, то он убежал недалеко. Он просто‑напросто отправился в свой отряд, стоявший в Ке‑ан‑Бри, в Иль‑де‑Франс, на расстоянии нескольких почтовых станций от Парижа. В конце концов его нисколько не привлекала мысль предстать перед судом. Он смутно чувствовал, что будет смешон. В сущности он и сам не знал, что думать обо всем этом деле. Он был не больше чем солдат, – неверующий, но суеверный. Поэтому, когда он пытался разобраться в своем приключении, его смущало все – и коза, и странные обстоятельства его встречи с Эсмеральдой, еще более странный способ, каким она дала угадать ему свою любовь, и то, что она цыганка, и, наконец, монах‑привидение. Во всем этом он усматривал больше колдовства, чем любви. Возможно, цыганка была действительно ведьмой или даже самим дьяволом. А может быть, все это просто комедия или, говоря языком того времени, пренеприятная мистерия, в которой он сыграл незавидную роль, роль побитого и осмеянного героя. Капитан был посрамлен, он ощущал тот род стыда, для которого наш Лафонтен нашел такое превосходное сравнение. Пристыженный, как лис, наседкой взятый в плен. Он надеялся все же, что эта история не получит широкой огласки, что его имя, раз он отсутствует, будет там только упомянуто и во всяком случае не выйдет за пределы залы Турнель. В этом он не ошибался. В то время не существовало еще Судебных ведомостей, а так как не проходило недели, чтобы не сварили фальшивомонетчика, не повесили ведьму или не сожгли еретика на каком‑нибудь из бесчисленных «лобных мест» Парижа, то народ до такой степени привык встречать на всех перекрестках дряхлую феодальную Фемиду с обнаженными руками и засученными рукавами, делавшую свое дело у виселиц, плах и позорных столбов, что почти не обращал на это внимания. Высший свет не интересовался именами осужденных, которых вели по улице, а простонародье смаковало эту грубую пищу. Казнь была обыденным явлением уличной жизни, таким же, как жаровня пирожника или бойня живодера. Палач был тот же мясник, только более искусный. Итак, Феб довольно скоро перестал думать о чаровнице Эсмеральде, или Симиляр, как он ее называл, об ударе кинжалом, нанесенном ему не то цыганкой, не то монахом‑привидением (его не интересовало, кем именно), и об исходе процесса. Как только сердце его стало свободным, образ Флер‑де‑Лис вновь там поселился Сердце капитана Феба, как и физика того времени, не терпело пустоты. К тому же пребывание в Ке‑ан‑Бри было прескучным. Эта деревушка, населенная кузнецами и коровницами с потрескавшимися руками, представляла собой всего лишь длинный ряд лачуг и хижин, тянувшихся на пол‑лье по обе стороны дороги, – одним словом, настоящий «хвост»[130] провинции Бри. Флер‑де‑Лис, его предпоследняя страсть, была прелестная девушка с богатым приданым. Итак, в одно великолепное утро, совершенно оправившись от болезни и полагая не без оснований, что за истекшие два месяца дело цыганки уже окончено и забыто, влюбленный кавалер, гарцуя, подскакал к дверям дома Гонделорье. Он не обратил внимания на довольно густую толпу, собравшуюся на площади перед Собором Богоматери Был май месяц, и Феб решил, что это, вероятно, какая‑нибудь процессия. Троицын день или другой праздник, он привязал лошадь к кольцу подъезда и весело взбежал наверх, к своей красавице‑невесте. Он застал ее одну с матерью. У Флер‑де‑Лис все время камнем на сердце лежало воспоминание о сцене с колдуньей, с ее козой и ее проклятой азбукой; беспокоило ее и длительное отсутствие Феба. Но когда она увидела своего капитана, его лицо показалось ей таким красивым, его куртка такой нарядной и новой, его портупея такой блестящей и таким страстным его взгляд, что она покраснела от удовольствия. Благородная девица и сама казалась прелестнее чем когда‑либо Ее чудесные белокурые волосы были восхитительно заплетены в косы, платье было небесноголубого цвета, который так к лицу блондинкам, – этому ухищрению кокетства ее научила Коломба, – а глаза подернуты поволокой неги, которая еще больше красит женщин. Феб, уже давно не видевший красавиц, кроме разве доступных красоток Ке‑ан‑Бри, был опьянен Флер‑деЛис, и это придало такую любезность и галантность манерам капитана, что мир был тотчас же заключен. Даже у самой г‑жи Гонделорье, по‑прежнему материнским взглядом взиравшей на них из глубины своего кресла, не достало духу бранить его. Что касается Флер‑де‑Лис, то ее упреки заглушало нежное воркование. Девушка сидела у окна, по‑прежнему вышивая грот Нептуна Капитан облокотился о спинку ее стула, и она вполголоса ласково журила его: – Что же с вами приключилось за эти два долгих месяца, злодей? – Клянусь вам, – отвечал несколько смущенный Феб, – вы так хороши, что можете вскружить голову даже архиепископу. Она не могла сдержать улыбку. – Хорошо, хорошо, оставьте в покое мою красоту и отвечайте на вопрос. – Извольте, дорогая! Я был вызван в гарнизон. – Куда это, позвольте вас спросить? И отчего вы не зашли проститься? – В Ке‑ан‑Бри. Феб был в восторге, что первый вопрос давал ему возможность увильнуть от второго. – Но ведь это очень близко! Как же вы ни разу не навестили меня? Феб окончательно запутался. – Дело в том… служба… Кроме того, моя прелесть, я был болен. – Болен? – повторила она в испуге. – Да… ранен. – Ранен? Девушка была потрясена. – О, не беспокойтесь! – небрежно сказал Феб. – Пустяки. Ссора, удар шпаги. Что вам до этого! – Что мне до этого? – воскликнула Флер‑де‑Лис, поднимая на него свои прекрасные глаза, полные слез. – Вы не думаете о том, что говорите. Что это за удар шпаги? Я хочу знать все. – Но, дорогая, видите ли… Я повздорил с Маэ Феди, лейтенантом из Сен‑Жермен‑ан‑Ле, и мы чутьчуть подпороли друг другу кожу. Вот и все. Враль‑капитан отлично знал, что дело чести всегда возвышает мужчину в глазах женщины. И действительно, Флер‑де‑Лис смотрела на него, трепеща от страха, счастья и восхищения. Однако она еще не совсем успокоилась. – Лишь бы вы были совсем здоровы, мой Феб! – проговорила она. – Я не знаю вашего Маэ Феди, но он гадкий человек. А из‑за чего вы поссорились? Феб, воображение которого не отличалось особой изобретательностью, не знал, как отделаться от своего подвига. – Право, не знаю!.. Пустяк… лошадь… Неосторожное слово!.. Дорогая! – желая переменить разговор, воскликнул он. – Что это за шум на площади? Он подошел к окну. – Боже, сколько народу! Взгляните, моя прелесть! – Не знаю, – ответила Флер‑де‑Лис. – Кажется, какая‑то колдунья должна сегодня утром публично каяться перед собором, после чего ее повесят. Капитан настолько был уверен в окончании истории с Эсмеральдой, что слова Флер‑де‑Лис нисколько его не встревожили. Однако он все же задал ей два‑три вопроса: – А как зовут колдунью? Не знаю, – ответила Флер‑де‑Лис. – А в чем ее обвиняют? – Тоже не знаю. Она снова пожала своими белыми плечами. – Господи Иисусе! – воскликнула г‑жа Алоиза. – Теперь развелось столько колдунов, что, я полагаю, их сжигают, даже не зная их имени. С таким же успехом можно добиться имени каждого облака на небе. Но можете не беспокоиться, преблагой господь ведет им счет. – Почтенная дама встала и подошла к окну. – Боже мой! – воскликнула она в испуге. – Вы правы, Феб, действительно, какая масса народу! Господи, даже на крыши взобрались! Знаете, Феб, это напоминает мне молодость, приезд короля Карла Седьмого, – тогда собралось столько же народу. Не помню, в каком году это было. Когда я вам рассказываю об этом, то вам, не правда ли, кажется, что все это глубокая старина, а передо мной воскресает моя юность. О, в те времена народ был красивее, чем теперь! Люди стояли даже на зубцах башни Сент‑Антуанских ворот. А позади короля на его же коне сидела королева, и за их величествами следовали все придворные дамы, также сидя за спинами придворных кавалеров. Я помню, как много смеялись, что рядом с Аманьоном де Гарландом, человеком очень низкого роста, ехал сир Матфелон, рыцарь‑исполин, перебивший тьму англичан. Это было дивное зрелище! Торжественное шествие всех дворян Франции с их пламеневшими стягами! У одних были значки на пике, у других – знамена. Всех‑то я и не упомню Сир де Калан‑со значком; Жан де Шатоморан – со знаменем; сир де Куси – со знаменем, да таким красивым, какого не было ни у кого, кроме герцога Бурбонского. Как грустно думать, что все это было и ничего от этого не осталось! Влюбленные не слушали почтенную вдову. Феб снова облокотился на спинку стула нареченной – очаровательное место, откуда взгляд повесы проникал во все отверстия корсажа Флер‑де‑Лис. Ее косынка так кстати распахивалась, предлагая взору зрелище столь пленительное и давая такой простор воображению, что Феб, ослепленный блеском шелковистой кожи, говорил себе: «Можно ли любить кого‑нибудь, кроме блондинок?» Оба молчали. По временам девушка, бросая на Феба восхищенный и нежный взор, поднимала голову, и волосы их, освещенные весенним солнцем, соприкасались. – Феб! – шепотом сказала Флер‑де‑Лис, – мы через три месяца обвенчаемся. Поклянитесь мне, что вы никого не любите, кроме меня. – Клянусь вам, мой ангел! – ответил Феб; страстность его взгляда усиливала убедительность его слов. Может быть, в эту минуту он и сам верил тому, что говорил. Между тем добрая мать, восхищенная полным согласием влюбленных, вышла из комнаты по каким‑то мелким хозяйственным делам. Ее уход так окрылил предприимчивого капитана, что его стали обуревать довольно странные мысли. Флер‑де‑Лис любила его, он был с нею помолвлен, они были вдвоем; его былая склонность к ней снова пробудилась, если и не во всей свежести, то со всею страстностью; неужели же это такое преступление – отведать хлеба со своего поля до того, как он созреет? Я не уверен в том, что именно эти мысли проносились у него в голове, но достоверно то, что Флер‑де‑Лис вдруг испугалась выражения его лица. Она оглянулась и тут только заметила, что матери в комнате нет. – Боже, как мне жарко! – охваченная тревогой, сказала она и покраснела. – В самом деле, – согласился Феб, – скоро полдень, солнце печет. Но можно опустить шторы. – Нет! Нет! – воскликнула бедняжка. – Напротив, мне хочется подышать чистым воздухом! Подобно лани, чувствующей приближение своры гончих, она встала, подбежала к стеклянной двери, толкнула ее и выбежала на балкон. Феб, раздосадованный, последовал за ней. Площадь перед Собором Богоматери, на которую, как известно, выходил балкон, представляла в эту минуту зловещее и необычайное зрелище, уже по‑иному испугавшее робкую Флер‑де‑Лис. Огромная толпа переполняла площадь, заливая все прилегающие улицы. Невысокая ограда паперти, в половину человеческого роста, не могла бы сдержать напор толпы, если бы перед ней не стояли сомкнутым двойным рядом сержанты городской стражи и стрелки с пищалями в руках. Благодаря этому частоколу пик и аркебуз паперть оставалась свободной. Вход туда охранялся множеством вооруженных алебардщиков в епископской ливрее. Широкие двери собора были закрыты, что представляло контраст с бесчисленными, выходившими на площадь окнами, распахнутыми настежь, вплоть до слуховых, где виднелись головы, напоминавшие груды пушечных ядер в артиллерийском парке. Поверхность этого моря людей была серого, грязноватого, землистого цвета. Ожидаемое зрелище относилось, по‑видимому, к разряду тех, которые обычно привлекают к себе лишь подонки простонародья. Над этой кучей женских чепцов и до отвращения грязных волос стоял отвратительный шум. Здесь было больше смеха, чем криков, больше женщин, нежели мужчин. Время от времени чей‑нибудь пронзительный и возбужденный голос прорезал общий шум. – Эй, Майэ Балиф! Разве ее здесь и повесят? – Дура! Здесь она будет каяться в одной рубахе! Милосердный господь начихает ей латынью в рожу! Это всегда проделывают тут как раз в полдень. А хочешь полюбоваться виселицей, так ступай на Гревскую площадь. – Пойду потом. – Скажите, тетушка Букамбри, правда ли, что она отказалась от духовника? – Кажется, правда, тетушка Бешень. – Ишь ты, язычница! – Таков уж обычай, сударь Дворцовый судья обязан сдать преступника, если он мирянин, для совершения казни парижскому прево, если же он духовного звания – председателю духовного суда. – Благодарю вас, сударь. – Боже! – воскликнула Флер‑де‑Лис – Несчастное создание! Ее взгляд, скользнувший по толпе, был исполнен печали. Капитан, не обращая внимания на скопище простого народа, был занят невестой и ласково теребил сзади пояс ее платья Она с умоляющей улыбкой обернулась к нему. – Прошу вас, Феб, не трогайте меня! Если войдет матушка, она заметит вашу руку. В эту минуту на часах Собора Богоматери медлен но пробило двенадцать Ропот удовлетворения пробежал в толпе Едва затих последний удар, все головы задвигались, как волны от порыва ветра, на площади, в окнах, на крышах завопили – «Вот она!» Флер‑де‑Лис закрыла лицо руками, чтобы ничего не видеть. – Прелесть моя! Хотите, вернемся в комнату? – спросил Феб. – Нет, – ответила она, и глаза ее, закрывшиеся от страха, вновь раскрылись из любопытства. Телега, запряженная сильной, нормандской породы лошадью и окруженная всадниками в лиловых ливреях с белыми крестами на груди, въехала на площадь». Со стороны улицы Сен‑Пьер‑о‑Беф. Стража ночного дозора расчищала ей путь в толпе мощными ударами палок. Рядом с телегой ехали верхом члены суда и полицейские, которых нетрудно было узнать по черному одеянию и неловкой посадке. Во главе их был Жак Шармолю. В роковой повозке сидела девушка со связанными за спиной руками, одна, без священника Она была в рубашке ее длинные черные волосы (по обычаю того времени их «резали лишь у подножия эшафота) рассыпались по ее полуобнаженным плечам и груди. Сквозь волнистые пряди, черные и блестящие, точно вороново крыло, виднелась толстая серая шершавая веревка, натиравшая нежные ключицы и обвивавшаяся вокруг прелестной шейки несчастной девушки, словно червь вокруг цветка Из‑под веревки блестела ладанка, украшенная зелеными бусинками, которую ей оставили, вероятно, потому, что обреченному на смерть уже не отказывали ни в чем. Зрители, смотревшие из окон, могли разглядеть в тележке ее обнаженные ноги, которые она старалась поджать под себя, словно еще движимая чувством женской стыдливости. Возле нее лежала связанная козочка. Девушка зубами поддерживала падавшую с плеч рубашку. Казалось, она страдала еще и от того, что полунагая была выставлена напоказ толпе. Целомудрие рождено не для подобных ощущений. – Иисусе! – воскликнула Флер‑де‑Лис. – Посмотрите, ведь это та противная цыганка с козой! Она обернулась к Фебу. Его глаза были прикованы к телеге Он был очень бледен. – Какая цыганка с козой? – заикаясь, спросил он. – Как? – спросила Флер‑де‑Лис. – Разве вы не помните?.. Феб прервал ее: – Не знаю, о чем вы говорите. Он хотел было вернуться в комнату. Но Флер‑деЛис, которой вновь зашевелилось чувство ревности, с такой силой пробужденное в ней не так давно этой же самой цыганкой, бросила на него проницательный и недоверчивый взгляд. Она припомнила, что в связи с процессом колдуньи упоминали о каком‑то капитане. – Что с вами? – спросила она Феба. – Можно подумать, что вид этой женщины смутил вас. Феб пытался отшутиться: – Меня? Нисколько! С какой стати! – Тогда останьтесь, – повелительно сказала она – Посмотрим до конца. Незадачливый капитан вынужден был остаться. Его, впрочем, немного успокаивало то, что несчастная не отрывала взора от дна телеги. Это, несомненно, была Эсмеральда Даже на этой крайней ступени позора и несчастья она все еще была прекрасна Ее большие черные глаза казались еще больше на ее осунувшемся лице; ее мертвенно‑бледный профиль был чист и светел Слабая, хрупкая, исхудавшая, она походила на прежнюю Эсмеральду так же, как Мадонна Мазаччо походит на Мадонну Рафаэля. Впрочем, все в ней, если можно так выразиться, утратило равновесие, все притупилось, кроме стыдливости, – так она была разбита отчаянием, так крепко сковало ее оцепенение. Тело ее подскакивало от каждого толчка повозки, как безжизненный, сломанный предмет. Взор ее был безумен и мрачен. В глазах стояли неподвижные, словно застывшие слезы. Зловещая процессия проследовала сквозь толпу среди радостных криков и проявлений живого любопытства. Однако же мы, в качестве правдивого историка, должны сказать, что, при виде этой прекрасной и убитой горем девушки, многие, даже черствые люди были охвачены жалостью. Повозка въехала на площадь. Перед центральным порталом она остановилась. Конвой выстроился по обе стороны. Толпа притихла, и среди этой торжественной и напряженной тишины обе створки главных дверей как бы сами собой повернулись на своих завизжавших, словно флейты, петлях. И тут взорам толпы открылась во всю свою глубину внутренность мрачного храма, обтянутого траурными полотнищами, еле освещенного несколькими восковыми свечами, которые мерцали в главном алтаре. Будто огромный зев пещеры внезапно разверзся среди залитой солнцем площади. В глубине, в сумраке алтаря высился громадный серебряный крест, выделявшийся на фоне черного сукна, ниспадавшего от свода до пола Церковь была пуста. Только на отдельных скамьях клиросов кое‑где виднелись головы священников. Когда врата распахнулись, в церкви грянуло торжественное, громкое, монотонное пение, словно порывами ветра обрушивая на голову осужденной слова зловещих псалмов. – …Non timebo milUa populi circumdantis me. Exsurge, Domine; salvum me fac, Deus![131] ..Salvum me fac, Deus, quomam mtraverunt aquae usquc ad anirnan meam.[132] …Injixus sum in Umo profundi, el non est substantla.[133] Одновременно другой голос, отдельно от хора, со ступеней главного алтаря начал печальную песнь дароприношения: Qui cerburn meum audit, ei credit ei qui misit me, habet vitam aelernam et in judiciurn поп venit, sed transit sua morte in vitam.[134] Это долетающее издали пение сонма старцев, еле видных во мраке, было панихидой над дивным созданием, полным молодости, жизни, обласканным теплотой весеннего воздуха и солнечным светом. Народ благоговейно внимал. Несчастная девушка, охваченная страхом, словно затерялась взором и мыслью в темных глубинах храма. Ее бескровные губы шевелились, как бы шепча молитву, и когда помощник палача приблизился к ней, чтобы помочь ей сойти с телеги, то он услышал, как она тихо повторяла слово «Феб». Ей развязали руки, заставили спуститься с повозки и пройти босиком по булыжникам мостовой до нижней ступени портала. Освобожденная козочка бежала вслед с радостным блеянием. Веревка, обвивавшая шею Эсмеральды, ползла за ней, словно змея. И тут пение в храме стихло. Большой золотой крест и вереница свечей заколыхались во мраке. Послышался стук алебард пестро одетой церковной стражи, и несколько мгновений спустя на глазах осужденной и всей толпы развернулась длинная процессия священников в нарамниках и дьяконов в стихарях, торжественно, с пением псалмов направлявшаяся прямо к ней. Но взор ее был прикован лишь к тому, кто шел во главе процессии, непосредственно за человеком, несшим крест. – Это он, – вся дрожа, проговорила она еле слышно, – опять этот священник! В самом деле, это был архидьякон. По левую руку его следовал помощник соборного регента, по правую – регент, вооруженный своей палочкой. Архидьякон приближался к ней с откинутой головой, с неподвижным взглядом широко открытых глаз и пел громким голосом: – De venire inferi clamavi, et exaudisti vocem meam, et projecisti me in profundum in corde marts, et flumen circumdedit me.[135] В тот миг, когда он в сияющий полдень появился под высоким стрельчатым порталом, в серебряной парчовой ризе с черным крестом, он был так бледен, что у многих в толпе мелькнула мысль, не поднялся ли с надгробного камня один из коленопреклоненных мраморных епископов, чтобы встретить у порога могилы ту, которая шла умирать. Столь же бледная и столь же похожая на статую, Эсмеральда почти не заметила, как в руки ей дали тяжелую горящую свечу желтого воска; она не внимала визгливому голосу писца, читавшего роковую формулу публичного покаяния; когда ей велели произнести «аминь», она произнесла «аминь». И только увидев священника, который, сделав знак страже отойти, направился к ней, она почувствовала прилив сил. Вся кровь в ней закипела. В этой оцепеневшей, застывшей душе вспыхнула последняя искра возмущения. Архидьякон медленно приблизился. Даже у этого предела она видела, что его взгляд, скользивший по ее обнаженному телу, горит сладострастьем, ревностью и желанием. Затем он громко проговорил: – Девица! Молила ли ты бога простить тебе твои заблуждения и прегрешения? А, наклонившись к ее уху (зрители думали, что он принимает ее исповедь), он прошептал: – Хочешь быть моею? Я могу еще спасти тебя! Она пристально взглянула на него. – Прочь, сатана, или я изобличу тебя! Он улыбнулся страшной улыбкой. – Тебе не поверят. Ты только присоединишь к своему преступлению еще и позор. Скорей отвечай! Хочешь быть моею? – Что ты сделал с моим Фебом? – Он умер, – ответил священник. В эту минуту архидьякон поднял голову и увидел на другом конце площади, на балконе дома Гонделорье, капитана, стоявшего рядом с Флер‑де‑Лис. Он пошатнулся, провел рукой по глазам, взглянул еще раз и пробормотал проклятие. Черты его лица мучительно исказились. – Так умри же! – сказал он сквозь зубы. – Никто не будет обладать тобой! Простерши над цыганкой руку, он возгласил строгим голосом, прозвучавшим, как погребальный звон: – I nunc, anima anceps, et sit tibi Deus misericors![136] То была страшная формула, которою обычно заканчивались эти мрачные церемонии. То был условный знак священника палачу. Народ упал на колени. – Kyrie eleison![137] – запели священники под сводами портала. – Kyrie eleison! – повторила толпа приглушенным рокотом, пробежавшим над ней, как зыбь всколыхнувшегося моря. – Amen![138] – сказал архидьякон. Повернувшись спиной к осужденной, он снова опустил голову и, скрестив руки, присоединился к процессии священников. Мгновение спустя и он сам, и крест, и свечи, и ризы скрылись под сумрачными арками собора. Его звучный голос, постепенно замирая вместе с хором, пел скорбный стих: – …Omnes gurgites tui et fluctus tui super me transierunt.[139] Стук алебард церковной стражи, постепенно затихая в глубине храма, напоминал удары башенных часов, возвещавших смертный час осужденной. Врата Собора Богоматери оставались распахнутыми, позволяя толпе видеть пустой, унылый, траурный, темный и безгласный храм. Осужденная стояла на месте, ожидая, что с ней будет. Один из стражей‑жезлоносцев обратил на нее внимание Жака Шармолю, который во время описанной сцены углубился в изучение барельефа главного портала, изображавшего, по мнению одних, жертвоприношение Авраама, а по толкованию других – алхимический процесс, где ангел символизирует солнце, вязанка хвороста – огонь, а Авраам – мастера. Нелегко было оторвать его от этого занятия. Наконец он обернулся, и по данному им знаку два человека в желтой одежде – помощники палача подошли к цыганке, чтобы опять связать ей руки. Быть может, перед тем, как подняться на роковую телегу и отправиться в свой последний путь, девушку охватило раздирающее душу сожаление о жизни. Сухим, воспаленным взором окинула она небо, солнце, серебристые облака, разорванные неправильными четырехугольниками и треугольниками синего неба, затем взглянула вниз, вокруг себя, на землю, на толпу, взглянула на дома… И вдруг, в то время как человек в желтом скручивал ей локти за спиной, она испустила потрясающий вопль, вопль счастья. На балконе, там, на углу площади, она увидела его, своего друга, своего властелина, Феба, видение другой ее жизни! Судья солгал! Священник солгал! Это точно он, она не могла сомневаться. Он стоял, прекрасный, живой, в ослепительном мундире, с пером на шляпе, со шпагой на боку! – Феб! – крикнула она. – Мой Феб! В порыве любви и восторга она хотела протянуть к нему дрожащие от волнения руки, но они были уже связаны. И тогда она увидела, как капитан нахмурил брови, как прекрасная девушка, опиравшаяся на его руку, взглянула на него презрительно и гневно, как затем Феб произнес несколько слов, которые она не могла расслышать, и, как оба они исчезли за стеклянной дверью балкона, закрывшейся за ними. – Феб! – вне себя крикнула она. – Неужели ты этому поверил? Чудовищная мысль пришла ей на ум. Она вспомнила, что приговорена к смерти за убийство Феба де Шатопера. До сей поры она все выносила. Но этот последний удар был слишком жесток. Она без чувств упала на мостовую. – Живее отнесите ее в телегу, пора кончать! – сказал Шармолю. Никто до сих пор не приметил на галерее среди королевских статуй, изваянных прямо над стрельчатой аркой портала, странного зрителя, который до этого мгновения пристально наблюдал за всем происходившим; он был так неподвижен, так далеко вытянул шею, он был так безобразен, что если бы не его лиловокрасное одеяние, то его можно было бы принять за одно из каменных чудовищ, через пасти которых вот уже шестьсот лет извергают воду длинные водосточные трубы собора. Зритель этот не пропустил ни одной подробности из всего, что происходило перед порталом Собора Богоматери. И в первую же минуту, никем не замеченный, он туго привязал к одной из колонок галереи толстую узловатую веревку, а другой конец свесил на паперть. После этого он принялся спокойно глядеть на площадь, посвистывая по временам, когда мимо пролетал дрозд. Внезапно, в тот самый миг, когда помощники палача собирались исполнить равнодушно отданный приказ Шармолю, этот человек перескочил через балюстраду галереи, ногами, коленями, руками обхватил узловатую веревку и, словно дождевая капля, скользящая по стеклу, скатился по фасаду собора; с быстротой падающей с кровли кошки он подбежал к двум помощникам палача, поверг их наземь ударом своих огромных кулаков, одной рукой схватил цыганку, как ребенок куклу, и, высоко взнеся ее над своей головой, бросился в храм, крича громовым голосом: – Убежище! Все это было проделано с такой быстротой, что, произойди это ночью, одной вспышки молнии было бы достаточно, чтобы все увидеть. – Убежище! Убежище! – повторила толпа, и рукоплескания десяти тысяч рук заставили вспыхнуть счастьем и гордостью единственный глаз Квазимодо. Эта неожиданность заставила осужденную прийти в себя. Она разомкнула веки, взглянула на Квазимодо и тотчас же вновь их смежила, словно испугавшись своего спасителя. Шармолю, палачи, стража – все остолбенели. Действительно, в стенах Собора Богоматери приговоренная была неприкосновенна. Собор был надежным приютом. У его порога кончалось всякое человеческое правосудие. Квазимодо остановился под сводом главного портала. Его широкие ступни, казалось, так же прочно вросли в каменные плиты пола, как тяжелые романские столбы. Его огромная косматая голова уходила в плечи, точно голова льва, под длинной гривой которого тоже не видно шеи. Он держал трепещущую девушку, повисшую на его грубых руках, словно белая ткань, держал так бережно, точно боялся разбить ее или измять. Казалось, он чувствовал, что это было нечто хрупкое, изысканное, драгоценное, созданное не для его рук. Минутами он не осмеливался коснуться ее даже дыханием. И вдруг прижимал ее к своей угловатой груди, как свою собственность, как свое сокровище. Так мать прижимает к груди своего ребенка. Взор этого циклопа, обращенный на девушку, то обволакивал ее нежностью, скорбью и жалостью, то вдруг поднимался, полный огня. И тогда женщины смеялись и плакали, толпа неистовствовала от восторга, ибо в эти мгновения Квазимодо воистину был прекрасен. Он был прекрасен, этот сирота, подкидыш, это отребье; он чувствовал себя величественным и сильным, он глядел в лицо обществу, которое изгнало его, но в дела которого он так властно вмешался; глядел в лицо человеческому правосудию, у которого вырвал добычу, всем этим тиграм, которым оставалось ляскать зубами, приставам, судьям и палачам, всему королевскому могуществу, которое он, ничтожный, сломил с помощью всемогущего Бога. Это покровительство, оказанное существом столь уродливым, как Квазимодо, существу столь несчастному, как присужденная к смерти, вызвало в толпе чувство умиления. То были отверженцы природы и общества; стоя на одной ступени, они помогали друг другу. Несколько мгновений спустя торжествующий Квазимодо вместе со своей ношей внезапно исчез в соборе. Толпа, всегда любящая отвагу, отыскивала его глазами под сумрачными сводами церкви, сожалея о том, что предмет ее восхищения так быстро скрылся. Но он снова показался в конце галереи французских королей. Как безумный, промчался он по галерее, высоко поднимая на руках свою добычу и крича: «Убежище!» Толпа вновь разразилась рукоплесканиями. Миновав галерею, он опять исчез в глубине храма. Минуту спустя он показался на верхней площадке, все так же стремительно мчась с цыганкой на руках и крича: «Убежище! «. Толпа рукоплескала. Наконец в третий раз он появился на верхушке башни большого колокола и оттуда с гордостью показал всему Парижу ту, которую спас. Громовым голосом, который люди слышали редко и которого сам он никогда не слыхал, он трижды прокричал так исступленно, что звук его казалось, достиг облаков: – Убежище! Убежище! Убежище! – Слава! Слава! – отозвалась толпа, и этот могучий возглас, докатившись до другого берега реки, поразил народ, собравшийся на Гревской площади, и затворницу, не отводившую глаз от виселицы.    Книга девятая   I. Бред   Клода Фролло уже не было в соборе, когда его приемный сын так решительно рассек тот роковой узел, которым Клод стянул цыганку и в который попался сам. Войдя в ризницу, он сорвал с себя облачение, швырнул его на руки изумленному причетнику, выбежал через потайную дверь монастыря, приказал лодочнику правого берега Сены перевезти себя на другую сторону и углубился в холмистые улицы Университетского квартала, сам не зная, куда идет, и встречая на каждом шагу мужчин и женщин, весело спешивших к мосту Сен‑Мишель в надежде «поспеть еще вовремя», чтобы увидеть, как будут вешать колдунью. Бледный, растерянный, потрясенный, слепой и дикий, подобно ночной птице, вспугнутой и преследуемой среди бела дня оравой ребят, он не понимал более, где он, что с ним, грезит он или видит все наяву. Он то шел, то бежал наугад, не выбирая направления, сворачивая то в одну, то в другую улицу, подстегиваемый лишь одной мыслью о Гревской площади, об ужасной Гревской площади, которую он все время смутно ощущал позади себя. Так пробежал он вдоль холма св. Женевьевы и вышел наконец из города через Сен‑Викторские ворота. Он продолжал бежать до тех пор, пока, оглянувшись, мог еще видеть башни ограды Университета и разбросанные дома предместья; но когда наконец небольшое возвышение скрыло от него этот ненавистный Париж, когда он мог считать себя за сто лье от него, затерянным среди полей, в пустыне, он остановился; ему показалось, что здесь он может дышать свободно. И тогда им овладели страшные мысли. Он прозрел свою душу и содрогнулся. Он вспомнил о несчастной девушке, погубившей его и им погубленной. В смятении он оглянулся на тот двойной извилистый путь, которым рок предопределил пройти их судьбам до того перекрестка, где он безжалостно столкнул их и разбил друг о друга. Он думал о безумии вечных обетов, о тщете целомудрия, науки, веры, добродетели, о ненужности бога. Он с упоением предался этим дурным мыслям и, все глубже погружаясь в них, чувствовал, что грудь его разрывает сатанинский хохот. Исследуя свою душу, он понял, какое обширное место в ней было уготовано природой страстям, и усмехнулся с еще большей горечью. Он разворошил всю таившуюся в глубинах его сердца ненависть, всю злобу и беспристрастным оком врача, который изучает больного, убедился в том, что эта ненависть и эта злоба были не чем иным, как искаженной любовью, что любовь, этот родник всех человеческих добродетелей, в душе священника оборачивается чем‑то чудовищным и что человек, созданный так, как он, став священником, становится демоном. Он разразился жутким смехом и вдруг побледнел: он вгляделся в самую мрачную сторону своей роковой страсти, этой разъедающей, ядовитой, полной ненависти, неукротимой страсти, приведшей цыганку к виселице, его – к аду; она осуждена, он проклят. И он опять засмеялся, когда вспомнил, что Феб жив, что, наперекор всему, капитан жив, доволен и весел, что на нем мундир нарядней, чем когда‑либо, и что у него новая возлюбленная, которой он показывал, как будут вешать прежнюю. Он посмеялся над собой еще громче, когда подумал, что из всех живущих на земле людей, которым он желал смерти, не избежала ее лишь цыганка – единственное существо, не вызывавшее в нем ненависти. От капитана его мысль перенеслась к толпе, и тут его охватила мучительная ревность. Он подумал о том, что вся эта толпа видела обожаемую им женщину в одной сорочке, почти обнаженную. Он ломал себе руки при мысли, что эта женщина, чье тело, приоткрывшись перед ним в полумраке, могло бы дать ему райское блаженство, сегодня, в сияющий полдень, одетая, как для ночи сладострастия, была доступна взорам всей толпы. Он плакал от ярости над всеми этими тайнами поруганной, оскверненной, оголенной, навек опозоренной любви. Он плакал от ярости, представляя себе, сколько нечистых взглядов скользнуло под этот распахнутый ворот; эта прекрасная девушка, эта девственная лилия, эта чаша ненависти и восторгов, которую он лишь трепеща осмелился бы пригубить, была превращена в общественный котел, из которого все отребье Парижа – воры, нищие, бродяги – пришло черпать сообща бесстыдное, нечистое и извращенное наслаждение. И когда он пытался вообразить себе счастье, которое он мог найти на земле, если бы девушка не была цыганкой, а он священником, если бы она любила его, а Феб не существовал на свете; когда он думал о том, что и для него могла начаться жизнь, полная любви и безмятежности, что в этот самый миг на земле есть счастливые пары, забывшиеся в нескончаемых беседах под сенью апельсиновых дерев, на берегу ручья, осиянные заходящим солнцем или звездной ночью, что и он с ней, если бы того пожелал господь, могли быть такой же благословенной парой, – сердце его исходило нежностью и отчаянием. Она! Везде она! Эта неотвязная мысль возвращалась непрестанно, терзала его, жалила его мозг и раздирала его душу. Он ни о чем не сожалел, ни в чем не раскаивался; все, что он сделал, он готов был сделать вновь; он предпочитал видеть ее в руках палача, нежели в объятиях капитана, но он страдал, – он страдал так невыносимо, что по временам вырывал у себя клочья волос, чтобы посмотреть, не поседел ли он. Было мгновение, когда ему представилось, что, быть может, в эту самую минуту отвратительная цепь, которую он утром видел, сейчас железным узлом стянулась на ее нежной милой шейке. Эта мысль заставила его облиться холодным потом. И была другая минута, когда, смеясь над собой язвительным смехом, он вспомнил Эсмеральду такой, какой видел ее в первый день: живой, беспечной, веселой, нарядной, пляшущей, окрыленной, гармоничной, и Эсмеральду последнего дня – в рубище, с веревкой на шее, медленной поступью босыми ногами всходящую по крутым ступеням виселицы. Он так явственно представил себе этот двойной образ, что у него вырвался ужасающий вопль. В то время как этот смерч отчаяния ниспровергал, ломал, рвал, гнул и выкорчевывал все в его душе, он взглянул на окружавшую его природу. У ног его куры, вороша мелкий кустарник, что‑то клевали; блестящие жуки выползали на солнце, над его головой по синему небу скользили хлопья серебристых облаков, на горизонте шпиль аббатства Сен‑Виктор шиферным своим обелиском перерезал округлую линию косогора, а мельник с холма Копо, посвистывая, глядел, как вертятся трудолюбивые крылья его мельницы Вся эта жизнь, деятельная, налаженная, спокойная, воплощенная во множество форм, причиняла ему боль Он опять бросился бежать. Так бежал он через поля до самого вечера. Это бегство от природы, от жизни, от самого себя, от человека, от бога, от всего длилось целый день. Иногда он бросался ничком на землю и ногтями вырывал молодые колосья. Иногда как вкопанный останавливался посреди улицы в какой‑нибудь пустынной деревушке, и так тяжки были его мысли, что он хватался руками за голову, как бы пытаясь оторвать ее и размозжить о камни мостовой. Когда солнце склонилось к закату, он снова заглянул в свою душу, и ему показалось, что он почти сошел с ума Буря, бушевавшая в нем с тех пор, как он потерял и надежду и волю спасти цыганку, не оставила в его сознании ни одной здоровой мысли, ни одного уцелевшего понятия. Казалось, весь его разум был повержен во прах и лежал в обломках. Лишь два образа отчетливо стояли в его сознании – Эсмеральда и виселица Все остальное было покрыто тьмой Сближаясь, эти два образа являли ужасающее сочетание, и чем больше он сосредоточивал на них остаток своего внимания и мысли, тем больше в какой‑то фантастической прогрессии они возрастали один – в своем изяществе, в прелести, в красоте и лучезарности, другой в своей чудовищности И под конец Эсмеральда казалась ему звездой, а виселица – громадной костлявой рукой. Замечательно то, что ни разу в продолжение всей этой муки мысль о смерти по‑настоящему не пришла ему в голову Так создан был этот несчастный Он цеплялся за жизнь Быть может, за ней он действительно видел ад. Между тем день угасал То живое существо, которое еще прозябало в нем, смутно помышляло о возвращении домой Ему казалось, будто он далеко от Парижа, но, оглядевшись, он заметил, что всего только обошел кругом ограду Университетской стороны Направо от него вставали на горизонте шпиц Сен‑Сюльпис и три высокие стрелы Сен‑Жермен‑де‑Пре. Он направился в эту сторону. Когда у зубчатого вала, окружавшего Сен‑Жермен, он услышал оклик стражи аббатства, то свернул на тропу, пролегавшую между мельницей аббатства и городской больницей для прокаженных, и через несколько минут оказался на окраине Пре‑о‑Клер Этот луг славился происходившими на нем день и ночь бесчинствами; это была «страшная гидра» несчастных сен‑жерменских монахов, quod monachis Sancti‑Germam pratensis hydra fuit, clericis nova semper dissidiorum capita suscitantibus[140]. Архидьякон боялся встретиться с кем‑нибудь; вид человеческого лица его страшил; он стороной обошел Университет и предместье Сен‑Жермен, ему хотелось попасть в город как можно позднее. Он направился вдоль Пре‑о‑Клер, свернул на глухую тропинку, отделявшую Пре‑о‑Клер от Дье‑Неф, и наконец вышел к реке. Там Клод нашел лодочника, – тот за несколько парижских денье довез его вверх по Сене до конца Сите и высадил на пустынной косе, которая тянулась за королевскими садами параллельно островку Коровий перевоз, где читатель однажды видел мечтающего Гренгуара. Убаюкивающее покачивание лодки и плеск воды привели несчастного Клода в состояние оцепенения Когда лодочник удалился, он, с бессмысленным видом стоя на берегу, глядел перед собой, воспринимая все словно сквозь волны, увеличивавшие размеры и превращающие все, что его окружало, в какую‑то фантасмагорию. Нередко утомление, вызванное великой скорбью, оказывает подобное действие на рассудок. Солнце скрылось за высокой Нельской башней. Спустились сумерки. Побледнело небо, потеряла краски река; между этими двумя белесоватыми пятнами левый берег Сены, к которому был прикован его взор, выдавался темной массой и, все сужаясь в перспективе, черной стрелой вонзался в туман далекого горизонта Глаз различал лишь темные силуэты множества домов, четко выступавшие в сумерках на светлом фоне неба и воды. Там и сям вспыхивали окна, словно искры в груде тлеющих углей. Этот гигантский черный обелиск, одиноко тянущийся между белыми плоскостями неба и реки, очень широкий в этом месте, произвел на отца Клода странное впечатление, схожее с тем, которое испытывал бы человек, лежащий навзничь у подножия Страсбургского собора и глядящий, как вздымается над его головой огромный шпиль, вонзаясь в мглу сумерек. Только здесь Клод стоял, а обелиск лежал; но так как воды реки, отражая небеса, углубляли бездну под ним, огромный мыс, казалось, столь же дерзко устремлялся в пустоту, как и стрела собора; впечатление было тождественно. Оно было тем более странным и глубоким, что мыс действительно походил на шпиль Страсбургского собора, но шпиль вышиною в два лье, – это было нечто неслыханное, огромное, неизмеримое; это было сооружение, на которое еще никогда не взирало человеческое око; это была Вавилонская башня. Дымовые трубы домов, зубцы оград, резные коньки кровель, стрела Августинцев, Нельская башня – все эти выступы и зазубрины на колоссальном профиле обелиска усиливали иллюзию, представляясь глазам деталями пышной и причудливой скульптуры. Клод, поддавшись этому обману чувств, вообразил, что видит воочию колокольню ада. Мириады огней, рассеянных на всех этажах чудовищной башни, казались ему множеством отверстий огромной внутренней печи; голоса и шум, вырывавшиеся оттуда, – воплями и хриплыми стонами. Ему стало страшно, он заткнул уши, чтобы ничего не слышать, повернулся, чтобы ничего не видеть, и большими шагами устремился прочь от ужасающего видения. Но видение было в нем самом. Когда он очутился на улицах города, прохожие, толкавшиеся у освещенных лавочных витрин, казались ему непрерывно кружившимся около него хороводом призраков. Странный грохот стоял у него в ушах. Необычайные образы смущали его разум. Он не видел ни домов, ни мостовой, ни повозок, ни мужчин, ни женщин, перед ним был лишь хаос сливавшихся неопределенных предметов. На углу Бочарной улицы находилась бакалейная лавка, над входной дверью которой был навес, со всех сторон украшенный, по обычаю незапамятных времен, жестяными обручиками, с которых и свисали деревянные свечи, раскачиваемые ветром и стучавшие, как кастаньеты. Ему показалось, что это в темноте стучат друг о друга скелеты повешенных на Монфоконе. – О, это ночной ветер бросает их друг на друга! – пробормотал он. Стук их цепей сливается со стуком костей! Быть может, она уже среди них! Полный смятения, он сам не знал, куда шел. Пройдя несколько шагов, он очутился у моста Сен‑Мишель. В нижнем этаже одного из домов светилось окно. Он приблизился к нему и сквозь треснувшие стекла увидел отвратительную комнату, пробудившую в нем смутное воспоминание. В комнате, скудно освещенной тусклой лампой, сидел белокурый здоровый и веселый юноша и, громко смеясь, целовал девушку в нескромном наряде. А подле лампы сидела за прялкой старуха, певшая дрожащим голосом. Когда юноша переставал смеяться, обрывки песни долетали до слуха священника. Это были какие‑то непонятные и страшные слова:   Грев, лай, Грев, урчи! Прялка, пряди! Кудель, сучись! Ты, прялка, кудель для петли предназначь! Свистит в ожиданье веревки палач. Грев, лай, Грев, урчи! Хороша веревка из крепкой пеньки! Засевай не зерном – коноплей, мужики, От Исси до Ванвра свои поля, Поделом чтобы вору мука была. Хороша веревка из крепкой пеньки! Грев, лай. Грев, урчи! Чтобы видеть, как девка ногами сучит И как будет потом в петле оползать, Станут окна домов, как живые глаза. Грев, лай. Грев, урчи!   А молодой человек хохотал и ласкал девицу. Старуха была Фалурдель, девица – уличная девка, юноша – его брат Жеан. Архидьякон продолжал смотреть в окно. Не все ли равно, на что смотреть! Жеан подошел к другому окну, в глубине комнаты, распахнул его, взглянул на набережную, где вдали сверкали огни, и сказал, закрывая окно: – Клянусь душой, вот уже и ночь! Горожане зажигают свечи, а господь бог – звезды. Затем Жеан вернулся к потаскухе и, разбив стоявшую на столе бутылку, воскликнул: – Пуста! Ах ты, черт! А денег у меня больше нет! Изабо, милашка, я только тогда успокоюсь, когда Юпитер превратит твои белые груди в две черные бутылки, из которых я день и ночь буду сосать бонское вино. Эта остроумная шутка рассмешила девку. Жеан вышел. Клод едва успел броситься ничком на землю, чтобы брат не столкнулся с ним, не поглядел ему в лицо, не узнал его. По счастью, на улице было темно, а школяр был пьян. Однако он заметил лежавшего в уличной грязи архидьякона. – Ого! – воскликнул он. – Вот у кого сегодня был веселый денек! Он толкнул ногою боявшегося дохнуть Клода. – Мертвецки пьян! – продолжал Жеан. – Ну и наклюкался! Настоящая пиявка, отвалившаяся от винной бочки. Ба, да он лысый! – сказал он наклоняясь. – Совсем старик! Fortunate senex![141] Затем Клод услышал, как он, удаляясь, рассуждал: – А все же благоразумие – прекрасная вещь. Счастлив мой брат архидьякон, обладающий добродетелью и деньгами. Архидьякон поднялся и во весь дух побежал к Собору Богоматери, громадные башни которого выступали во мраке над кровлями домов. Когда он, запыхавшись, достиг Соборной площади, то вдруг отступил, не смея поднять глаза на зловещее здание. – О, неужели все это могло произойти здесь нынче утром! – тихо проговорил он. Наконец он осмелился взглянуть на храм. Фасад собора был темен. За ним мерцало ночное звездное небо. Серп луны, поднявшейся высоко над горизонтом, остановился в этот миг над верхушкой правой башни и казался лучезарной птицей, присевшей на край балюстрады, прорезанной черным рисунком трилистника. Монастырские ворота были уже на запоре, но архидьякон всегда носил при себе ключ от башни, где помещалась его лаборатория. Он воспользовался им, чтобы проникнуть в храм. В храме царили пещерный мрак и тишина. По большим теням, падавшим отовсюду широкими полосами, он понял, что траурные сукна утренней церемонии еще не были сняты. В сумрачной глубине церкви мерцал большой серебряный крест, усыпанный блистающими точками, словно млечный путь в ночи этой гробницы. Высокие окна хоров поднимали над черными драпировками свои стрельчатые верхушки, стекла которых, пронизанные лунным сиянием, были расцвечены теперь неверными красками ночи: лиловатой, белой, голубой, – эти оттенки можно найти только на лике усопшего. Увидев вокруг хоров эти озаренные мертвенным светом островерхие арки окон, архидьякон принял их за митры погубивших свою душу епископов. Он зажмурил глаза, а когда открыл их, ему показалось, будто он окружен кольцом бледных, глядевших на него лиц. Он бросился бежать по церкви. Но ему почудилось, что храм заколебался, зашевелился, задвигался, ожил, что каждая толстая колонна превратилась в» громадную лапу, которая топала по полу своей каменной ступней, что весь гигантский собор превратился в сказочного слона, который пыхтя переступал своими колоннаминогами, с двумя башнями вместо хобота и с огромной черной драпировкой вместо попоны. Его бред, его безумие достигли того предела, когда внешний мир превращается в видимый, осязаемый и страшный Апокалипсис. На одну минуту он почувствовал облегчение. Углубившись в боковой придел, он заметил за чащей столбов красноватый свет. Он устремился к нему, как к звезде. Это была тусклая лампада, днем и ночью освещавшая молитвенник Собора Богоматери за проволочной сеткой. Он жадно припал к священной книге, надеясь найти в ней утешение или поддержку. Молитвенник был раскрыт на книге Иова, и, скользнув по странице напряженным взглядом, он увидел слова: «И некий дух пронесся пред лицом моим, и я почувствовал его легкое дуновение, и волосы мои встали дыбом». Прочитав этот мрачный стих, он ощутил то, что ощущает слепец, уколовшийся о поднятую им с земли палку. Колени у него подкосились, и он рухнул на плиты пола, думая о той, которая скончалась сегодня. Он чувствовал, как через его мозг проходит, переполняя его, какойто отвратительный дым; ему казалось, будто голова его превратилась в одну из дымовых труб преисподней. По‑видимому, он долго пролежал в таком состоянии, ни о чем не думая, сраженный и безвольный, во власти дьявола. Наконец силы вернулись к нему, и он решил искать убежища в башне, у своего верного Квазимодо. Он встал, и так как ему было страшно, то он взял лампаду, горевшую перед молитвенником. Это было кощунство, но для него уже не имела значения такая безделица. Медленно взбирался он по башенной лестнице, охваченный ужасом, который сообщался, вероятно, и редким прохожим на Соборной площади, видевшим таинственный огонек, поднимавшийся в столь поздний час от бойницы к бойнице до самого верха колокольни. Внезапно в лицо ему повеяло прохладой, он оказался у двери верхней галереи. Воздух был свеж; по небу неслись облака, широкие, белые валы которых, громоздясь друг на друга и обламывая угловатые края, напоминали ледоход. Лунный серп среди облаков казался небесным кораблем, потерпевшим крушение и затертым воздушными льдами. Некоторое время он всматривался в просветы между колонками, которые образовывали ограду, соединявшую обе башни, сквозь дымку тумана и испарений, в безмолвную толпу дальних парижских кровель, острых, неисчислимых, скученных, маленьких, словно волны спокойного моря в летнюю ночь. Луна бросала бледный свет, придававший небу и земле пепельный отлив.

The script ran 0.032 seconds.