1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
22
Поветрие, унесшее столько детей в Мадриде, почти совсем утихло, когда заболел младший сын Марии-Луизы инфант Франсиско де Паула. Восьмерых родила Мария-Луиза и из шести оставшихся в живых она больше всех любила этого малыша. Рыжеволосый мальчуган, без сомнений, был сыночком дона Мануэля. И вот теперь ее любимец беспомощно метался в постели, борясь с удушьем, борясь со смертью.
Старый лейб-медик Висенте Пикер прописал ледяное питье и холодные укутывания. Мария-Луиза нахмурилась и пригласила доктора Хоакина Пераля, врача, которого больше всех в Мадриде прославляли и проклинали. Пераль внимательно и учтиво выслушал своего престарелого собрата, а потом прописал такие средства, что лейб-медик так и застыл, разинув рот от негодующего изумления.
Ребенок стал поправляться и выздоровел.
Донья Мария-Луиза спросила Пераля, не согласится ли он и впредь наблюдать за здоровьем маленького инфанта, ее собственным и всей ее семьи.
Предложение королевы было очень соблазнительно. Оно означало, что он, Пераль, может оказывать влияние всюду, где ему заблагорассудится — и в политических и в личных делах, оно означало, что художественные сокровища испанских королей станут его достоянием. Но если он согласится, у него останется мало времени для его науки, для его картин и ему придется сказать «прости» радостно-горькой близости с Каэтаной де Альба. Он почтительнейше попросил дать ему время на размышление.
Этот обычно уверенный в себе, уравновешенный человек растерялся. Отказавшись, он не только упустит неповторимо счастливый случай, но и наживет себе врага в лице королевы. Однако он не хотел терять свою дукеситу.
Никто, вплоть до нее самой, не знал Каэтану лучше, чем он. Сотни раз она с бесстыдной деловитостью отдавала ему на обследование свое тело, поверяла немощи этого тела, не сомневаясь, что он поможет ей. Но доктор Пераль, как человек образованный, знал: именно так вели себя древние римские матроны с учеными греческими рабами, которых покупали в качестве помощников и советчиков в вопросах здоровья; они предоставляли этим рабам холить свое прекрасное тело, и руки заботливых целителей были для них то же, что щетки и губки для умащивания. И хотя дукесита обращалась с ним как с другом, советчиком, близким человеком, дон Хоакин часто сомневался, больше ли он для нее значит, чем такой греческий раб-врачеватель.
Доктор Пераль считал себя вольнодумцем чистейшей воды, учеником Ламетри, Гольбаха, Гельвеция. Он был глубоко убежден в том, что чувства и мысли — такие же продукты тела, как моча и пот. Анатомия человека всегда одинакова, сладострастные ощущения всегда одинаковы: между ощущениями быка, покрывающего корову, и чувствами Данте к Беатриче разница только в степени, и считать любовь принципиально отличной от вожделения — значит суеверно идеализировать ее. Доктор Пераль выдавал себя за гедониста материалистического толка, он утверждал, что единственный смысл жизни в наслаждении; по примеру Горация, он любил называть себя «свинкой из Эпикурова стада».
Однако перед Каэтаной Альба его философия терпела поражение. Он считал, что при известном старании мог бы «иметь» свою дукеситу. Но, странным образом, наперекор его убеждениям, ему этого было мало. От нее он хотел большего. Он видел, что, выбирая себе любовников, она руководствовалась только своим чувством. Чувство могло длиться час или и того меньше, но чувство было необходимо. Ей нужен был не любой мужчина, а только один, определенный. К сожалению, он, Пераль, ни разу не был этим одним.
А если так, то он совершил бы безумие, отклонив предложение Марии-Луизы. Нет такой дружеской услуги, которая привлекла бы к нему капризное чувство Каэтаны, и он только упустит счастливейший случай в жизни, если откажется от предложенной должности. И, тем не менее, он знал, что откажется. Жизнь его-потеряет всякий смысл, если он не будет дышать одним воздухом с Каэтаной, если не будет вблизи наблюдать непостижимые прихоти ее гибкого тела.
Он рассказал Каэтане о предложении Марии-Луизы, рассказал вскользь, как о чем-то неважном.
— Только из учтивости попросил я дать мне время на размышление, — закончил он. — Я, разумеется, откажусь.
Последние недели были нелегки для Каэтаны. Ей мучительно недоставало Франсиско; потерять вдобавок и Пераля было бы просто невыносимо. Ее недруг, итальянка, удачно выбрала время для удара. Но Каэтана взяла себя в руки. Таким же, как он, безразличным тоном она сказала:
— Вы сами знаете, что я буду рада сохранить вас при себе. Но, надеюсь, вы отказываетесь не ради меня, — ее отливающие металлом глаза смотрели на него прямо спокойным, холодно-приветливым взглядом из-под высоких бровей.
Он отлично понимал, что происходит в ней: она ждала, что в награду он пожелает стать ее любовником. Возможно и даже вероятно, она согласится на это, но он не взволнует ее кровь и навеки потеряет ее.
И она сказала: «Доктор,
Вы, конечно, убедились
В том, как я неблагодарна».
«Да, — ответил хладнокровно
Хоакин. — И знайте, если
Предложенья королевы
Не приму я, то уж вовсе
Не затем, чтоб угодить вам».
«Вот и хорошо, дон Хоакин», —
И Каэтана, на носки
Привстав, как девочка,
Поцеловала в лоб
Склонившегося низко
Доктора.
23
Она жила прежней жизнью. Вокруг нее был непрерывный водоворот: она принимала бессчетные приглашения, появлялась в театре, на бое быков, давала и посещала балы и превосходно ладила с доном Хосе и старой маркизой.
Но в повседневном общении этих трех людей сквозь благовоспитанность проскальзывала теперь раздраженная нотка.
Обручая своего последнего сына Хосе с последней и единственной носительницей громкого и мрачного имени Альба, когда оба они были еще подростками, маркиза не только стремилась объединить титулы и богатство обоих родов: ее привлекала сильная, своевольная и обаятельная натура Каэтаны, ей казалось, что переливающаяся через край жизненная энергия девушки вдохнет новую жизнь в хилого, болезненного Хосе. Конечно, Каэтана с самой юности была «chatoyante», несколько эксцентрична в своих поступках, недаром дед воспитывал ее в духе Руссо; но донья Мария-Антония рассчитывала, что та, в ком течет кровь герцогов Альба, при любом воспитании никогда не забудет о традициях и приличиях.
И в самом деле, при всех своих причудах и порывах, донья Каэтана всегда оставалась истинной аристократкой. Несмотря на многочисленные любовные связи, она ни разу не поставила маркизу и дона Хосе перед щекотливой проблемой, следует ли им признать внебрачного младенца наследником одного из знатнейших родов Испании.
Нет, не докучая маркизе тягостными вопросами, де спрашивая у нее советов, она тактично сама находила средства избежать такого положения.
А тут вдруг Каэтане изменила выдержка. Сколько раз она, не возбуждая толков, без труда выходила из сложных ситуаций. Никто не видел ничего дурного в том, что знатная дама завела себе любовника. Никто не видел ничего дурного в том, что герцогиня Альба выбрала себе в любовники придворного живописца Франсиско де Гойю. Но в последнее время она неподобающим образом выставляла свое увлечение напоказ. А теперь и вовсе перешла всякие границы, резко оборвав эту связь, вместо того, чтобы постепенно, потихоньку прекратить ее. Теперь весь Мадрид увидел, что здесь речь идет отнюдь не о пустой забаве, и, посмеиваясь, жалел герцога. Теперь маркизе, против собственной воли, пришлось открыть глаза и убедиться в глубине этой страсти.
То же самое чувствовал и герцог. Каэтана никогда не разыгрывала перед ним комедию любви, зато была ему чутким другом и товарищем, и потому он сквозь пальцы смотрел на ее прихоти. И вдруг ее очередное увлечение превратилось в бурную страсть, оскорблявшую в нем чувство меры и собственного достоинства. Это выводило его из равновесия и делало раздражительным, при всем умении владеть собой.
Следствием такой раздражительности было неожиданное и чреватое последствиями решение. Дон Хосе всю жизнь больше всего любил музыку и страдал от тех громогласных пошлостей, какие высказывал на этот счет король, и от его неуклюжих острот. Теперь это стало невмоготу герцогу. Однажды, после того как ему пришлось прослушать квартет, в котором дон Карлос подвизался в качестве первой скрипки, герцог заявил матери, что скотоподобная тупость короля удушила в Испании настоящую музыку. Ему нестерпимо при дворе и в Мадриде. Он поедет в Италию и в Германию омыть от скверны слух и сердце.
Он боялся, что мать отсоветует ему ехать. Донью Марию-Антонию и в самом деле беспокоила мысль, как бы такая поездка не оказалась утомительной для ее сына. Но вместе с тем она надеялась, что его оживят музыка и смена впечатлений; а главное, думала она про себя, путешествие разрешит сложный вопрос с Каэтаной — итальянские и немецкие кавалеры, без сомнения, отвлекут ее от мадридского живописца. Поэтому маркиза решительно поддержала намерение дона Хосе.
Они собирались ехать в самом ближайшем будущем.
— По-моему, лучше всего будет, если мы поедем только своей семьей: вы, мама, Каэтана и я — и возьмем с собой очень немного слуг, — сказал дон Хосе.
— И доктора Пераля, разумеется, — вставила маркиза.
— Нет, доктора Пераля не стоит, — сказал дон Хосе.
Маркиза подняла на него глаза.
— По-моему, доктора Пераля брать не стоит, — мягко, но с непривычной решимостью повторил дон Хосе. — Пераль слишком хорошо разбирается в музыке, — с улыбкой пояснил он, — а я хочу сам находить то, что мне нравится.
Тут улыбнулась и маркиза. Она поняла: Хосе говорит ей не всю правду. Конечно, ему хочется иметь свою любимую музыку только для себя, но прежде всего ему хочется иметь для себя Каэтану без поверенного стольких ее тайн.
— Хорошо, — сказала маркиза, — дона Хоакина мы оставим здесь.
«Когда дон Хосе сообщил о своем намерении Каэтане, она была неприятно поражена. Его хрупкому здоровью вряд ли пойдет на пользу такое долгое и утомительное путешествие, и, пожалуй, разумнее будет провести лето в Пьедраите или в одном из приморских поместий, осторожно сказала она. Но ей отвечал совершенно новый Хосе, полный энергии и решимости, с ласковой твердостью отклонивший ее возражения.
Все в ней возмутилось против этого плана. Для нее не было жизни вне Испании; даже те два раза, что ее возили во Францию, она рвалась домой и торопила с возвращением; самые названия немецких городов и имена немецких музыкантов, о которых говорил дон Хосе, казались ей дикими. А вдобавок ко всему, Франсиско истолкует их путешествие по-своему, подумает, что она уезжает из Мадрида, чтобы наказать его, он не даст ей возможности объясниться, и она навеки потеряет его. Но отказавшись сопровождать такого болезненного мужа, она восстановит против себя и двор и всю страну. Она не видела возможности уклониться от совместного путешествия с доном Хосе.
Тогда она обратилась к донье Марии-Антонии. Та всегда понимала ее, должна и теперь понять, что ей нельзя уехать из Испании. Она старалась убедить маркизу, как пагубны будут для дона Хосе трудности пути, умоляла ее отговорить сына.
Но на сей раз донья Мария-Антония не пожелала понять. Наоборот, Каэтана уловила в выражении ее проницательного и почти добродушного лица чуть заметную враждебность, а улыбка ее большого рта была вовсе не ласковой. Да, маркиза немножко злорадствовала. Она пожила в свое время и знала, что такое любовь, она видела, как сильна страсть Каэтаны. Чувствовала, сколько горячности в ее просьбе. Но Хосе — ее сын, единственное, что у нее есть на свете, она любит его, а он долго не протянет; так неужели у этой женщины не хватит такта, чтобы скрасить ему последние годы жизни или хотя бы попытаться сделать вид, будто он дорог ей.
— Я не разделяю ваших опасений, донья Каэтана, — сказала она невозмутимо и приветливо. — И многого жду от этого путешествия для дона Хосе.
В это же самое время герцог сообщил доктору Пералю, что намерен надолго уехать за границу. Пераль был ошеломлен. Может быть, Каэтана отсылает герцога? Может быть, она хочет остаться одна? Он осторожно спросил, не пугают ли его светлость тяготы пути. Дон Хосе беспечно ответил, что вид новых людей, впечатления от новой музыки, без сомнения, подействует на него благотворно. Все еще нерешительно, не зная, едет ли дукесита, Пераль спросил, желательно ли герцогу, чтобы он, Пераль, сопутствовал ему. С той же непривычной, почти игривой беспечностью дон Хосе ответил, что он очень благодарен дону Хоакину, но не хочет баловать себя и попытается обойтись без его помощи.
Доктор Пераль тотчас же направился к герцогине. Она не знала, что его не берут с собой, и безуспешно попыталась скрыть, какая это для нее неприятная неожиданность. Оба стояли в растерянности. Пераль спросил, окончательно ли она решила сопровождать герцога. Каэтана не ответила, только покорно, почти с отчаянием махнула рукой, и он впервые увидел в ее глазах скорбь и мольбу о помощи. Ни разу, даже в тех случаях, когда она еще больше нуждалась в его помощи, не видел он эту женщину, самую независимую и гордую из испанских грандесс, в таком состоянии. Для него было слабым и горьким удовлетворением, что Каэтана де Альба ему одному поведала свою печаль.
Всего лишь короткий миг лицо ее выражало мольбу о помощи. Но за этот миг они, казалось ему, глубже, чем когда-либо, поняли друг друга.
Начались приготовления к путешествию. Когда представители таких знатных родов, как Альба и Вильябранка, собираются в путь даже с малой свитой, хлопот бывает много.
Заметались тут курьеры,
Скороходы, интенданты,
Камеристки и портные.
Вдоволь оказалось дела
У посланников Модены,
Австрии, Тосканы, Пармы
И Баварии. Писались
Донесенья и депеши.
Герцог с непривычным жаром
Торопил начать скорее
Путешествие.
24
Путешествие не состоялось. Во время приготовлений герцог стал жаловаться на необычайный упадок сил. Сначала путешествие отложили, а потом отменили вовсе.
Дон Хосе всегда прихварывал. Но теперь он до того обессилел, что едва мог передвигаться. Укрепляющие микстуры не помогали. Врачи не знали, чем объяснить эту постоянную глубокую усталость.
Большую часть времени дон Хосе проводил в кресле с закрытыми от мучительной слабости глазами, кутая свое худое тело в просторный шлафрок. Когда он открывал глаза, они казались огромными на осунувшемся лице. Черты его становились все жестче, приобретали суровое, страдальческое выражение. Всякому было видно, как тают его силы.
К донье Каэтане он проявлял молчаливую, вежливую, высокомерную неприязнь. Такую же вежливую, неприступную отчужденность проявляла к ней и маркиза. Горе сделало ровную, жизнерадостную донью Марию-Антонию похожей на сына. Она ни разу не дала понять, что усматривает какую-то связь между угасанием сына и последними событиями. Но Каэтана видела, что донья Мария-Антония никогда больше не будет ей другом.
Когда стало ясно, что близок конец, дон Хосе пожелал, чтобы его перевезли во дворец Вильябранка. До сих пор он не позволял уложить себя в постель, но теперь перестал противиться. Он лежал, утомленный своим величием и саном, а над ним неусыпно бодрствовала мать, брат Луис и невестка Мария-Томаса; и Каэтана чувствовала, что она здесь чужая.
В вестибюлях дворца Лирия и дворца Вильябранка лежали листы-бумаги, на которых расписывались посетители, осведомлявшиеся о состоянии сиятельного больного. Народ толпился, перешептываясь, на прилегающих улицах. Дон Хосе был один из трех первых грандов королевства и супруг герцогини Альба — Мадрид интересовался им. Поговаривали, что здоров он никогда не был и вряд ли мог дожить до преклонных лет, однако такого внезапного конца никто не ожидал. Поговаривали, что в его непонятном изнеможении и изнурении дело не обошлось без тех, кому нужно было довести его до такого состояния: по всей вероятности, ему дали медленно действующую отраву. Толки такого рода быстро распространялись по Мадриду, и им охотно верили. Знаменитый фельдмаршал, слава рода Альба, и его король, благочестивый и грозный Филип II, считали делом государственным и богоугодным без шума и без промаха избавляться от некоторых противников, и с тех пор немало вельмож на Пиренейском полуострове окончило свои дни при весьма подозрительных обстоятельствах. Поговаривали также, что дон Хосе стал помехой для герцогини Альба: недаром о ее многочисленных любовных похождениях толковала вся страна.
Конец наступил в ясный полдень. Священник прочитал положенные латинские молитвы, молитвы скорби и прощения, и протянул умирающему распятие. Дон Хосе слыл не очень набожным, и в самом деле казалось, будто он поглощен чем-то другим, быть может ему слышалась музыка. Однако он, как должно, приложился к кресту с учтивым благочестием, хотя это явно стоило ему усилий. Затем священник достал из золотого сосуда смоченный елеем комок ваты и помазал умирающему глаза, нос, губы, ладони и ступни.
Не успел дон Хосе испустить дух, как приступили к осуществлению строго установленного траурного церемониала. Покойника нарумянили, францисканские монахи обрядили его в одежды своего ордена. Комнату, где он скончался, затянули черным штофом, поставили в ней три алтаря с древними драгоценными распятиями из сокровищницы дома Альба и Вильябранка, по бокам кровати и на алтарях зажгли высокие свечи в золотых шандалах. Так торжественно и строго покоился мертвый дон Хосе Альварес де Толедо, тринадцатый герцог Бервик и Альба, одиннадцатый маркиз Вильябранка.
Прибыл патриарх обеих Индий, король прислал для заупокойной службы музыкантов придворной капеллы. На отпевании присутствовали семья усопшего, а также представители короля и королевы, знатнейшие гранды и близкие друзья. Певцы и музыканты не щадили сил, ведь покойный был их собратом по искусству. Высокие гости стояли с застывшими, невозмутимыми лицами, как того требовал обычай. Лицо коленопреклоненной доньи Марии-Антонии, казалось, окаменело. Но две женщины громко рыдали, наперекор приличиям. Одна из них была донья Мария-Томаса, она очень дружила с деверем; музицируя вместе с ним, она бывала свидетельницей того, как душа его прорывалась сквозь оболочку сдержанности и гордого достоинства. Второй плачущей была тщедушная Женевьева де Авре. Через несколько недель ей предстояло уехать из этой мрачной страны после пережитого здесь кошмара. Покоряясь отцовской воле, она во имя французских лилий отдала себя в жертву скотскому вожделению дона Мануэля. У нее мало было радостных дней на этом полуострове, и к ним она причисляла те дни, когда ей доводилось музицировать с приветливым и благовоспитанным вельможей, который лежал тут в гробу.
Позднее во дворец впустили толпу, чтобы она простилась с покойником, и всю ночь напролет перед тремя алтарями служили заупокойные мессы.
Затем умершего положили в гроб, обитый черным бархатом и отделанный золотыми гвоздями и золотым позументом. Этот гроб, в свою очередь, заключили в другой, бронзовый гроб тонкой работы. Так покойника повезли в Толедо, чтобы, по обычаю, похоронить его в родовой усыпальнице герцогов Альба.
В древнем кафедральном соборе его ожидали гранды первого ранга почти в полном составе, многие другие гранды, а также опять по представителю от короля и королевы и, наконец, архиепископ кардинал Толедский вместе со всем соборным капитулом.
Посреди храма был воздвигнут гигантский катафалк, справа и слева от него в двенадцати огромных серебряных канделябрах горели бесчисленные свечи. Гроб поставили на катафалк. И тут отслужили пышную торжественную панихиду со всем чином, какой полагается только для грандов первого ранга. Звонили колокола, старинный храм сиял своим одиннадцативековым великолепием. Затем раскрыли склеп под собором, и дона Хосе де Альба-и-Вильябранка положили рядом с прежними герцогами Альба.
И отныне этот титул
Оставался у одной лишь
Каэтаны… Ну, а древний
Щит с гербом де Вильябранка
Был торжественнейше отдан
Брату дона Хосе. Тем самым
Дон Луис Мария зваться
Стал двенадцатым маркизом
Вильябранка, ожидая,
Что, когда умрет невестка
Каэтана, как наследник
Величать себя он станет
«Герцог Альба».
25
Во дворце Вильябранка ближайшие родственники принимали друзей и знакомых, явившихся выразить свое соболезнование. Пришел и Гойя. Не прийти — значило бы нанести величайшую обиду.
Он слышал, что герцогская семья собиралась за границу. И был уверен, что это придумала Каэтана, желая показать свое полное к нему равнодушие. Потом он узнал, что тяжело занемог герцог Альба и что ходят слухи, будто дело тут нечисто. Разумеется, все это пустая болтовня, не заслуживающая внимания. Но Франсиско ничего не мог поделать с собой: непрекращавшиеся слухи вызывали в нем страх и возмущение, но в то же время и тайную радость. После той бессмысленной ссоры он больше не виделся с Каэтаной. В сильном возбуждении, какого он, пожалуй, никогда еще не испытывал, пришел Гойя во дворец маркизов Вильябранка.
Зеркала и картины в большом зале были завешаны. На низких стульях сидели близкие в глубоком трауре; их было четверо: маркиза, донья Каэтана, брат покойного дон Луис Мария и его жена.
Гойя, как того требовал обычай, молча сел. Он сидел безмолвный, серьезный, но душа его разрывалась от тяжелых мыслей и мятущихся чувств. Совершенно ясно, что Каэтана не повинна в смерти мужа, это нелепые слухи. Нет, не нелепые. Всегда есть доля правды в том, что говорит народ, и недаром шепчутся о Каэтане в связи с внезапной, загадочной, роковой болезнью герцога. Если дон Хосе умер из-за него, из-за Франсиско, какой это ужас! И какое счастье! «Кровавую руку и умную голову наследуют от дедов», — вспомнилась ему старая поговорка; и тут, в сумрачном зале, его охватило странное смешанное чувство — он ощущал и страх, и притягательную силу самого имени Альба.
Гойя встал, подошел к старой маркизе, склонил голову, негромко произнес обычные, ничего не говорящие слова сочувствия. Донья Мария-Антония слушала с сосредоточенным видом, но за маской спокойствия его острый взгляд художника прозревал что-то застывшее и безумное, чего никогда раньше не было в этом лице. И вдруг ему стало ясно еще одно — и это было очень страшно: расстояние между стульями скорбящих близких было невелико, так, какой-нибудь метр, но это небольшое расстояние между стульями маркизы и Каэтаны было огромно, как мир. Такая безмерная, немая, благовоспитанная вражда чувствовалась между обеими женщинами.
Теперь он подошел к Каэтане, поклонился ей с изысканной вежливостью. Она повернула к нему лицо, он видел его сверху; очень маленькое, набеленное, выделялось оно на фоне черных покровов, черная вуаль была опущена на лоб по самые брови, шея была закрыта по самый подбородок.
Уста его произносили положенные слова соболезнования. А в душе Он думал: «У… у… у… ведьма, злодейка, погубительница, аристократка, всем ты приносишь несчастье. Ты извела мою девочку, что она тебе сделала? Ты извела собственного мужа, что он тебе сделал? Горе мне, зачем я познал тебя? Но теперь я вижу тебя насквозь, и я уйду навсегда. Никогда больше я не увижу тебя, никогда больше не вернусь к тебе. Я не хочу, я дал зарок — и сдержу свое слово».
Он думал так и в то же время знал, что до конца дней своих связан с нею. И вместе с ненавистью и отчаянием в нем вставала безумная, подлая, торжествующая радость, радость, что он знает ее не только такой, какой она сидела сейчас перед ним. Он вызывал в памяти ее миниатюрное нагое тело, вздрагивавшее под его поцелуями. Он представлял себе, как снова изломает в своих объятиях эту гордую, недосягаемую благородную даму, как он искусает ей рот, и тогда растает это надменное лицо, затуманятся и сомкнутся подлые, насмешливые глаза. Не будет он ее ласкать, не будет говорить нежные, восторженные слова, он возьмет ее, как последнюю девку.
Вот что он думал и чувствовал, произнося учтивые слова соболезнования и утешения. Но глаза его властно проникали в ее глаза. Столько человеческих характеров уловили, вобрали в себя, сохранили его глаза, что люди, застигнутые врасплох его взглядом, невольно выдавали ему, всматривающемуся, выпытывающему, свою сущность. Сейчас он хотел увидеть, хотел выведать, что затаилось в этой жестокой, изящной, гордой, своевольной головке.
Она смотрела на него в упор вежливо, равнодушно, как, вероятно, казалось окружающим. На самом же деле и ее набеленное личико таило безумные мысли, еще не вполне осознанные ею самой, но близкие, к тем, что были у него.
До сих пор, когда Эуфемия передавала ей, какие слухи ходят в народе о смерти Хосе, она слушала краем уха. Только теперь, когда она посмотрела в деланно спокойное лицо Гойи, в его пытливые глаза, ей вдруг стало ясно, что не только чернь верит этим слухам. В эту минуту она презирала Франсиско и радовалась, что он считает ее способной на убийство. Торжествовала, что, несмотря на ужас и отвращение, он все же не в силах уйти. Вот какие чувства владели ею, а она в банальных словах благодарила его за соболезнование.
Он ушел, полный бессильной ярости. Он думал, что она способна на все дурное, убеждал себя, что это чистейшее безумие, знал, что всегда будет так думать и против собственной воли выскажет ей это.
Несколько дней спустя в мастерской Франсиско появилась донья Эуфемия и сказала, что вечером к нему придет донья Каэтана, пусть позаботится, чтоб никто не встретился ей на пути.
От волнения он едва мог ответить. Он твердо решил не говорить с ней ни о том, что произошло между ними, ни о смерти дона Хосе.
Она пришла под густой вуалью. Оба молчали, даже не поздоровались. Она сняла вуаль. Смуглое, ненарумяненное лицо светилось теплой матовой бледностью. Он привлек ее к себе, увлек на ложе.
И потом они долго молчали. Он забыл, что говорил ей в последнее свидание, и только смутно припоминал то, что думал в траурном зале дворца маркизов Вильябранка. Но одно он знал: все случилось совсем не так, как он себе представлял, и, в сущности — это поражение. Но какое блаженное поражение, он чувствовал себя усталым и счастливым.
И вот она — Франсиско не ведал, минуты ли, часы ли прошли, — заговорила:
— Я наперед знала, что неприятности будут. Той же ночью, когда мы были в театре на «Обманутом обманщике», мне опять явилась Бригида, помнишь, та покойная камеристка, и сказала, что меня ждут неприятности. Она не сказала ничего определенного, напустила туману. Бригада, когда захочет, говорит очень ясно, но иногда, чтоб меня подразнить, она возьмет и напустит туману. Так или иначе, когда начались неприятности, я не удивилась.
Она говорила своим звонким голоском, говорила очень деловито.
«Неприятности»! Ужасная ссора между ними, обстоятельства, при которых скончался дон Хосе, — для нее это «неприятности». Себя она ни в чем не винила, во всем винила судьбу. «Неприятности»! Вдруг на него снова нахлынули злые мысли — те же, паутину которых он плел вокруг нее тогда, в траурном зале дворца маркизов Вильябранка. Он снова видел, как неприступно далеко сидела от Каэтаны старая маркиза, словно отстраняясь от едва уловимого запаха крови. И, еще думая так, он уже убеждал себя, что все это вздор и не вяжется с рассудком. Но народная молва, молва, шедшая из кабачка доньи Росалии, оказалась сильнее голоса рассудка. «Чем хуже о людях судишь, тем правее будешь».
Она опять заговорила:
— И неприятности еще не миновали. Нам нельзя видеться часто, мне надо быть очень осторожной. Людей не поймешь. То они, неизвестно почему, встречают тебя восторженными кликами, то, неизвестно почему, ненавидят и клянут.
«Кровь просится на божий свет, — подумал он. — Каэтана не может молчать, хочет она того или нет. Но что бы она ни говорила, я ей не верю. Если скажет, что не виновата, не поверю, если скажет, что виновата, не поверю. Потому что во всем мире нет женщины, которая умела бы так лгать. Она даже сама не уверена, где правда, а где ложь».
— Ты ведь тоже знаешь и часто мне говорил, что злые духи подстерегают нас всегда и повсюду, — продолжала она спокойно и решительно. — Пусть одному из них посчастливится, и все набросятся на тебя. Не будь я из дома герцогов Альба, может быть, святая инквизиция осудила бы меня как ведьму. Ведь ты же сам предостерегал меня от инквизиции, Франчо!
«Не отвечать, — приказал он себе. — Не вступать в споры. Я дал зарок». И тут же посоветовал:
— Разумнее всего расстаться с твоим Пералем. Отпусти доктора, и все слухи прекратятся сами собой.
Она отодвинулась, приподнялась на локте. Так, полулежа, опершись на подушку, нагая, в черном потоке волос, смотрела она на него. Они только что лежали тут рядом, тело к телу, а о том, что творится в ней, он ничего не знает. Конечно, он ждет, чтоб она признала свою вину. Но она — не чувствует за собой ни малейшей вины. Если Пераль, лечивший дона Хосе, действительно что-то сделал, стремясь воспрепятствовать их путешествию, то сделал это не из желания ей угодить, а только из опасения, что дон Хосе, придумавший это нелепое путешествие, надолго разлучит его с ней, Каэтаной. Сам дон Хоакин в свое время, когда отказался от места лейб-медика, ясно сказал ей, что сделал это не ради нее, а ради себя. Насколько лучше, чем Франсиско, понимает ее дон Хоакин, насколько в нем больше гордости. Она никому не хочет быть обязанной, она не терпит зависимости, он это понимает, и он не позволит себе ни малейшего намека на то, что эти глупые слухи еще крепче связали их друг с другом. Он равнодушен к наглому шепоту окружающих, к грязному любопытству.
Нечуткость Гойи ее оттолкнула, отпугнула. Он — художник, значит, должен бы принадлежать к ним, к грандам, и обычно он чувствует себя недосягаемо выше пошлой толпы. А потом вдруг опять скатится вниз, измельчает духом, станет груб, совсем как простой погонщик мулов. Какие дела он приписывает ей! Если Хоакин это действительно сделал, так неужели же она покинет его в беде. Она чувствовала себя бесконечно далекой от Франсиско. Но минуту спустя уже сама над собой смеялась. Ведь он же махо, именно таким и любит она его: махо должен быть ревнив, махо становится грубым, когда ревнует.
— Жаль, Франчо, — сказала она, — что ты ненавидишь дона Хоакина. Он, мне кажется, не питает к тебе ненависти, к тому же он умнее всех, кого я знаю. Вот инквизиция и распространяет слухи, будто он из евреев, будто он днем и ночью только и думает, кого бы заколоть или отравить. Он действительно очень умен. И смел. Жаль, что ты его ненавидишь.
Гойя злился на себя. Опять он все испортил. Каэтана не терпит советов, кажется, пора бы ему это знать. Она поступает как хочет, говорит и спит с кем хочет. Ничего глупее он не мог придумать, как настраивать ее против Пераля.
Во всяком случае, Гойя понял, что спорить с ней бесполезно, и они расстались друзьями. В ближайшие недели они виделись часто. Ни о своей крупной ссоре, ни о смерти дона Хосе они не говорили. Недосказанное делало их любовь еще мрачнее, еще безрассуднее, еще опаснее.
Он много работал это время. Агустин ворчал, что в работе принимают участие только его рука и глаза, не душа. Агустин снова помрачнел, стал придирчивей, а Франсиско не оставался в долгу и отвечал ему озлобленной бранью.
В душе он соглашался, что Агустин прав, не раз его мучила мысль о незаконченном портрете старой маркизы. Ему очень хотелось довести начатую работу до конца.
Он осведомился, не соблаговолит ли донья Мария-Антония уделить ему немного времени, ему нужны еще два-три сеанса, чтобы закончить портрет. Маркиза ответила через своего управляющего, что в ближайшие годы у нее не будет свободного времени. К письму был приложен чек на сумму, которая была обусловлена при заказе.
Письмо он ощутил, как пощечину. Никогда бы маркиза его так не оскорбила, если бы не была убеждена в виновности Каэтаны и в его совиновности.
И Каэтана, обычно владевшая собой, тоже побледнела, когда он ей об этом рассказал.
Несколько дней спустя были оглашены те пожертвования и подарки, которые в память покойного мужа герцогиня Альба сделала общинам и отдельным лицам. Доктор Хоакин Пераль получил «Святое семейство» Рафаэля из галереи дворца Лирия.
Среди мастеров разных времен и народов испанцы выше всех ставили именно Рафаэля Санти, а этой картиной, изображающей святое семейство, Иберийский полуостров гордился как непревзойденным шедевром. Один из герцогов Альба, в бытность свою вице-королем Неаполя, вывез эту драгоценную картину из Ночеры, и с тех пор герцоги Альба считали ее жемчужиной своего собрания. Мадонна Рафаэля слыла покровительницей женщин из рода герцогов Альба. Если донья Каэтана делала такой поистине царский подарок, да еще как бы в память умершего мужа врачу, навлекшему на себя подозрения, это, несомненно, значило, что она брала его под свою защиту. Если был виновен он, значит была виновна и она.
«Спокойствие, спокойствие», — приказывал себе Гойя, когда Мигель и Агустин сообщили ему о новой невероятной выходке Каэтаны. Он чувствовал, что надвигается огромная красно-черная волна, которой он так боялся, что сейчас он лишится слуха. Он напряг всю свою силу воли. Волна разбилась, не докатившись до него: он слышал, что говорят. Он взглянул на пречистую деву Аточскую и перекрестился.
Подарив свою святую покровительницу другому, эта женщина бросила дерзкий вызов небу. Она бросила вызов маркизе, королеве, инквизиции, всей стране. Из всех ее выходок эта была самая легкомысленная, самая гордая, самая глупая, самая изумительная.
На душу Гойи лег тяжелый страх за нее и за себя. Он не был трусом, его считали храбрым, но он знал, что такое страх. Он вспомнил, как часто тайком наблюдал в кабачке за тореадором Педро Ромеро и как часто убеждался, сколько страха в этом смельчаке, в его глазах, в складках вокруг рта, в каждом его суставе. И как часто ему самому приходилось подавлять страх. Опасность подстерегала на каждом шагу, за каждым углом. Кошка, когда ест, все время озирается — не подкрадывается ли враг? Надо брать пример с кошки. Ты погиб, если не будешь осмотрителен. Страх необходим, если не хочешь погибнуть, если хочешь удержаться на поверхности.
Это так. Но Каэтана
Родилась на тех вершинах,
Где бездумно и прекрасно
Люди освобождены от
Страха, что гнетет и мучит
Всех других, не сопричастных
К избранному кругу.
Гойя
Зависти был полон, видя,
Как бездумна и бесстрашна
Альба.
Собственное сердце
Показалось ему жалким
И убогим по сравненью
С необузданным и вольным
Сердцем Каэтаны…
Глубже,
Злее он возненавидел
Ненавистного Пераля.
И он понял, что вовеки
Он избавиться не сможет
От необъяснимой этой
Женщины.
26
Раньше мадридский народ смотрел на герцогиню Альба как на милого, избалованного ребенка, и где бы она ни появлялась — на улице, в театре, в цирке, во время боя быков, — всюду ее встречали с почетом, ибо она — знатная дама — держала себя, как маха, и не сторонилась народа. Но теперь, когда она подарила убийце своего мужа Мадонну Рафаэля, это редчайшее полотно, эту святыню, отношение резко изменилось. Теперь ее приравнивали к чужеземке, к итальянке, теперь она превратилась в аристократку, которая, потому что она знатного рода, позволяет себе всякие бесстыдные выходки, теперь никто уже не сомневался, что ее доктор Пераль извел молодого герцога черной магией, и все ожидали, что огонь инквизиции прольет свет на это дело.
— Кто мог бы подумать, что донья Каэтана способна на такие дела, cherie! — сказал дон Мануэль, игравший в карты с Пепой. — Так компрометировать себя с нашим другом Франсиско, это уж слишком! Ce n'est pas une bagatelle, ca.[13]
Пепа в душе восхищалась Каэтаной Альба. Ей импонировало, что эта женщина упорно не желает скрывать свою любовь. Пепа поглядела в карты, обдумала ход, пошла.
— Но истинного величия она достигнет лишь в том случае, если сумеет достойно нести и последствия; ведь вы, я полагаю, возбудите дело против герцогини Альба и ее врача.
Но возбуждать дело не входило в намерения дона Мануэля. Это было бы неумно, ибо, по всей вероятности, другие гранды встанут на защиту герцогини Альба. Пусть донья Мария-Луиза сама решает, принимать ей меры против соперницы или нет. Он не хотел вмешиваться. Он пошел последней картой, умышленно проиграл, ничего не ответил.
Но мысль о герцогине Альба не покидала его. Дерзкая выходка с картиной Рафаэля — новое доказательство их, герцогов Альба, невероятной гордыни. А ведь как раз сейчас у них не очень-то много оснований важничать. Судьба нанесла им жестокий удар. Герцог, не пожелавший перейти на «ты» с ним, с Мануэлем, покоится в земле, да и у доньи Каэтаны положение тоже не из завидных. Нелегко дышится в атмосфере крови, которая ее сейчас окружает.
Его тянуло лично убедиться, все такая же ли она надменная, колючая и заносчивая.
Коллекционирование картин, покровительство главным образом изобразительным искусствам считалось обязанностью и привилегией грандов, и знатные господа и дамы очень любили заниматься вымениванием произведений искусства. Особенно увлекались этим в дни траура, чтобы как-нибудь разогнать торжественную скуку.
Мануэль явился к донье Каэтане. Еще раз выразил свое соболезнование по поводу постигшего ее несчастья. Затем перешел к цели своего посещения. Его личная коллекция бедна итальянскими мастерами: советчики его — дон Мигель и в данное время, к сожалению, отсутствующий аббат дон Дьего — разделяют это его мнение. Зато он богат первоклассными испанцами. Может быть, донья Каэтана найдет возможным обменять ему того или другого из своих итальянцев хотя бы на Эль Греко или Веласкеса. Он сидел, закинув ногу на ногу, и с выражением удовольствия на красивом, упитанном лице ощупывал ее наглым, победоносным взглядом своих маленьких глазок.
«Выменивать» картины ей претит, ответила герцогиня Альба, хотя она, вероятно, не прогадала бы, у нее есть друзья — большие знатоки искусства, например, ее домашний врач Пераль и придворный живописец дон Франсиско Гойя. Но, в сущности, она не коллекционерка, просто картины радуют ее взор, и она даже не представляет себе, как это можно слушаться «советов», от кого бы они ни исходили.
— Однако я почту за удовольствие, — любезно заключила она, — послать вам того или другого из моих итальянцев и, если мне когда-либо потребуется от вас услуга, разрешу вам отблагодарить меня.
Он почувствовал себя униженным. Каэтана дала ему понять, что он, плебей по происхождению, смешон в роли покровителя искусств и ведет себя не как гранд. Она держалась с ним высокомерно, хотя имела все основания добиваться его благоволения. Может быть, все же намекнуть инквизиции, что правительство не видит препятствий к возбуждению процесса против лекаря Пераля?
Он еще не успел прийти к какому-нибудь решению, как все устроилось само собой.
Донья Мария-Луиза после смерти дона Хосе, вызвавшей столько толков, обдумывала, как бы наказать герцогиню Альба, а вместе с ней и лекаря, так дерзко отклонившего в свое время ее лестное предложение. Ее удерживали политические расчеты. Война с Англией шла плохо, приходилось требовать с недовольных грандов все больше и больше денег на военные нужды; при таких обстоятельствах знать сочла бы вызовом со стороны королевы, если бы та открыто выказала свое недовольство даме такого ранга, как Каэтана Альба. Но теперь, когда и гранды были возмущены подарком, она могла не боясь протестов, поставить на место спесивицу. Донья Мария-Луиза пригласила вдовствующую герцогиню в Аранхуэс, где в то время находился двор.
Королева приняла Каэтану в своем рабочем кабинете, веселой, светлой комнате. Стены ее были обтянуты белым атласом, стулья обиты той же материей. Письменный стол — подарок Людовика XVI, умершего такой страшной смертью; знаменитый Плювине изготовил его из ценнейшего красного дерева, Дюпон украсил тончайшей резьбой, покойный король сам смастерил замок искусной работы. За этим самым столом сидела королева в роскошном летнем наряде, а напротив нее — Каэтана в глубоком трауре; обе дамы пили лимонад со льдом.
— Я уже раз вынуждена была просить вас, моя милая, — сказала Мария-Луиза, — позаботиться о том, чтобы ваше поведение не вызывало нежелательных разговоров. К сожалению, мой добрый совет был брошен на ветер, вы не отдали себе отчета, какие нелепые толки вызовет необдуманная щедрость, с которой вы одарили вашего врача.
Каэтана с наивным удивлением глядела ей прямо в лицо.
— Проще всего было бы, — продолжала Мария-Луиза, — тщательно расследовать поведение доктора Пераля. Если я упросила короля отказаться от этой меры, то только ради вас, донья Каэтана. Вернее — я буду откровенна — не ради вас, а ради тех, кто после вас будет носить имя герцогов Альба.
— Я ничего не понимаю, Madame, — ответила Каэтана, — понимаю только, что навлекла на себя немилость вашего величества.
Королева продолжала так, словно Каэтана не сказала ни слова:
— Вы, моя милая, очевидно, не хотите или не умеете беречь честь благородной фамилии так, как того требует от вас долг. Я вам помогу.
— Я не прошу о помощи, ваше величество, — сказала герцогиня Альба, — и не желаю ее.
— У вас всегда готов ответ, донья Каэтана, — возразила королева, — но, видите ли, последнее слово принадлежит мне. — Она отставила бокал с лимонадом и играла пером, которому дана была власть превратить ее слова в повеление, не терпящее прекословии. — Итак, — заявила она, — угодно вам или нет, я постараюсь оградить вас от новых слухов. Я предлагаю вам на некоторое время покинуть Мадрид, — закончила она и пояснила: — На время вашего траура.
На время траура! С той самой минуты, как ее призвали в Аранхуэс, Каэтана ждала, что подвергнется изгнанию. Но что изгнание будет продолжаться три года — такой срок траура предписывался этикетом вдове гранда первого ранга, — она не думала. Три года вдали от Мадрида! Три года вдали от Франчо!
Донья Мария-Луиза, не выпуская из руки рокового пера, наблюдала за герцогиней Альба; королева чуть приоткрыла рот, и блеснули бриллиантовые зубы. На одно мгновение Каэтана вспыхнула, но сейчас же овладела собой. Соперница, по-видимому, не заметила ее волнения.
— Даю вам три недели на сборы, моя милая, — сказала королева; она так глубоко наслаждалась своим торжеством, что голос ее звучал почти приветливо.
Герцогиня Альба, с виду уже совершенно спокойная, встала, склонилась, низко присев перед королевой, произнесла положенные слова: «Благодарю вас, ваше величество, за милостивую заботу» — и поцеловала, согласно этикету, руку королевы; рука была выхоленная, пухлая, почти детская, унизанная кольцами.
Каэтана рассказала Франсиско, что произошло.
— Видите, я была права, — заключила она с несколько наигранной веселостью. — Итальянка все же не так благородна, как вы ее изобразили.
Гойя был потрясен. Каэтану высылают! Каэтану изгоняют из Мадрида! Это событие перевернет всю его жизнь. Она, несомненно, ждет, что он поедет за ней в изгнание. Очень заманчива была перспектива пожить с Каэтаной в одном из ее поместий, вдали от суеты двора, вдали от суеты Мадрида, вдали от любопытных глаз. Но он — придворный живописец, президент Академии, и если он может отлучиться из Мадрида, то лишь на самый короткий срок. Он был в смятении. И к его растерянности, к предвкушению счастья, к чувству долга примешивалась тайная гордость, что, в конечном счете, именно он вошел в ее жизнь, в жизнь этой высокомерной аристократки.
Не успел он еще разобраться в своих чувствах, как Каэтана сказала:
— Я нахожу, что даже приятно жить так, совершенно независимо. Знать, что, пока мадридские пересуды дойдут до тебя, они уже будут позабыты.
Он должен был наконец хоть что-нибудь сказать.
— Куда вы поедете? — задал он глупый вопрос.
— Пока я не собираюсь еще уезжать, — ответила она и, так как он в полном недоумении смотрел на нее, пояснила: — Я хочу заставить ее пустить в ход перо. Пусть мне пришлют королевский указ. Я уеду, только когда получу carta or den.[14]
Франсиско принял решение.
— Вы позволите мне сопровождать вас, Каэтана? — буркнул он, гордясь своим мужеством. С присущей ему крестьянской сметливостью он уже сообразил, что его глухота может послужить предлогом для просьбы об отпуске.
— Ну, конечно, вы тоже поедете! — радостно воскликнула она.
Франсиско ликовал:
— Ведь это же замечательно. Да, Мария-Луиза, конечно, не подумала, что оказывает нам услугу.
Однако Мария-Луиза об этом подумала. На просьбу Гойи об отпуске первый камергер предложил господину президенту Академии отложить отпуск: король намерен заказать ему большую картину. Его приглашают в Аранхуэс, там их величества подробнее обо всем с ним договорятся.
Услыхав об этом, Альба
Побледнела. «Ну и стерва!» —
Вырвалось у ней. Но тут же
Овладев собой, сказала:
«Хорошо. Пускай на месяц
Или два тебя задержат.
Все равно мы будем вместе.
К сожалению, для счастья
Хватит времени. Скорее
Приезжай. Старайся, Франчо!
Нарисуй ее как можно
Более похожей. Сделай
Ты такой портрет, чтоб люди
Удивились, как похожа
На себя вот эта маха
Черномазая…»
27
В Аранхуэсе Гойю сейчас же провели к королю Карлосу. Государь играл с двумя младшими детьми — инфантом Франсиско де Паула и инфантой Марией-Исабель — и развлекался корабликом, который пускал по каналу Ла Риа. Игрушка явно забавляла самого короля больше, чем детей.
— Смотрите-ка, дон Франсиско, — крикнул он подошедшему художнику, — ведь это же точная копия с моего фрегата «Сантисима Тринидад»! Сам фрегат сейчас, по всей вероятности, крейсирует в Южно-Китайском море, где-нибудь около моих Филиппинских островов. Конечно, уверенности, как сейчас обстоят дела, у меня нет; англичане, верно, вступили в союз с самим дьяволом. Зато здесь с нашим гордым фрегатом все обошлось благополучно. Мы провели его вокруг всего острова, через Тахо и канал. Хотите играть с нами? — предложил он Гойе.
Затем, после того как были наконец отправлены дети, он решил погулять со своим живописцем по садам. Впереди, тяжело ступая, шел дородный король, а на полшага за ним — Франсиско. Аллеи терялись вдали, ветви высоких деревьев переплелись и образовали широкий зеленый свод, лучи солнца кое-где проникали сквозь листву.
— Вот, послушайте, мой милый, какие у меня на ваш счет планы! — начал король. — Вышло так, что в нынешнем чудесном мае все мои близкие собрались сюда в Аранхуэс. Вот я и подумал: вы должны изобразить нас, дон Франсиско, всех вместе на одном портрете.
Гойя в этот день слышал отлично, а у его величества был громкий голос. Все же Гойя подумал, что ослышался. Ведь слова короля обещали невероятное, сказочное счастье, и он боялся, как бы оно не растаяло в воздухе, если он поспешит его схватить.
Обычно короли не любят позировать художникам для семейных портретов. Особам царского рода не свойственно терпение, и когда у одного есть досуг, другой занят. Только тем мастерам, которых особенно ценят, поручаются семейные портреты. Со времен Мигеля Ван-Лоо такие портреты не поручались никому.
— Я представляю себе это так, — продолжал дон Карлос. — Прелестная и в то же время величественная домашняя идиллия, что-нибудь вроде того портрета Филиппа IV, где маленькая инфанта тянется за стаканом воды, а один из мальчуганов дает пинка собаке. Или как на портрете моего деда Филиппа V, где все так уютно сидят вместе. Скажем, я бы мог сравнивать свои часы, или: я играю на скрипке, королева читает, младшие дети гоняются друг за другом. Каждый за каким-нибудь приятным занятием — и все же портрет в целом парадный. Вы поняли меня, дон Франсиско?
Дон Франсиско понял. Но он представлял себе дело иначе. Жанровая картинка, нет, ни за что! Однако он был осторожен, он не хотел упускать такой удачный случай. Он весьма признателен королю за доверие и за исключительную милость, почтительно ответил Гойя, и просит два-три дня, чтоб поразмыслить, после чего позволит себе изложить свои соображения.
— Согласен, мой милый, — ответил Карлос. — Я и вообще-то не люблю торопиться, а уж в Аранхуэсе особенно. Если что-нибудь придумаете, известите донью Марию и меня.
В этот и в следующий день всегда общительный Гойя избегал общества. Погруженный в думы, почти обезумев от счастья, не слыша или не желая слышать окликов, расхаживал он по светлому, празднично-веселому аранхуэсскому замку, бродил по чудесным садам, под зелеными сводами калье де Альгамбра и калье де лос Эмбахадорес, среди мостов и мостиков, среди гротов и фонтанов.
«Домашняя идиллия», нет, от этой мысли его величеству придется отказаться. «Семья Филиппа V» Ван-Лоо с весьма искусной естественной группировкой — глупая выдумка, жалкая мазня; никогда он, Гойя, до этого не унизится. А «Статс-дамы» Веласкеса, его «Meninas», конечно, непревзойденное произведение испанской живописи; он, Гойя, в восторге от этой картины. Но ему чужда ее замороженная веселость. Как и всегда, он не хотел равняться ни на кого — ни на великого Веласкеса, ни на незначительного Ван-Лоо. Он хотел равняться только на себя самого; его портрет должен быть творением Франсиско Гойя — и никого, другого.
На второй день перед ним в отдалении уже маячило то, что он задумал. Но художник не решался подойти ближе, боясь, как бы видение не исчезло. Раздумывая, мечтая о том смутном, о том отдаленном, что он только еще прозревал, Гойя лег спать и заснул.
Проснувшись наутро, он уже твердо знал, что будет делать. Замысел стоял перед ним видимый, осязаемый.
Он попросил доложить о себе королю. Объяснил свою мысль, обращаясь больше к донье Марии-Луизе, чем к дону Карлосу. Лучше всего удаются ему, скромно сказал он, портреты их католических величеств тогда, когда ему разрешено подчеркнуть то торжественное, то великое, что излучает само их августейшее естество. Он боится искусственной непринужденности, как бы не получился портрет обычного дворянского или даже мещанского семейства. Поэтому он покорнейше просит их величества повелеть ему написать репрезентативный семейный портрет. Да будет ему дозволено изобразить членов царствующего дома как помазанников божиих — как королей и инфантов. Изобразить их без затей, во всем их блеске.
Дон Карлос был явно разочарован. Ему жаль было расстаться с мыслью увековечить себя на полотне с часами в руках и скрипкой на столе. Даже если такой идиллический портрет не вполне соответствует королевскому сану, его вполне можно оправдать тем, что в домашнем кругу монарх прежде всего семьянин. С другой стороны, предложение придворного живописца с новой силой пробудило мечты, не раз занимавшие его за последние недели. Из Парижа пришли тайные донесения о подготовке роялистского заговора, и Мануэль намекал, что если умело поддержать монархическое движение, французский народ, возможно, предложит ему, дону Карлосу, как главе дома Бурбонов, корону Франции. «Yo el Rey de las Espanas у de Francia»,[15] — подумал он. Если он будет стоять в кругу семьи в парадном мундире, сияя лентами и орденами, дородный, осанистый, и если при этом будет усердно твердить про себя: «Yo el Rey», — придворный художник сумеет передать на полотне отблеск его величия.
— Мне кажется, ваша мысль не плоха, — заявил он. Гойя с облегчением вздохнул.
Королеве слова придворного художника сразу показались убедительными. У нее была величественная осанка. Гойя не раз изображал ее именно такой, а в кругу семьи она будет выглядеть, конечно, вдвое величественнее. Но не слишком ли прост замысел Гойи?
— Как вы себе представляете такой портрет, дон Франсиско? — спросила она довольно милостиво, но еще сомневаясь. — Все в один ряд? Не получится ли это немножко однообразно?
— Если вы будете так милостивы, сеньора, и разрешите мне сделать наброски, я надеюсь, вы останетесь довольны.
Договорились, что король и его семейство соберутся на следующий день в Зеленой галерее, все в полном параде, и тогда уже окончательно установят, как дон Франсиско изобразит «Семью Короля Карлоса IV».
На следующий день все испанские Бурбоны, от мала до велика, явились в Зеленую галерею. Чопорная статс-дама осторожно держала на руках царственного младенца, который, несомненно, тоже должен был фигурировать на портрете. Члены царствующей фамилии стояли и сидели в ярко освещенном солнцем зале с большими окнами. Двое младших инфантов — двенадцатилетняя Исабель и шестилетний Франсиско де Паула — бегали по комнате. Все были в парадном платье, и при ярком утреннем освещении впечатление получалось необычное. Вдоль стен стояли придворные. Было шумно и в то же время чувствовалась какая-то растерянность. Такие приготовления, как сегодняшние, не были предусмотрены в книге церемониала.
Донья Мария-Луиза сразу приступила к делу.
— Вот мы все здесь, дон Франсиско, — сказала она, — теперь извольте сделать из нас что-нибудь замечательное.
Гойя тут же принялся за работу. В центре он поставил королеву между ее младшими детьми, двенадцатилетней и шестилетним; по левую руку от нее, на самом переднем плане, поместил дородного дона Карлоса. Эта группа получилась сразу. Составить вторую тоже оказалось просто. В нее входила незаметная, но очень миловидная инфанта Мария-Луиза с грудным младенцем, которого, низко присев, передала ей придворная дама, по правую руку стоял ее муж, наследный принц герцогства Пармского, долговязый мужчина, хорошо заполнявший отведенное ему пространство. Безобидной связью между этой и центральной группой служил старый инфант дон Антонио Паускуаль, брат короля, до смешного похожий на него: левую от зрителя сторону картины удачно заполнили трое прочих Бурбонов: наследник престола дон Фернандо, шестнадцатилетний юноша с незначительным, довольно красивым лицом, его младший брат дон Карлос и их тетка, старшая сестра короля, поразительно уродливая донья Мария-Хосефа. Композиция была детски проста, и Гойя предвидел, что ее сочтут беспомощной, но как раз такая и нужна была для его замысла.
— Постойте, постойте, — приказал вдруг король, — не хватает еще двух инфант. — И он пояснил: — Моей старшей дочери — царствующей принцессы Португальской и неаполитанки — будущей супруги наследного принца.
— Прикажете, ваше величество, изобразить их королевские высочества по портретам или по описанию? — спросил Гойя.
— Как хотите, — сказал король, — важно, чтоб они были.
Но теперь вдруг подал голос дон Фернандо, принц Астурийский, наследник престола.
— Не знаю, — сердито заявил он хриплым, ломающимся голосом, — уместно ли мне стоять в углу. Ведь я же принц Астурийский. Почему маленький, — и он указал на своего шестилетнего брата, — должен стоять посредине, а я где-то сбоку.
Гойя в свое оправдание терпеливо объяснил, обращаясь скорее к королю, чем к принцу.
— По моему разумению, с точки зрения композиции желательно, чтобы между ее величеством и его величеством стоял не большой, а маленький инфант, тогда лучше будет выделяться его величество.
— Не понимаю, — продолжал ворчать дон Фернандо, — почему не хотят считаться с моим саном.
— Потому, что ты слишком длинный, — заявил король.
А Мария-Луиза строго приказала:
— Помолчите, дон Фернандо.
Гойя, чуть отступя, рассматривал Бурбонов, стоявших в ряд непринужденной группой.
— Осмелюсь попросить, ваши величества, вас и их королевские высочества перейти в другой зал, — сказал он после некоторого молчания. — Мне нужно, чтобы свет падал слева, — объяснил он, — чтобы очень много света падало слева сверху — вниз направо.
Мария-Луиза сразу поняла, чего он хочет.
— Пойдемте в зал Ариадны, — предложила она. — Там, мне кажется, вы найдете то, что вам нужно, дон Франсиско.
С шумом и топотом снялась с места блестящая толпа и потянулась через весь дворец — впереди грузный король и разряженная королева, за ними уродливые старые инфанты и красивые молодые, шествие замыкали придворные кавалеры и дамы. Так проследовали они через залы и коридоры в зал Ариадны. При тамошнем освещении легко было добиться нужной живописной гаммы: слева сверху косо падал свет, как это требовалось Гойе, а на стенах огромные картины с изображением мифологических сцен тонули в полутьме.
И вот король, королева и принцы стояли в ряд, а напротив них — Гойя. Он смотрел и глаза его с необузданной жадностью притягивали, вбирали, всасывали их в себя. Он долго рассматривал их критическим взглядом, острым, точным, прямо в упор; в зале было тихо, и то, что здесь происходит, то, что подданный так долго в упор смотрит на своего короля и его семейство, казалось свите непристойным, дерзким, крамольным, недопустимым. Кроме всего прочего, Гойя — он и сам бы не мог сказать почему — вопреки этикету и собственному обыкновению был в рабочей блузе.
А теперь он, сверх всего, позволил себе добавить:
— Осмелюсь обратиться еще с двумя просьбами. Если бы его королевское высочество младшего инфанта одеть в ярко-красное, это было бы в равной мере выгодно и для вас, ваши величества, и для его королевского высочества. Затем, весь портрет в целом очень выиграл бы, если бы его королевское высочество наследный принц был бы не в красном, а в светло-голубом.
— Красный цвет — это цвет моего генеральского мундира, — возразил дон Фернандо, — мой любимый цвет.
— Изволь быть в голубом, — сухо сказала королева.
Дон Карлос примирительно заметил:
— Зато, если дон Франсиско ничего не имеет против, ты можешь надеть больше лент и орденов, и орден Золотого руна тоже.
— На вас, ваше королевское величество, будет падать яркий свет. Ордена и ленты так и засияют, — поспешил успокоить его Франсиско.
Быстро сделал он набросок. Затем заявил, что должен будет просить членов королевской фамилии еще два-три раза позировать ему по отдельности или небольшими группами. Всех же вместе он побеспокоит еще один раз для последнего большого этюда в красках.
— Согласен, — сказал король.
И в эту ночь Гойе не спалось. Нет, он не будет изощряться и писать всякие выдумки, как Ван-Лоо, и никто не посмеет сказать, что Гойе не дозволено то, что было дозволено Веласкесу. «Веласкес — великий мастер, но он мертв, — думал Франсиско почти с торжеством, — и время сейчас другое, и я тоже не из маленьких, и я жив». И, внутренне ликуя, ясно видел он в темноте то, что хотел написать, непокорные краски, которые он укротит, сведет воедино, видел всю мерцающую, трепетную гамму и среди этого фантастического сверкания — лица, жесткие, обнаженные, отчетливые.
Еще до того, как Гойя приступил к отдельным наброскам, он был приглашен к королевскому камерарию — маркизу де Ариса. Тот принял художника в присутствии казначея дона Родриго Солера.
— Я должен сообщить вам, господин придворный живописец, некоторые сведения, — заявил маркиз; он говорил вежливо, но куда-то в пространство, не глядя на Франсиско: — Хотя имеются основания считать ее высочество донью Марию-Антонию, наследную принцессу Неаполитанскую, невестой его королевского высочества наследного принца дона Фернандо, однако переговоры между высокими договаривающимися сторонами не пришли еще к завершению, и посему возможны перемены. Ввиду этого мы сочли желательным предложить вам, господин придворный живописец, изобразить ее высочество невесту с несколько неопределенным, так сказать, анонимным лицом, чтобы, в случаях каких-либо перемен, дама, нарисованная на вашей картине, могла бы олицетворять другую высокую особу. Вы меня поняли, господин придворный живописец?
— Да, ваше превосходительство, — ответил Гойя.
— Кроме того, — продолжал: маркиз де Ариса, — указано, что число особ королевской фамилии, коим надлежит быть изображенными на картине, составляет тринадцать, ежели считать будущего престолонаследника Пармского, пока еще находящегося в младенческом возрасте, а также их высочества отсутствующих инфант. Разумеется, высокие особы, коим надлежит быть изображенными, стоят выше всяких суеверий, однако этого нельзя сказать о возможных зрителях. Поэтому желательно было бы, чтобы вы, господин придворный живописец, как это уже делалось на прежних подобных же портретах, изобразили на картине также и себя, разумеется на заднем плане. Вы меня поняли, господин придворный живописец?
Гойя сухо ответил:
— Полагаю, что да, ваше превосходительство. Приказано, чтобы я тоже фигурировал на картине: скажем стоящим за мольбертом где-нибудь на заднем плане.
— Благодарю вас, господин придворный живописец, — ответил маркиз, — вы меня поняли, господин придворный живописец.
Мысль Гойи упорно работала. Он думал о том, как изобразил себя на портрете «Королевской семьи» Веласкес — крупным планом, разумеется без самонадеянности, но ни в коем случае не где-то сзади, а затем король Филипп собственноручно пририсовал на грудь нарисованному Веласкесу крест Сантьяго. А он, Франсиско, изобразит себя на заднем плане, но и там он будет очень заметем, и нынешний король его щедро наградит, может быть не с такой изысканной любезностью, как дон Фелипе наградил Веласкеса, но первым живописцем он его уже наверное сделает, в этом можно не сомневаться, раз он дал ему такой большой и трудный заказ. Он, Франсиско, заработает это назначение.
— Остается еще договориться о гонораре, — вежливо сказал дон Родриго Солер, королевский казначей; и Франсиско сразу-одолела его обычная крестьянская расчетливость, он решил слушать внимательно. Бывало, что в аналогичных случаях предлагали весьма невысокую плату, считая, что художник должен удовлетвориться честью.
— Сначала я думал, — осторожно заявил Франсиско, — что подготовительную работу удастся ограничить беглыми эскизами отдельных высоких особ, но затем оказалось, что мне придется до мелочей выписать и отдельные портреты. Таким образ ом, получится примерно четыре небольших групповых и десять отдельных портретов.
Маркиз де Ариса с надменной отчужденностью слушал их разговор.
— Постановлено, — сказал казначей Солер, — положить в основу оплаты не затраченное вами время. Картина будет оплачена по числу высокопоставленных особ, коих вам надлежит изобразить. Мы дадим за их величеств и их высокорожденных детей по 2000 реалов с головы, а за всех остальных членов королевской фамилии — по 1000 реалов с головы.
Гойю очень интересовало, заплатят ли ему также за головы отсутствующих инфант, грудного младенца и его собственную, но он промолчал.
Про себя он улыбнулся. Назвать такую оплату плохой никак нельзя. Обычно он повышал цену, когда заказчик хотел, чтобы были написаны и руки. На этот раз о руках ничего не было сказано, и в его замысел тоже не входило рисовать много рук — самое большее четыре или шесть. Нет, оплата вполне приличная, даже если будут оплачены только десять голов.
Он начал работать еще в тот же день во временной мастерской, устроенной в зале Ариадны.
Здесь он мог поставить каждую отдельную модель с таким расчетом, чтобы она была освещена так же, как и на будущем семейном портрете, и он до мельчайших подробностей выписал все эскизы. Он написал дона. Луиса, Пармского наследного принца, исполненным собственного достоинства, молодым человеком довольно приятной наружности, чуточку глуповатым. Он писал приветливую, славную, но не очень видную инфанту Марию-Луизу с младенцем на руках. Он написал старую инфанту Марию-Хосефу. И хотя по замыслу из-за написанных во весь рост фигур престолонаследника и его неизвестной нареченной должно было выглядывать только лицо старой инфанты, он потратил на эскиз два утра целиком — так заворожило его ужасающее уродство сестры короля.
Сам король позировал очень охотно. Он держался прямо, выпятив грудь и живот, на которых светлела бело-голубая лента ордена Карлоса, сияла красная лента португальского ордена Христа, мерцало Золотое руно; матово светилась на светло-коричневом бархатном французском кафтане серая отделка, сверкала рукоять шпаги. Сам же носитель всего этого великолепия стоял прямо, твердо, важно, гордясь, что, несмотря на подагру, выдерживает так долго на ногах.
Если королю доставляло удовольствие позировать, то и перерывы в работе занимали его не меньше. Тогда он снимал шпагу, а иногда и тяжелый бархатный кафтан со всеми регалиями, удобно усаживался в кресле, любовно сравнивал свои многочисленные часы и беседовал об охоте, сельском хозяйстве, детях и всяких повседневных делах.
— Вы ведь тоже должны фигурировать на портрете, дон Франсиско, — заметил он как-то, полный благоволения. Он осмотрел своего придворного живописца и оценил его по достоинству. — Вы мужчина видный, — высказал он свое мнение. — А что если нам побороться? — предложил он; неожиданно оживившись. — Я значительно выше вас, согласен, и сложения тоже более крепкого, но надо принять во внимание мои лета и подагру. Дайте-ка пощупать ваши мускулы, — приказал он, и Гойе пришлось засучить рукав. — Недурны, — одобрил король. — А теперь потрогайте мои.
Гойя сделал, как ему было приказано.
— Здорово, ваше величество! — признал он.
И вдруг дон Карлос набросился на него. Захваченный врасплох, Гойя яростно защищался. В Манолерии он не раз, и шутки ради и всерьез, вступал в борьбу с тем или другим махо. Сопевший Карлос прибег к недозволенным приемам. Гойя разозлился и, забыв, что он мечтал стать первым живописцем, как истый махо, больно ущипнул короля за внутреннюю сторону ляжки. «Ай!» — вскрикнул дон Карлос. Франсиско, тоже уже сопевший, опомнился и сказал:
— Всеподданейше прошу а прощении.
Но все же Карлосу пришлось повозиться, раньше чем Гойя поддался и позволил наступить себе коленом на грудь.
— Молодец! — сказал Карлос.
В общем, он всячески выказывал Франсиско свою милость. В Аранхуэсе король чувствовал себя особенно хорошо. Он часто приводил старую поговорку: «Не будь господь бог господом богом, он бы пожелал быть испанским королем с французским поваром». Итак, дон Карлос был настроен как нельзя лучше и охотно распространял свое хорошее настроение на Франсиско, мешая работе. Он водил его по не вполне еще готовой Каса дель Лабрадор, своей Хижине землепашца, великолепному дворцу, выстроенному в парке, и заверял Гойю, что и для него еще найдется здесь работа. Не раз брал его с собой на охоту. Как-то он пригласил художника в большой музыкальный зал, где казался среди изящной китайщины особенно грузным, и сыграл ему на скрипке.
— Как, по-вашему, я делаю успехи? — спросил он. — Разумеется, в оркестре у меня есть скрипачи получше, но среди моих грандов теперь, когда наш добрый герцог Альба так преждевременно покинул мир, я, пожалуй, самый лучший скрипач.
Из всех позировавших Гойе только один проявлял недовольство: престолонаследник Фернандо. Гойя выказывал особую почтительность шестнадцатилетнему юноше и изо всех сил старался ему угодить. Но своенравный, заносчивый Фернандо упорствовал. Он знал, что Гойя — друг Князя мира, а его он ненавидел. Преждевременно приобщенный к любовным утехам служанками, гувернантками, фрейлинами, юный принц быстро понял, что дон Мануэль — любовник его матери, и ревниво, с любопытством и завистью следил за ним; а раз как-то, когда одиннадцатилетний Фернандо, облаченный в форму полковника, не мог справиться с маленькой шпагой, дон Мануэль помог ему советом, но свысока, со снисходительностью взрослого и уж совсем не так, как полагалось бы верноподданному. И он, Фернандо, должен теперь позировать другу этого самого дона Мануэля, да еще в кафтане, цвет которого ему не нравится, а у художника хватает наглости в его, престолонаследника, присутствии носить рабочую блузу.
Зато донья Мария-Луиза была чрезвычайно покладистой моделью. По желанию Гойи она позировала то одна, то с обоими детьми, то с каждым из детей порознь.
Наконец работа подвинулась настолько, что художник мог обратиться к высочайшим особам с покорнейшей просьбой еще раз собраться в зал Ариадны и всем вкупе позировать ему в полном параде для большого эскиза в красках.
Итак, они стояли перед ним, а Гойя смотрел и с радостью видел: вот оно, созвучие разноречивых тонов, о котором он мечтал, богатое, новое и значительное. Единичное подчинено целому, а целое наличествует в единичном. Два непокорных живописных потока слиты в едином сиянии, правая сторона — красная и золотая, левая — голубая и серебряная; всюду, где свет, там и тени, только не такие густые; и всюду, где тень, там и свет, и в этом сиянии — обнаженные, жесткие, отчетливые лица, обыденное в необыденном.
Он шел не от мысли, он не мог бы выразить это словами: он шел от ощущения.
Гойя смотрел упорно, пристально, долго, непочтительно, и на этот раз свита была не на шутку возмущена. Вот перед ними стоит этот человек, самый обыкновенный подданный в перепачканной блузе, а напротив король и принцы во всем своем великолепии, и он осматривает их, как генерал на параде. Да это же самая настоящая крамола, до французской революции подобное было бы невозможно, и как только Бурбоны терпят?
Франсиско начал писать: писал жадно, долго. Старая инфанта Мария-Хосефа жаловалась, что не в силах больше стоять, и Карлос вразумил ее: ежели ты инфанта, то благоволи быть хоть мало-мальски выдержанной. Но Гойя не слышал, действительно не слышал, он был поглощен работой.
Наконец он сделал перерыв, все обрадовались возможности размять руки и ноги, хотели уже уходить. Но он попросил:
— Еще двадцать минут, — и, увидя недовольные лица, принялся умолять, заклинать: — Всего двадцать минут! И больше я вас беспокоить не буду, ни разу не побеспокою.
Они покорились. Гойя писал. Вокруг стояла тишина: слышно было, как бьется о стекло большая муха. Наконец Гойя сказал:
— Благодарю вас, ваше величество. Благодарю вас, ваше величество. Благодарю вас, ваши королевские высочества.
Оставшись один, он сел и долго сидел, опустошенный и счастливый. То, что он раньше видел, теперь приняло определенную форму и не может уже быть утеряно.
И вдруг его охватило страстное, неудержимое желание видеть Каэтану. По силе чувства он понял, каким напряжением воли отгонял все это время думы о ней.
Самым разумным, единственно разумным было бы остаться здесь, в Аранхуэсе, и не прерывать работы. Но он уже задавал себе вопрос: в Мадриде ли она еще? И на какой срок там осталась — на долгий или на короткий?
И в Мадрид письмо послал он,
Извещая герцогиню,
Что вернется завтра утром.
Оставалось похитрее
Выдумать причину, чтобы
Королю и королеве
Объяснить отъезд свой… Скажем,
Чтобы завершить работу,
Должен он пробыть в Мадриде
Два-три дня. И хоть все это
Было страшно глупо, Гойя
Так и поступил. Этюды
Взял, в рулон свернул эскизы
И, гордясь собою, полный
Окрыляющей надежды,
Покатил в Мадрид.
28
В первую же ночь по его возвращении у Мадрид она была у него. Летние ночи коротки, и Каэтане могло бы повредить, если бы ее встретили утром на пути от Гойи домой. И все же она осталась до рассвета.
На следующий вечер она пришла очень рано. Он говорил ей о своей работе, показывал эскизы в красках; пробовал объяснить то новое, то значительное, что задумал. Но она рассеянно слушала его невразумительную речь, она рассматривала эскизы, эту коллекцию чванных, напыщенных лиц над роскошными нарядами, и вдруг сделала гримасу и рассмеялась. Каэтана смеялась громко, весело. Гойя обиделся. Так вот какое получается впечатление? Он пожалел, что показал ей свою работу.
Огорчение его длилось недолго. Он был счастлив, что видит, что ощущает ее, что она тут. Все в ней давало ему счастье, «Ven ventura, ven у dura — счастье, повремени, счастье, не уходи», — думал он и все снова и снова напевал эти слова.
И вторую ночь она провела у него, может быть, свои последние часы в Мадриде; наутро истекали те три недели, которые Мария-Луиза предоставила ей. Но она не верила, что ей действительно посмеют прислать письменный приказ ехать в изгнание, и он тоже не верил.
На следующий день после полудня он получил от Каэтаны короткую записку: «Приходи немедленно». Теперь Франсиско знал, что ее высылают. Он побежал к ней.
В большом дворце Лирия царило смятение. Многочисленные слуги бегали взад и вперед, распоряжения отдавались, потом отменялись, даже донья Эуфемия, обычно исполненная собственного достоинства, была явно взволнована. Да, Каэтана получила carta orden, письменный указ короля.
Она приняла Франсиско у себя в спальне без платья, без башмаков — ее как раз одевали для отъезда. Она разговаривала с ним и в то же время отдавала распоряжения служанкам. Ей приказано еще сегодня покинуть столицу и на неопределенное время удалиться в одно из своих андалусских поместий. Впредь до особого разрешения ей категорически запрещено покидать пределы Андалусского королевства.
— Я поеду кружным путем, — сказала она. — Я поеду таким путем, чтобы останавливаться на ночлег только в своих собственных владениях. — Она смеялась над поднявшейся вокруг суматохой. Пушистая белая собачка тявкала.
Гойя всем сердцем рвался ехать с ней, не покидать ее, такую обаятельную и поразительно мужественную. И разве можно упустить как раз те недели, когда она будет всецело принадлежать ему, ему одному. Нет, он не упустит их, не откажется от счастья! Лучше отказаться от картины, которая уже созрела у него внутри, лучше отказаться от славы и карьеры. Он хочет быть с ней, его переполняет жгучее желание сделать то же, что и она, бросить вызов всему миру, как сделала она, пожаловав чудака лекаря своим смелым, великолепным, опрометчивым, поразительным подарком. Но в следующее мгновенье его переполнило такое же жгучее желание закончить картину. Картина властно зовет его, вот она тут, у него внутри, вот он, могучий поток красок, искрящийся, переливчатый, ослепительный, сверкающий, и из него встают обнаженные лица: «Королевская семья» Гойи, не вступающая в соперничество с «Королевской семьей» Веласкеса, но тоже неплохая картина. Он сказал хрипловатым голосом:
— Вы позволите мне сопровождать вас, донья Каэтана? — И сейчас же малодушно прибавил: — Хотя бы во время первого дня пути?
Она следила в течение нескольких мгновений за тем, что творилось у него в душе, следила глазами сердцеведа, и у Гойи было неприятное ощущение, будто она отлично знает все, что творится у него в душе. В ответ на его довольно сдержанное предложение она рассмеялась, пожалуй даже добродушно. И все же Гойя был оскорблен. Неужели так-таки ничего не значит, что придворный живописец бросает работу над произведением, которое сулит ему титул первого королевского живописца, и выражает готовность сопровождать в изгнание впавшую в немилость знатную даму?
— Я ценю ваше предложение, дон Франсиско, — сказала она. — Но вы же благоразумный человек, и на этот раз я тоже хочу быть благоразумной. Если вы в течение одного дня будете скакать позади моей кареты и глотать пыль и в награду за такое ваше доброе дело не станете живописцем, то три дня спустя вы уже об этом пожалеете и будете жалеть всю жизнь. Разве не так? Мне даже подумать страшно, какими лестными именами вы будете потом награждать меня в душе, а может быть, и не только в душе. Итак, большое спасибо, Франсиско, — и она поднялась на цыпочки и поцеловала его. Потом сказала как бы вскользь:
— К тому же меня сопровождает дон Хоакин, значит, я буду во всех смыслах под надежной охраной.
Он должен был примириться с тем, что ее провожает доктор Пераль, иначе и быть не могло. И все же это его задело.
Между тем ее позвали
К экипажу… «Ну, Франсиско,
Приезжайте!» Сквозь пустую
Фразу властно пробивалось
Нетерпенье.
«Так-то, Франчо!
Кончите свою картину
И скачите поскорее
В Андалусию, как если б
По пятам гналась за вами
Инквизиция!»
29
До сих пор Агустин не имел случая для серьезного разговора с Гойей. Но когда Каэтана уехала, Франсиско сказал:
— Так, а теперь я покажу тебе, хмурый мой друг Агустин, что я сделал. — Он развернул этюды и прикрепил их гвоздиками к доскам.
Агустин постоял перед ними, отступил, снова подошел поближе, ткнулся большой шишковатой головой в один, в другой этюд, проглотил слюну, почмокал длинными тонкими губами.
— Я сейчас объясню, — начал было Гойя.
Но Агустин отмахнулся:
— Молчи, сам знаю.
— Ничего ты не знаешь, — сказал Гойя, но замолчал и не стал мешать Агустину.
— Carajo! — воскликнул наконец Агустин.
Слово это было настоящим, смачным, невероятно непристойным ругательством погонщиков мулов, и по тому, как Агустин его выкрикнул, Гойе стало ясно, что друг понял картину. Однако Франсиско не мог дольше выдержать, он должен был наконец рассказать, что он задумал, должен был объяснить.
— Я не хочу никаких сложных композиций, — сказал он. — Не хочу изощряться, как Веласкес, в выдумках, понимаешь? Я ставлю их в ряд попросту, без затей, примитивно.
Он чувствовал, что слова, особенно его собственные, слишком неуклюжи и грубы для того тонкого и сложного, что он стремился выразить, но его неудержимо влекло высказаться.
— Все единичное должно, конечно, быть дано совершенно явственно, но так, чтобы ничто не выпирало. Только лица будут глядеть из картины — жесткие, подлинные, такие, как они есть. А позади темно, чуть видны гигантские аляповатые полотна на стенах зала Ариадны. Ты видишь, что я хочу написать? Ты понимаешь?
— Я же не дурак, — ответил Агустин. И с тихим, спокойным торжеством сказал: — Hombre! Молодчага! Ты действительно создашь нечто великое. И новое… Франчо, Франчо, какой ты художник!
— А ты только сейчас это заметил! — отозвался обрадованный Франсиско. — Послезавтра мы поедем в Аранхуэс, — продолжал он. — Тебя я, конечно, возьму с собой. Мы быстро справимся. Остается только перенести портреты на полотно. Все, что нужно, в них уже есть. Получится замечательно.
— Да, — убежденно сказал Агустин. Он с трепетом ждал, пригласит ли его Франсиско ехать вместе в Аранхуэс; теперь он был по-детски рад. И сейчас же начал обсуждать практическую сторону дела. — Итак, послезавтра мы отправляемся, — сказал он. — До этого надо кучу дел переделать. Мне надо к Даше за подрамником и холстом, к Эскерра за красками, и о лаке тоже надо с ним договориться. — Он минутку подумал, потом робко сказал: — Ты за все это время ни разу не повидался с друзьями — с Ховельяносом, Бермудесом, Кинтаной. Теперь ты снова на несколько недель уезжаешь в Аранхуэс. Ты не собираешься с ними повидаться?
Гойя нахмурился, и Агустин боялся, что он вспылит. Но Гойя взял себя в руки. Он уже не понимал, как мог так долго обходиться без Агустина, не представлял себе, как стал бы продолжать работу в Аранхуэсе без него, без самого своего понимающего друга, нет, он, Франсиско, должен доставить ему эту радость. Кроме того, Агустин прав; не повидать друзей было бы для них обидой.
У Ховельяноса он встретил Мигеля и Кинтану.
— Мы долго не виделись, я по уши ушел в работу, — оправдывался он.
— Из всех приятных вещей в жизни только работа не оставляет какого-то осадка, — с горечью заметил дон Мигель.
Потом разговор, само собой понятно, перешел на политику. Дела Испании шли плохо, хуже, чем хотелось бы думать Гойе, сознательно отгородившемуся в Аранхуэсе от всего, что творилось на свете. Втянутый в войну союзной Французской республикой, флот так и не оправился после тяжелого поражения при мысе Сан-Висенти. Англичане захватили Тринидад, они преграждают путь товарам из Индии, нападают даже на побережье самой Испании. Огромные военные издержки породили голод и нищету. А Директория в Париже наказывает Испанию за то, что она так долго колебалась с заключением союза. Победоносная республика почила на лаврах, завоеванных ее войсками в Италии, и предоставляет Испании выкручиваться собственными силами. Генерал Бонапарт дошел до того, что свергнул итальянских родственников испанского царствующего дома и забрал их государства. Разумеется, союз с Францией — правильный политический шаг, и сейчас, как и прежде, это единственно возможный путь. Но вместо того, чтобы настаивать на выполнении республикой обязательств, предусмотренных договором, Испания только уступает. А все потому, что королева и дон Мануэль роздали все должности своим любимцам или даже попросту продали. Ответственные посты занимают недостойные люди, которые не только не пекутся об интересах Испании, но берут от республики взятки. Мария-Луиза сама тоже слишком сговорчива. Всякий раз, как она наконец соберется с духом и предъявит решительные требования, Париж посылает ей ценные подарки, и негодующее обвинение превращается в кроткую жалобу.
Гойя слушал с немым протестом. Он принадлежит ко двору, значит, эти люди, раз они так восстают против двора, его враги. Удивительно — что для Испании гибельно, ему идет на благо. Он согласен: добродушный, веселый дон Карлос, больше интересующийся своим игрушечным корабликом, чем настоящим «Сантисима Тринидад», — плохой король; он согласен, царствование Марии-Луизы — несчастье для страны; но если бы они оба были другими, у него не было бы заказов. Даже то, что генерал Бонапарт отобрал у брата Марии-Луизы герцогство Пармское, ему, Гойе, пошло на пользу. Кто знает, ведь если бы именно это обстоятельство не вынудило пармского престолонаследника и его супругу инфанту провести лето в Аранхуэсе, дону Карлосу, может быть, не пришла бы в голову блестящая мысль повелеть своему придворному живописцу изобразить «всех нас вместе».
Несмотря на такие рассуждения, негодование собеседников на своекорыстных правителей Испании передалось и Гойе. «Господа правители, верно, положили немало трудов, чтоб довести до такого полного истощения столь благословенную страну, как наша». Эти слова Ховельяноса и тон, каким они были сказаны, звучали в ушах у Гойи.
Но он мотнул массивной головой; у него свои заботы, он собирается обратно в Аранхуэс.
Хосефе за эти несколько дней он почти не уделял внимания; сейчас это его мучило. В конце концов, он не собирался прятать от нее свою работу теперь, после того, как показал ее Каэтане и Агустину. С несколько смущенной улыбкой подвел он ее к эскизам. Попробовал объяснить, что задумал. Она достаточно разбиралась в живописи, чтоб из его этюдов и объяснений понять, к чему он стремится. Она представила себе картину в законченном виде и не могла решить, хорошо это или нет. От полотна, несомненно, будет исходить то чудесное, ослепительное сияние, о котором он говорил, и лица королевской четы и принцев будут резко выступать из него. Но с этюдов на нее глядели злобные лица, а от законченной картины, которую она себе представила, ей стало холодно. Она боялась, что в картине будет какой-то вредный дух, какое-то еретическое, опасное, крамольное начало. Конечно, их величества и в жизни не очень красивы, но на портретах Рафаэля Менгса, Маэльи, ее брата, да и на прежних портретах самого Франсиско они не казались такими уж уродливыми, хотя сходство было большое. А что если они разгневаются? Не будет от этой картины добра.
«Ну, что скажешь?» — молвил Гойя.
А она: «Ты не находишь,
Что король, и королева,
И в особенности эта
Старая инфанта…» — трудно
Было подыскать ей слово…
«Слишком на себя похожи»? —
Подсказал он. И Хосефа
Головой кивнула. Долго
С ужасом и с интересом
Вглядывалась и сказала
Наконец: «И все же очень
Хорошо. Но только слишком
Неожиданно…»
30
В Аранхуэсе, в зале Ариадны, Агустин следил восхищенным и понимающим взглядом, как под умелой рукой его друга оживает для всех то, что Гойя видел своим внутренним оком.
И еще в одном с великой радостью убедился Агустин — в том, что «Семья Карлоса IV» перерастает в политическое произведение. Только он остерегался говорить об этом вслух. Потому что у Франсиско, понятно, и в мыслях не было давать в своих картинах «политику». Он был предан принципу неограниченной королевской власти, он чувствовал расположение к добродушному, преисполненному веры в собственное достоинство государю и к донье Марии-Луизе, которая, дабы удовлетворить свой ненасытный аппетит, отхватила себе огромный кусок от мирового пирога. Но хотел того Гойя или нет, он не мог не думать за работой о тяжелых испытаниях, выпавших на долю Испании, о разбитых кораблях, разграбленной государственной казне, о слабостях и заносчивости королевы, о нищете народа. И как раз потому, что в картине его не было ненависти, особенно обнаженно и грубо выпирало на фоне гордо сверкающих мундиров, орденов и драгоценностей — всех этих атрибутов освященной богом власти — человеческое ничтожество носителей королевского сана.
Еще ни разу не работали они так дружно. Стоило только преданному ворчуну Агустину слегка нахмуриться, и Франсиско уже знал: что-то не ладится.
— Скажи, как, по-твоему, рот у королевы? — спрашивал, например, Гойя.
Агустин задумчиво почесывал затылок, и Франсиско уже рисовал Марии-Луизе сжатый «фамильный» рот, а не улыбающийся, как на этюде.
— Собственно говоря, у инфанта Антонио поразительное сходство с королем, — замечал Агустин, и Франсиско тут же подчеркивал напряженно-величественное выражение дона Карлоса, делая его еще более похожим на надутого чванством инфанта, его брата, стоящего непосредственно за ним.
Гойя работал упорно, с усердием. Как и после того аутодафе, когда он писал свои пять картин на тему об инквизиции, он и теперь работал до поздней ночи, при свете свечей, которые так умело прикрепил к жестяному щитку своей низкой цилиндрической формы шляпы, что мог как угодно варьировать освещение.
Он работал очень добросовестно, но с царственным пренебрежением к вещам второстепенным. Ему было предложено оставить «анонимным» лицо ее высочества невесты наследника престола, выбор которой еще не был окончательно решен: не долго думая, он изобразил пышно разодетую неизвестную инфанту, лица ее не было видно — она стояла отвернувшись. А о старшей дочери короля, отсутствующей принцессе-регентше Португальской, он и совсем позабыл. Агустин напомнил о ней. Франсиско замотал головой:
— Ладно, на нее мне двух минут за глаза хватит, — и продолжал работать над одутловатым лицом инфанта дона Антонио Паскуаля, брюзгливым и высокомерным. Позвали обедать, он продолжал работать. Голова инфанта была закончена, позвали во второй раз.
— Ступай садись за стол, — сказал он Агустину. — Я сейчас приду, только быстренько напишу принцессу-регентшу.
И действительно, не успел суп остынуть, как уже из-за инфанта Антонио и наследного принца Луиса выглядывало безразличное и ничего не выражающее лицо инфанты.
Чтоб написать себя самого, ему тоже потребовалось не больше часа. И вот живой Гойя, довольный и лукавый, подмигивал нарисованному, выглядывавшему, согласно королевскому желанию, из полумрака, призрачному, но очень явственно видному и совсем не смиренному.
Против ожидания Агустина, настроение Гойи все время было ровное и хорошее. Король и королева на этот раз всячески старались облегчить художнику его работу. Они присылали Гойе парадные одежды и нужные ему ордена, и тот, смеясь, вешал на шею Агустину ленту и крест Золотого руна или же, к мрачной радости друга, напяливал на толстого лакея королевский кафтан и приказывал ему принять горделивую позу.
И вот в один прекрасный день он положил последние мазки. А затем задал вопрос и самому себе и Агустину:
— Кончено?
Агустин посмотрел. Перед ним были тринадцать Бурбонов. Перед ним была жестокая, страшная правда жалких лиц и волшебное, многообразное великолепие красок, подобающее наследственной королевской власти.
— Да, кончено, — сказал Агустин.
— Похоже на «Семью Филиппа» Ван-Лоо? — спросил Гойя и ухмыльнулся.
— Нет, — сказал Агустин и ухмыльнулся еще веселей. — И на «Статс-дам» Веласкеса тоже не похоже, — прибавил он, и его глухой смех вторил звонкому, счастливому смеху Гойи.
— Стоило бы показать дону Мигелю, — предложил Агустин; сеньор Бермудес находился в Аранхуэсе у дона Мануэля, и Агустин радовался, представляя себе, какую удивленную физиономию скорчит этот великий знаток живописи.
Дон Мигель пришел, посмотрел и сейчас же составил себе твердое мнение. Картина переворачивала все у него внутри, отталкивала его: при всем своем совершенстве она была варварской. Однако он медлил и молчал. Разве он не был уверен в Лусии и разве в конце концов не оказался прав Франсиско, написавший такой двусмысленный ее портрет? Может быть, и на сей раз прав Франсиско, который руководствуется не подлинным пониманием законов искусства, а таинственными велениями инстинкта.
— Необычайный портрет, — вымолвил наконец Мигель. — Какой-то особенный, своеобразный. Но… — он замолчал, однако приготовился к нападению. Он не допускал, чтобы та теория искусства, которую он постигал упорным трудом в течение десятилетий, могла оказаться ошибочной. Он обязан вступиться и защитить от такого варварства эстетическое учение великих античных мудрецов, через гуманистов унаследованное им, доном Мигелем Бермудесом, два тысячелетия спустя.
— Я восхищен твоей живописной гаммой, Франсиско, — сказал он. — Она противна всем правилам, но я допускаю, что эта феерическая игра света, этот укрощенный хаос красок — высокое искусство. Только зачем ты вносишь в прекрасное столько омерзительного? Зачем навязываешь зрителю столько уродливого и отталкивающего? Обо мне никак не скажешь, что я не умею ценить новые эффекты, даже если они очень смелы, но этого я не понимаю. Не понимаю и еще кое-чего в твоей картине. Отклонения от правил, хорошо, допускаю. Но здесь я вижу только отклонения. Я радуюсь каждому проявлению здорового реализма, но твои Бурбоны — не портреты, это карикатуры; и к чему такая архипростая, примитивная композиция? Я, право, не знаю ни одного произведения, ни у старых мастеров, ни у современных, на которое ты мог бы сослаться. Не обижайся, Франсиско, я восхищаюсь тобой, я твой друг, но здесь мы стоим на разных позициях. — И он авторитетно заключил: — Картина не удалась.
Агустин раскаивался, что они показали портрет этому ученому ослу, которого даже тоска по Лусии не научила уму-разуму. Обидевшись, наклонил он вперед свою большую шишковатую голову и хотел уже возражать. Но Гойя подмигнул ему: брось, не стоит.
— Я не обижаюсь, голубчик, — сказал он Мигелю легким тоном.
Но Мигель никак не мог успокоиться.
— А король и королева видели? — озабоченно спросил он.
— Я писал этюды с каждого в отдельности, их они видели, — ответил Гойя. — Всю картину целиком я им не показывал.
— Прости, Франсиско, — сказал дон Мигель. — Я знаю, чужие советы не всегда приятны, но я обязан быть с тобой откровенным и не могу воздержаться от совета. Не показывай картину в таком виде, как сейчас! Умоляю тебя. — И, не испугавшись разгневанного лица Гойи, прибавил: — Нельзя ли сделать немножечко… — он поискал подходящее слово, — приветливее хотя бы твоих Карлоса и Марию-Луизу? В конце концов ты чаще нас всех видишь их милостивыми.
— Я не вижу их милостивыми и не вижу жестокими. Я вижу их такими, какие они на самом деле. Такие они на самом деле, и пусть такими остаются на веки вечные.
Картина сохла, ее покрыли лаком, сеньор Хулио Даше, известный французский багетчик, вставил ее в раму своей работы. Назначили день, когда портрет должен был предстать пред очи королевской семьи.
И вот Гойя в последний раз отправился в зал Ариадны, он прохаживался перед своим законченным произведением, ждал.
Двери распахнулись, их величества и их королевские высочества вошли в зал. Они возвращались с прогулки по дворцовым садам, очень просто одетые, не при всех орденах, и даже сопровождавший их Князь мира был чрезвычайно скромно одет. За ними следовала довольно многочисленная свита, в числе прочих и дон Мигель. Войдя, дон Карлос пошарил под кафтаном и жилетом, вытащил двое часов, сравнил их и заявил:
— Десять часов двадцать две минуты. Четырнадцатое июня, десять часов двадцать две минуты. Вы вовремя сдали картину, дон Франсиско.
Итак, Бурбоны опять стояли в зале, но стояли не в том порядке, как на портрете, а вперемежку — кто где, и живые Бурбоны рассматривали Бурбонов нарисованных, каждый рассматривал себя и каждый рассматривал всех. А за их спиной, на заднем плане — и в действительности, и на картине — стоял художник, который их так расставил и так изобразил.
Полотно сверкало и переливалось царственным блеском, а на полотне стояли они, изображенные во весь рост, больше того — во всей жизненной правде, больше того — изображенные так, что никто, кто видел их в жизни хотя бы один-единственный раз, хотя бы мимоходом, не мог не узнать их на портрете.
Они смотрели и молчали, несколько озадаченные; портрет был очень большой, никогда еще никого из них не писали на таком большом куске холста и в таком многолюдном сиятельном обществе.
Дородный дон Карлос стоял в центре и на картине, и в зале. Картина в целом ему нравилась, он сам себе нравился. Как замечательно написан его светло-коричневый парадный кафтан — чувствуется, что это бархат, и как точно переданы эфес шпаги, и орденские звезды, и орденские ленты, и сам он производит внушительное впечатление, стоит прочно, несокрушимо, сразу видно, какой он крепкий, несмотря на годы и подагру, — кровь с молоком. «Как скала, — думает он. — Yo el Rey de las Espanas y de Francia», — думает он. «Очень внушительный портрет». Он уже подыскивает, что бы такое приятное и шутливое сказать Гойе, но предпочитает подождать, пока выскажет свое мнение его супруга, донья Мария-Луиза. А она — стареющая, некрасивая, неразряженная Мария-Луиза — стоит рядом с мужем, любовником и детьми и не сводит пронзительных быстрых глаз со стареющей, некрасивой, разряженной Марии-Луизы на картине. Многое в этой нарисованной женщине многим, возможно, и не понравится, но ей она нравится, она одобряет эту женщину. У этой женщины некрасивое лицо, но оно незаурядно, оно притягивает, запоминается. Да, это она, Мария-Луиза Бурбонская, принцесса Пармская, королева всех испанских владений, королева обеих Индий, дочь великого герцога, супруга короля, мать будущих королей и королев, хотящая и могущая отвоевать у жизни то, что можно отвоевать, не знающая страха и раскаяния, и такой она останется, пока ее не вынесут в Эскуриал и не опустят в Пантеон королей. Если ей суждено умереть сегодня, она может сказать, что сделала из своей жизни то, что хотела сделать. А вокруг стоят ее дети. С любовью смотрит она на хорошенького маленького инфанта, которого королева на картине держит за руку, и на славненькую маленькую инфанту, которую она обнимает. У нее такие дети, как ей хотелось; дети живые, очень жизнеспособные, не только от этого глупого толстяка, который ей необходим, чтобы навсегда закрепить за собой и детьми подобающий ранг, но и от того, кто для нее желаннее всех; и если не рухнет весь мир, эти ее дети тоже займут европейские престолы. Да, это красивые, здоровые, умные дети, они унаследовали красивую наружность от ее любовника, а ум — от нее. Это хороший, правдивый портрет, не подслащенный, не прикрашенный, нет, портрет суровый и гордый. Досадно только, что Мануэль не попал вместе с ними на полотно.
Молчание длилось долго. Гойя уже начал беспокоиться. Сердито смотрел он на Мигеля. Неужели это он накликал беду своим мрачным брюзжанием? И Хосефа тоже высказывала сомнения. А что если их величества на самом деле найдут, что он изобразил их слишком уж неприглядными? Но ведь у него и в мыслях не было ничего непочтительного, наоборот, он даже чувствовал уважение к благодушному королю и известную симпатию к жадной до жизни женщине, в которой соединились и королева и маха. Он изобразил правду. До сих пор он всегда придерживался правды, и она, его правда, нравилась всем: и махам, и грандам, и даже инквизиции. А он-то рассчитывал, что портрет поможет ему стать первым королевским живописцем! Неужели же и на этот раз не выгорит? Пора бы, кажется, открыть рот этому дуралею и его потаскухе.
Но тут донья Мария-Луиза открыла рот.
— Очень хорошая работа, дон Франсиско, — сказала она. — Это верный, правдивый портрет, по нему будущие поколения могут судить, каковы мы, Бурбоны.
И дон Карлос сейчас же шумно выразил свое одобрение:
— Прекрасный портрет. Как раз такой семейный портрет, как мы желали. В общем, каких он размеров: какой высоты и ширины?
Гойя сообщил требуемые сведения:
— Два метра восемьдесят сантиметров в высоту и три метра тридцать шесть сантиметров в ширину.
— Во всех смыслах внушительный портрет, — заявил удовлетворенный дон Карлос и с лукавой улыбкой прибавил, словно дон Франсиско был одним из его двенадцати первых грандов: — Cubrios — покройтесь, Гойя.
Теперь все бросились поздравлять Франсиско. Дон Мигель, необычно взволнованный, крепко пожал ему руку. Он со страхом ждал, что скажет король. И был искренне рад, когда все, несмотря на его опасения, обошлось так благополучно, да и теория его подтвердилась: чему удивляться, что королю-варвару нравится варварское произведение.
Князь мира меж тем шептал что-то на ухо королю.
— Слегка намекнуть, конечно, можно, — ответил король во всеуслышание и весело, добродушно улыбаясь, обратился к Гойе: — Вас ждет, мой милый, приятный сюрприз, о котором вы узнаете через два-три дня.
А Мануэль подтвердил:
— Да, Франчо, теперь мы своего добились.
Со смерти шурина Франсиско Гойя страстно ждал, что его пожалуют должностью первого королевского живописца; это означало бы официальное признание, тогда бы его ранг соответствовал его таланту. Две минуты тому назад он еще сомневался. И вот его желание сбывается. Больше ему нечего было желать. Он чувствовал уверенность в своих силах, в своем росте, в свершении своих желаний — портрет ему удался. Это признал Агустин, признали знатоки, признали и сильные мира сего при всей своей ограниченности. Признают и французы, и даже немцы. И последующие поколения. Всеобщий язык.
Молодой Кинтана нашел нужное слово. Сегодня он наслаждается успехом, а завтра будет наслаждаться чудесной возлюбленной.
Он вернулся в Мадрид. Стал готовиться к путешествию в Андалусию.
Пока он работал над «Семьей Карлоса», он почти не вспоминал Каэтану, но теперь томился тоской, горел нетерпением. Он не мог работать, ему был противен самый запах красок, самый вид холста. Но он не решался покинуть Мадрид, пока у него не будет в руках указ о назначении. Ему надо было собственными глазами увидеть этот указ написанным и скрепленным печатью. От посула до выполнения еще очень далеко, и он боялся злых духов, вечно подстерегающих человека. Поэтому, дабы не навлечь на себя злых духов, он никому не сказал об обещании короля — ни Агустину, ни Хосефе. Он томился ожиданием и не решался уехать.
Его посетил королевский казначей дон Родриго Солер.
— Относительно гонорара, дон Франсиско, — сказал он, — мы с вами, вероятно, спорить не будем: за шесть высокопоставленных голов вы получите по 2000 реалов с головы, а за пять — по 1000 реалов. Как видите, я считаю и голову его высочества наследного принца, находящегося еще в младенческом возрасте. С другой стороны, вы, вероятно, согласитесь, что головы № 12 и № 13 — головы отсутствующих инфант — не будут оплачены. Точно так же входит в расчет и голова № 14 — ваша голова.
Гойя нашел счет не очень щедрым, но и не очень прижимистым.
Прошел еще день, прошел другой, третий. Назначение вступает в силу только после того, как пройдет все соответствующие инстанции, что дает нерадивым или недоброжелательным чиновникам полную возможность заниматься волокитой. Итак, Гойе не оставалось ничего иного, как ждать. Но его нетерпение принимало болезненные формы, слух ухудшался. Все чаще хотелось ему бросить все и уехать в Андалусию к Каэтане, что бы из этого ни воспоследовало.
И вот на четвертый день после визита казначея явился дон Мануэль в сопровождении Пепы. Несколько позади следовал один из его красноногих лакеев с большой папкой под мышкой.
— Мне рассказали про вашу картину, дон Франсиско, — защебетала Пепа. — И с разрешения дона Мануэля, можно сказать, потихоньку от их величества, я поехала в Аранхуэс и посмотрела портрет. Это против моих правил, но вызнаете, как я интересуюсь вашим искусством. На самом деле прекрасный портрет, надо прямо сказать — картина. Не только самая большая, но и самая лучшая из всего, что вы сделали. Правда, иногда вы не очень старались. Пармский наследный принц, например, определенно слишком длинный. Но в целом прекрасный портрет. И такой яркий.
Дон Мануэль сказал:
— Я пришел по официальному делу, у меня есть для вас приятное сообщение. — Он кивнул красноногому, тот передал ему грамоту с большой казенной печатью. — Я сам занялся вашим делом, — объяснил Мануэль, — а то это тянулось бы еще три недели. И вот я могу передать вам грамоту о назначении уже сегодня. Прочитать? — спросил он важно.
Гойя, конечно, понял, о чем идет речь, и дон Мануэль был вправе ожидать благодарности, и все же Франсиско с трудом сдерживал недовольство на чванного покровителя.
— Сегодня я опять не очень хорошо слышу, — ответил он. — Можно мне самому прочитать грамоту?
— Как хотите, — возразил с обидой премьер-министр.
Гойя прочитал: «Король, наш августейший монарх, в знак высочайшей милости соизволил наградить вас по заслугам, дабы поощрить других профессоров Академии и показать им, как высоко ценит его величество мастерство в благородном искусстве живописи. Посему король, наш августейший монарх, соизволил назначить вас первым придворным живописцем с годовым окладом в 5 000 реалов, подлежащим выплате начиная с сего дня. Кроме того, казначейству приказано выплачивать вам ежегодно 500 дукатов на расходы по собственному выезду. Казначейству также дано указание в дальнейшем договориться с вами о соответствующей прибавке на расходы по более парадной квартире. Да сохранит вас бог на многие лета! Премьер-министр дон Мануэль».
Гойя, на этот раз действительно взволнованный, сказал хриплым голосом:
— Благодарю вас, дон Мануэль.
— Не за что, дорогой друг, — ответил дон Мануэль. Его недовольство рассеялось, когда он увидел, как сильно обрадован художник. Пепа же посмотрела своими красивыми зелеными наглыми глазами прямо в лицо Гойе и сказала:
— Я хотела поздравить тебя первой, Франчо.
Оставшись один, Гойя еще и еще раз перечел грамоту. Особенно радовала его прибавка на квартиру и еще больше — пятьсот дукатов на выезд. Вечно его грызла совесть из-за этого выезда; теперь он получил подтверждение, что выезд был нужен. Он не раз думал, что король скупиться и хочет сэкономить на жалованье первого живописца. Он, Гойя, был несправедлив. Дон Карлос щедр и умеет ценить искусство. Теперь, если друзья начнут опять ругать короля, он ни слова не скажет против него.
|
The script ran 0.018 seconds.