Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Роберт Музиль - Человек без свойств [1930-1943]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. Роман «Человек без свойств» — главное произведение выдающегося австрийского писателя XX в. Роберта Музиля (1880-1942). Взяв в качестве материала Австро-Венгрию накануне первой мировой, Музиль создал яркую картину кризиса европейского буржуазного общества.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

– Ну, и вот, – продолжил Штумм фон Бордвер поспешно, чтобы перед лицом этого успеха его скромность не взяла над ним верх, – как раз в последнее время раздавались голоса, которые были бы за это, если бы для начала кто‑нибудь выступил с таким предложением. Говорили ведь, что армия и флот – это общепонятная идея, и притом идея великая, и что, наверно, все это доставило бы радость его величеству. И то‑то бы удивились пруссаки… прошу прощения, господин фон Арнгейм! – О нет, пруссаки не удивились бы, – с улыбкой возразил Арнгейм.Впрочем, само собой разумеется, что когда речь идет о таких австрийских делах, я вообще отсутствую и лишь с предельной скромностью пользуюсь разрешением все‑таки слушать. – Во всяком случае, стало быть, – заключил генерал, – действительно раздавались голоса, которые заявляли, что самое простое – не заниматься больше словопрениями, а остановиться на военных мероприятиях. Я лично полагаю, что это можно было бы связать с еще какой‑нибудь другой, может быть, какой‑нибудь великой штатской идеей; но солдату, как я сказал, вмешиваться в разговоры не пристало, а голоса, заявлявшие, что от штатских размышлений все равно ничего лучшего ждать не приходится, раздавались как раз с самой интеллектуальной стороны. Его сиятельство слушал под конец с неподвижно открытыми глазами, и только непроизвольные поползновения покрутить большими пальцами выдавали его напряженную и мучительную внутреннюю работу. Начальник отдела Туцци, которого не привыкли слушать, вставил тихо и медленно: – Не думаю, чтобы у министра иностранных дел были против этого какие‑либо возражения! – Ах, ведомства, значит, уже поладили?! – спросил граф Лейнсдорф иронически и раздраженно. Туцци с милой невозмутимостью ответил: – Изволите шутить, ваше сиятельство, насчет ведомств. Военное министерство скорее приветствовало бы всемирное разоружение, чем договорилось бы с министерством иностранных дел! – И продолжил: – Вашему сиятельству известна ведь история с укреплениями в Южном Тироле, построенными за последние десять лет по настоянию начальника генерального штаба? Говорят, они сделаны безупречно и по последнему слову техники. Разумеется, они оснащены колючей проволокой под током и большими прожекторными установками, для питания которых даже поставлены опускающиеся под землю дизельные двигатели, – нельзя сказать, что мы от кого‑либо отстаем. Беда только, что двигатели заказаны через управление артиллерии, а горючим снабжает управление строительства; таковы правила, и в результате эти установки бездействуют, потому что два управления военного министерства не могут договориться между собой насчет того, считать ли спички, нужные для запуска двигателей, горючим, которое поставляется управлением строительства, или принадлежностью двигателей, подведомственных артиллерии. – Очаровательно! – сказал Арнгейм, хотя он знал, что Туцци перепутал дизельный двигатель с газовым, да и газовый давно уже не требовал никаких спичек; это был просто один из тех полных милой иронии по собственному адресу анекдотов, что обычно циркулируют в чиновничьих кабинетах, и начальник отдела Туцци рассказал его тоном, в котором звучала радость по поводу описываемой незадачи. Все улыбались или смеялись, генерал Штумм был веселее всех. – А виновата в этом только гражданская администрация, – растянул он шутку Туцци. – Стоит лишь нам затеять что‑либо не предусмотренное бюджетом по всем правилам, как министерство финансов спешит заявить нам, что мы ничего не смыслим в конституционной форме правления. Поэтому если до окончания бюджетного года, упаси боже, вспыхнет война, нам придется в первый же день мобилизации на рассвете уполномочить по телеграфу всех комендантов крепостей закупить спичек, а если это в их горной глуши не удастся, им не останется ничего другого, как вести войну спичками своих денщиков! Генерал все же, видно, растянул это слишком широко; сквозь тонкую ткань шутки вдруг снова проглянула грозная серьезность положения, в котором находилась параллельная акция. Его сиятельство задумчиво начал: «Со временем…» – но потом вспомнил, что в трудных ситуациях умнее предоставлять говорить другим, и фразы не кончил. Несколько мгновений эти шесть человек молчали, словно бы стоя у ямы колодца и глядя в нее. Диотима сказала: – Нет, это невозможно! – Что? – спросили все взгляды. – Так мы сделаем именно то, за что упрекают Германию, – вооружимся! – закончила она свою фразу. Душа ее не слышала или забыла только что рассказанные анекдоты и все еще была занята успехом генерала. – Но как же быть? – спросил граф Лейнсдорф благодарно и озабоченно. – Мы же должны найти хотя бы что‑то временное! – Германия – относительно наивная, полная сил страна, – сказал Арнгейм, словно он обязан был извиниться в ответ на упрек своей приятельницы. – Ее познакомили с порохом и водкой. Туцци улыбнулся по поводу этой метафоры, показавшейся ему более чем смелой. – Нельзя отрицать, что в кругах, которые должна охватить наша акция, Германия вызывает растущую неприязнь! – Граф Лейнсдорф не упустил возможности сделать это замечание. – Даже, к сожалению, и в тех кругах, которые она уже охватила! – добавил он загадочно. Он был поражен, когда Арнгейм сказал ему, что его это не удивляет. – Мы, немцы, – ответил тот, – несчастный народ; мы не только живем в сердце Европы, но и страдаем, как это сердце… – Сердце? – невольно переспросил его сиятельство. Он ждал не «сердца», а «мозга» и с этим бы согласился скорее. Но Арнгейм настоял на «сердце». – Помните, – спросил он, – пражский муниципалитет разместил недавно большой заказ во Франции, хотя мы, разумеется, сделали предложение и поставили бы товар лучшего качества и по более низкой цене. Это просто эмоциональная неприязнь. И должен сказать, что я вполне понимаю ее. Не дав ему продолжить, Штумм фон Бордвер обрадованно взял слово и объяснил это. – Во всем мире люди мучаются, но в Германии больше всего, – сказал он.Во всем мире они сегодня шумят, но громче всего в Германии. Повсюду коммерция утратила связь с тысячелетней культурой, но в рейхе самым досадным образом. Везде, конечно, цвет молодежи бросают в казармы, но у немцев больше казарм, чем у всех других. И потому это в известном смысле наш братский долг,заключил он, – не слишком отставать от Германии. Прошу прощения, если мой вывод парадоксален, но что поделать, от таких сложностей интеллекту сегодня никуда не уйти! Арнгейм одобрительно кивнул головой. – Может быть, Америка еще хуже, чем мы, – добавил он, – но она при этом по крайней мере наивна, по крайней мере не знает нашей духовной раздвоенности. Мы во всех отношениях народ середины, где скрещиваются все мотивы мира. Синтез – вот что нам нужнее всего. И мы это знаем. У нас есть какое‑то сознание своей греховности. Все это так, и с этого я начинаю, но, с другой стороны, справедливость требует признать, что мы страдаем за других, берем на себя как бы для образца их ошибки. Мы в известном смысле представляем весь мир, когда нас поносят или распинают или как там это еще назвать. И переменись Германия, это было бы, пожалуй, самым значительным из всего, что может произойти. Я полагаю, что в распространенной и, кажется, несколько страстной враждебности к нам, о которой вы говорили, есть какое‑то смутное ощущение этого! Теперь вмешался и Ульрих: – Господа недооценивают германофильские настроения. У меня есть надежные сведения, что со дня на день состоится бурная демонстрация против нашей кампании, потому что в почвеннических кругах она слывет антигерманской. Вы увидите, ваше сиятельство, народ Вены на улицах. Выступать будут против назначения барона Виснечки. Считают, что господа Туцци и Арнгейм состоят в тайном сговоре, а вы, ваше сиятельство, противитесь немецкому влиянию на параллельную акцию. В глазах графа Лейнсдорфа было теперь что‑то от спокойствия исследователя и от ярости быка. Взгляд Туцци медленно и приветливо поднялся и вопросительно остановился на Ульрихе. Арнгейм искренне рассмеялся и встал; он предпочел бы с вежливым лукавством взглянуть на начальника отдела Туцци, чтобы таким способом извиниться за нелепый поклеп на них обоих, но встретиться с ним глазами не удалось, и поэтому Арнгейм повернулся к Диотиме. Туцци тем временем положил руку на руку Ульриха и спросил его, откуда у него такие сведения. Ульрих ответил, что это не секрет, а широко распространенный слух, которому многие верят и о котором он узнал в одном частном доме. Туцци приблизил к нему свое лицо, вынудив этим Ульриха нарушить круг и наклониться, и, получив такое прикрытие, вдруг прошептал: – Вы все еще не знаете, почему Арнгейм здесь? Он близкий друг князя Мозжутова и персона грата у царя. Связан с Россией и должен оказывать пацифистское влияние на здешнюю акцию. Все неофициально. Частная инициатива, так сказать, русского монарха. Идеологическое дело. Нечто для вас, друг мой! – заключил он насмешливо. – Лейнсдорф понятия не имеет об этом! Начальник отдела Туцци получил эти сведения через свой служебный аппарат. Он верил им, ибо считал пацифизм движением, отвечающим образу мыслей красивой женщины, что объясняло и увлеченность Арнгеймом Диотимы, и более частое пребывание Арнгейма в его доме, чем где‑либо. Перед этим он был близок к тому, чтобы начать ревновать. «Духовную» тягу он считал возможной лишь до известной степени, но ему претило пускаться на хитрости, чтобы выяснить, в сохранности ли еще эта степень, поэтому он заставил себя доверять своей жене; но хотя этим самым чувство образцово мужского поведения показало себя более сильным, чем сексуальные чувства, последние возбуждали в нем все‑таки ревность вполне достаточную, чтобы ему впервые стало ясно, что у человека, поглощенного профессией, никогда не бывает времени следить за своей женой, если он не хочет пренебречь задачами своей жизни. Он, правда, говорил себе, что если уж машинист не может держать жену на своем паровозе, то мужу, управляющему империей, ревнивым и подавно нельзя быть, но, с другой стороны, благородное неведение, в котором он таким образом оставался, тоже не вязалось с дипломатией и отнимало у Туцци какую‑то долю его профессиональной уверенности. Поэтому он с великой благодарностью обрел опять полное самообладание, когда все, что его тревожило, получило, казалось, безобидное объяснение. Теперь он даже усматривал маленькое наказание своей жене в том, что он знал уже об Арнгейме все, а она еще видела в нем только человека и не подозревала, что он эмиссар царя; Туцци снова с большим удовольствием просил ее добыть какую‑нибудь мелкую информацию, за что она милостиво, хоть и нетерпеливо бралась, он придумал ряд невинных с виду вопросов, чтобы делать свои выводы из ответов на них. Супруг рад был бы рассказать кое‑что на этот счет и «кузену» и как раз обдумывал, как сделать это, не компрометируя жену, когда тон разговору снова задал граф Лейнсдорф. Он был единственным, кто не поднялся, и никто не заметил, что творилось у него в душе, с тех пор как объявились все эти трудности. Но его боевой дух, по‑видимому, восстановился, он покрутил свои валленштейновские усы и сказал медленно и твердо: – Надо что‑то предпринять! – Вы что‑нибудь решили, ваше сиятельство? – спросили его. – Мне ничего не пришло на ум, – ответил он просто. – Но предпринять все равно что‑то надо! Он сидел как человек, который не тронется с места, пока его воля не будет исполнена. От этого исходила какая‑то сила, и все почувствовали, что пустое усилие что‑то найти болтается в них, как монетка, потерявшаяся в копилке и, сколько ее ни тряси, никак не выпадающая через прорезь. Арнгейм сказал: – Нельзя же, право, считаться с такими инцидентами! Лейнсдорф ничего не ответил. Еще раз была повторена вся история предложений, которые должны были дать параллельной акции какое‑то содержание. Граф Лейнсдорф отвечал на это как маятник, каждый раз меняющий положение и неизменно проделывающий один и тот же путь. «Это нельзя, потому что заденет церковь. Это нельзя, потому что заденет либералов. Против этого выступил центральный союз архитекторов. Против этого возражает министерство финансов». Так продолжалось без конца. Ульрих, не принимавший в этом участия, находился в таком состоянии, словно эти пять человек, что здесь говорили, только что выкристаллизовались из жидкой мути, обволакивавшей его чувства уже несколько месяцев. С чего это вдруг он сказал Диотиме, что нужно овладеть нереальностью или, в другой раз, что надо отменить реальность?! Вот она сидит, помнит такие фразы и может думать о нем бог знает что. И что дернуло его сказать ей, что жить надо как персонаж на странице книги? Он полагал, что она давно уже передала это Арнгейму! Но он полагал также, что не хуже любого другого человека знает, который сейчас час или сколько стоит зонтик! Если он тем не менее занимал в этот миг промежуточную позицию между собой и другими, одинаково далекую от обеих сторон, то это не было облечено в форму чего‑то причудливого, вполне возможную при приглушенном и отрешенном состоянии сознания, нет, напротив, он снова ощутил ту врывающуюся в его жизнь светлую ясность, которую уже почувствовал прежде в присутствии Бонадеи. Он вспомнил, как совсем недавно, осенью, был с супругами Туцци на бегах, когда после одного инцидента с большими и подозрительными потерями для тех, кто ставил на лошадей, мирная толпа зрителей мгновенно превратилась в море, которое затопило ипподром и не только смело все на своем пути, но и разграбило кассы, прежде чем под влиянием полиции снова составило массу людей, желающих невинно и привычно развлечься. Перед лицом таких происшествий смешно было думать о метафорических и расплывчатых пограничных формах, которые может или даже не может принять жизнь. Ульрих со всей первозданной полнотой ощущал, что жизнь – это грубое и тяжкое состояние, когда нельзя слишком долго задумываться о завтрашнем дне, потому что у тебя достаточно хлопот с сегодняшним. Как можно не видеть, что человеческий мир не есть что‑то зыбкое, что он жаждет как можно более плотной твердости, потому что рискует при любом нарушении порядка распасться совсем! Более того, как может зоркий наблюдатель не признать, что эта составляющая жизнь мешанина забот, порывов и идей, которая разве что насилует идеи для своего оправдания или пользуется ими как возбуждающим средством, что она‑то как раз и формирует и связывает идеи, дает им естественное движение и ставит границы! Да, вино выжимают из винограда, но насколько прекрасней, чем целый пруд вина, виноградник со своей несъедобной, грубой землей и необозримыми рядами мерцающих колышков из мертвого дерева! «Короче говоря, – подумал он, – мир возник не в угоду какой‑либо теории, а…– и он хотел было сказать „под действием силы“, но тут неожиданно вклинилось другое слово, и мысль его закончилась так: – …а возникает он под действием силы и любви, и обычная связь между этими двумя вещами неверна!» В этот миг сила и любовь опять стали для Ульриха не вполне обычными понятиями. Все, что было у него от склонности к злу и суровости, заключалось в слове «сила», оно означало исток всякого скептического, целесообразного и трезвого поведения; ведь в конце концов какая‑то суровая, холодная жесткость сыграла роль даже в выборе его профессии, и математиком он стал, может быть, не совсем без какого‑то жестокого намерения. Все это было взаимосвязано, как густая листва дерева, которая прячет даже его ствол. И если о любви говоришь не только в расхожем смысле, а тоскуя при звуке этого слова о состоянии, вплоть до атомов тела ином, чем состояние безлюбовности; или если находишься под впечатлением, что происходит только все то же, потому что жизнь, донельзя кичащаяся своим «здесь» и «теперь» (состоянием в сущности весьма неопределенным и даже совершенно нереальным!), выливается в десяток‑другой кондитерских формочек‑изложниц, и из них‑то реальность и состоит; или что во всех кругах, по которым мы вертимся, не хватает какой‑то части; что ни одна из систем, нами построенных, не обладает тайной покоя, – то и все это, такое на вид разное, связано, как ветки дерева, прячущие со всех сторон ствол. В обоих этих деревьях росла раздельно его жизнь. Он не мог сказать, когда она оказалась под знаком древа жесткой листвы, но случилось это рано, ибо уже его незрелые наполеоновские планы показывали человека, который смотрел на жизнь как на стоящую перед ним задачу, как на свою миссию. Это стремление атаковать жизнь и завладеть ею было всегда отчетливо, представало ли оно отрицанием существующего порядка или меняющейся мечтой о новом, какой‑нибудь логической или нравственной потребностью или даже просто потребностью в атлетической тренировке тела. И все, что Ульрих назвал со временем эссеизмом и чувством возможного и фантастической – в отличие от педантической – точностью, все эти требования выдумывать историю, жить историей идей, а не мировой историей, овладевать тем, что никак не осуществимо вполне, и, в конце концов, может быть, жить так, словно ты не человек, а только персонаж книги, от которого отброшено все несущественное, чтобы остальное магически сомкнулось, – все эти версии его мыслей, враждебные реальности в своей необыкновенной афористичности, имели то общее, что они с несомненной и беспощадной страстью стремились повлиять на действительность. Труднее было распознать, потому что они больше походили на тень и сон, связи в другом древе, образ которого принимала его жизнь. Основу тут составляло, пожалуй, какое‑то первоначальное воспоминание о детском отношении к миру, о доверчивой открытости; жить это продолжало в чувстве, что когда‑то ты видел просторной землей то, что обычно лишь наполняет горшок, в котором всходят убогие ростки морали. Несомненно, та, увы, несколько смешная история с майоршей была единственной попыткой достичь полного развития на этой мягкой теневой стороне его естества и одновременно началом спада, никогда уже потом не кончавшегося. Листья и ветки этого дерева колыхались с тех пор на поверхности, но само оно не показывалось, и только по таким признакам и было видно, что оно все‑таки еще существует. Отчетливее всего эта бездеятельная половина его естества сказывалась в непроизвольной убежденности, что деятельная и предприимчивая половина полезна лишь временно, убежденности, омрачавшей эту деятельную половину, как тень. Во всех своих затеях – подразумевая под этим физические страсти в такой же мере, как и духовные, – он казался себе в итоге пленником подготовки, которой конца так и нет, и с годами поэтому чувство необходимости иссякло у его жизни, как масло в лампе. Его развитие явно разошлось по двум дорогам, одна была на виду, другая скрывалась в темноте, и состояние нравственного застоя, его осаждавшее и угнетавшее его, может быть, больше, чем нужно, объяснялось не чем иным, как тем, что ему никогда не удавалось соединить оба эти пути. Вспоминая, что невозможность их соединения предстала ему в последний раз напряженностью отношений между литературой и действительностью, между метафорой и правдой, он вдруг понял теперь, что все это значило куда больше, чем просто случайное наитие в одном из извилистых, как никуда не ведущие дорожки, разговоров, которые он вел в последнее время с самыми неподходящими лицами. Ведь на всем протяжении человеческой истории можно различить эти два главных подхода к жизни – метафорический и однозначно прямолинейный. Однозначность – это закон трезвой мысли и трезвого поступка, одинаково действующий и в неоспоримом логическом выводе и в мозгу шантажиста, шаг за шагом загоняющего в угол свою жертву, и идет она, однозначность, от острых нужд жизни, которые привели бы к гибели, если бы событиям нельзя было придать однозначный вид. Метафора же – это та связь представлений, что царит во сне, та скользящая логика души, которой соответствует родство вещей в догадках искусства и религии; но и все имеющиеся в жизни обыкновенные симпатии и антипатии, всякое согласие и отрицание, восхищение, подчинение, главенство, подражание и все их противоположности, все эти разнообразные отношения человека с самим собой и природой, которые чисто объективными еще не стали, да и никогда, наверно, не станут, нельзя понять иначе как с помощью метафор. То, что называют высшей гуманностью, есть, несомненно, не что иное, как попытка слить воедино эти две великие половины жизни – метафору и правду, осторожно разъединив их сперва. Но отделив в метафоре все, что, вероятно, могло бы быть правдой, от просто словесной пены, правды обычно приобретают немножко, а всю ценность метафоры сводят на нет; поэтому такое отделение было, может быть, и неизбежно в духовном развитии, но действие оно оказало такое же, как вываривание и уплотнение какого‑либо вещества, внутренние силы и соки которого улетучиваются во время этого процесса облачком пара. Сегодня иногда нельзя отделаться от впечатления, что понятия и правила нравственной жизни – это только вываренные метафоры, вокруг которых клубятся невыносимо жирные кухонные пары гуманности, и если тут позволительно отступить от темы, то только чтобы отметить, что следствием этого неясно тяготеющего надо всем впечатления было и то, что наша эпоха должна была бы честно назвать своим уважением к подлости. Ведь сегодня лгут не столько от слабости, сколько от убежденности, что человек, справляющийся с жизнью, должен уметь лгать. Люди прибегают к грубой силе, потому что после долгих бесплодных разговоров однозначность насилия кажется избавлением, раскрепощением. Люди объединяются в группы, потому что послушание позволяет делать все, чего по собственному убеждению давно уже делать нельзя, и враждебность этих групп дарит людям неутомимую взаимность кровавой мести, тогда как любовь очень скоро уснула бы. К вопросу, добры люди или злы, это имеет гораздо меньшее отношение, чем к тому, что они потеряли связь между высоким и низким. И лишь еще одно противоречивое следствие этого разрыва – вычурность духовных украшений, которыми увешивает себя сегодня недоверие к духу. Сцепка мировоззрения с видами деятельности, почти не терпящими его, такими, например, как политика; всеобщая мания делать из каждой точки зрения сразу уж и позицию, а каждую позицию считать точкой зрения; потребность ревнителей любого оттенка повторять, снова и снова размножая ее вокруг себя, как в комнате с зеркальными стенами, одну‑единственную, выпавшую им на долю мудрость, – все эти столь распространенные явления означают не то, чем им хотелось бы быть, не стремление к гуманности, а ее убыль. В целом создается впечатление, что из всех человеческих отношений надо прежде всего вновь полностью изъять душу, которая там не на месте; и в тот миг, когда Ульрих это подумал, он почувствовал, что его жизнь, если она вообще имела смысл, то только этот и никакого другого – что обе главные сферы человеческого существования сами представали в ней порознь и в противоборстве. Такие люди явно родятся сегодня, но они еще одиноки, а один он был не в состоянии заново собрать распавшееся. Он не строил себе иллюзий относительно ценности своих мыслительных экспериментов; хотя они никогда не пригоняли мысль к мысли без последовательности, но выходило это так, словно ты ставил стремянку на стремянку, а верх в результате качался в высоте, далекой‑предалекой от естественной жизни. Он почувствовал к этому глубокое отвращение. И, может быть, по этой причине он вдруг взглянул на Туцци. Туцци говорил. Словно открывшимися первым звукам утра ушами Ульрих услышал, как тот сказал: – Не могу судить, отсутствуют ли сегодня великие человеческие и художественные свершения, как вы говорите; но смею утверждать одно; нигде внешняя политика не трудна так, как у нас. Можно в общем предвидеть, что политикой французов и в юбилейном году будет руководить идея реванша и колониальных владений, политикой англичан – игра на шахматной доске мира, как называют их манеру вести себя, наконец, политикой немцев‑то, что они не всегда однозначно называют своим местом под солнцем. Но у нашей старой монархии потребностей нет, и поэтому никто не знает наперед, какие концепции могут нам к тому времени навязать! Казалось, что Туцци хотел притормозить и предостеречь. Он говорил явно без иронического подтекста; аромат иронии исходил только из наивной деловитости, в сухой кожуре которой он выразил убеждение, что отсутствие земных потребностей – большая опасность. Ульриха это взбодрило, словно он раскусил кофейное зернышко. А Туцци тем временем еще больше утвердился в своем намерении предостеречь и довел свою речь до конца. – Кто сегодня, – спросил он, – вообще решится осуществлять великие политические идеи?! В таком человеке должно быть что‑то от преступника и несостоятельного должника! Ведь этого вы не хотите? Дипломатия на то и нужна, чтобы консервировать. – Консервация ведет к войне, – возразил Арнгейм. – Возможно, – сказал Туцци. – Единственное, наверно, что можно сделать,это выбрать благоприятный момент для вынужденного вступления в нее! Вы помните историю Александра Второго? Его отец Николай был деспот, но он умер естественной смертью; Александр же был монарх великодушный, он и начал‑то свое правление с либеральных реформ; а в результате из русского либерализма получился русский радикализм, и после трех неудачных покушений на его жизнь Александр пал жертвой четвертого. Ульрих поглядел на Диотиму. Она сидела очень прямо, строгая и пышная, и подтвердила спора супруга: – Это верно. В ходе наших стараний у меня от интеллектуального радикализма сложилось такое же впечатление: протяни им палец – всю руку захватят… Туцци улыбнулся; ему показалось, что он одержал маленькую победу над Арнгеймом. Арнгейм сидел при этом спокойно, дыша раскрытым, как лопнувшая почка, ртом. Запертой башней плоти взирала на него Диотима через глубокую долину. Генерал протирал свои роговые очки. Ульрих медленно сказал: – Так получается только оттого, что усилия всех, кто чувствует себя призванным восстановить смысл жизни, имеют сегодня одну общую черту: они презирают думанье там, где можно обрести не только личные взгляды, но и какие‑то истины; в расплату за это они связывают себя куцыми идеями и полуистинами там, где важна именно неисчерпаемость взглядов! На это никто не ответил. Да и надо ли было отвечать? То, что так говорят, это ведь только слова. Факт состоял в том, что они сидели вшестером в комнате и вели важную беседу; все, что они при этом говорили и чего не говорили, и уж подавно чувства, догадки, возможности, было заключено в этом факте, хоть и не было равнозначно ему, оно было заключено в нем примерно так, как темные движения печени и желудка заключены в одетой персоне, ставящей свою подпись под каким‑нибудь важным документом. И эту субординацию нельзя было нарушать, в этом состояла действительность! Старый приятель Ульриха Штумм кончил теперь протирать очки, надел их и взглянул на него. Хотя Ульрих всегда считал, что он только играет со всеми этими людьми, он вдруг почувствовал себя среди них очень одиноким. Он вспомнил, что несколько недель или месяцев назад уже чувствовал что‑то подобное: легкое дуновение, маленький выдох мироздания сопротивляется окаменевшему лунному пейзажу, куда его занесло; и ему показалось, что все решающие мгновения его жизни сопровождались таким впечатлением удивленности и одиночества. Но не страх ли на сей раз беспокоил его при этом? Он не мог разобраться в своем чувстве; оно говорило ему, пожалуй, что он еще ни разу в жизни по‑настоящему ни на что не решался и скоро должен будет на что‑то решиться, но он не думал это соответствующими словами, а именно лишь чувствовал в неприятной растерянности, словно что‑то хотело оторвать его от этих людей, среди которых он сидел, и хотя они были ему совершенно безразличны, его воля вдруг стала отбиваться от этого руками и ногами! Граф Лейнсдорф, которому воцарившееся молчание напомнило об обязанностях реалистического политика, сказал увещевающим тоном: – Так что же предпринять? Мы должны ведь, пусть лишь на время, сделать что‑то решительное, чтобы предотвратить опасности, грозящие нашей акции! Тут Ульрих предпринял одну нелегкую попытку. – Ваше сиятельство, – сказал он, – задача у параллельной акции одна‑единственная – положить начало генеральной инвентаризации духовного имущества! Мы должны сделать примерно то, что следовало бы сделать, если бы день Страшного суда приходился на тысяча девятьсот восемнадцатый год, если бы кончалось время старой и начиналась эра более высокой духовности. Учредите именем его величества земной секретариат точности и души; все другие задачи дотоле неразрешимы или же это задачи мнимые, не настоящие! И Ульрих прибавил кое‑что из того, что занимало его в недавние минуты погруженности в свои мысли. Когда он это говорил, ему казалось, что у всех не только глаза лезут на лоб, но и туловища от удивления отрываются от стульев; ожидали, что сейчас и он вслед за хозяином дома расскажет какой‑нибудь анекдот, но ничего забавного не последовало, и теперь он сидел среди них как малое дитя среди наклонившихся башен, которые несколько обиженно следят за его простодушной игрой. Только граф Лейнсдорф сделал любезную мину. – Это совершенно справедливо, – сказал он удивленно, – но ведь наша обязанность – выйти за пределы намеков и найти что‑то истинное, а собственность и образованность бросили нас на произвол судьбы! Арнгейм счел нужным предостеречь этого аристократа, чтобы тот не принимал шутки Ульриха за чистую монету. – Нашего друга преследует определенная идея, – пояснил он. – Он верит, что правильную жизнь можно создать каким‑то синтетическим способом, как синтетический каучук или синтетический азот. Но человеческий дух, – он повернулся к Ульриху с самой рыцарственной своей улыбкой, – ограничен, увы, тем, что его жизненные проявления нельзя плодить как подопытных мышей в лаборатории; тут огромного амбара едва хватает на прокорм каким‑нибудь двум‑трем мышиным семействам! Он хоть и извинился затем перед остальными за это рискованное сравнение, но сам был доволен им, потому что оно отдавало чем‑то сельскохозяйственно‑помещичьим, подходившим к графу Лейнсдорфу, и в то же время живо выражало разницу между ответственными за исполнение мыслями и мыслями безответственными. Но его сиятельство недовольно покачал головой. – Да я прекрасно понимаю доктора, – сказал он. – Прежде люди врастали в условия, которые они заставали, и это был для них надежный способ прийти к самим себе; но сегодня, когда все перемешано и оторвано от почвы, следовало бы даже, так сказать, при производстве души заменить традиционную кустарщину хитроумием фабричного процесса. Это был один из тех примечательных ответов, которыми граф иногда поражал своих собеседников; ведь перед тем как это сказать, он все время глядел на Ульриха с полной растерянностью. – Но ведь все, что говорит доктор, совершенно невыполнимо! – с особым упором констатировал Арнгейм. – Нет, почему же! – коротко и задиристо ответил граф Лейнсдорф. Диотима пришла на помощь. – Помилуйте, ваше сиятельство, – сказала она, словно прося его сделать что‑то, что и язык‑то не поворачивается произнести, то есть образумиться,ведь все, что говорит мой кузен, мы уже давно пытаемся осуществить! Чем же иным, как не такими попытками, считать эти утомительные большие совещания вроде сегодняшнего?! – Вот как? – обиженно реагировал его сиятельство. – Я‑то с самого начала думал, что у этих умных людей ничего не выйдет! Ведь этот психоанализ и теория относительности, и как там еще все это называется, – сущая суета! Каждый хочет скомпоновать мир на свой особый лад. Доктор, скажу вам, выразился, может быть, не совсем безупречно, но по сути он совершенно прав! Всегда делается что‑то новое, как только начинается новое время, и никогда не выходит ничего путного! Прорвалась нервозность, вызванная неудачным ходом параллельной акции. Граф Лейнсдорф в раздражении крутил теперь вместо усов один большой палец вокруг другого, не замечая этого. Прорвалась, может быть, и неприязнь к Арнгейму. Ведь когда Ульрих начал говорить о душе, граф Лейнсдорф был очень удивлен, но то, что он потом услышал, ему понравилось. «Когда о ней столько говорят такие вот, как Арнгейм, – подумал он, – то это вздор; в этом нет нужды, на это уже есть религия». Но и у Арнгейма побледнели даже губы. В таком тоне, как сейчас с ним, граф Лейнсдорф говорил раньше только с генералом. Он не тот человек, чтобы это позволить! Но решительность, с какой его сиятельство стал на сторону Ульриха, помимо воли Арнгейма произвела на него впечатление и вновь пробудила в нем обиду на того. Ему было неловко, ведь он хотел объясниться с Ульрихом, а так и не нашел для этого случая, пока дело не дошло, как сейчас, до стычки при всех; и именно потому он не стал отвечать графу Лейнсдорфу, которого просто оставил в стороне, а со всеми признаками сильной физической возбужденности, которой обычно не обнаруживал, обратил свои слова к Ульриху. – Неужели вы сами верите во все, что вы сказали?! – спросил он строго и не заботясь о вежливости. – Неужели вы верите, что это осуществимо? Вы действительно думаете, что можно жить только по «законам аналогии»? Что же вы сделали бы, если бы его сиятельство предоставил вам полную свободу действий?! Скажите‑ка, я очень прошу вас? Минута была мучительная. Диотиме странным образом вспомнилась одна история, вычитанная ею на днях в газете. Одну женщину приговорили к ужасному наказанию за то, что она предоставила своему любовнику возможность убить ее старого мужа, уже много лет «не состоявшего» с ней в супружеских отношениях, но не дававшего ей развода. Этот случай привлек ее внимание своими почти медицинскими деталями и какой‑то отталкивающей притягательностью; обстоятельства делали все настолько понятным, что возложить вину хотелось не на кого‑либо из участников драмы с их ограниченной возможностью помочь себе, а на противоестественность мира, создающего подобные ситуации. Она не понимала, почему подумала об этом именно теперь. Но она думала и о том, что в последнее время Ульрих говорил ей много «зыбкого и скользкого», и злилась, потому что он всегда сразу же привязывал к этому какую‑нибудь наглость. Да и сама она говорила о том, что в людях избранных душа способна выйти из своей несущественности, и поэтому ей представилось, что ее кузен так же неуверен, как она сама, и, может быть, так же страстен. И все это в ее голове или в ее груди, покинутом местопребывании графской дружбы, мгновенно сплелось с историей осужденной женщины таким образом, что она, Диотима, сидела сейчас с раскрытыми губами и с таким чувством, что произойдет что‑то ужасное, если дать волю Арнгейму и Ульриху, но если не дать им воли и вмешаться, то, может быть, это произойдет и подавно. Ульрих же, когда Арнгейм нападал на него, глядел на начальника отдела Туцци. Туцци с трудом прятал веселое любопытство в складках своего смуглого лица. Ну, вот, возне в его доме, кажется, приходит конец из‑за ее собственных противоречий, думал он. Ульриху он тоже не сочувствовал; все, что говорил этот малый, было ему совершенно не по нутру, ибо он был убежден, что ценность человека заключена в его воле или в его труде, во всяком случае, не в его чувствах и мыслях, а уж говорить такой вздор о метафорах было, на его взгляд, прямо‑таки непристойно. Может быть, Ульрих что‑то из этого почувствовал, ибо вспомнил, что как‑то он сказал Туцци, что покончит с собой, если год его отпуска от жизни пройдет без всякого результата; сказал не этими именно словами, но все же до неприятного ясно, и сейчас ему было совестно. И снова у него возникло непонятно на чем основанное чувство, что какое‑то решение близко. Он подумал в эту минуту о Герде Фишель и увидел опасность, что она придет к нему и продолжит последний их разговор. Ему стало вдруг ясно, что они, хотя он только играл этим, дошли уже до последнего рубежа слов, откуда возможен только один шаг дальше – любовно подчиниться колеблющимся желаниям девушки, распоясаться интеллектуально, перейти через «вторую линию укреплений». Но это было сумасшествием, и он был убежден, что никогда не сможет зайти с Гордой так далеко и что вообще связался с ней потому, что с ней у него была под ногами твердая почва. Находясь в странном состоянии трезвой, раздраженной приподнятости, он видел взволнованное лицо Арнгейма, слышал, как тот упрекал его еще за отсутствие «реалистического взгляда» и говорил, что «такие резкие „либо‑либо“, простите, слишком ребячливы», но полностью потерял охоту на это отвечать. Он посмотрел на часы, миролюбиво улыбнулся и заметил, что уже очень поздно и слишком поздно, чтобы полемизировать. Так он в первый раз вступил опять в контакт с остальными. Начальник отдела Туцци даже встал и лишь чуть‑чуть загладил эту невежливость видимостью какого‑то действия. Граф Лейнсдорф тоже тем временем успокоился; он порадовался бы, если бы Ульрих сумел отбрить «пруссака», но когда этого не произошло, он был тоже доволен. «Если человек нравится, то нравится – и все! – подумал он. – И пускай другой говорит какие угодно умные вещи!» И, глядя на отнюдь не умное в этот момент выражение лица Ульриха, он весело прибавил, смело, но безотчетно приблизившись к Арнгейму и его «тайне целого»: «Впору даже сказать, что ничего совсем глупого милый, симпатичный человек сказать или сделать вообще не может! « Беседа быстро кончилась. Генерал отправил свои роговые очки в брючный карман для револьвера, тщетно попытавшись сначала засунуть их в полы своего мундира, ибо еще не нашел для этого штатского инструмента мудрости подходящего места. – Вот оно, вооруженное перемирие идей! – с сообщническим и довольным видом сказал он при этом Туцци, намекая на поспешное и дружное прекращение беседы. Только граф Лейнсдорф еще раз добросовестно задержал спешивших разойтись. – Так на чем же мы в итоге сошлись? – спросил он и, когда ни у кого не нашлось ответа, успокаивающе прибавил: – Ну, в конце концов, там видно будет!  117 Черный день Рахили   Пробуждение в нем мужчины и решение совратить Рахиль сделали Солимана холодным, как бывает холоден охотник при виде дичи или мясник при виде идущего на бойню скота, но он не знал, как достичь своей цели, как при этом действовать и каких условий их встречи для этого достаточно; одним словом, воля мужчины заставила его почувствовать всю слабость мальчика. Рахиль тоже знала, к чему идет дело, и с тех пор, как она забывчиво задержала руку Ульриха в своей и прошла через эпизод с Бонадеей, она была сама не своя, пребывая в большой, так сказать, эротической рассеянности, проливавшейся и на Солимана тоже, как слепой дождь. Однако обстоятельства не благоприятствовали им и все откладывали: кухарка заболела, и Рахили пришлось пожертвовать своим свободным днем, приемы в доме задавали много работы, и хотя Арнгейм навещал Диотиму часто, решено было, видимо, тщательнее приглядывать за юной прислугой, ибо он лишь изредка брал с собой Солимана, да и когда это случалось, они виделись только минут пять и в присутствии хозяев, что вынуждало их придавать своим лицам невинное и хмурое выражение. В это время они чуть ли не злились друг на друга, потому что каждый заставлял другого чувствовать, какая это мука, когда тебя держат на слишком короткой цепи. Солимана к тому же его нетерпение подбивало на решительные поступки, он задумал выйти из отеля ночью, а чтобы его хозяин об этом не узнал, он украл простыню и попытался, изрезав ее на полосы и скрутив их, сделать из нее веревочную лесенку, но это ему не удалось, и он выбросил изуродованные лоскутья в лестничный пролет. Потом он долго и тщетно обдумывал, как ночью слезть и взобраться по кариатидам и выступам стен, и, бродя целыми днями по знаменитому своей архитектурой городу, видел в ней только удобства и неудобства для верхолаза, а Рахили, коротко и шепотом оповещенной об этих планах и помехах, нередко мерещилось, когда она вечерами гасила свет, черная луна его лица у подножья стены или слышался стрекочущий зов, на который она с робостью отвечала, высунувшись из окна своей каморки в пустую ночь, пока не убеждалась в том, что ночь‑то пуста. Но она уже не досадовала на эти романтические тревоги, а принимала их с томной печалью. Томность эта относилась, собственно, к Ульриху, а Солиман был тем, кого но любишь, но кому, несмотря на это, отдашься, насчет чего у Рахили никаких сомнений не было; ибо то, что ей не давали с ним встретиться, что в последнее время они друг от Друга и слова, сказанного во весь голос, не слышали и что немилость их хозяев обрушилась на них обоих – все это действовало так, как действует на влюбленных полная неопределенности, тревоги и вздохов ночь, и собирало их жгучие видения, как зажигательное стекло, под лучом которого чувствуешь не столько приятное тепло, сколько свою неспособность больше терпеть. И тут Рахиль, не терявшая времени на веревочные лестницы и акробатические химеры, проявила большую практичность, чем Солиман. Туманный образ похищения на всю жизнь превратился вскоре в ночь, которую нужно улучить, а ночь, поскольку и она была недостижима, в скрытую от посторонних глаз четверть часа; ведь в конце концов ни Диотима, ни граф Лейнсдорф, ни Арнгейм, когда их «служба» заставляла их после больших и безуспешных сборищ великих умов озабоченно обсуждать итоги, задерживаясь для этого часто еще на час без каких‑либо других нужд, – никто из них в конце‑то концов не думал о том, что такой час состоит из четырех четвертей. Но Рахиль это учла, и поскольку кухарка не совсем еще оправилась от болезни и, с разрешения хозяйки, удалялась на покой рано, у ее младшей товарки было, по счастью, столько работы, что никак нельзя было сказать, где она в данный момент находится, а обязанностями горничной ее в эту пору по возможности не обременяли. Для пробы – так, примерно, как люди слишком трусливые, чтобы покончить с собой, делают притворные попытки самоубийства до тех пор, пока одна из них нечаянно не удается, – она уже несколько раз приводила к себе Солимана, у которого на случай, если его там обнаружат, была приготовлена ссылка на какое‑то поручение, и дала ему понять, что в ее каморку можно проникнуть и этим путем, а не только по наружной стене. Но парочка так и продолжала зевать в передней и, прислушиваясь, наблюдать за обстановкой, пока в один из вечеров, когда голоса в гостиной следовали друга за другом так равномерно, как Звуки при молотьбе, Солиман, пользуясь великолепной романной фразой, не объявил, что терпеть он больше не может. Он же в каморке и дверь закрыл на задвижку; но потом они не могли решиться зажечь свет и сперва стояли друг перед другом слепые, как статуи в темном парке, словно вместе со зрением лишились и всех других чувств. Солиман подумал, правда, что надо бы сжать руку Рахили или ущипнуть ее за бедро, чтобы она вскрикнула, ибо таковы были до сих пор его мужские победы, но он должен был держать себя в руках, ведь шуметь им не следовало, и когда он все же робко предпринял одну небольшую грубую попытку, от Рахили хлынуло на него лишь нетерпеливым' равнодушием. Ибо Рахиль почувствовала руку судьбы, руку, которая легла на ее поясницу и толкала вперед, а нос и лоб ее стали вдруг ледяными, словно она уже сейчас утратила все свои иллюзии. И тут Солиман тоже почувствовал себя совершенно опустошенным и предельно неловким, и неясно было, как прекратить это стояние в темноте друг перед другом. Наконец все‑таки благородной, но несколько более опытной Рахили пришлось сыграть роль совратителя. И при этом ей помогла злоба, которую она питала к Диотиме вместо прежней любви, ибо с тех пор, как Рахиль перестала довольствоваться участием в высоких восторгах своей госпожи и завела собственный роман, она очень изменилась. Она не только лгала, чтобы скрыть свои встречи с Солиманом, но и рвала гребенкой, причесывая Диотиму, ее волосы, чтобы отомстить за бдительность, с какой охраняли ее, Рахили, невинность. Пуще же всего злило ее теперь то, что прежде больше всего воодушевляло, – ношение рубашек, штанов и чулок, которые дарила ей Диотима, когда они отслуживали свой срок, – ибо хотя Рахиль ушивала это белье на две трети и полностью переделывала его, она казалась себе в нем узницей и чувствовала ярмо приличий надетым прямо на голое тело. Но именно это внушило ей на сей раз ту находчивую мысль, в которой она нуждалась в сложившейся ситуации. Ведь она уже раньше рассказывала Солиману о давно замечаемых переменах в белье госпожи, и ей достаточно было показать ему это белье, чтобы найти отправную точку, которой требовала ситуация. – Можешь судить по этому, какие они плохие, – сказала она, показывая в темноте Солиману серебристую оборку своих штанишек, – и если между ними что‑то есть, то, уж конечно, они обманывают хозяина и в этой истории с войной, которую у нас готовят! И когда мальчик осторожно ощупал нежные и опасные штанишки, она, немного задыхаясь, прибавила: – Держу пари, Солиман, что твои кальсоны такие же черные, как ты; мне всегда так говорили! И Солиман обиженно, но мягко вдавил свои ногти в ее ляжку, и Рахили пришлось придвинуться к нему, чтобы освободиться, и пришлось еще что‑то сказать и сделать, что, однако, не принесло подлинного успеха, пока, наконец, она не воспользовалась своими острыми зубками и не обошлась с лицом Солимана, – по‑детски прижавшимся к ее лицу и при каждом движении снова по‑мальчишески ловившим его, – как с большим яблоком. И тогда она забыла устыдиться этих усилий, а Солиман забыл устыдиться своей неловкости, и сквозь мрак пронесся ураганный ветер любви. Он резко спустил любовников на землю, когда отпустил их; он исчез сквозь стены, и темнота между ними была как кусок угля, которым зачернили себя грешники. Они не знали, сколько прошло минут, они переоценили истекшее время и боялись. Последний нерешительный поцелуй Рахили был для Солимана обременителен; ему хотелось зажечь свет, и он вел себя как грабитель, захвативший добычу и теперь направляющий все силы на то, чтобы улизнуть. Рахиль, стыдливо и быстро приведшая в порядок свою одежду, глядела на него взглядом, у которого нет ни цели, ни дна. Над глазами у нее висели растрепанные волосы, а в глубине глаз ей впервые снова предстали все громадные образы ее любви к чести, которые она до этой минуты забыла. Кроме всех возможных собственных добродетелей, она желала себе красивого, богатого и необыкновенного возлюбленного, а перед ней стоял Солиман, не очень пристойно одетый, пугающе безобразный, и она не верила ни одному слову из всего, что он ей рассказывал. Может быть, в темноте она была бы не прочь еще несколько мгновений подержать в объятиях его толстое, напряженное лицо, прежде чем им оторваться друг от друга; но сейчас, когда горел свет, он был ее новым любовником, и ничем больше, сжавшимся из тысячи мужчин в немного смешного паренька и в того, кто исключает всех прочих. А Рахиль снова была служанкой, позволившей себя соблазнить и очень боявшейся ребенка, из‑за которого это выйдет на свет. Она была просто слишком испугана этой метаморфозой, чтобы застонать. Она помогла Солиману одеться, ибо в смятении тот сбросил свой узкий китель со множеством пуговиц, но помогла ему не из нежности, а чтобы поскорее управиться. Все казалось ей оплаченным ужасающе дорого, и разоблачение было бы невыносимо. Тем не менее, когда они привели себя в порядок, Солиман повернулся к ней и, осклабившись, заржал, ибо был как‑никак очень горд; а Рахиль быстро схватила коробку спичек, погасила свет, тихо отомкнула задвижку и, прежде чем отворить дверь, шепнула ему: – Ты должен еще поцеловать меня! Ибо так полагалось; но на вкус этот поцелуй показался обоим таким, словно на губах у них был зубной порошок. Когда они вернулись в переднюю, они очень удивились, что успели прийти вовремя и разговоры за дверью продолжались по‑прежнему; когда гости стали расходиться, Солиман исчез, а полчаса спустя Рахиль расчесывала волосы своей госпожи с величайшим старанием и чуть ли не с прежней смиренной любовью. – Я рада, что мои увещания подействовали на тебя! – одобрительно сказала Диотима, и она, не нашедшая настоящего удовлетворения в столь многом, ласково похлопала по руке свою маленькую служанку.  118 Ну, так убей его!   Сменив костюм, в котором он ходил на службу, на лучший, Вальтер завязывал галстук перед зеркалом над туалетным столиком Клариссы, которое, несмотря на извилистую, в новейшем вкусе рамку, давало искаженное, неглубокое отражение из‑за дешевого, вероятно пузырчатого, стекла. – Они совершенно правы, – сказал он сердито, – эта знаменитая акция – сплошной обман! – А какой им смысл кричать?! – ответила Кларисса. – А какой сегодня вообще смысл в жизни! Когда они выходят на улицу, они хотя бы образуют шествие; каждый чувствует тело другого! Они хотя бы не думают и не пишут: из этого что‑то выйдет! – И ты действительно думаешь, что параллельная акция заслуживает этого возмущения? Вальтер пожал плечами. – Ты не читала в газете о резолюции немецких делегатов, переданной премьер‑министру? Оскорбления и дискриминация немецкого населения и так далее? И об издевательском постановлении чешского клуба? Или маленькое сообщение, что депутаты‑поляки разъехались по своим избирательным округам? Если уметь читать между строк, то оно говорит очень многое, ведь поляки, от которых всегда зависит решение, бросают правительство на произвол судьбы! Положение напряженное. Не время было разжигать страсти общей патриотической акцией! – Когда я сегодня была в городе, – сказала Кларисса, – я видела конную полицию на марше; целый полк; одна женщина сказала мне, что их где‑то прячут! – Конечно. Войска в казармах тоже наготове. – Ты думаешь, что‑то будет?! – Кто же знает! – Они тогда врежутся в толпу? Ужасно, как представишь себе, что кругом одни крупы и холки! Вальтер еще раз развязал галстук и стал завязывать его снова. – Ты когда‑нибудь уже видел такое? – спросила Кларисса. – Когда был студентом. – А с тех пор нет? Вальтер отрицательно покачал головой. – Ты ведь сказал, что Ульрих виноват, если что‑то будет? – попыталась Кларисса еще раз удостовериться. – Этого я не говорил! – запротестовал Вальтер. – Политические события его, к сожалению, не волнуют. Я только сказал, что он вполне способен легкомысленно накликать что‑нибудь такое; он вращается в кругу, который несет вину! – Мне бы тоже хотелось быть сейчас в городе! – призналась Кларисса. – Ни в коем случае! Это чересчур взволновало бы тебя! – Вальтер возразил очень решительно; он наслышался на службе о том, чего ждали от демонстрации, и хотел оградить от этого Клариссу. Ведь это не для нее – истерия, исходящая от огромной массы людей; с Клариссой надо было обращаться как с беременной. Он чуть не поперхнулся на этом слове, неожиданно внесшем в неприступную раздражительность его уклоняющейся от ласк возлюбленной глупую теплоту беременности. «Но такие связи между вещами, выходящие за пределы обычных понятий, на свете есть!» – сказал он себе не без гордости и предложил Клариссе: – Если хочешь, я тоже останусь дома. – Нет, – ответила она, – по крайней мере уж ты побывай там. Ей хотелось остаться одной. Когда Вальтер рассказал ей о предстоящей демонстрации и описал, как это выглядит, у нее перед глазами возникла змея, сплошь в чешуйках, которые шевелились порознь. Ей хотелось самой убедиться, что так оно и есть, а не вести долгие разговоры. Вальтер обнял ее одной рукой. – Я тоже останусь дома? – повторил он вопросительно. Кларисса смахнула его руку, взяла с полки книгу и перестала обращать на него внимание. Это был том ее Ницше. Но Вальтер, вместо того чтобы теперь покинуть ее, попросил: – Дай‑ка взглянуть, что тебя занимает! Дело шло уже к вечеру. Неопределенное предчувствие весны было в квартире; словно бы слышался щебет птиц, приглушенный стеклом и стенами; обманчиво поднимался аромат цветов – от запаха покрывавшего полы лака, от обивки мебели, от начищенных медных ручек. Вальтер потянулся к книге. Кларисса обхватила книгу обеими руками, заложив ее пальцем в том месте, где она была открыта. И тут разыгралась одна из тех «ужасных» сцен, которыми был так богат этот брак. Все они шли по одному образцу. Надо представить себе театр с погруженной во мрак сценой и двумя освещенными ложами, одна против другой; в них находятся Вальтер на одной, Кларисса – на другой стороне, они выделены из всех женщин и мужчин, между ними глубокая черная пропасть, теплая от невидимых человеческих существ; Кларисса открывает рот, а потом отвечает Вальтер, и все слушают, затаив дыхание, ибо это такое зрелище, такая игра звуков, какие еще никогда не удавались людям. Так произошло и сейчас, когда Вальтер просительно протянул руку, а Кларисса, в нескольких шагах от него, зажала палец между страницами книги. Она наобум напала на то прекрасное место, где мэтр говорит об обеднении из‑за упадка воли, которое во всех формах жизни выражается в том, что частности разрастаются в ущерб целому. «Жизнь оттеснена в мельчайшие формы, остаток беден жизнью» – эта фраза была у нее еще в памяти, а смысл более широкого контекста, который она пробегала глазами в тот миг, когда Вальтер прервал ее, дошел до нее лишь приблизительно; и тут, несмотря на неблагоприятность момента, она сделала великое открытие. Хотя мэтр говорил в этом месте обо всех искусствах, даже обо всех формах человеческой жизни, примеры он приводил только из литературы; а поскольку общих принципов Кларисса не понимала, она открыла, что Ницше недооценил всей широты своих мыслей, ибо они были применимы и к музыке!! Она слышала сейчас больную фортепианную игру мужа, словно та воистину звучала рядом, его эмоциональные замедления, запинки и непременные выпадения звуков из строя, когда мысли его уносились к ней и, как говорит мэтр в другом месте, «побочная моральная тенденция» подавляла в нем «художника». Кларисса умела слышать это, когда Вальтер безмолвно ее желал, и могла видеть музыку, когда та уходила с его лица. Тогда на нем светились лишь губы, и он выглядел так, словно порезал себе палец и упадет в обморок. Так же он выглядел и сейчас, когда, нервно улыбаясь, протянул руку к книге. Всего этого Ницше, конечно, не мог знать, но было символично, что случайно она открыла то место, которое имело к этому отношение, и когда она все это вдруг увидела, услыхала и поняла, ее ударила молния наития, и она очутилась на высокой горе под названием Ницше, которая погребла под собой Вальтера, а ей доходила как раз до подошв! «Прикладная философия и поэзия» большинства людей, не обладающих творческими способностями, но не вовсе чуждых духовности, состоит из таких проблесков, из таких слияний маленькой личной перемены с большой чужой мыслью. Вальтер тем временем встал и приблизился теперь к Клариссе. Он решил плюнуть на демонстрацию, в которой собирался участвовать, и остаться с женой. Он видел, что при его приближении она строптиво стоит прислонясь к стене, и эта нарочитая поза женщины, отпрянувшей от мужчины, к несчастью, не заразила его отвращением, а пробудила в нем такие мужские порывы, которые как раз и могли бы послужить причиной ее отвращения. Ведь мужчина должен уметь приказывать и навязывать сопротивляющемуся свою волю, и вдруг эта потребность показать себя мужчиной стала для Вальтера совершенно равнозначна потребности бороться со слабыми пережитками суеверия его юности, внушавшего, что надо быть чем‑то особенным. «Не надо быть ничем особенным!» – говорил он себе упрямо. Ему казалось трусостью неумение жить без этой иллюзии. «Мы все носим в себе эксцессы, – думал он пренебрежительно. – Мы носим в себе больное, жуткое, одинокое, злостное; каждый из нас годен на что‑то, на что годен лишь он. Это еще ровно ничего не значит!» Его ожесточало бредовое утверждение, будто наша задача – развивать необыкновенное, а не, наоборот, сдерживать эти пагубные ростки, органически усваивать их и чуть‑чуть освежать ими слишком уж склонную к покою кровь цивилизованного человека. Так думал он и ждал того дня, когда музыка и живопись станут для него всего‑навсего благородным способом развлечения. Его желание иметь ребенка принадлежало к этим новым задачам; владевшая им в юности жажда стать титаном и огнедобытчиком привела теперь в конечном счете к тому, что веру, будто сперва надо стать таким же, как все, он принял с некоторым преувеличением; ему было в это время стыдно, что у него нет ребенка, он завел бы пятерых детей, если бы это позволили Кларисса и его доходы, ибо ему очень хотелось быть в центре теплого круга жизни, и он желал себе превзойти заурядностью ту великую человеческую заурядность, которой держится жизнь, желал, несмотря на противоречие, заключенное именно в этом стремлении. Но потому ли, что он слишком много размышлял или слишком много спал, прежде чем стал переодеваться для выхода и начал этот разговор, у него горели сейчас щеки, и, как выяснилось, Кларисса сразу поняла, почему он стал приближаться к ее книге, и эта тонкость их взаимоприлаженности, несмотря на мучительные признаки отвращения, таинственным образом тотчас же взволновала его, что пошло в ущерб мужской грубости и опять разрушило его простоту. – Почему ты не хочешь мне показать, что ты читаешь? Давай поговорим! – попросил он робко. – «Говорить» невозможно! – прошипела Кларисса. – Какая ты взвинченная! – воскликнул Вальтер. Он пытался выхватить у нее книгу раскрытой. Кларисса упорно прижимала ее к себе. Но после нескольких мгновений борьбы Вальтера вдруг осенило: «На что мне, собственно, эта книга?!»– и он отстал от Клариссы. Дело тем бы и кончилось, если бы именно в этот миг, когда он ее наконец отпустил, Кларисса не прижалась к стене с такой силой, словно ей нужно было пробиться спиной через твердое заграждение, чтобы уйти от грозящего ей насилия. Тяжело дыша, побледнев, она хрипло прокричала ему: – Вместо того чтобы самому что‑то сделать, ты хочешь продолжить себя в ребенке! Как ядовитое пламя, выплеснул на него ее рот эти слова, и Вальтер невольно снова сказал, задыхаясь: – Давай поговорим! – Не хочу говорить, ты мне противен!! – ответила Кларисса, вдруг опять вполне овладев своими голосовыми средствами и пользуясь ими так целеустремленно, что казалось, будто тяжелая фарфоровая миска упала на пол точно между нею и Вальтером. Вальтер на шаг отступил и удивленно поглядел на нее. Кларисса сказала это без злого умысла. Она просто боялась, что когда‑нибудь уступит по добродушию или небрежности; тогда Вальтер сразу привяжет ее к себе пеленками, а этого никак нельзя допустить сейчас, когда она хочет решить вопрос вопросов. Обстановка «обострилась»; она мысленно видела подчеркнутым это слово, которое употребил Вальтер, чтобы объяснить ей, почему люди вышли на улицу; ведь Ульрих, связанный с Нищие тем, что подарил ей на свадьбу его сочинения, находился на другой стороне, против которой обратится острие, если заварится каша; а Ницше только что дал ей знак, и если она при этом увидела себя стоящей на «высокой горе», то что же такое высокая гора, как не заострившаяся кверху земля?! То были, значит, очень странные связи, которых, наверно, никто еще не разгадывал, и даже Клариссе они представлялись неясными; но именно поэтому ей хотелось побыть одной и выпроводить Вальтера из дому. Дикая ненависть, которой пылало в эту минуту ее лицо, не была цельной и серьезной, это была только физически бурная ненависть, с весьма неопределенным личным началом, фортепианная ярость, на которую был способен и Вальтер, а потому и он, после того как несколько мгновений ошеломленно глядел на жену, вдруг словно бы с опозданием побледнел, оскалил зубы и в ответ на то, что он ей противен, вскричал: – Берегись гения! Ты‑то и берегись! Он кричал еще неистовей, чем она, и темное его пророчество ужаснуло его самого, ибо оно было сильнее его, оно просто вырвалось у него из глотки, и вдруг все в комнате увиделось ему черным, словно наступило затмение солнца. На Клариссу тоже это произвело впечатление. Она вдруг умолкла. Аффект столь же сильный, как солнечное затмение, дело, конечно, не простое, и как бы он ни возник, в ходе его совершенно внезапно прорвалась ревность Вальтера к Ульриху. Почему он при этом назвал его гением? Он имел в виду, наверно, что‑то вроде надменности, которая не знает, что крах ее не за горами. Вальтер вдруг увидел перед собой старые картины. Ульрих, возвращающийся домой в мундире, варвар, который уже имел дело с реальными женщинами, когда Вальтер, хотя он был старше, еще писал стихи о каменных статуях в парках. Позднее: Ульрих, приносящий домой новости о духе точности, скорости, стали; но и это для гуманиста Вальтера было налетом варварской орды. По отношению к младшему своему другу Вальтер всегда испытывал тайную неловкость физически более слабого и менее предприимчивого, но одновременно видел в себе дух, а в нем лишь грубую волю. И, подтверждая этот взгляд, отношение между ними всегда было такое: взволнованный чем‑то прекрасным или добрым Вальтер, качающий головой Ульрих. Такие впечатления долговечны. Если бы Вальтеру удалось увидеть место, где была раскрыта книга, из‑за которой он боролся с Клариссой, он отнюдь не усмотрел бы в описанном там разложении, вытесняющем волю к жизни из целого в частности, осуждения собственной художественной мечтательности, как то поняла Кларисса, а был бы убежден, что это великолепное описание его друга Ульриха, начиная с переоценки частностей, свойственной нынешней суеверной вере в опыт, и вплоть до продолжения этого варварского распада в индивидууме, что он, Вальтер, назвал человеком без свойств или свойствами без человека, причем Ульрих в своей мании величия еще и одобрил это определение. Все это имел в виду Вальтер, выкрикивая как ругательство слово «гений»; ибо если кто‑то и смел называть себя одинокой индивидуальностью, то это был, казалось ему, он сам, Вальтер, и все‑таки он отказался от этого, чтобы вернуться к естественной человеческой миссии, и чувствовал себя опередившим тут своего друга на целый век. Но в то время, как Кларисса молчала, не отвечая на его хулу, он думал: «Если она скажет хоть слово в пользу Ульриха, я этого не выдержу!» – и ненависть трясла его так, словно это делала рука Ульриха. В своем безмерном волнении он почувствовал, что хватает шляпу и спешит прочь. Он несся по улицам, не замечая их. В его вображении дома прямо‑таки относило в сторону ветром. Лишь спустя некоторое время шаг его стал медленней, ,и теперь он заглядывал в лица людей, мимо которых проходил. Эти лица, приветливо глядевшие на него, его успокоили. И теперь он начал, в той мере, в какой его сознание осталось вне этого фантастического чувства, рассказывать Клариссе, что он имеет в виду. Но слова блестели у него в глазах, а не на устах. Да и как описать счастье быть среди людей и братьев! Кларисса сказала бы, что ему недостает самобытности. Но в крутой самоуверенности Клариссы было что‑то бесчеловечное, и он не хотел больше удовлетворять надменным требованиям, которые она ему предъявляла! Он испытывал мучительное желание включиться в один с ней порядок, а не блуждать среди бесконечных иллюзий любви и душевной анархии. «Во всем, что ты есть и что делаешь, и даже тогда, когда ты находишься в разладе с другими, надо ощущать наличие глубинного движения к ним», – примерно так хотелось ему возразить ей. Ибо Вальтеру всегда везло с людьми; даже в споре он привлекал их к себе, а они его, и потому несколько плоское мнение, что человеческому обществу присуща уравновешивающая, вознаграждающая старания сила, которая в конечном счете всегда пробьется, стало в его жизни твердым убеждением. Ему подумалось, что есть люди, привлекающие птиц; птицы любят подлетать к ним, и в облике таких людей часто бывает что‑то птичье. Он был вообще убежден, что у каждого человека есть животное, с которым он необъяснимым образом связан. Эту теорию он однажды придумал; она была ненаучна, но он считал: люди музыкальные догадываются о многом, что лежит за пределами науки, и уже со времени его детства было установлено, что его животное – рыба. К рыбам его всегда сильно влекло, хотя к этому чувству примешивался ужас, и в начале каникул он вечно возился с ними как одержимый; он мог часами стоять у воды, выуживая их из родной им стихии и укладывая их трупы рядом с собой в траву, пока это вдруг не кончалось приступом граничившего с ужасом отвращения. И рыба в кухне принадлежала к самым ранним его страстям. Скелеты выпотрошенных рыб складывали в продолговатую, похожую на челнок глазированную зелено‑белую, как трава и облака, миску, наполовину наполненную водой, где они по какой‑то связанной с законами кухонного царства причине оставались до тех пор, пока обед не был готов, после чего отправлялись на помойку; к этому сосуду таинственно влекло мальчика, который под всякими ребяческими предлогами то и дело возвращался на кухню и, если его прямо спрашивали, что ему нужно, терял дар речи. Сегодня он, может быть, смог бы ответить, что волшебство рыб состоит в том, что они не принадлежат двум стихиям, а целиком пребывают водной. Он снова видел их перед собой, как часто видел в глубоком зеркале воды, и двигались они не так, как он сам, по земной тверди, по самой ее границе с другой стихией‑пустотой (не будучи дома ни там, ни здесь! – подумал Вальтер, вертя эту мысль туда и сюда; принадлежишь земле, хотя с ней всего‑то и общего у тебя, что маленькая площадь подошв, а всем остальным телом торчишь в воздухе, в котором ты упал бы и который вытесняешь собой!), нет, почва рыб, их воздух, их питье, их еда, их страх перед врагами, и призрачный ход их любви, и их могила замыкали их в себе; они двигались в том, что их двигало, а человеку это знакомо лишь по снам или, может быть, по томительному желанию вновь обрести защитную нежность материнского лона, желанию, верить в которое тогда как раз входило в моду. Но почему же в таком случае он умерщвлял рыб, вырывая их из воды? Это доставляло ему несказанное, священное наслаждение! И он знать не хотел, почему; он, Вальтер, загадочный человек! Но Кларисса как‑то назвала рыб просто буржуа водного царства?! Он обиженно вздрогнул. И пока он – в том вымышленном состоянии, в каком он находился и обо всем этом думал, – несся по улицам, заглядывая в лица встречным, установилась хорошая погода для рыбной ловли; не то чтобы уже пошел дождь, но стало влажно, и тротуары и мостовые успели, как он только теперь заметил, побуреть. Люди, которые по ним двигались, выглядели теперь одетыми в черное, и на них были твердые шляпы, но не было воротничков; Вальтер принял это к сведению без удивления; во всяком случае, они не были буржуа, а выходили, по всей видимости, из фабрики, они шли неплотными группами, а другие люди, которые еще не кончили рабочего дня, торопливо пробирались между ними вперед, так же, как и он, и он стал очень счастлив, только голые шеи напоминали ему что‑то, что мешало ему и с чем дело было не совсем чисто. И вдруг из этой картины хлынул дождь; люди начали распыляться, в воздухе было что‑то вспоротое, беловато‑блестящее; дождем сыпалась рыба; и надо всем висел дрожащий, нежный, как бы совсем неуместный здесь клич какого‑то одиночного голоса, который звал, звал по имени какую‑то собачку. Эти последние перемены произошли так независимо от него что он сам поразился. Он не заметил, что его мысли блуждали и с невероятной скоростью уносились вдаль на зрительных образах. Он встрепенулся и увидел лицо своей молодой жены, все еще искаженное отвращением. Он почувствовал себя очень неуверенно. Он вспомнил, что хотел подробно объяснить какой‑то упрек; его рот был еще открыт. Но он не знал, прошло ли с тех пор несколько минут, несколько секунд или лишь тысячные доли секунды. Его при этом согревала некоторая гордость; так по коже после ледяной ванны пробегает какой‑то двойственный озноб, говоря что‑то вроде: «Смотрите, на что я способен!» Но не меньше чувствовал он себя в ту же минуту и посрамленным этим прорывом подземных сил; ведь еще только что он хотел говорить о том, что упорядоченность, владение собой и довольство своим местом в широком кругу вещей духовно куда выше, чем отступление от нормы, и вот уже его убеждения лежали корнями вверх, и к ним пристала лава вулкана жизни! Поэтому сильнейшим его чувством после пробуждения был, в сущности, ужас. Он не сомневался, что ему предстоит что‑то ужасное. У этого страха не было разумного содержания; думая еще наполовину образами, он просто представлял себе, что Кларисса и Ульрих стараются вырвать его из его образа. Он собрался с мыслями, чтобы стряхнуть этот сон наяву, и хотел сказать что‑нибудь, что помогло бы разумно продолжить парализованный его неистовостью разговор; у него уже и вертелось что‑то на языке, но чувство, что слова его опоздали, что тем временем было сказано и уже случилось другое, а он и не знает о том, чувство это удержало его, и вдруг он услышал, догоняя упущенное время, как Кларисса сказала ему: – Если ты хочешь убить Ульриха, так убей его! У тебя слишком много совести; художник может создать хорошую музыку, только если у него нет совести! Вальтер долго никак не мог это понять. Ведь иногда понимаешь что‑либо лишь благодаря тому, что отвечаешь на это, а он медлил с ответом, боясь выдать свое отсутствие. И в этой неуверенности он понял или убедил себя, что Кларисса действительно высказала то, что положило начало той устрашающей рассеянности, в которой он только что пребывал. Она была права; Вальтер, если бы ему дозволено было любое желание, часто ничего другого и не желал бы, кроме как видеть Ульриха мертвым. Такое в дружбе, которая обычно не так быстро распадается, как любовь, бывает не столь уж редко, если дружба очень уж посягает на ценность индивидуума. И мысль эта была не бог весть какой кровавой; ибо стоило ему представить себе Ульриха мертвым, как старая юношеская любовь к потерянному другу снова давала себя знать, хотя бы частично; и подобно тому как в театре обывательский ужас перед чудовищным поступком уничтожается огромным искусственным чувством, Вальтеру чуть ли не казалось, что при мысли о трагической развязке с тем, кому отведена роль жертвы, происходит что‑то прекрасное. Он чувствовал большую приподнятость, хотя был робок и не выносил вида крови. И хотя он честно желал, чтобы высокомерие Ульриха когда‑нибудь рухнуло, он даже для этого ничего не предпринял бы. Но ведь у мыслей поначалу нет логики, сколько бы им ее ни приписывали; лишь начисто лишенное фантазии сопротивление, оказываемое реальностью, направляет внимание на противоречия в поэме «человек». Значит, Кларисса, возможно, была и права, утверждая, что избыток обывательской совестливости может вредить художнику. И все это было одновременно в Вальтере, который нерешительно и строптиво глядел на жену. Но Кларисса настойчиво повторила: – Если он мешает твоему творчеству, ты вправе убрать его с дороги! Она, казалось, находила это привлекательным и занятным. Вальтеру хотелось протянуть к ней руки. Локти его словно приросли к туловищу, но все‑таки он как‑то ухитрился приблизиться к ней. – Ницше и Христос погибли из‑за своей половинчатости! – шепнула она ему на ухо. Все это было вздором. Как припутала она сюда Христа? Что это значило, что Христос погиб из‑за половинчатости?! Такие сравнения вызывали только неловкость. Но Вальтер все еще чувствовал, как от движения этих губ исходит что‑то неописуемо подхлестывающее; конечно, против его собственной, с трудом добытой решимости присоединиться к большинству человечества всегда выступала подавляемая, но упорная потребность в исключительности. Он схватил Клариссу изо всех сил, не давая ей двинуться с места. Ее глаза стояли перед его глазами двумя кружочками. – Не знаю, откуда у тебя берутся такие мысли! – сказал он несколько раз подряд, но ответа не получил. И, не желая этого, он, видимо, притянул ее к себе, ибо Кларисса растопырила ногти десяти своих пальцев, как птица, перед его лицом, отчего он уже не мог приблизиться к ней плотнее. «Она обезумела!»– почувствовал Вальтер. Но .отпустить ее он не смог. Что‑то непонятно безобразное было в ее лице. Он никогда не видел умалишенных; но такой, думал он, должен быть у них вид. И вдруг он простонал: ‑ – Ты любишь его?! Это было, конечно, не очень‑то оригинальное замечание, и оно уже не раз ими обсуждалось; но чтобы не быть вынужденным поверить, что Кларисса больна, он предпочел допустить, что она любит Ульриха, и жертвенность эта была, наверно, отчасти вызвана тем, что Кларисса, чьей узкогубой, во вкусе раннего Возрождения красотой он до сих пор всегда восхищался, впервые показалась ему безобразной, а безобразие это, в свою очередь, связано было, наверно, с тем, что лицо ее больше не было нежно защищено любовью к нему, а было оголено грубой любовью соперника. Все это создало множество осложнений, и они трепетали у него между сердцем и взором, они были чем‑то новым, имевшим и общее, и частное значение; но то, что он, произнося слова «ты любишь его», издал совершенно нечеловеческий стон, произошло, может быть, потому, что он был уже заражен безумием Клариссы, и это немного испугало его. Кларисса мягко высвободилась, однако еще раз приблизилась к нему добровольно и несколько раз, словно бы напевая, сказала в ответ: – Я не хочу ребенка от тебя; я не хочу ребенка от тебя! При этом она небрежно и быстро несколько раз подряд поцеловала его. Потом она ушла. В самом ли деле она сказала: «Он хочет ребенка от меня»? Вальтер не мог вспомнить с уверенностью, что она это сказала, но он как бы слышал такую возможность. Он ревниво стоял перед роялем и чувствовал, как с одной стороны на него веет чем‑то теплым и чем‑то холодным. Были ли это токи гениальности и сумасшествия? Или уступчивости и ненависти? Или токи любви и ума? Он мог представить себе, что откроет Клариссе дорогу и положит на эту дорогу свое сердце, чтобы Кларисса прошла по нему, и мог представить себе, что уничтожит страшными словами ее и Ульриха. Он не знал, поспешить ли ему к Ульриху или начать писать свою симфонию, которая в этот миг может стать вечной борьбой между землей и звездами, или лучше сначала несколько охладить свой пыл в русалочьем пруду запретной музыки Вагнера. Невыразимое состояние, в котором он находился, начало постепенно растворяться в этих соображениях. Он открыл рояль, закурил, и в то время, как мысли его разбегались все шире и шире, пальцы его на клавишах повели зыбящуюся, пробирающую до мозга костей музыку саксонского колдуна. И после какого‑то срока этой медленной разрядки ему стало совершенно ясно, что его жена и он находились в состоянии невменяемости; но, несмотря на неловкость, которую это у него вызвало, он знал, что так скоро после случившегося еще бесполезно идти искать Клариссу, чтобы объяснить это ей. И вдруг его потянуло к людям. Он надел шляпу и направился в город, чтобы выполнить свое первоначальное намерение и влиться в общее волнение, если ему удастся таковое найти. По пути он был весь во власти впечатления, что несет в себе демоническую рать, предводителем которой и примкнет к остальным. Но уже в трамвае жизнь выглядела обыкновенно; мысли, что Ульрих находится на стороне противника, что дворец графа Лейнсдорфа, возможно, подвергся штурму, что Ульрих, чего доброго, висит на фонаре, что он растоптан толпой или что, наоборот, Вальтер взял его, дрожащего, под защиту и спас, – это были разве что мимолетные тени на светлой упорядоченности поездки по твердому тарифу, с остановками и предостерегающими звонками, упорядоченности, в которой Вальтер, дышавший теперь снова спокойнее, почувствовал что‑то родное.  119 Контрманевр и совращение   Тогда похоже было на то, что события спешат к какой‑то развязке, и для директора Лео Фишеля, который в деле с Арнгеймом терпеливо ждал своего контрманевра, тоже настал час удовлетворения. К сожалению, Клементины в этот момент как раз не было дома, и он должен был удовольствоваться тем, что вошел в комнату своей дочери Герды с утренней газетой, обычно хорошо информированной о делах биржи; он сел на удобный стул, указал на какую‑то маленькую заметку и с удовольствием спросил: – Знаешь, дитя мое, почему этот глубокомысленный финансист пребывает в нашей среде? Дома он никогда не называл Арнгейма по‑другому, чтобы показать, что, как серьезный деловой человек, совершенно не разделяет восхищения своих женщин этим богатым болтуном. И даже если ненависть никого не делает ясновидящим, то биржевые слухи все же нередко соответствуют истине, и неприязнь Фишеля к Арнгейму заставила его сразу же верно дополнить недосказанное газетой. – Знаешь? – повторил он, пытаясь поймать глаза дочери лучом своего торжествующего взгляда. – Он хочет взять под контроль своего концерна галицийские нефтяные промыслы! С этими словами Фишель встал, схватил газету, как хватают за загривок щенка, и покинул комнату, потому что ему вздумалось позвонить кое‑кому по телефону, чтобы удостовериться окончательно. У него было такое чувство, что то, что он сейчас прочел, он и всегда думал (из чего видно, что биржевые заметки оказывают такое же действие, как изящная словесность), и он был доволен Арнгеймом, словно ничего другого и нельзя было ожидать от такого благоразумного человека, хотя при этом начисто забыл, что до сих пор считал его всего‑навсего болтуном. Он не стал утруждать себя разъяснением Герде значения того, что он сообщил ей; каждое лишнее слово нанесло бы ущерб языку фактов. «Он хочет взять под контроль своего концерна галицийские нефтяные промыслы!» – еще чувствуя языком вес этой простой фразы, он удалился и только подумал еще: «У кого есть выдержка, чтобы выждать, тот всегда выигрывает!» – а это старое биржевое правило, которое, как все истины биржи, самым безошибочным образом дополняет вечные истины. Как только он вышел, Герда дала волю своим чувствам; до сих пор она старалась не доставить отцу удовольствия, показав, что растерянна или хотя бы удивлена, а сейчас она рывком распахнула шкаф, достала пальто и шляпу и, поправив перед зеркалом волосы и платье, осталась сидеть перед зеркалом и стала с сомнением разглядывать свое лицо. Она приняла решение поспешить к Ульриху. Это произошло в тот миг, когда при словах отца ей подумалось, что именно Ульриху следует как можно скорее узнать эту новость, ибо о ситуации в окружении Диотимы ей было известно достаточно многое, чтобы понять, как важно для него то, что сообщил отец. И в тот миг, когда она это решила, ей показалось, что ее чувства пришли в движение, как долго стоявшая на месте толпа; до сих пор она заставляла себя делать вид, будто забыла приглашение Ульриха посетить его, но стоило лишь в темной толпе ее чувств медленно тронуться первым, как уже и более далекие неудержимо зашевелились и сдвинулись с места, и хотя она не могла решиться, решение сложилось, не заботясь о ней. «Он не любит меня! – сказала она себе, рассматривая в зеркале свое лицо, которое еще больше заострилось за последние дни. – Да и как ему любить меня, если у меня такой вид! – подумала она при этом устало. И в ту же секунду упрямо прибавила: – Он этого не стоит! Я просто все выдумала!» Она совсем приуныла. События последнего времени извели ее. Ее отношение к Ульриху представлялось ей таким, словно он и она годами тщательно усложняли нечто совсем простое. А Ганс своими детскими нежностями напрягал ее нервы; она обращалась с ним резко и в последнее время порой с презрением, но Ганс отвечал еще большей резкостью, как мальчик, который грозит, что причинит себе какую‑нибудь боль, и когда ей приходилось его успокаивать, он опять обнимал ее и касался ее, как тень, отчего ее плечи худели, а кожа теряла свежесть. Со всеми этими муками Герда покончила, открыв шкаф, чтобы достать шляпу, а страх перед зеркалом кончился тем, что она быстро встала и побежала из дому, нисколько не избавившись от этого страха. Когда Ульрих увидел ее, он все понял; вдобавок еще она надела вуаль, как то обычно делала, нанося свои визиты, Бонадея. Она дрожала всем телом и пыталась скрыть это искусственно непринужденной осанкой, которая производила впечатление нелепой натянутости. – Я пришла к тебе, потому что только что узнала от отца одну очень важную вещь, – сказала она. «Странно! – подумал Ульрих. – Ни с того ни с сего она говорит мне „ты“. Это насильственное „ты“ привело его в бешенство, и чтобы не показать своей ярости, он попытался объяснить ее „ты“ тем, что чрезмерность в поведении Герды призвана, конечно, лишить ее приход примет рокового, да и вообще какого‑либо особого значения, представить его разумным, разве что чуть запоздалым поступком, из чего прежде всего вытекало обратное, а значит, девушка явно собиралась дойти до конца. – Мы ведь уже давно перешли про себя на «ты» и говорим «вы» только потому, что всегда избегали друг друга! – объяснила Герда, обдумавшая по пути свой приход и готовая к тому удивлению, которое он вызовет. Но Ульрих не терял времени, он обнял ее за плечи и поцеловал. Герда поддалась, как мягкая свеча. Ее дыхание, ее пальцы, ощупывавшие его, были как в обмороке. В этот миг им овладела жестокость совратителя, чувствующего, сколь неодолимо притягательна для него нерешительность души, которую тащит с собой ее собственное тело, как узника – его тюремщики. Зимний день на исходе проникал через окна в темнеющую комнату светлыми полосами, и в одной из них стоял он и держал в объятьях Герду; голова ее желто и резко выделялась на белой подушке света, и лицо у нее было оливковое, отчего она очень смахивала сейчас на покойницу. Он медленно целовал всю ее шею, открытую между волосами и платьем, преодолевая при этом легкое отвращение, пока не коснулся ее губ, движение которых навстречу его губам напомнило ему слабые ручки ребенка, обвивающие затылок взрослого. Он подумал о красивом лице Бонадеи, которое в тисках страсти напоминало голубя, чьи перья топорщатся в когтях хищной птицы, и о Диотиме, об ее монументальной прелести, которой он не насладился; вместо красоты, которую могли бы подарить ему обе эти женщины, перед глазами его было теперь, как ни странно, искаженное пылом, беспомощно безобразное лицо Герды. Но в этом бодрствовании обморока Горда пребывала недолго. Она хотела закрыть глаза лишь на миг, но когда Ульрих стал целовать ее лицо, это уподобилось для нее неподвижности звезд в бесконечности пространства и времени, и она уже не представляла себе длительности и границ этого ощущения, но как только его усилия пошли на убыль, она очнулась и снова твердо стала на ноги. Впервые она целовала и, как она чувствовала, целовали ее с настоящей, а не с наигранной и надуманной страстью, и резонанс в ее теле был так огромен, словно уже эта минута сделала ее женщиной. А с этим процессом дело обстоит примерно так же, как с вырыванием зуба; хотя потом тела становится меньше, чем его было дотоле, испытываешь все же чувство большей полноты, потому что повод для беспокойства окончательно устранен; и когда ее состояние дошло до подобной точки, Герда выпрямилась со свежей решительностью. – Ты ведь даже и не спросил еще, что я пришла тебе сказать! – выкликнула она. – Что ты меня любишь! – ответил Ульрих несколько неуверенно. – Нет, что твой друг Арнгейм обманывает твою кузину; он строит из себя влюбленного, а у самого совсем другие намерения! И Герда рассказала ему об открытии папы. На Ульриха эта информация при всей ее простоте произвела глубокое впечатление. Он почувствовал себя обязанным предостеречь Диотиму, которая, распустив перья души, неслась во всю прыть к смешному разочарованию. Ибо, несмотря на злорадство, с каким он нарисовал себе эту картину, он испытывал сочувствие к своей красивой кузине. Но оно мощно перевешивалось сердечной признательностью папе Фишелю, и хотя Ульрих был близок к тому, чтобы причинить ему большое горе, он искренне восхищался его надежным, старомодным, украшенным прекрасными убеждениями деловым умом, которому удалось простейшим образом раскрыть тайны новомодного гиганта мысли. Поэтому настроение Ульриха очень отклонилось от нежных требований, предъявленных присутствием Герды. Он удивился, что всего несколько дней назад находил возможным открыть этой девушке свое сердце; «переходом через вторую линию укреплений, – подумал он, – называет Ганс эту кощунственную идею двух одержимых любовью ангелов!» – и мысленно насладился, словно бы проводя по ней пальцами, удивительно гладкой, твердой поверхностью той трезвой формы, которую принимает сегодня жизнь благодаря умелым усилиям Лео Фишеля и его единомышленников. Поэтому слова «Твой папа замечательный человек!» были единственным его ответом. Герда, проникшаяся важностью своей новости, ожидала другого; она не знала, какого именно эффекта ждала она от своего сообщения, но это должно было походить на тот миг, когда все инструменты в оркестре трубят и поют, и равнодушие, которое вдруг, показалось ей, проявил Ульрих, снова мучительно напомнило ей о том, что при ней он всегда становился апологетом среднего, обычного и отрезвляющего. Ведь если порой она и уверяла себя, что это лишь колючая форма любовного сближения, примером чему могла служить и ее собственная девичья душа, то теперь, – «когда они ведь уже любили друг друга», как гласило ее несколько детское мысленное обозначение ситуации, какая‑то отчаянная предостерегающая ясность говорила ей, что мужчина, которому она отдает все, не принимает ее всерьез. Добрая доля обретенной ею уверенности снова теперь исчезла, но, с другой стороны, ей было это «непринимание ее всерьез» удивительно приятно; оно избавляло от всех усилий, каких требовали отношения с Гансом для их поддержания, и когда Ульрих похвалил ее отца, она, правда, не поняла, как может он хвалить его в такую минуту, но почувствовала, что восстановлен какой‑то неопределенный порядок, который она нарушала, обижая из‑за Ганса папу Лео. Это приятное чувство несколько необычного возврата в лоно семьи, совершаемого сейчас благодаря ее опрометчивому шагу, так отвлекло ее, что она оказала руке Ульриха нежное сопротивление и сказала ему: – Давай сначала сойдемся по‑человечески; остальное выйдет само собой! Эти слова представляли собой заимствование из программы «Общества действия» и были сейчас последним, что осталось от Ганса Зеппа и его кружка. Ульрих, однако, снова охватил рукой плечи Герды, потому что после сообщения об Арнгейме чувствовал, что ему предстоит нечто важное, но что сперва надо эту встречу с Гордой довести до конца. Он при этом не ощущал ничего, кроме того, что необходимость проделать все, что тут полагается, весьма неприятна, и поэтому сразу же снова обнял Герду отстраненной ею рукой, но на сей раз с той немой речью, которая без насилия и убедительней слов извещает, что всякое дальнейшее сопротивление напрасно. Герда почувствовала, как мужественность, источаемая этой рукой, спускается у нее по спине; она опустила голову и упрямо глядела на свое лоно, словно там, как в фартуке, собраны у нее мысли, с помощью которых она «сойдется» с Ульрихом «по‑человечески», прежде чем случится то, чему надлежит быть только венцом; но ей казалось, что лицо ее делается все более глупым и пустым, и наконец оно поднялось, как всплывает пустая скорлупка, и легло глазами под глаза совратителя. Он наклонился и покрыл его теми безжалостными поцелуями, что приводят в волнение плоть. Герда безвольно встала и дала себя повести. Шагов десять надо было им пройти до спальни Ульриха, и девушка опиралась на него, как тяжело раненный или больной. Как чужие, переступали ее ноги, хотя ее не тащили, а она шла добровольно. Такой пустоты, несмотря на такое волнение, Герда еще никогда не ощущала; ей казалось, что из нее вытекла вся кровь, ей было донельзя холодно, она прошла мимо зеркала, в котором, хотя оно находилось, казалось, слишком далеко, разглядела, что лицо ее медно‑красно и в бледных пятнах. И вдруг – так при несчастных случаях взгляд сверхчувствительно вбирает в себя порой все одновременное – она увидела вокруг себя запертую мужскую спальню со всеми ее деталями. Ей подумалось, что на правах жены она устроилась бы здесь, наверно, остроумнее и расчетливее; это доставило бы ей большое счастье, но она искала слов, чтобы сказать, что не хочет никаких выгод, а хочет только принести себя в дар; не найдя этих слов, она сказала себе: «Так надо!» – и открыла воротник своего платья. Ульрих отпустил ее; он не мог заставить себя оказать ей при раздевании нежную помощь любящего и, отойдя в сторону, сбросил собственную одежду. Герда увидела стройное, мощное тело мужчины, где уравновешивались грубая сила и красота. Она испуганно заметила, что ее собственное тело, хотя она была еще в нижнем белье, покрылось гусиной кожей. Снова стала она искать слов, которые бы ей помогли; в каком жалком была она сейчас виде! То, что она хотела сказать, должно было сделать Ульриха ее возлюбленным так, как это ей чудилось, путем бесконечно сладостного растворения, для которого вовсе не надо было делать того, что она собиралась сделать. Это было столь же чудесно, сколь и неясно. На мгновение ей привиделось, что она стоите ним среди беспредельного поля свечей, которые торчат в земле как ряды анютиных глазок и по единому знаку загораются у их ног. Но, не в силах сказать об этом хоть слово, она чувствовала себя на редкость некрасивой и жалкой, руки ее дрожали, она была не в состоянии раздеться до конца, и бескровные губы ее плотно сомкнулись, чтобы не делать жутковатых бессловесных движений. В этой ситуации Ульрих, заметивший ее муку и опасность, что все, до чего с такой борьбой продвинулись, может сойти на нет, подошел к ней и снял бретельку у нее с плеча. Герда, как мальчик, скользнула в постель. Какой‑то миг Ульрих видел просто движение молодого обнаженного существа; к любви это имело не больше отношения, чем если бы вдруг мелькнула над водой рыбка. Он понял, что Герда решила как можно скорей пройти через то, чего уже нельзя было избежать, и никогда еще ему не становилось так ясно, как в ту секунду, когда он последовал за ней, в какой мере страстное проникновение в чужое тело есть продолжение детского пристрастия к тайным и недозволенным укрытиям. Его руки коснулись все еще шершавой от страха кожи девушки, и он сам почувствовал испуг вместо влечения. Ему не нравилось это тело, уже вялое и еще незрелое; то, что он делал, казалось ему совершенно нелепым, и охотнее всего он пустился бы наутек из постели, в предотвращение чего ему пришлось собрать все свои пригодные для этого мысли. Вот почему он в отчаянной спешке внушал себе все имеющиеся ныне общие соображения, дающие основание вести себя без серьезности, без веры, без церемоний и без удовлетворения; и в том, что он предавался этому, не сопротивляясь, он нашел хоть и не одержимость любви, но полусумасшедшую, напоминающую резню, садистское убийство или, если такое бывает, садистское самоубийство, одержимость бесами пустоты, которые живут за всеми декорациями жизни. По какой‑то неясной ассоциации его положение напомнило ему вдруг его ночную схватку с хулиганами, и он решил на этот раз быть быстрее, но в тот же миг началось что‑то ужасное. Горда употребила всю силу воли, какую вообще могла проявить, на то, чтобы совладать с мучившим ее позорным страхом; у нее было на душе так, словно ее должны казнить, и в тот миг, когда она почувствовала рядом с собой непривычную наготу Ульриха и руки его коснулись ее, тело ее отметнуло от себя всю ее волю. Где‑то глубоко в груди она все еще чувствовала несказанную симпатию, трепетно нежное желание обнять Ульриха, поцеловать его волосы, последовать за его голосом своими губами, и ей казалось, что, прикоснувшись к его истинной сути, она растает от этого, как снег в теплой руке; но то был Ульрих, который в обычной одежде двигался по знакомым комнатам ее родительского дома, а не этот голый мужчина, чью враждебность она угадала и который не принимал ее жертвы всерьез, хотя и не давал ей опомниться. И вдруг Герда заметила, что кричит. Как облачко, как мыльный пузырь, повис в воздухе крик, и за ним последовали другие. Это были слабые крики, вырывавшиеся у нее из груди так, словно она с чем‑то боролась, стон, из которого, закругляясь, выделялся звонкий звук «и‑и‑и». Ее губы извивались и были влажны, как в приступе смертного сладострастия, она хотела вскочить, но не могла подняться. Ее глаза не повиновались ей и Делали знаки, которые она не позволяла им делать. Герда молила о пощаде, как ребенок перед наказанием или когда его ведут к врачу и он не может сделать ни шагу, потому что извивается и разрывается от крика. Она прикрыла руками груди, угрожая Ульриху ногтями, и судорожно сжала длинные бедра. Этот бунт ее тела против нее самой был страшен. У нее было при этом совершенно такое чувство, словно она находится на сцене театра, но в то же время, одинокая и покинутая, сидит в темном зрительном зале и не может помешать ни актерам бурно и с криками играть ее судьбу, ни даже себе невольно подыгрывать им. Ульрих с ужасом глядел в маленькие зрачки затуманившихся глаз, взгляд которых был удивительно тверд, и растерянно смотрел на странные движения, где невыразимым образом скрещивались желание и запрет, душа и бездушие. Взор его бегло скользнул по бледной светлой коже с черными волосками, приобретавшими в местах, где они сгущались, рыжеватый отлив. Ему медленно стало ясно, что это истерика, но он не знал, что предпринять против нее. Он боялся, что эти страшные крики станут еще громче. Он вспомнил, что такой припадок можно прекратить резким окриком или, может быть даже, внезапным ударом. Какой‑то неуловимый элемент неизбежности, связанный с этим ужасным приступом, заставил его подумать о том, что мужчина помоложе, может быть, попытался бы продолжить натиск на Герду. «Может быть, как раз и нельзя уступать ей, если уж эта глупышка зашла так далеко!» Он ничего в этом роде не сделал, но такие досадные мысли разбегались в разные стороны; он непроизвольно и непрестанно шептал Герде утешительные слова, обещал, что ничего с ней не сделает, объяснял, что с ней еще ничего не случилось, просил прощения, но эта собранная им в ужасе мякина слов казалась ему такой смешной и недостойной, что он с трудом удерживался от соблазна просто схватить несколько подушек и заткнуть ими этот неумолкающий рот. Наконец, однако, приступ утих сам собой, и тело ее успокоилось. Глаза девушки наполнились слезами, она приподнялась на кровати, маленькие груди вяло повисли на ее еще не вернувшемся под надзор сознания теле, и Ульрих еще раз почувствовал все отвращение к бесчеловечности, чистой плотскости того, что он сейчас изведал. Затем обычное сознание вернулось к Герде; в глазах ее что‑то открылось, – так у иных, хотя они еще не проснулись, глаза уже несколько мгновений открыты, – она еще секунду непонимающе глядела в одну точку, потом заметила, что сидит голая, взглянула на Ульриха, и кровь волнами ударила ей в лицо. Ульрих не нашел ничего лучшего, как еще раз повторить все, что он уже нашептал ей; он обнял ее за плечи, прижал ее, стараясь утешить, к своей груди и попросил не придавать случившемуся никакого значения. Теперь Герда опять очутилась в том положении, в каком с ней случился приступ, но все казалось ей до странности бледным и далеким; раскрытая постель, ее обнаженное тело в объятиях что‑то горячо шепчущего мужчины и чувства, которые привели ее сюда, – она хоть и знала, что это значило, но она знала также, что успело произойти что‑то страшное, о чем она вспоминала лишь с отвращением и глухо, и хотя от нее не ускользнуло, что голос Ульриха звучал сейчас нежнее, она объяснила себе это тем, что теперь она для него – больная, и подумала, что больной сделал ее он, но все казалось ей безразличным, и единственным ее желанием было исчезнуть отсюда, не говоря ни слова. Она опустила голову и оттолкнула от себя Ульриха, нашла ощупью свою рубашку и натянула ее себе на голову, как ребенок или как человек, которому уже наплевать на себя. Ульрих помог ей при этом. Он даже натянул на нее чулки, и ему казалось, что он одевает ребенка. Герда пошатнулась, когда впервые встала опять на ноги. Память говорила ей, с какими чувствами покидала она родительский дом, куда теперь возвращалась. Она чувствовала, что испытания не выдержала, и была глубоко несчастна и посрамлена. Она ни единым словом не отвечала на все, что говорил Ульрих. В большом отдалении от всего, что происходило сейчас, ей вспомнилось, как однажды он сказал о себе в шутку, что одиночество толкает его на бесчинства. Она не была зла на него. Она только не хотела никогда больше слышать его. Он вызвался сходить за извозчиком, она только покачала головой, надела шляпу на растрепанные волосы и покинула его, на него не взглянув. Глядя, как она уходит, с вуалью теперь в руке, Ульрих чувствовал себя нескладным мальчишкой; ведь он, конечно, не должен был отпускать ее в таком состоянии, но он никак не мог придумать, чем ее задержать, да и сам он, поскольку он помогал ей, был полуодет, что тоже придавало серьезному настроению, в котором он остался, какую‑то незавершенность, словно сперва нужно было полностью одеться, а уж потом решать, как быть с самим собой.  120 Параллельная акция сеет смуту   Когда Вальтер добрался до центра города, в воздухе что‑то носилось. Люди шагали не иначе, чем обычно, и трамваи двигались как всегда; в иных местах, может быть, и возникало какое‑нибудь необычное копошенье, но оно прекращалось, прежде чем его по‑настоящему замечали; тем не менее все было как бы отмечено маленьким отличительным знаком, острие которого указывало определенное направление, и, едва пройдя несколько шагов, Вальтер почувствовал этот знак и на себе. Он последовал в этом направлении с ощущением, что служащий департамента искусств, каковым он был, а также воинствующий художник и музыкант и даже измученный супруг Клариссы уступили место лицу, которое не находилось ни в одном из этих определенных состояний; точно так же и улицы с их деятельностью и с их разукрашенными, кичливыми домами пришли в сходное «первобытное состояние», как он назвал это про себя; ибо это производило на него впечатление некоей кристаллической формы, плоскости которой разъедаются какой‑то жидкостью и возвращаются к более раннему состоянию. Насколько был он консервативен, когда речь шла об отклонении будущих новшеств, настолько же был он готов, когда дело касалось его самого, осудить настоящее, и распад порядка, им ощущаемый, действовал на него благотворно. Люди, которых он встречал в больших количествах, напоминали ему его видение; от них исходила атмосфера подвижности и спешки, и солидарность, казавшаяся ему более органической, чем обычная, обеспечиваемая разумом, моралью и хитроумными мерами, делала их свободным, вольным сообществом. Он подумал о большом букете цветов, с которого убрали связывавшие его нитки, так что он раскрывается, но при этом не распадается; и еще он подумал о теле, с которого снята одежда, так что глазам предстает улыбчивая нагота, слов не имеющая и в них не нуждающаяся. И когда он, шагая быстрее, вскоре столкнулся с большим отрядом стоявшей наготове полиции, от этого его тоже нисколько не покоробило, зрелище это, напротив, восхитило его сходством с военным лагерем в ожидании тревоги, и все эти красные воротники, спешившиеся всадники, движение отдельных отрядов, рапортовавших о своем прибытии или отбытии, настроили его на воинственный лад. За этим оцеплением, хотя оно еще не замкнулось, Вальтеру сразу бросился в глаза более мрачный вид улиц; почти не видно было женщин, и пестрые мундиры праздношатающихся офицеров, обычно оживлявшие этот квартал, тоже, казалось, поглотила воцарившаяся неопределенность. Но подобно ему к центру города устремлялось множество людей, и впечатление от их движения было теперь иное; оно напоминало мусор, взметаемый сильным порывом ветра. Вскоре он увидел и первые группы ими образуемые и сплачиваемые, казалось, не только любопытством, но в такой же мере и нерешительностью насчет того, поддаваться ли и дальше необычному соблазну или повернуть домой. На свои вопросы Вальтер получал разноречивые ответы. Одни отвечали ему, что идет большая демонстрация верноподданнических чувств, другие будто бы слышали, что демонстрация направлена против некоторых чересчур усердных патриотов, и точно так же расходились мнения насчет того, является ли охватившее всех волнение волнением немецкого народа по поводу мягкости правительства, потворствующего славянам, что считало большинство, или же это волнение на пользу правительству и призывает всех благонамеренных каканцев выступить против непрекращающихся беспорядков. Это были такие же любопытные, как он, и Вальтер не узнал ничего, чего бы он не слышал уже у себя на службе, но потребность говорить, с которой он не мог совладать, заставляла его спрашивать снова и снова. И сообщали ли ему те, к кому он подходил, что они сами не знают, в чем дело, или смеялись и иронизировали над собственным любопытством, но чем дальше он продвигался, тем единодушнее звучало серьезное добавление, что пора наконец что‑то предпринять, хотя никто не изъявлял желания объяснить ему, что же. И чем дальше он так продвигался, тем чаще замечал на лицах, в которые заглядывал, какое‑то оголтелое, сумасшедшее безрассудство, и правда, казалось, уже все равно, что происходит там, куда всех тянет, самого факта, что это что‑то необычное, уже достаточно, чтобы вывести их из себя; и хотя слова «выйти из себя» понимать надо было лишь в том ослабленном смысле, который означает самое обычное легкое волнение, в них все‑таки чувствовалось дальнее родство с забытыми состояниями экстаза и преображения, чувствовалась как бы растущая бессознательная готовность вылезти из одежды и кожи. И, обмениваясь догадками и говоря вещи, не очень‑то соответствовавшие его натуре, Вальтер слился с другими, и постепенно из разрозненных групп ожидавших или нерешительно шагавших дальше людей складывалась процессия, которая, двигаясь к предполагаемому месту действия без определенных еще намерений, заметно густела и набирала внутреннюю силу. Но было еще во всех этих эмоциях что‑то от кроликов, снующих возле норы и готовых исчезнуть в ней в любой миг, когда от невидимой головной части процессии в самый ее конец передалось волнение более определенное. Отряд студентов или других молодых людей, уже что‑то сделавший и шедший «с поля боя», присоединился там к толпе; слышно было что‑то неразборчивое, искаженные сведения и волны немого возбуждения бежали от головы колонны к хвосту, и в зависимости от своего темперамента и от того, что до них доходило, люди испытывали возмущение или страх, желание драться или выполнить нравственное веление, и теперь теснившимися вперед руководили такие в общем‑то обычные ощущения, которые у каждого выглядели по‑своему, но, хоть и господствовали в сознании, значили столь мало, что соединялись в общую для всех живую силу, действовавшую больше на мышцы, чем на мозги. Вальтер, находившийся теперь в середине процессии, тоже этим заразился и сразу впал в состояние взволнованности и опустошенности, похожее на начало опьянения. Толком неизвестно, как возникает эта перемена, делающая в определенные моменты из людей с собственной волей единодушную массу, способную на величайшие крайности добра и зла и неспособную призадуматься, даже если большинство людей, из которых она состоит, всю свою жизнь ни о чем так не пеклось, как о мере и рассудительности. Жаждущее разрядиться волнение толпы, не находящей выхода своим чувствам, готово, видимо, метнуться на любой путь, какой только откроется, и подают пример, открывают путь, надо полагать, люди наиболее возбудимые, наиболее чувствительные, обладающие наименьшей сопротивляемостью, но, значит, и экстремисты, способные на внезапное насилие или на трогательное великодушие; они суть точки наименьшего сопротивления в массе, но крик, который издается скорее через них, чем ими самими, камень, который оказывается у них в руке, чувство, которым они разражаются, открывают путь, куда безотчетно устремляются другие, разволновавшие друг друга до последнего предела терпения, и люди эти придают действиям окружающих ту форму массового действия, что воспринимается всеми наполовину как гнет, но наполовину как освобождение. В этих волнениях, наблюдать которые можно с таким же.успехом на примере зрителей любого состязания или слушателей какой‑нибудь речи, – в этих волнениях, впрочем, не так любопытна психология их разрядки, как любопытен вопрос, по каким причинам возникает готовность к ним, ибо если бы со смыслом жизни дело обстояло благополучно, то так же обстояло бы оно и с ее бессмысленностью и таковая не должна была бы сопровождаться симптомами слабоумия. Вальтер знал это лучше, чем кто бы то ни было, у него имелось множество вариантов исправления такой ситуации, и все они сейчас приходили ему на ум, и с противным, скверным чувством боролся он с общим энтузиазмом, который все‑таки его увлекал. В минуту умственного просветления он подумал при этом о Клариссе. «Хорошо, что ее здесь нет, – подумал он, – она не выдержала бы этого напора! „ Но в ту же минуту острая боль помешала ему продолжить эту мысль; он вспомнил предельно ясное впечатление безумной, которая она произвела на него. Он подумал: „Может быть, я сам безумен, если так долго не замечал этого!“ Он подумал: „Я скоро сойду с ума, если буду продолжать жить с ней!“ Он подумал: „Я этому не верю!“ Он подумал: „Но это же совершенно ясно!“ Он подумал: «Ее любимое лицо' застыло между моими ладонями в страшную маску!“ Но продумать как следует все это он уже не мог, ибо отчаяние и безнадежность ослепили его ум. Он почувствовал только, что, несмотря на эту боль, несравненно прекраснее любить Клариссу, чем шагать здесь, и, скрываясь от собственного страха, втиснулся поглубже в свою шеренгу. Другой дорогой, чем он, Ульрих достиг между тем дворца графа Лейнсдорфа. Завернув в ворота, он увидел у въезда двух часовых, а в глубине двора мощный полицейский пикет. Его сиятельство спокойно приветствовал Ульриха и показал свою осведомленность насчет того, что стал мишенью народного негодования. – Я должен кое от чего отказаться, – сказал он. – Я однажды сказал вам, что если за что‑то выступает много людей, то можно быть почти уверенным, что из этого выйдет что‑нибудь путное. Так вот, бывают и исключения! Вскоре после Ульриха наверх явился мажордом и, передав полученное тем временем внизу донесение, что толпа приближается ко дворцу, с осмотрительной озабоченностью спросил, запирать ли ворота и ставни. Его сиятельство покачал головой. – Да что вы! ‑сказал он благодушно. – Они бы только обрадовались, потому что это выглядело бы так, словно мы боимся. A кроме того, на месте ведь все часовые, которых нам прислала полиция! – И, повернувшись к Ульриху, прибавил оскорбленным тоном: – Ну, что ж, пусть разобьют нам окна! Я же всегда говорил, что от умников ждать нечего! В нем кипела, кажется, глубокая злость, которую он скрывал под полным достоинства внешним спокойствием. Ульрих как раз подошел к окну, когда появилась процессия. Рядом с нею по краям улицы шагали полицейские, сметая с пути зевак, как пыль, которую нагнала, маршируя, колонна. Там и сям торчали уже зажатые толпой экипажи, и властный поток обтекал их нескончаемыми черными волнами, на которых плясала разбрызганная пена светлых лиц. Когда головная часть шествия увидела дворец, показалось, что чей‑то приказ умерил шаг, волна откатилась назад, напиравшие сзади ряды втиснулись в передние, и возникла картина, которая одно мгновение напоминала набухающую перед ударом мышцу. В следующую секунду удар этот разрезал воздух, и выглядел этот удар довольно странно, ибо состоял он из крика возмущения, который сначала являл зрелище широко раскрытых ртов, а раздавался и долетал до слуха потом. Лица распахивались в ритмической последовательности по мере того, как они появлялись в поле зрения, и поскольку голоса тех, кто был дальше, перекрывались голосами успевших приблизиться, то, направив взгляд вдаль, можно было наблюдать непрестанное повторение этой пантомимы. – Пасть народа! – сказал граф Лейнсдорф, став на секунду позади Ульриха, сказал очень серьезно, словно это было такое же привычное словосочетание, как «хлеб насущный». – Но что они, собственно, кричат? Я никак не разберу из‑за этого шума. Ульрих счел, что они кричат главным образом «Позор!». – Да, но, кажется, и еще что‑то? Ульрих не сказал ему, что сквозь темную пляску звуков слова «позор» нередко слышался протяжный звонкий клич «Долой Лейнсдорфа!». Несколько раз ему даже послышалось среди чередовавшихся «ура» в честь Германии и «Ура Арнгейму!», но он и сам не был уверен, что не ослышался, ибо толстое оконное стекло искажало звуки. Ульрих сразу, как только убежала Герда, направился сюда, чувствуя потребность сообщить хотя бы графу Лейнсдорфу дошедшую до него новость, которая разоблачала Арнгейма так, как того и ожидать нельзя было; но он до сих пор еще не проронил об этом ни слова. Он глядел на темное движение под окном и, вспомнив времена своего офицерства, подумал с презрением: «Роты солдат хватило бы, чтобы очистить эту площадь!» Он видел это почти воочию, грозные рты стали одним брызжущим слюной ртом, в ужасных очертаниях которого вдруг мелькнул страх; края его обмякли и поникли, губы медленно легли на зубы; и вдруг его воображение превратило грозную массу в мечущуюся стайку кур, которых вспугнула собака! Это произошло так, словно все злое еще раз сплелось в нем в тугой узел, но старая удовлетворенность, которую он испытывал, наблюдая, как движимый нравственными импульсами человек отступает перед человеком бесчувственным и готовым действовать, была, как всегда, ощущением обоюдоострым. – Что с вами? – спросил граф Лейнсдорф; он ходил за спиной Ульриха взад и вперед и из‑за какого‑то странного его движения решил, что тот и в самом деле порезался чем‑то острым, хотя никакой возможности порезаться кругом не видно было; не получив ответа, он остановился, покачал головой и сказал: – В конце концов нельзя забывать, что великодушное решение его величества даровать народу известное право участия в собственных делах принято не так уж давно, – понятно поэтому, что еще не везде налицо такая политическая зрелость, которая была бы во всех отношениях достойна доверия, выказанного монархом столь милостиво! По‑моему, я сказал это на первом же заседании! При этих словах Ульрих потерял охоту осведомлять его сиятельство или Диотиму о происках Арнгейма; несмотря на всю вражду, он чувствовал большую свою близость к нему, чем к другим, и воспоминание о том, что сам он напал на Герду, как большая собака на завывшую маленькую, – воспоминание это, он заметил теперь, мучило его с тех пор непрестанно, но оно становилось не таким мучительным, как только он думал о подлости Арнгейма по отношению к Диотиме. В истории с кричащим телом, устроившим спектакль двум нетерпеливо ждущим душам, можно было при желании найти даже смешную сторону, и эти люди внизу, на которых Ульрих, не обращая внимания на графа Лейнсдорфа, все еще неотрывно глядел, тоже ведь только разыгрывали комедию! Вот это‑то и приковывало к ним его взгляд. Они, безусловно, не хотели ни на кого нападать и никого рвать на части, хотя вид у них был именно такой. Они показывали себя донельзя разгневанными, но это была не та серьезность, которая гонит навстречу винтовочному огню; это даже не была серьезность пожарной команды! «Нет, то, что они вытворяют, – подумал он, – это скорее культовое действие, обрядовая игра с оскорбленными глубинными чувствами, какой‑то цивилизованно‑нецивилизованный пережиток коллективных действий, который отдельному лицу незачем принимать всерьез во всех деталях!» Он завидовал им. «Как приятны они даже сейчас, когда стараются стать как можно неприятнее!"подумал он. Защита от одиночества, которую дает толпа, излучалась оттуда, снизу, и тот факт, что сам он стоял здесь наверху без всякой защиты, – а это он на миг ощутил так живо, словно с улицы увидел собственное изображение за оправленным стеной дома стеклом, – факт этот показался ему выражением его судьбы. Эта судьба, чувствовал он, была бы лучше, если бы он сейчас разозлился или, от имени графа Лейнсдорфа, привел охрану в боевую готовность, а зато в другой раз испытывал бы к этим же людям дружеское расположение и не отделял себя от них; ведь тот, кто играет со своими современниками в карты, кто с ними торгует, спорит и делит удовольствия, тот может при случае и приказать стрелять в них, и в этом не будет ничего из ряда вон выходящего. Есть известная сговорчивость с жизнью, позволяющая каждому поступать как ему угодно при условии, что до него никому нет дела и жизнь тоже вправе поступать с ним как ей угодно, – вот о чем подумал Ульрих. И хотя правило это, может быть, и несколько странно, но оно не менее надежно, чем дарованный природой инстинкт, ибо в нем явно есть точное ощущение человеческой удачливости, а у кого нет этой способности к компромиссу, кто одинок, серьезен и ни с чем не считается, тот беспокоит других хоть и неопасным, но вызывающим отвращение образом, как червяк или гусеница. Он почувствовал себя в этот миг целиком подавленным той глубокой неприязнью к неестественности одинокого человека и его интеллектуальным экспериментам, какую может вызвать тревожное зрелище взбаламученной естественными и общими чувствами толпы. Демонстрация между тем набрала силу. Граф Лейнсдорф взволнованно ходил взад‑вперед в глубине комнаты, бросая время от времени взгляд во второе окно. Он, казалось, очень страдал, хотя и старался не показать этого; его глаза навыкате торчали, как два кремешка в мягких бороздках его лица, а скрещенные за спиной руки он иногда вытягивал, словно от тяжкой боли. Вдруг Ульрих понял, что его самого, поскольку он долго стоял у окна, принимают за графа. Все взгляды целились снизу в его лицо, и трости выразительно замахивались с прицелом в его сторону. Чуть дальше, всего в нескольких шагах отсюда, где дорога делала поворот и как бы исчезала за кулисой, большинство уже снимало грим; нелепо было продолжать угрожать без зрителей, и с лиц в тот же миг сходило волнение самым естественным для тех, кому они принадлежали, образом, иные даже смеялись и резвились, как на увеселительной прогулке. И Ульрих, наблюдая это, тоже смеялся, но те, что прибывали позднее, думали, что это смеется граф, и злость их ужасающе росла, и Ульрих смеялся теперь совсем уж безудержно. Но вдруг он содрогнулся от отвращения. И в то время как глаза его еще глядели то на угрожающие рты, то на веселые лица, а душа отказывалась продолжать вбирать в себя эти впечатления, с ним произошла странная перемена. «Я не могу больше участвовать в этой жизни и не могу больше восставать против нее!» – почувствовал он; но одновременно он почувствовал за собой комнату с большими картинами на стене, с длинным ампирным письменным столом, с застывшими вертикалями звоночных шнурков и гардин. И в самом этом сейчас тоже было что‑то от маленькой сцены, у выема которой он стоял спереди, а снаружи шло действие на большей сцене, и обе эти сцены как‑то странно, несмотря на то что он стоял между ними, соединялись. Затем его ощущение комнаты за спиной у себя сжалось и вывернулось изнанкой наружу, оно то ли прошло сквозь него, то ли, как что‑то очень мягкое, обволокло его и обтекло. «Какая странная пространственная инверсия!»– подумал Ульрих. Люди шли мимо позади его, он, пройдя через них, достиг какого‑то небытия; а может быть, они шли и перед ним и позади его, омывая его, как омывают камень изменчиво‑одинаковые волны ручья. Это было явление, лишь наполовину доступное пониманию, и особенно поразила тут Ульриха стеклянность, пустота и безмятежность состояния, в котором он находился. «Неужели можно выйти из своего пространства в какое‑то скрытое другое?» – подумал он, ибо у него было совершенно такое чувство, словно случай провел его сквозь какую‑то потайную соединительную дверь. Он стряхнул эти мечты таким резким движением всего тела, что граф Лейнсдорф удивленно остановился. – Что с вами сегодня?! – спросил его сиятельство. – Вы слишком близко принимаете это к сердцу! Я остаюсь при своем мнении: мы должны склонить на свою сторону немцев через посредство иноплеменников, как это ни больно! При этих словах Ульрих смог хотя бы опять улыбнуться, и он с благодарностью взглянул на морщинистое и со множеством бугорков лицо графа. Есть особый момент при посадке самолета: земля округло и пышно выступает из похожей на карту плоскости, до которой она на несколько часов уменьшилась, и кажется, что старое значение, вновь приобретаемое сейчас земными предметами, растет из земли. Этот момент и вспомнился Ульриху. Но в ту же секунду ему непонятным образом пришло на ум совершить преступление, впрочем, может быть, то была лишь бесформенная мысль, ибо он не соединил с этим никаких представлений. Возможно, что это было связано с Моосбругером, ведь он был бы рад помочь этому безумцу, с которым судьба свела его так же случайно, как два человека садятся в парке на одну и ту же скамью. Но по существу это «преступление» сводилось к потребности выйти из игры или покинуть жизнь, которую ведешь по договору среди других. То, что называют антигосударственным или мизантропическим настроением, – это тысячекратно обоснованное и заслуженное чувство, – оно не возникало, оно ничем не подтверждалось и не доказывалось, оно просто было налицо, и Ульрих вспомнил, что оно сопровождало его всю жизнь, но редко бывало таким сильным. Можно, пожалуй, сказать, что при всех переворотах на земле до сих пор страдал человек духовный; они начинаются с обещания создать новую культуру, отбрасывают, как собственность врага, то, чего дотоле достигла душа, и оказываются опережены следующим переворотом, не успев превзойти прежний уровень. Поэтому то, что именуют периодами культуры, есть не что иное, как длинный ряд знаков, указывающих, что дальше проезда нет, и отмечающих начинания, которые пошли прахом, и в мысли поставить себя вне этого ряда для Ульриха не было ничего нового! Новы были только усиливающиеся признаки решения, даже действия, которое уже, кажется, рождалось. Он не утруждал себя никакими попытками дать этой идее какое‑то содержание: на несколько мгновений его целиком наполнило чувство, что на сей раз но последует снова что‑то общее и теоретическое, уже набившее ему оскомину, что теперь он должен совершить какое‑то личное действие, участвуя в нем кровью, руками и ногами. Он знал, что в момент этого странного «преступления», которого его сознание еще не постигло, он уже не сможет противостоять миру, но бог весть почему чувство это было какое‑то страстно‑нежное; с тем удивительным пространственным ощущением, когда происходившее перед окнами и за ними смешалось, ощущением, более слабый отзвук которого он мог пробудить в любой миг, чувство это слилось в такое смутно волнующее отношение к миру, какое Ульрих, будь у него время об этом задуматься, возвел бы, наверно, к мифическому сладострастию героев, проглатываемых богинями, чьей любви они домогались. Но мысли его прервал граф Лейнсдорф, который тем временем прошел через собственную битву. – Я должен быть здесь, чтобы противостоять этому мятежу, – начал его сиятельство, – поэтому я не могу уйти отсюда! Но вам, дорогой мой, следовало бы, собственно, как можно скорее отправиться к вашей кузине, пока она не испугалась этих событий и не сделала, чего доброго, неуместного сейчас заявления журналистам! Скажите ей, пожалуй…– Он еще раз подумал, прежде чем принял решение. – Да, я думаю, самое лучшее будет сказать ей: всякое сильное лекарство оказывает и сильное действие! И еще скажите ей: кто хочет сделать жизнь лучше, пусть не боится в критических ситуациях жечь или резать! – Он еще раз задумался; у него был при этом обеспокаивающе решительный вид, и его эспаньолка отвесно поднималась и опускалась, когда он, начав было что‑то говорить, сразу же все‑таки снова задумывался. Но наконец прорвалась какая‑то природная его доброта, и он продолжал: – Но вы должны объяснить ей также, что страшиться ей нечего! Беснующихся людей никогда не надо бояться. Чем большего они стоят на самом деле, тем скорее приспособляются они к реальным условиям, когда им дают такую возможность. Не знаю, обращали ли и вы на это внимание, но никогда еще не было на свете оппозиции, которая не перестала бы стоять в оппозиции, придя к рулю; причем это не просто, как можно подумать, азбучная истина, нет, это вещь очень важная, ибо на ней зиждется, если можно так выразиться, реалистичность, надежность и преемственность в политике!  121 Обмен мнениями   Когда Ульрих пришел к Диотиме, Рахиль, отворяя дверь, объявила ему, что хозяйки нет дома, но доктор Арнгейм здесь и ждет ее. Ульрих сказал, что останется, не заметив, как при виде его лицо его раскаивавшейся подружки залилось краской. На улице еще бушевал беспорядок, и Арнгейм, стоявший у окна, двинулся оттуда навстречу Ульриху, чтобы поздороваться с ним. Неожиданность этой медлительно искавшейся встречи оживила его, Арнгейма, лицо, но он соблюдал осторожность и не находил нужного начала. Ульрих тоже не решался начать сразу же с галицийских нефтяных промыслов, и, помолчав после первых приветствий, оба в конце концов вместе подошли к окну и стали безмолвно глядеть на неунимавшееся внизу волнение. Через некоторое время Арнгейм сказал: – Я вас не понимаю; разве не в тысячу раз важнее схватиться с жизнью, чем писать?! – А я ничего не пишу, – возразил Ульрих кратко. – И хорошо делаете! – подладился к такому ответу Арнгейм. – Писание – это, как жемчуг, – болезнь. Вот поглядите…– Он указал двумя холеными пальцами на улицу, и в этом жесте, несмотря на его быстроту, было что‑то от папского благословения. – Люди идут в одиночку и группами, и время от времени что‑то внутри раскрывает один из ртов и заставляет его кричать! В другой раз этот же человек стал бы писать; тут вы правы! – Но вы‑то ведь знаменитый писатель?! – О, это ничего не значит! – Но после этого ответа, в милой манере оставившего вопрос открытым, Арнгейм обернулся к Ульриху, развернувшись всей своей шириной, и, стоя перед ним грудь в грудь, растягивая промежутки между словами, сказал: – Позволительно спросить у вас одну вещь? Было, конечно, невозможно ответить на это «нет»; но так как Ульрих непроизвольно чуть‑чуть отступил, эта риторическая вежливость послужила арканом, который снова его приблизил. – Надеюсь, – начал Арнгейм, – вы не рассердились на меня за наше последнее маленькое столкновение и отнесли его на счет участия, которое вызывают у меня ваши взгляды, даже если они, что нередко случается, как будто противоречат моим. Так вот, позвольте спросить вас, действительно ли вы стоите на том, что – я резюмирую это так, – что жить надо с ограниченным сознанием реальности? Я выразился верно? Улыбка, которой ответил Ульрих, сказала: я этого не знаю и жду, что ты еще скажешь. – Вы говорили, что жизни нужно придать как бы состояние неопределенности, по образцу метафор, которые колеблются между двумя мирами и в каждом из них как дома? Вы сказали вашей кузине и много других чрезвычайно любопытных вещей. Мне было бы очень обидно, если бы вы считали меня каким‑то прусским милитаристом от коммерции, которому чужды такие темы. Но вы говорите, например, что нашу действительность и нашу историю порождает лишь безразличная часть нас самих; я понимаю это так, что надо обновить формы и типы событий, а до тех пор, по‑вашему, более или менее безразлично, что случится с любым из нас? – По‑моему, – осторожно и нехотя вставил Ульрих, – это напоминает материю, вырабатываемую тысячами рулонов с большим техническим совершенством, но по старым образцам, об улучшении которых никто не печется. – Другими словами, – подхватил Арнгейм, – я понимаю ваше утверждение так, что нынешнее, несомненно неудовлетворительное состояние мира создается тем, что вожди полагают себя обязанными делать мировую историю, а вместо этого надо бы направить все силы человека на то, чтобы пронизать идеями сферу власти. Еще вернее, может быть, сравнить это с фабрикантом, который знай себе производит товар и только ориентируется на рынок, вместо того чтобы его регулировать! Видите, меня очень волнуют ваши мысли. Но именно поэтому вы должны понять, что меня как человека, вынужденного непрестанно принимать решения, которые держат на ходу крупную промышленность, эти мысли порой прямо‑таки ошеломляют! Например, когда вы требуете, чтобы мы отказались придавать реальное значение нашим поступкам; или «временно окончательный» характер нашим действиям, как прелестно выражается наш друг Лейнсдорф, хотя целиком отказываться от этого и правда нельзя! – Я ничего не требую, – сказал Ульрих. – О, вы требуете, пожалуй, большего! Вы требуете сознания экспериментальности! – Арнгейм сказал это с живостью и теплотой.Ответственные вожди должны верить, что их задача – не историю делать, а составлять протоколы опытов, могущие послужить основой для дальнейших опытов! Я в восторге от этой мысли; но как быть, например, с войнами и революциями? Можно ли пробудить мертвых, когда опыт закончен и снят с повестки дня?! Тут Ульрих поддался‑таки подхлестывающему действию речи, которое, как затяжка курильщику, велит тебе продолжать, и возразил, что, наверно, за все, чтобы продвинуть это вперед, надо браться с полной серьезностью, даже зная, что никакой опыт через пятьдесят лет после его проведения не стоит затраченных на него усилий. Но ведь ничего необычного в этой «перфорированной серьезности» в общем‑то нет; рискуют же часто люди жизнью играючи, ни с того ни с сего. Психологически, стало быть, жизнь в виде опыта – вполне возможная вещь; если чего но хватает, то только воли взять на себя безграничную в известном смысле ответственность. – Вот в чем решающее различие, – заключил он. – Раньше люди чувствовали, так сказать, дедуктивно, исходя из определенных предпосылок, и это время прошло; сегодня мы живем без руководящей идеи, но и без метода сознательной индукции, мы прем наобум, как обезьяны! – Великолепно, – признал Арнгейм добровольно. – Но вот, простите, еще один, последний вопрос. Вы, как мне не раз говорила ваша кузина, относитесь с живым участием к одному патологически опасному человеку. Я это, между прочим, прекрасно понимаю. К тому же у нас нет еще нужного способа обращаться с такими людьми, и отношение к ним общества позорно безответственно. Но при существующих условиях, когда выбрать можно только одно из двух – либо убить этого человека, хотя он невиновен, либо позволить ему убивать невиновных, дали бы вы ему удрать в ночь перед казнью, если бы это было в ваших силах? – Нет! – сказал Ульрих. – Нет? Действительно нет?! – спросил Арнгейм, вдруг очень оживившись. – Не знаю. Думаю, что нет. Я мог бы, конечно, в свое оправдание сослаться на то, что в неправильно устроенном мире я не волен поступать так, как то мне кажется правильным; но я просто признаюсь вам, что не знаю, как следовало бы мне поступить. – Этого человека надо, несомненно, обезвредить, – сказал Арнгейм задумчиво. – Но во время своих приступов он несет в себе демоническое начало, которое во все могучие эпохи считалось родственным началу божественному. Раньше такого человека, когда на него нашло бы, отправили в пустыню; он, может быть, и тогда совершал бы убийства, но во власти великого видения, как Авраам хотел заколоть Исаака! То‑то и оно! Мы сегодня уже не знаем, как с этим быть, и искренних мнений у нас нет! Эти последние слова Арнгейм сказал, вероятно, в запальчивости, сам толком не зная, что он имеет в виду; тот факт, что у Ульриха не хватило «души и безумия», чтобы на вопрос, спас ли бы он Моосбругера, ответить реши– тельным «да», подстегнул его, Арнгейма, собственное честолюбие. Но, хотя Ульрих и воспринял этот поворот разговора чуть ли не как знамение, которое неожиданно напомнило ему принятое им во дворце Лейнсдорфа «решение», он был раздражен той расточительностью, с какой разукрасил Арнгейм мысль о Моосбругере, и обе эти причины заставили его сухо, но с любопытством спросить: – А вы бы освободили его? – Нет, – улыбаясь, ответил Арнгейм. – Но я хотел сделать вам другое предложение. – И, не оставляя ему времени на сопротивление, продолжал: – Я уже давно хотел сделать вам это предложение, чтобы покончить с вашим ко мне недоверием, которое, откровенно сказать, меня обижает; я хочу даже привлечь вас на свою сторону! Вы представляете себе, как выглядит внутри крупное коммерческое предприятие? У него две вершины: дирекция и правление; над ними обычно есть еще третья, исполнительный комитет, как вы это здесь называете, который состоит из представителей дирекции и правления и собирается ежедневно или почти ежедневно. Правление, само собой разумеется, комплектуется из доверенных лиц держателей большинства акций. – Только теперь наконец он сделал для Ульриха паузу, и она была такова, словно он проверял, успел ли уже тот что‑то заметить. – Я сказал, что держатели большинства акций сажают своих людей в правление и в исполнительный комитет, – добавил он, как бы подсказывая. – Есть у вас какое‑либо определенное представление об этом большинстве? Такого представления у Ульриха не было; у него было лишь собирательно‑неопределенное представление о финансовой системе, включавшее в себя служащих, окошечки касс, купоны и бумаги, похожие на старинные грамоты. Арнгейм подсказал еще раз. – Вы когда‑нибудь выбирали правление? Нет, конечно! – сам же и прибавил он сразу. – Да и нечего воображать себе это, ибо вы никогда не будете держателем большинства акций какого‑либо предприятия! Он сказал это настолько уверенно, что Ульриху впору было устыдиться отсутствия у него такого важного свойства; и это было вполне по‑арнгеймовски – одним махом и без труда перейти от демонов к правлениям и акциям. Он продолжал, улыбаясь: – Я до сих пор не назвал вам одного лица, а лицо это в известном смысле важнейшее! Я говорил – «держатели большинства акций», это отдает невинной множественностью. Однако это всегда одно лицо, безымянный и неизвестный широкой публике владелец главного пакета, прикрываемый тем, кого он сажает вместо себя! Теперь Ульрих понял, конечно, что это вещи, о которых можно в любой день прочесть в газете; но Арнгейму все‑таки удалось придать им занимательность. Он с любопытством спросил его, кому принадлежит главный пакет акций Ллойд‑банка. – Это неизвестно, – ответил Арнгейм спокойно. – Вернее сказать, посвященные это, конечно, знают, но говорить об этом не принято. Позвольте мне лучше коснуться сути этих вещей. Везде, где налицо такие две силы, хозяин, с одной стороны, и администрация, с другой, само собой возникает такое положение, что любое возможное средство умножить прибыль, независимо от того, нравственно ли оно и красиво ли, пускается в ход. «Само собой» в буквальном смысле, ибо процесс этот совершенно не зависит ни от чьих личных качеств. Хозяин не соприкасается с исполнителями непосредственно, а органы администрации прикрываются тем, что они действуют не по личным убеждениям, а как служащие. Эту картину вы увидите сегодня везде, отнюдь не только в сфере финансов. Можете быть уверены, что наш друг Туцци с преспокойной совестью даст сигнал к войне, хотя он лично не смог бы застрелить и старого пса, и тысячи людей отправят на тот свет вашего друга Моосбругера, потому что всем им, кроме каких‑то трех человек, не надо делать это собственными руками! Это доведенная до виртуозности «косвенность» обеспечивает сегодня чистую совесть каждому в отдельности и обществу в целом; кнопка, которую ты нажимаешь, всегда белая и чистая, а что произойдет на другом конце провода – это дело других людей, а они опять‑таки не из тех, кто нажимает кнопки. Вы находите ото отвратительным? Но, обрекая тысячи людей на смерть или на прозябание, приводя в движение горы страдания, мы чего‑то этим и добиваемся! Я почти готов утверждать, что в этом, в форме социального разделения труда, проявляется, принимая, правда, грандиозный и опасный вид, старое раздвоение человеческой совести на похвальную цель и уж какие найдутся средства. В ответ на вопрос Арнгейма, отвратительно ли это на его взгляд, Ульрих пожал плечами. Раздвоенность нравственного сознания, о которой говорил Арнгейм, – это страшнейшее явление нынешней жизни, – существовала всегда, свою ужасную чистую совесть она обрела лишь в результате всеобщего разделения труда и потому носит печать величественной неизбежности этого разделения. Ульриху претило просто‑напросто возмущаться ею, дух противоречия рождал в нем, напротив, то смешное и приятное чувство, какое доставляет скорость в сто километров, когда у дороги стоит и бранится покрытый пылью моралист. Поэтому, когда Арнгейм умолк, он первым делом сказал: – Любую форму разделения труда можно развить. Вопрос, который вы вправе мне задать, состоит, следовательно, не в том, «нахожу ли я это отвратительным», а в том, верю ли я, что можно прийти к более достойному положению, не повернув вспять! – Ах, этот ваш всеобщий учет! – подхватил Арнгейм. – Мы отлично организовали распределение дел, но при этом не заботились о координирующих инстанциях; мы непрестанно разрушаем мораль и душу по новейшим патентам и думаем, что можно сберечь их старыми домашними средствами религиозной и философской традиции! Я не люблю насмешничать в таком тоне, – поправился он, – и вообще считаю острословие чем‑то очень двусмысленным; но предложение реорганизовать совесть, которое вы сделали в нашем присутствии графу Лейнсдорфу, я никогда не считал просто шуткой. – Это была шутка, – ответил Ульрих резко. – Я не верю в такую возможность. Скорей уж я могу представить себе, что европейский мир построен дьяволом, а бог позволяет своему конкуренту показать, на что тот способен! – Славная идея! – сказал Арнгейм. – Но почему же вы рассердились на меня, когда я не захотел вам поверить? Ульрих не ответил. – То, что вы сейчас сказали, противоречит также очень конструктивному замечанию о способе приблизиться к правильной жизни, сделанному вами несколько раньше, – тихо и упорно продолжал Арнгейм. – Вообще, совершенно независимо от того, согласен ли я с вами в частностях или нет, меня поражает, до какой степени смешаны в вас активность и безразличие. Когда Ульрих и на это не нашел нужным ответить, Арнгейм сказал с той вежливостью, с какой и следует отвечать на грубость: – Я только хотел обратить ваше внимание на то, в какой мере сегодня, принимая экономические решения, от которых и так‑то зависит почти все,нужно представлять себе и свою нравственную ответственность и как поэтому увлекательны такие решения. Даже в этой одергивающей скромности был легкий привкус ухаживания. – Простите, – ответил Ульрих, – я задумался над вашими словами. – И, словно все еще продолжая размышлять, прибавил: – Хотел бы я знать, считаете ли вы это тоже нынешней косвенностью и нынешним разделением сознания, если в душу женщины вселяют мистические чувства, находя самым разумным предоставить ее тело ее супругу? Арнгейм немного побледнел при этих словах, но не потерял самообладания. Он ответил спокойно. – Не знаю точно, что вы имеете в виду. Но если бы вы говорили о женщине, которую вы любите, вы бы не могли это сказать, ибо узор реальности всегда богаче, чем контуры принципов. Он отошел от окна и жестом пригласил Ульриха сесть. – Вас не так‑то легко поймать! – продолжал он тоном, в котором было что‑то и от похвалы, и от сожаления. – Но я знаю, что для вас я служу скорее враждебным принципом, чем личным противником. А те, что по своим убеждениям являются самыми ожесточенными противниками капитализма, нередко бывают в делах лучшими его слугами; я, пожалуй, и сам могу себя к ним причислить, а то бы я не позволил себе сказать вам это. Бескомпромиссные и страстные люди, если уж они признали необходимость какой‑то уступки, бывают обычно самыми способными ее поборниками. Поэтому я хочу во что бы то ни стало довести свое намерение до конца и предлагаю вам: поступайте на службу в мою фирму. Он нарочно сделал это предложение невзначай, он даже, казалось, хотел смягчить естественное изумление, которое, он не сомневался, должны были вызвать его слова, ровной и быстрой речью; совершенно не отвечая на удивленный взгляд Ульриха, он стал как бы перечислять детали, которые надо было бы уладить в случае согласия, но высказывать какое‑либо личное мнение на этот счет сейчас отнюдь не хотел. – Сначала у вас, конечно, не было бы опыта, – сказал он мягко, – чтобы занять какое‑нибудь руководящее место, да и желания такого у вас, вероятно, не было бы; поэтому я предложил бы вам место рядом с собой, назовем это секретарь по общим вопросам, место, которое и учредил бы специально для вас. Надеюсь, что не обижаю вас своим предложением, ибо я вовсе не рисую себе этот пост подкупающе высокооплачиваемым; я хочу, чтобы ваша деятельность дала вам возможность обеспечить себе со временем любой доход, какой вы сочтете желательным, и убежден, что по истечении года вы будете понимать меня совсем не так, как теперь. Закончив эту речь, Арнгейм все‑таки почувствовал, что он взволнован. Он, в сущности, удивлялся сейчас, что и впрямь сделал Ульриху такое предложение, которое, если бы тот его отверг, только скомпрометировало бы его, Арнгейма, а если бы принял – ничего приятного не сулило бы. Ибо представление, что этому сидевшему перед ним человеку может быть по силам что‑то непосильное для него, Арнгейма, в ходе разговора исчезло, а потребность совратить этого человека и подчинить его своей власти утратила смысл, как только она вышла наружу. Ему показалось неестественным, что он боялся чего‑то, что называл «остроумием» Ульриха. Он, Арнгейм, был большой барин, и для такого, как он, жизнь должна быть проста! Он в ладу со всем, столь же большим, насколько это ему дозволено, он не восстает, как авантюрист, против всего на свете и не подвергает всего сомнению, это было бы противно его природе; но, с другой стороны, есть, конечно, прекрасные и сомнительные вещи, и ты стараешься ухватить от них сколько возможно. Никогда еще, казалось Арнгейму, он не ощущал с такой силой, как в этот миг, надежности западной культуры, представляющей собой чудесное сплетение сил и запретов! Если Ульрих этого не признавал, то он был всего‑навсего авантюрист, и то, что из‑за него Арнгейм чуть не склонился к мысли… но тут у Арнгейма не хватило слов, даже не произносимых вслух, оставляемых при себе; он не в силах был членораздельно, хотя бы и про себя, сказать, что ду– мал о том, чтобы приблизить к себе Ульриха, словно сына. Ничего особенного не было бы, если бы он это и сказал, мысль как мысль, в конце концов, как тысячи других, за которые не нужно отвечать и которые бывают внушены, вероятно, какой‑то тоской, оседающей на дне любой деятельной жизни, потому что никогда не находишь того, чем был бы доволен; да и вообще, может быть, у него не было этой мысли в такой уязвимой форме, он просто почувствовал что‑то, чему можно было эту форму придать, – тем не менее он не хотел вспоминать об этом и только кричаще ясно чувствовал, что если вычесть возраст Ульриха из его возраста, то разность будет не так велика, а за этим чувством скрывалось, конечно, другое, более смутное, – что Ульрих должен служить ему предостережением от Диотимы! Он вспомнил, что уже часто находил в своем отношении к Ульриху какое‑то сходство с дополнительным кратером, по которому можно судить, как жутко то, что готовится в главном, и его до некоторой степени встревожил тот факт, что тут уже извержение произошло, ибо слова излились и прокладывали себе путь в жизнь. «Что будет, – пронеслось в голове Арнгейма, – если он согласится?!» Так подходили к концу те напряженные секунды, когда такой человек, как Арнгейм, должен был ждать решения какого‑то более молодого человека, которому он придал важность только из‑за своей блажи. Он сидел очень неподвижно, с враждебно искривленными губами, и думал: «Уж как‑нибудь образуется, если не удастся отвертеться сейчас». Пока чувства и мысли шли этим путем, ситуация, однако, не задерживалась на месте, вопросы и ответы следовали друг за другом без всякой заминки. – Каким же свойствам, – спросил Ульрих сухо, – обязан я этим предложением, с деловой точки зрения вряд ли оправданным? – В этом вопросе вы все время ошибаетесь, – возразил Арнгейм. – В моем положении не ищут оправданности интересами дела, выражающимися в чистогане; то, что я могу на вас потерять, не играет никакой роли по сравнению с тем, что я надеюсь приобрести! – Вы разожгли мое любопытство, – сказал Ульрих. – Что я приобретение, мне говорят очень редко. Маленьким приобретением я мог бы стать разве что для своей науки, но и там‑то я, как вы знаете, надежд не оправдал. – Что вы необыкновенно умны, – отвечал Арнгейм (все еще в тоне тихой непоколебимости, который он внешне по‑прежнему выдерживал), –вы прекрасно знаете сами; это мне незачем вам говорить. Но возможно даже, что у нас, в наших предприятиях, есть умы поострее и понадежнее. Ваш характер, ваши человеческие свойства – вот чем хотелось бы мне по определенным причинам постоянно располагать. – Мои свойства? – усмехнулся Ульрих. – Знаете ли вы, что мои друзья называют меня человеком, у которого нет свойств? Арнгейм не удержался от маленького жеста нетерпения, который означал примерно: «Не рассказывайте мне о себе того, что я давно знаю лучше!» В этой дрожи, пробежавшей по его лицу и плечу, сказалось его недовольство, но слова его еще лились по прежнему плану. Ульрих уловил этот жест, и поскольку прийти из‑за Арнгейма в раздражение ему ничего не стоило, он стал теперь говорить вполне откровенно, дав их беседе направление, которого до сих пор избегали. Между тем они снова успели встать; Ульрих отошел от своего визави на несколько шагов, чтобы лучше увидеть эффект, и сказал: – Вы задали мне столько важных вопросов, что мне тоже захотелось кое‑что узнать, прежде чем я решусь. И после приглашающего жеста Арнгейма продолжил ясно и деловито: – Мне сказали, будто ваше участие во всем, что связано с проводимой здесь «акцией» – а госпожа Туцци и моя ничтожная персона тут лишь с боку припека! – направлено на приобретение большой части галицийских нефтяных промыслов! Арнгейм, насколько можно было разглядеть при уже померкнувшем свете, побледнел и медленно подошел к Ульриху. Тому показалось нужным предотвратить какую‑нибудь невежливость, и он пожалел, что своей неосторожной прямотой дал Арнгейму возможность отказаться от продолжения беседы в момент, когда она стала ему неприятна. Поэтому Ульрих сказал как можно любезнее: – Я не хочу вас, конечно, обидеть, но наш разговор не выполнил бы своего назначения, если бы мы не вели его совершенно начистоту! Этих нескольких слови времени короткого пути хватило на то, чтобы к Арнгейму вернулось его самообладание; он подошел, улыбаясь, к Ульриху, положил ладонь, вернее даже – полруки ему на плечо и с упреком сказал: – Как можете вы верить такой биржевой сплетне! – Я услыхал это не как сплетню, а от человека, который хорошо информирован. – Да, я тоже слышал уже, что так говорят. Но как вы могли этому поверить! Конечно, я нахожусь здесь не только для своего удовольствия; к сожалению, я никогда не могу себе позволить совсем забросить дела. Не стану также отрицать, что об этих месторождениях нефти я кое с кем говорил, хотя прошу вас не распространяться об этом признании. Но ведь все это не так существенно! – Моя кузина, – продолжал Ульрих, – о вашем керосине и ведать не ведает. Ее супруг поручил ей выпытать у вас что‑нибудь о цели вашего приезда, потому что вас считают агентом царя; но я убежден, что эту дипломатическую миссию она выполняет скверно, ибо уверена, что единственная цель вашего здесь пребывания – она сама! – Не будьте так неделикатны! – Рука Арнгейма дружески качнула плечо Ульриха. – Побочные обстоятельства есть, вероятно, всегда и во всем; но вы, несмотря на вашу нарочитую язвительность, говорили об этом с откровенностью невоспитанного школьника! Эта рука на его плече лишала Ульриха уверенности. Было смешно и неприятно чувствовать, что тебя обнимают, ощущение это можно было даже назвать противным; но у Ульриха долгое время не было друзей, и, может быть, потому ощущение это немного смущало его. Ему хотелось смахнуть с себя эту руку, и он непроизвольно делал такие попытки; но, заметив эти крошечные признаки неугодности его жеста, Арнгейм напрягся, чтобы и глазом не моргнуть, и из вежливости, потому что он чувствовал трудное положение Арнгейма, Ульрих замер, снося прикосновение, которое теперь оказывало на него все более странное действие, напоминавшее то, как утопает в рыхлой насыпи, разрывая ее надвое, какой‑нибудь тяжелый предмет. Этот вал одиночества Ульрих, сам того не желая, возвел вокруг себя, и теперь в брешь прорвалась жизнь, прорвался пульс другого человека, и это было глупое чувство, смешное, но и немного волнующее. Он подумал о Герде. Вспомнил, как уже друг его юности Вальтер возбудил в нем желание снова когда‑нибудь прийти с кем‑нибудь к такому полному и безудержному согласию, словно нет во всем мире других различий, кроме приязни и неприязни. Теперь, когда было уже слишком поздно, желание это снова поднималось в нем, поднималось серебряными волнами, такими же, казалось, как волны воды, света и воздуха, сливающиеся на широкой реке в единый поток серебра, поднималось так дурманяще, что ему пришлось быть начеку, чтобы не поддаться этому и не вызвать недоразумения таким двусмысленным своим положением. Но когда его мышцы напряглись, он вспомнил, что Бонадея сказала ему: «Ульрих, ты человек совсем не плохой, ты только стараешься сделать так, чтобы тебе было трудно быть хорошим!» Бонадея, которая в тот день была так поразительно умна и сказала еще: «Во сне ты ведь тоже не думаешь, а с тобой происходит какая‑нибудь история!» А он сказал: «Я был ребенком, мягким, как воздух лунной ночью…» – и сейчас он вспомнил, что картина при этом мелькнула перед ним, собственно, другая: кончик горящей палочки магния; ибо таким же рассыпающимся на искры и превращающимся в свет показалось ему его сердце, но это было давно, и он не отважился высказать это сравнение и был побежден другим; к тому же в разговоре не с Бонадеей, а с Диотимой, как ему сейчас вспомнилось. «Различия жизни лежат у корней очень близко друг к другу», – почувствовал он, глядя на человека, который по каким‑то не очень прозрачным причинам предложил ему стать его другом. Арнгейм убрал свою руку. Они снова стояли теперь в нише окна, где начали этот разговор; внизу на улице уже мирно горели лампы, но чувствовалось, что волнение еще не совсем унялось. Время от времени еще проходили, возбужденно разговаривая, сомкнутые группы людей и нет‑нет да раскрывался какой‑нибудь рот, выкрикивая угрозу или раскатистое «Э‑ге‑ге!», ва которым следовал смех. Было впечатление какого‑то полусознательного состояния. И в свете этой тревожной улицы, между отвесно ниспадающими гардинами, которые обрамляли потемневшую картину комнаты, он видел фигуру Арнгейма и чувствовал, как рядом с ним стоит сам, и оба наполовину залиты светом, наполовину черны и полны какой‑то страстной собранности из‑за этого двойного освещения. Ульрих вспомнил крики «ура» в честь Арнгейма, которые он, кажется, слышал, и, был ли, или не был связан с этими событиями Арнгейм, в цезаристском спокойствии, какое тот, задумчиво глядя на улицу, выставлял напоказ, он производил впечатление главной фигуры в этой написанной мгновением картине, да и чувствовал, казалось, при каждом взгляде свое присутствие в ней. Рядом с ним становилось понятным, что такое сознание собственного достоинства. Сознание само по себе не в силах привести в порядок светящуюся сумятицу мира, ибо чем острее оно, тем безграничнее, хотя бы на время, становится мир; сознание же собственного достоинства вступает в мир как режиссер и делает из него искусственное единство счастья. Ульрих завидовал этому человеку из‑за его счастья. Ничего не было сейчас легче, казалось Ульриху, чем совершить преступление против него, ибо своей потребностью в картинности Арнгейм вызывал на сцену и старые театральные тексты. «Возьми кинжал, и да свершится судьба его!» Ульриху явственно слышались эти слова, произнесенные со скверной актерской интонацией, и все‑таки он непроизвольно стал так, чтобы половина его корпуса была за спиной Арнгейма. Он видел перед собой темную широкую плоскость шеи и плеч. Особенно шея раздражала его. Рука его искала в карманах с правой стороны перочинный нож. Он встал на цыпочки и еще раз опустил мимо Арнгейма взгляд на улицу. Там, в полутьме, людей, как песок, несло волной, которая тащила их тела. Что‑то ведь должно было последовать из этой демонстрации, и вот будущее выслало вперед волну, людьми овладевало какое‑то сверхличное творческое озарение, но во всем этом была, как всегда, большая неточность и небрежность. Так примерно ощущал Ульрих то, что он видел, и недолгое время это занимало его внимание, но он до тошноты устал это анализировать. Он осторожно опустился на пятки, устыдился, не особенно, впрочем, серьезно к тому относясь, игры мыслей, заставившей его только что подняться на цыпочки, и почувствовал великий соблазн тронуть Арнгейма за плечо и сказать ему: «Благодарю вас, хватит с меня всего этого, мне хочется попробовать что‑то новое, и я принимаю ваше предложение! « Но поскольку и этого Ульрих в действительности не сделал, они не стали касаться ответа на вопрос Арнгейма. Арнгейм вернулся к одной из более ранних тем их разговора. – Вы ходите иногда в кинематограф? Непременно нужно! – сказал он.Может быть, в теперешней его форме у него еще нет великого будущего, но дайте только крупным коммерческим интересам – например, интересам электрохимии или анилинокрасочной промышленности – связать себя с ним, и через несколько десятков лет вы увидите развитие, которого ничем нельзя будет задержать. Тогда начнется процесс, где пойдут в ход все средства, сулящие умножение и рост, и что бы ни мнилось нашим писателям и эстетикам, возникнет искусство Всеобщей Электрической Компании или Германской Промышленности Красителей. Это ужасно, дорогой мой! Вы пишете? Нет, я уже спрашивал. Но почему вы не пишете? Вы правы! Писатель и философ будущего придет по мосткам журналистики! Вы не замечали, что наши журналисты становятся все лучше и лучше, а наши писатели все хуже и хуже? Этот процесс, безусловно, закономерен; что‑то происходит, и у меня нет никаких сомнений насчет того, что именно: эпоха великих индивидуальностей идет к концу! – Он наклонился вперед. – Не могу разглядеть, какое у вас сейчас выражение лица; я палю в темноту! – Он засмеялся. – Вы требовали всеобщего учета духовных ценностей. Вы верите в это? Неужели вы верите, что жизнь можно регулировать духовным началом?! Вы, конечно, сказали «нет», но я вам не верю, ибо вы такой человек, который заключил бы в объятья самого черта, потому что тот не имеет равных себе! – Откуда это? – спросил Ульрих. – Из изъятого предисловия к «Разбойникам». «Ну, конечно, из изъятого, – подумал Ульрих, – не из обыкновенного же!» – «Души, которым мерзейший порок прелестен величием, от него веющим»,процитировал Арнгейм дальше, пользуясь своей всеобъемлющей памятью. Он чувствовал, что опять стал хозяином положения, а Ульрих, по тем или иным причинам, пошел на уступку; уже не было рядом враждебной твердости, и не надо было больше говорить о том предложении, все сошло хорошо; но подобно тому как борец, угадав, что противник устал, тут‑то и пускает в ход всю свою силу, он почувствовал потребность показать задним числом всю весомость того предложения и продолжал: – Думаю, что теперь вы поймете меня лучше, чем вначале. Так вот, признаюсь вам откровенно, я чувствую себя порой одиноким. Если люди – «из новых», мышление у них слишком коммерческое; а во втором или в третьем поколении семьи коммерсантов теряют фантазию. Тогда от них нечего ждать, кроме безупречных управляющих, дворцов, охоты, офицеров и зятьев из дворян. Я знаю эту публику во всем мире; среди них есть умные и тонкие люди, но они не способны родить ни одной мысли, хоть как‑то связанной с этим последним состоянием беспокойства, независимости и, может быть, несчастности, которое я обрисовал цитатой из Шиллера. – К сожалению, я не могу продолжать наш разговор, – отвечал Ульрих.Госпожа Туцци, видимо, дожидается воцарения спокойствия у кого‑нибудь из друзей, а мне пора идти. Вы, значит, считаете, что я, хоть и не смыслю в коммерции, обладаю этим беспокойством, которое так полезно ей тем, что лишает ее слишком коммерческого элемента? Он зажег свет, чтобы попрощаться, и подождал ответа. Арнгейм величественно‑дружелюбно положил руку ему на плечо – жест этот, кажется, выдержал испытание – и сказал: – Простите, если я наговорил лишнего, поддавшись настроению одиночества! Экономика идет к власти, и вот порой спрашиваешь себя: а что же нам с этой властью делать? Не обижайтесь! – Напротив! – заверил его Ульрих. – Я намерен серьезно обдумать ваше предложение! Он сказал это быстро, и такую поспешность можно было истолковать как волнение. Поэтому Арнгейм, оставшийся ждать Диотиму, пребывал в некоторой растерянности, опасаясь, что не так‑то просто будет найти пристойный способ отвлечь Ульриха от этого предложения.  122 Путь домой   Ульрих пошел домой пешком. Была прекрасная, но темная ночь. Дома своим высоким сомкнутым строем составляли странное, открытое сверху пространство улицы, над которым в воздухе что‑то вершилось – темнота ли, ветер ли, тучи ли. Дорога была так безлюдна, словно недавняя смута оставила после себя глубокую дремоту. Когда Ульрих встречал одиноких пешеходов, то сперва долго, сами по себе, словно предупреждая о чем‑то важном, к нему приближались звуки шагов. В эту ночь можно было испытать такое же, как в театре, чувство событий. Чувствовалось, что ты в этом мире явление; нечто, кажущееся большим, чем оно есть; нечто гулкое и сопровождаемое, когда оно проходит мимо освещенных плоскостей, собственной тенью, как неистово дергающимся шутом, который вдруг выпрямляется, чтобы в следующий же миг снова смиренно припасть к ногам. «Каким счастливым можно быть», – думал он. Он миновал арку в каменном коридоре, проходившем на протяжении шагов десяти рядом с улицей и отделенном от нее только толстыми сводчатыми колоннами. Из углов выскакивал мрак, разбой и убийство мерцали в полуосвещенном проходе. Бурное, полное старинной и кровавой торжественности счастье охватило душу. Может быть, это было чересчур; Ульрих вдруг представил себе, с какой самоуспокоенностью и с какой внутренней «режиссурой» здесь прошел бы сейчас на его месте Арнгейм. Ульрих перестал радоваться своей тени и гулкости своих шагов, и призрачная музыка в стенах погасла. Он знал, что не примет предложения Арнгейма; но теперь он казался себе лишь блуждающим по галерее жизни фантомом, который, к своему замешательству, не может найти рамы, куда ему надо скользнуть, и был очень доволен, когда его путь привел его вскоре в не столь гнетущую и великолепную местность. В темноте открывались широкие улицы и площади, и в обычных домах, мирно сиявших звездами освещенных этажей, не было уже ничего волшебного. Выйдя на простор, он почувствовал эту мирность, и бог весть почему ему вспомнилось несколько фотографий детской поры, которые он недавно увидел снова; они показывали его в обществе его рано умершей матери, и он отчужденно глядел на маленького мальчика, счастливо улыбавшегося старомодно одетой красивой женщине. Предельно яркий образ послушного, милого, умного мальчугана, связавшийся с ним; надежды, совсем еще не бывшие его собственными надеждами; неясные ожидания, сулившие почетное, блестящее будущее и тянувшиеся к нему, как распахнутые крылья золотой сети, – хотя все это в свое время было незримо, оно через десятки лет очень ясно читалось на старых фотографиях, и из этой зримой незримости, которая так легко могла стать действительностью, на него глядело его мягкое, пустое детское лицо с несколько испуганным выражением форсированной неподвижности. Он не чувствовал ни малейшей приязни к этому мальчику, и хотя на свою красивую мать он смотрел не без гордости, все в целом производило на него главным образом впечатление, что он избежал чего‑то ужасного. Кому знакомо это впечатление, что он сам, окутанный прошедшим мгновением самодовольства, смотрит на себя со старых своих портретов так, словно что‑то связующее напрочь отсохло, тот поймет чувство, с которым он спрашивал себя, каково же, собственно, это связующее звено, если у других оно не перестает действовать. Он находился сейчас на одном из тех бульваров, что прерывающимся кольцом следуют по линии, где когда‑то проходили валы, и мог бы, сделав несколько шагов, пересечь его, но большая полоса неба, тянувшаяся в длину над деревьями, соблазнила его свернуть и последовать в ее направлении, и ему казалось, что он все приближается, но никак не приблизится к гирлянде огней, на вид очень домашних, но плывших по краям зимнего бульвара, где он шагал, в небесной дали. «Это некая укорачивающая ум перспектива, – говорил он себе, – делает возможным этот ежевечерний покой, который, простираясь от одного дня к другому, создает прочное чувство согласной с самою собой жизни. Ведь, как правило, главная предпосылка счастья – вовсе не разрешить противоречия, а заставить их исчезнуть, как скрадываются в длинной аллее просветы между деревьями, и так же, как смещаются повсюду для глаза видимые соотношения, создавая картину, которой он может овладеть, где непосредственно близкое кажется большим, а более далекое, даже если оно огромно, – маленьким, где скрадываются просветы и все в конце концов приобретает упорядоченность, округлость и гладкость, точно так же обстоит дело и с невидимыми соотношениями, ум и чувство смещают их так, что бессознательно возникает нечто, где ты чувствуешь себя полным хозяином. Эту операцию, – говорил себе Ульрих, – я проделываю, стало быть, не так, как надо бы». На мгновение он остановился перед широкой лужей, преграждавшей ему путь. То ли эта лужа у его ног, толи голые, как метлы, деревья по сторонам родили в нем вдруг в этот миг картину проселка и деревни и пробудили ту промежуточную между исполнением желаний и их тщетой монотонность души, что свойственна деревенской жизни и не раз после той первой «поездки‑бегства» в юности манила его повторить такого рода побег. «Все становится таким простым! – почувствовал он. – Чувства дремлют, мысли рассеиваются, как тучи после ненастья, и вдруг из души вырывается чистое, прекрасное небо! На фоне этого неба может сиять всего‑то корова среди дороги – происходящее так убедительно, словно ничего больше на свете и нет! То же самое может совершить с целой местностью какая‑нибудь кочующая туча: трава темнеет, а минуту спустя вся трава кругом сверкает каплями влаги, больше ничего не произошло, но это – как путешествие от одного берега моря к другому! Какой‑то старик теряет последний свой зуб – и маленькое это событие составляет в жизни всех его соседей веху, к которой они могут привязывать свои воспоминания! Так же и птицы ежевечерне поют вокруг деревни и всегда одинаково, когда за садящимся солнцем приходит тишина, но это каждый раз ново, как будто миру нет еще и семи дней! В деревне боги еще приходят к людям, – думал он, – там человек что‑то представляет собой и что‑то испытывает, а в городе, где испытать можно в тысячу раз больше, он уже не в состоянии соотнести испытываемое с собой, и так, наверно, начинается пресловутое превращение жизни в абстракцию». Но, думая так, он в то же время знал, что это в тысячу раз умножает силу человека и если даже делает его в десять раз мельче во всем по отдельности, то в целом все‑таки во сто раз укрупняет его, и ни о каком возврате назад Ульрих не помышлял. И в ходе тех как бы неуместных и отвлеченных мыслей, что в его жизни часто приобретали такое непосредственное значение, ему подумалось, что закон этой жизни, по которой ты, устав от перегрузки и мечтая о простоте, все время тоскуешь, тот же самый, что и закон порядка повествования! Того простого порядка, который состоит в том, что можно сказать? «Когда случилось это, произошло то‑то!» Простая последовательность, отражение подавляющего разнообразия жизни в одномерности, как сказал бы математик, – вот что нас успокаивает; нанизывание всего случившегося в пространстве и времени на одну нить, на ту знаменитую «нить повествования», из которой, стало быть, состоит и нить жизни. Блажен тот, кто может сказать «когда», «прежде чем» и «после того как»! Пускай с ним случилась беда или он корчился от боли – как только он оказывается в состоянии воспроизвести события в их временной последовательности, ему становится так хорошо, словно солнце светит ему в живот. Вот что искусственно обратил себе на пользу роман; путник может ехать верхом под проливным дождем по проселочной дороге или при двадцатиградусном морозе, под йогами у него может скрипеть снег, а читателю уютно, и понять это было бы трудно, если бы эта вечная уловка эпоса, с помощью которой и няньки‑то успокаивают детей, – если бы эта испытанная и проверенная, «укорачивающая ум перспектива» не составляла неотъемлемой части самой Жизни, Большинство людей в основе своего отношения к самим себе – повествователи. Они не любят лирику или любят селишь минутами, и даже если в нить жизни вплетается какая‑то толика «потому что» и «чтобы», им претит задумываться об этом надолго: они любят последовательный порядок фактов, потому что он походит на необходимость, и, воображая, что у жизни их есть «течение», чувствуют себя как‑то укрытыми от хаоса. И Ульрих заметил теперь, что он утратил эту примитивную эпичность, за которую еще держится частная жизнь, хотя в жизни общественной все уже лишилось повествовательности и уже не следует никакой «нити», а расходится вширь бесконечными сплетениями. Когда он, сделав это наблюдение, двинулся дальше, он вспомнил, правда, что Гете в одной из статей об искусстве писал: «Человек – существо не поучающее, а живое, действующее и влияющее!» Он почтительно пожал плечами. «Разве что как актер, не думающий о кулисах и гриме и воображающий, что он совершает какие‑то поступки на самом деле, вправе сегодня человек забывать тот неопределенный фон знания, от которого зависит всякая его деятельность!"подумал он. Но эта мысль о Гете немного, наверно, смешалась с мыслью об Арнгейме, всегда злоупотреблявшем ссылками на него, ибо в ту же секунду. Ульрих с неудовольствием вспомнил необычную неуверенность, которую вызвала у него рука этого человека, когда она легла ему на плечо. Тем временем он вышел из‑под деревьев на тротуар и стал искать дорогу в сторону своего дома. Высматривая названия переулков, он чуть не налетел на какую‑то тень, которая вдруг рассеялась, и ему пришлось мгновенно остановиться, чтобы не сбить с ног загородившую ему путь проститутку. Она стояла и улыбалась, вместо того чтобы показать свой гнев по поводу того, что он чуть не свалил ее, как буйвол, и Ульрих вдруг почувствовал, что эта профессиональная улыбка распространяет в ночи какое‑то маленькое тепло. Она сказала несколько слов; она заговорила с ним захватанными словами, которые хотят приманить и похожи на грязный осадок всех предшествовавших мужчин. „Пойдем со мной, маленький!“– сказала она или что‑то подобное. Плечи у нее были по‑детски покатые, из‑под шляпы ее выбивалась прядка светлых волос, и при свете фонаря видно было, что лицо ее бледно и черты его миловидно неправильны; под косметикой вполне могла прятаться кожа молодой еще девушки со множеством веснушек. Она смотрела на него снизу вверх и была гораздо меньше ростом, чем Ульрих, тем не менее она еще раз сказала ему „маленький“, не найдя, по своей безучастности, ничего несообразного в этом сочетании звуков, произносимым ею сотни раз за вечер. Ульриха это тронуло. Он не оттолкнул ее, а остановился и дал ей повторить ее предложение, как если бы не расслышал его. Неожиданно он нашел подругу, которая за небольшую мзду целиком отдавала себя в его распоряжение; она постарается быть милой и избегать всего, что может ему не понравиться; если он даст ей знак согласия, она возьмет его под руку с той нежной доверчивостью и легкой робостью, какая возникает только тогда, когда близкие люди впервые встречаются после вынужденной разлуки; и если он пообещает ей и сразу же выложит сумму, во много раз превышающую ее таксу, чтобы ей не надо было думать о деньгах и она пришла в то беззаботно приятное состояние, какое остается после деловой удачи, то окажется, что и чистое равнодушие тоже обладает преимуществом всех чистых чувств – свободой от личной заинтересованности и способностью делать свое дело без суетной сумятицы эмоциональных амбиций. Полусерьезно‑полуигриво пронеслись у него эти мысли, и он не решился совсем разочаровать маленькую незнакомку, которая ждала, что он вступит в сделку. Он почувствовал, что хочет ее расположения, но вместо того, чтобы просто перекинуться с ней несколькими словами ее профессионального лексикона, он довольно неловко полез в карман, сунул девушке в руку кредитный билет, примерно соответствовавший стоимости одного посещения, и пошел дальше. При этом он на секунду задержал руку, которая странным образом сопротивлялась от неожиданности, в своей руке и сказал одно лишь ласковое слово. Затем он покинул девицу, убежденный, что сейчас она подойдет к своим товаркам по ремеслу, которые рядом шушукались в темноте, покажет им деньги и, в конце концов, отпустит какую‑нибудь издевательскую шутку, чтобы дать выход своим чувствам, которых она так и не сумела толком понять. Эта встреча оставалась еще несколько мгновений живой, словно она была минутной нежной идиллией. Он не заблуждался насчет грубой бедности своей мимолетной подруги. Но когда он представил себе, как бы она чуть скосила глаза и издала один из тех слабых, неумело сделанных вздохов, которые научилась исполнять в надлежащий момент, от этого глубоко пошлого, совершенно бездарного лицедейства за заранее определенную плату повеяло все‑таки и чем‑то трогательным, он сам не знал почему; может быть, потому, что это была сама человеческая комедия в балаганной постановке. И уже в то время, как Ульрих говорил с девушкой, одна очень понятная ассоциация напомнила ему о Моосбругере. Моосбругер, больной комедиант, охотник на проституток и их губитель, который шел в той злосчастной ночи точно так же, как он сегодня. Когда нетвердые, как кулисы, стены улицы на секунду остановились, он натолкнулся на то незнакомое существо, которое ждало его в ночь убийства у моста. Какое это было, наверно, чудесное узнавание, какое потрясение от макушки до пят! Ульриху на миг показалось, что он может представить это себе. Он почувствовал, что его что‑то поднимает, как поднимает волна. Он потерял равновесие, но оно и не было ему нужно, его нес– ло движение. Сердце его сжалось, но в воображении все беспредельно спуталось и расширилось и сразу изошло в каком‑то расслабляющем сладострастии. Он старался отрезвить себя. Он, видимо, так долго жил жизнью без внутреннего единства, что теперь завидовал даже душевнобольному с его навязчивыми идеями и с его верой в свою роль! Но Моосбругер манил ведь но только его, а и всех других тоже? Он услышал в себе, как голос Арнгейма спрашивает: «Вы бы освободили его?» И как он, Ульрих, отвечает: «Нет. Наверно, нет». «Тысячу раз нет!» – прибавил он, почувствовав, однако, как его ослепила картина действия, где движение хватающего в величайшем волнении и движение схваченного слилось в одно неописуемо общее состояние, где нельзя было отличить радость от принуждения, смысл – от необходимости, а величайшую активность – от блаженной пассивности. Он мельком вспомнил мнение, что такие несчастные создания – это воплощение подавленных инстинктов, присущих всем, реализация их мысленных убийств и воображаемых надругательств. Что ж, пускай те, кто в это верит, справляются с ним на свой лад и для восстановления собственной нравственности казнят его, насытившись им! Его, Ульриха, разлад был иного рода и состоял как раз в том, что он ничего не подавлял и при этом видел, что с портрета убийцы на него не глядит ничего такого, что было бы более чуждым ему, чем‑то, что глядит на него с других картин мира, которые все таковы, как его собственные старые фотографии: наполовину – сформировавшийся смысл, наполовину – снова бьющая ключом бессмыслица Распоясавшаяся метафора порядка – вот чем был для него Моосбругер! И вдруг Ульрих сказал: «Все это!..» – и сделал такое движение, словно отметал что‑то в сторону тыльной стороною ладони. Он сказал это не про себя, а сказал вслух, после чего резко сжал губы и закончил фразу уже безмолвно: «Все это надо решить!» Он не хотел знать никаких больше подробностей насчет того, что же это за «все это»; «все это» было то, что его занимало я мучило, а порой и приводило в восторг, с тех пор как он взял «отпуск», и сковывало как сновидца, для которого нет ничего невозможного, кроме одного – встать и начать двигаться; все это приводило ко всяким невозможным вещам, с первого дня и до последних минут этого пути домой! И Ульрих почувствовал, что теперь наконец надо либо жить ради недостижимой цели, как все прочие, либо взяться за эти «невозможные вещи» серьезно, а поскольку он добрался уже до окрестностей своего жилья, то последний переулок он пробежал со странным чувством, что с ним вот‑вот что‑то произойдет. Это было окрыляющее, устремленное к какому‑то действию, но бессодержательное и потому опять‑таки странно свободное чувство. Может быть, оно прошло бы так же, как многие другие; но когда он свернул на свою улицу, ему после нескольких шагов показалось, что окна его дома освещены, а когда он подошел к решетке своего сада, никаких сомнений в этом уже не осталось. Старый его слуга отпросился на сегодняшнюю ночь к своим родственникам, жившим в другом районе, сам он не был дома со времени разыгравшегося еще при дневном свете эпизода с Гордой, садовник с женой, Которых он поместил в нижнем этаже, никогда в его комнаты не входили; но всюду горел свет, казалось, что в дом к нему проникли чужие люди, грабители, которых он сейчас застигнет врасплох. Ульрих был в таком замешательстве и настолько не намерен расставаться с этим необычным чувством, что без колебаний зашагал к своему дому. Он не ждал ничего определенного. Он увидел в окнах тени, по которым вольно было заключить, что внутри ходит кто‑то один; но людей могло быть и много, и он не знал, выстрелят ли в него, когда он войдет в дом, или ему нужно приготовиться стрелять самому. В другом состоянии Ульрих, наверно, привел бы полицейского или хотя бы выяснил обстановку, прежде чем на что‑то решиться, но ему хотелось быть с этим свовм чувством наедине, и он даже не вытащил пистолета, который после той ночи, когда его избили хулиганы, носил иногда с собой. Он хотел… Этого он не знал, это должно было выясниться! Но когда он толкнул дверь парадного, выяснилось, что грабитель, встречи с которым он ждал с такими неясными чувствами, был всего‑навсего Клариссой.  123 Поворот   Сперва, может быть, в поведении Ульриха и была убежденность, что все как‑то благополучно объяснится, та несклонность верить в худшее, с какой всегда встречаешь опасность; но когда в вестибюле навстречу ему неожиданно вышел его старый слуга, он чуть не нанес ему удара, который свалил бы его с ног. Удержавшись от этого, к счастью, в последний миг, Ульрих узнал от него, что пришла телеграмма, которую взяла Кларисса, и что эта молодая дама явилась уже с час назад, как раз когда старик собирался уйти, и отказалась удалиться, отчего он предпочел тоже остаться дома, пожертвовав своим сегодняшним досугом, ибо – да простит ему хозяин это замечание – молодая дама показалась ему очень взволнованной. Когда Ульрих поблагодарил его и вошел в свои комнаты, Кларисса лежала на диване, слегка повернувшись на бок и подтянув ноги к животу; ее стройная, без талии фигура, ее по‑мальчишески причесанная головка с длинным миловидным лицом, которое, опершись на руку, взглянуло на него, когда он открыл дверь, были донельзя обольстительны. Он сказал ей, что принял ее за грабителя. Глаза Клариссы стали похожи на частый огонь из браунинга. – Может быть, я и есть грабитель! – ответила она. – Старый плут, который у тебя служит, ни за что не хотел меня оставлять здесь; я отправила его спать, но я знаю, что он спрятался где‑то внизу! Хорошо у тебя! – Она протянула ему телеграмму, не вставая. – Мне хотелось посмотреть, как ты возвращаешься домой, когда думаешь, что ты один, – продолжала она. – Вальтер на концерте. Он вернется лишь за полночь. Но я ему не сказала, что пойду к тебе. Ульрих вскрыл телеграмму и прочел ее, лишь краем уха слушая, что говорила Кларисса; он вдруг побледнел и, не веря глазам своим, прочел еще раз странный текст. Хотя он так и не ответил на разные запросы отца относительно параллельной акции и ограниченной вменяемости, он уже некоторое время не получал от него писем с напоминаниями, но не обращал на это внимания; и вот в обстоятельной манере, представлявшей собой замечательную смесь полускрытых упреков и траурной торжественности, в манере, до мелочей продуманной и намеченной явно еще самим отцом, эта телеграмма сообщала ему о смерти его родителя. Они не очень‑то любили друг друга, мысль об отце была Ульриху даже почти всегда неприятна, однако, читая этот забавно‑жутковатый текст второй раз, он думал: «Теперь я совсем один на свете!» Не то чтобы он вкладывал в эти слова их буквальный смысл, который с закончившимися сейчас отношениями совсем не вязался; скорее он с удивлением чувствовал, что всплывает вверх, словно порвался канат какого‑то якоря, или чувствовал полную теперь свою чужеземность в мире, с которым был еще как‑то связан через отца. – Умер мой отец! – сказал он Клариссе и с какой‑то невольной торжественностью поднял руку с телеграммой. – Вот как! – ответила Кларисса. – Поздравляю! – И после маленькой задумчивой паузы прибавила: – Теперь ты, наверно, будешь очень богат? – Не думаю, чтобы он был так уж богат, – недовольно возразил Ульрих. – Я жил здесь не по его средствам. Кларисса приняла этот маленький выговор с улыбкой, подтверждающей, что он дошел до нее, и как бы расшаркивающейся; многие ее выразительные движения были порой торопливы и судорожно‑нарочиты, как поклон мальчика, который должен продемонстрировать в обществе свою воспитанность. Она осталась одна в комнате, поскольку Ульрих, извинившись, ненадолго удалился, чтобы отдать необходимые распоряжения, связанные сего отъездом. Покинув Вальтера после той бурной сцены, она ушла недалеко, за дверью их квартиры была лестница, которой редко пользовались и которая вела на чердак, и там, на чердаке, укутавшись платком, Кларисса сидела до тех пор, пока не услышала, как ее супруг покидает дом. Она смутно представляла себе помещение над сценой в театре; там, стало быть, наверху, откуда свисают веревки, сидела она, пока Вальтер спускался по лестнице. Она воображала, что между выходами, когда им нечего делать, актрисы, закутавшись в платки, сидят среди балок над сценой и смотрят вниз; теперь она тоже была такой актрисой, и все события происходили внизу, под ней. В этом опять проступала ее старая любимая мысль, что жизнь – это актерская задача. Жизнь, конечно, не нужно принимать разумом, – думала она; что вообще человек знает о жизни, даже если он знает больше, чем она, Кларисса. Но надо обладать верным чутьем жизни, как птица буревестник! Надо свои руки – а это значило у нее: свои слова, свои поцелуи, свое слезы – расправить, как крылья! В этом образе она нашла какое‑то вознаграждение за то, что уже не могла больше верить в будущность Вальтера. Глядя вниз, в крутой пролет лестницы, куда ушел Вальтер, она развела руки в стороны и держала их поднятыми в таком положении, пока могла: а вдруг она этим поможет ему! «Крутой подъем и крутой спуск враждебно родственны в своей силе и нераздельны!» – думала она. «Ликующей крутизной мира» назвала она свои распростертые руки и взгляд вниз. Она отказалась от намерения тайком поглядеть на демонстрации в городе; какое ей было дело до «стада», началась огромная драма одной‑единственной. Так Кларисса пошла к Ульриху. По пути она показывала порой свою хитрую улыбку, когда думала о том, что Вальтер принимает ее за сумасшедшую, стоит лишь ей обнаружить свое более высокое понимание того состояния, в каком они оба находятся. Ей льстило, что он боялся, что она родит ему ребенка, и все же с нетерпением этого ждал; под «сумасшествием» она понимала что‑то вроде сходства с зарницей или пребывание в столь высоком состоянии здоровья, что оно пугает других, и это было свойство, которое развилось в ее браке, развилось исподволь, по мере того как росли ее превосходство и главенство. Но она знала все‑таки, что иногда бывала непонятна другим, и когда Ульрих снова вошел, у нее было чувство, что она должна что‑то сказать ему, как того требует такое глубоко врезавшееся в его жизнь событие. Она быстро спрыгнула с дивана, походила по комнате и по смежным комнатам и после этого сказала: – Итак, прими мое искреннее соболезнование, старина! Ульрих взглянул на нее удивленно, хотя и знал уже этот тон, появлявшийся у нее, когда она нервничала. «Тогда в ней бывает иногда что‑то неожиданно стандартное, – подумал он, – как будто в книгу по ошибке вшили страницу из другой книги». Она не произнесла свою фразу с подобающим ей выражением, а бросила со стороны, через плечо, усилив эффект: фальшь слышалась как бы не в мелодии, а в не соответствующем ей тексте, и создавалось жутковатое впечатление, что Кларисса сама состоит из множества таких ошибочных подтекстовок. Теперь, когда Ульрих не ответил, она остановилась перед ним и сказала: – Мне нужно поговорить с тобой! – Хочешь чем‑нибудь подкрепиться? – спросил Ульрих. В знак отказа Кларисса только быстро пошевелила поднятой на высоту плеча рукой. Она собралась с мыслями и начала: – Вальтер хочет, чтобы я во что бы то ни стало родила ему ребенка. Ты это понимаешь? Что мог ответить Ульрих? – А я не хочу! – воскликнула она с силой. – Не злись, – сказал Ульрих. – Если ты не хочешь, этого так или иначе не случится. – Но погибнет из‑за этого он! – Люди, которые каждую минуту умирают, живут долго! Мы с тобой давно уже будем высохшими сморчками, а Вальтер и под седыми волосами, став директором своего архива, сохранит юношеское лицо! Кларисса задумчиво повернулась на каблуке и отошла от Ульриха; на некотором расстоянии она опять заняла позицию и «взяла» его «на прицел» взглядом. – Знаешь, как выглядит зонтик, если вынуть из него палку? Вальтер рухнет, если я от него отвернусь. Я его палка, он…– Она хотела сказать «зонтик», но ей пришла в голову существенная поправка. – Он мое прикрытие,сказала она. – Он считает, что должен прикрывать меня. Сначала он хочет для этого видеть меня с большим животом. Потом он будет убеждать меня, что естественная обязанность матери – кормить ребенка грудью. Потом захочет воспитывать этого ребенка соответственно своим представлениям. Ты же сам это знаешь. Он просто хочет присвоить себе права и, прикрываясь громкими словами, сделать из нас обоих мещан. Но если я и дальше, как до сих пор, буду говорить «нет», тогда он пропал! Я для него просто все! Ульрих ответил на это огульное утверждение недоверчивой улыбкой. – Он хочет убить тебя! – прибавила Кларисса быстро. – Да ну? По‑моему, сделать это советовала ему ты? – Ребенка я хочу от тебя! – сказала Кларисса. Ульрих удивленно свистнул сквозь зубы. Она улыбнулась, как юнец, поставивший грубое требование. – Мне не хочется обманывать человека, которого я знаю так хорошо, как Вальтера. Мне это противно, – медленно сказал Ульрих. – Вот как? Ты, значит, очень упорядочен? – Кларисса, казалось, придавала этому какое‑то значение, которого Ульрих не понимал; она подумала и лишь через некоторое время продолжила свою атаку: – Но если ты меня любишь, ты у него в руках. – Каким образом? – Это же совершенно ясно; я только не могу это выразить. Ты будешь вынужден считаться с ним. Нам будет его очень жаль. Ты же, конечно, не можешь просто обманывать его, значит, ты будешь стараться дать ему что‑то за это. Ну и так далее. А самое главное – ты заставишь его выдать лучшее, что в нем есть. Этого ты не станешь ведь отрицать – что мы спрятаны в себе, как статуи в каменной глыбе. Надо высекать себя из себя! Надо принуждать к этому друг друга! – Прекрасно, – сказал Ульрих. – Но ты слишком быстро предположила, что так и будет! Кларисса опять улыбнулась. – Мо же т бы ть , и опрометчиво! – сказала она. Она приблизилась к нему и дружески сцепила свою руку с его рукой, которая по‑прежнему безучастно висела у туловища, не освобождая ей места. – Я тебе не нравлюсь? Ты меня не любишь? – И когда Ульрих промолчал, она продолжала: – Я нравлюсь тебе, я же знаю; я довольно часто замечала, как ты на меня смотришь, когда бываешь у нас! Не помнишь, говорила ли я тебе, что ты дьявол? Мне так кажется. Пойми меня верно. Я не говорю, что ты бедный дьявол, бедняга, который хочет зла, потому что не знает ничего лучшего; ты великий дьявол, ты знаешь, что было бы хорошо, но делаешь прямо противоположное тому, чего хочешь! Ты находишь жизнь, какую мы все ведем, отвратительной и поэтому назло говоришь, что ее нужно вести и дальше. И ты говоришь ужасно порядочно: «Я не обманываю своих друзей!»– но говоришь так только потому, что уже сотни раз думал: «Я хочу обладать Клариссой!» Но поскольку ты дьявол, в тебе есть что‑то и от бога, Уло! От великого бога! Который лжет, чтобы его не узнали! Ты хочешь меня… Вместо одной его руки она схватила теперь обе и стояла перед ним запрокинувшись, – как растение, если его мягко потянуть за цветок. «Сейчас на лицо ее опять накатит, как тогда!» – испугался Ульрих. Но этого не случилось. Лицо ее осталось красиво. Она улыбалась не своей обычной узкой улыбкой, а улыбкой открытой, которая вместе с мякотью губ показывала немного и зубы, словно Кларисса оборонялась, а форма ее рта напоминала дважды изогнутый лук бога любви, и лук этот повторялся в выпуклостях ее лба и над ними еще раз в просвечивающем облаке волос. – Ты бы давно уже унес меня в зубах своего лживого рта, если бы только решился показать мне себя таким, каков ты есть! – продолжала Кларисса. Ульрих мягко высвободился. Она опустилась на диван так, словно он ее туда усадил, и потянула его за собой. – Не преувеличивай, – упрекнул ее Ульрих за ее слова. Кларисса отпустила его. Она закрыла глаза и положила голову на обе руки, уперев локти в колени; ее вторая атака была отбита, и она наморилась теперь убедить Ульриха ледяной логикой. – Ты не цепляйся за слова, – ответила она. – Это я только так говорю: бог, дьявол. Но когда я бываю дома одна, обычно весь день, и брожу по окрестностям, я часто думаю; пойду сейчас налево – явится бог, пойду направо – явится дьявол. И такое же чувство часто бывает у меня, когда нужно взять какой‑нибудь предмет и можно взять его либо правой, либо левой рукой. Когда я показала это Вальтеру, он от страха сунул руки в карманы! Ему доставляют радость цветы или даже какая‑нибудь улитка; но скажи, разве жизнь, которую мы ведем, не грустна до ужаса? Не приходит ни бог, ни дьявол. Так я слоняюсь уже годами. Что же может произойти? Ничего. Это все, разве только искусству удастся каким‑то чудом что‑то изменить. В эту секунду в ней было столько мягкой грусти, что Ульрих поддался искушению дотронуться рукой до ее мягких волос. – В частностях ты, пожалуй, права, Кларисса, – сказал он, – но я никогда не понимаю у тебя связей и скачков, которые ты делаешь в своих выводах. – Они просты, – отвечала она, все еще в той же позе, что прежде. – С течением времени у меня возникла одна идея. Послушай! – Теперь она выпрямилась и вдруг опять оживилась. – Не говорил ли ты сам как‑то, что у состояния, в котором мы живем, есть щели, откуда выглядывает, так сказать, невозможное состояние? Можешь не отвечать; я давно уже это знаю. Каждому, конечно, хочется, чтобы его жизнь была в порядке, но ни у кого это не получается! Я занимаюсь музыкой или живописью; но это все равно, как если бы я поставила ширму перед дырой в стене. У тебя и у Вальтера есть, кроме того, идеи, в этом я мало смыслю, но и тут что‑то не так, и ты говорил, что в эту дыру не заглядывают по лености и косности или отвлекают себя от нее всякими дурными вещами. Ну, так вот, остальное просто; через эту дыру нужно выйти! И я могу это сделать! У меня бывают дни, когда я могу выскользнуть из себя. Тогда стоишь – как бы это сказать? – как облупленный среди вещей, с которых тоже содрана грязная корка. Или связан со всем, что перед тобой, воздухом, как сиамский близнец. Это невероятно великолепное состояние; все переходит в музыку, краски и ритм, и я тогда не домашняя хозяйка по имени Кларисса, а, пожалуй, какой‑то блестящий осколок, проникающий в какое‑то огромное счастье. Но ты ведь и сам все это знаешь! Ведь это ты и имел в виду, когда говорил, что реальность заключает в себе невозможное состояние и что происходящее о тобой нельзя обращать к себе и смотреть на него как на что‑то личное и реальное, а нужно обращать его наружу, как будто оно спето или написано на холсте, и так далее и так далее. Я могла бы тебе все это повторить слово в слово! Это «и так далее» повторялось диким рефреном в дальнейшей торопливой речи Клариссы, и почти каждый раз предшествовало у нее утверждение: «И у тебя есть сила на это, но ты не хочешь; я не знаю, почему ты не хочешь, но я буду тебя тормошить!!» Ульрих не мешал ей говорить; время от времени, когда она приписывала ему что‑нибудь вовсе уж далекое от возможного, он безмолвно отрицал это, но не находил в себе воли вмешаться и не снимал руки с ее волос, под которыми он чуть ли не осязал сбивчивую пульсацию этих мыслей. Он никогда еще не видел Клариссу в таком чувственном возбуждении, и его почти удивило, что и в ее узком, твердом теле тоже может разгораться, разливаться и растекаться женский огонь, и вечная неожиданность того, что женщина, которую ты знал только закрытой для всех, вдруг раскрывается, не преминула оказать свое действие и на сей раз. Ее слова его не отталкивали, хотя они оскорбляли разум, ибо когда они приближались к его внутренней сущности и снова до нелепого далеко от нее уходили, это длительное снование действовало как свист или жужжанье, благозвучие или неблагозвучие которых не ощущается из‑за сильной вибрации. Он чувствовал, что это облегчает ему его собственные решения, как дикая музыка, – слушать ее, и только когда ему показалось, что она сама уже не находит выхода из своих речей и конца им, он немного покачал ее голову ладонью, чтобы она опомнилась и образумилась. Но тут произошло противоположное тому, чего он хотел, ибо Кларисса внезапно бросилась на него. Она стремительно, так что он не мог этому помешать и совершенно остолбенел, обвила рукой его шею и прижалась губами к его губам, быстрым движением подобрала под себя ноги и стала на колени у него на коленях, а плечом он почувствовал мячик ее груди. Он мало что понимал из того, что она говорила. Она лепетала что‑то о своей спасительной силе и о его трусости, и он разобрал только, что он «варвар» и поэтому она намерена зачать спасителя мира от него, а не от Вальтера, но, в сущности, слова ее были только дикой игрой над его ухом, тихим, торопливым бормотаньем, они были больше заняты собой, чем тем, чтобы что‑то сообщить, и лишь время от времени в этом рокочущем ручье можно было различить какое‑нибудь отдельное слово, «Моосбругер» или «взор дьявола». Защищаясь, он схватил свою маленькую притеснительницу за плечи и припер к дивану, теперь она боролась с ним ногами, прижимаясь головой к его лицу, и старалась снова обвить его шею. – Я убью тебя, если ты не уступишь! – сказала она звонко и ясно. Она была похожа на мальчика, который так охвачен смешанным с нежностью раздражением, что никак не уймется и от возбуждения расходится все больше и больше. Силясь усмирить ее, он лишь слабо чувствовал токи желания в ее теле; однако в тот миг, когда он крепко охватил рукой ее туловище и прижал ее к сиденью, Ульрих ощутил их со всей силой. Это было совершенно так, словно ее тело проникло в его чувство; ведь он уже давно ее знал и часто устраивал с ней шуточную возню, но он никогда еще так, сверху донизу, не прикасался к этому маленькому, знакомо‑чужому существу с дико бьющимся сердцем, и когда теперь движения Клариссы, скованные его руками, смягчились и эта расслабленность членов нежно замерцала в ее глазах, чуть не случилось то, чего он не хотел. В этот миг, однако, он вспомнил о Герде, словно только теперь перед ним встало требование прийти к какому‑то окончательному соглашению с самим собой. – Я не хочу, Кларисса! – сказал он и отпустил ее. – Я хочу сейчас остаться один, мне еще многое нужно уладить перед отъездом! Когда Кларисса уразумела его отказ, это произошло так, словно в голове ее рывком включили другую систему шестерен. Она видела, как Ульрих с мучительно искаженным лицом стоит в нескольких шагах от нее, видела, как он говорит, ничего как бы не понимала, но, следя за движениями его губ, чувствовала растущее отвращение, потом заметила, что юбки ее задрались выше колен, и вскочила. Еще не опомнившись, она уже стояла на ногах. Она поправила волосы и одежду, словно повалявшись на траве, и сказала: – Конечно, тебе надо укладывать вещи, я не стану больше тебя задерживать! Вновь обретя обычную свою улыбку, которая насмешливо‑неуверенно пробилась сквозь узкую щелку, она пожелала ему счастливого пути. – Когда ты вернешься, у нас, вероятно, будет Мейнгаст; он сообщил, что приедет, и это, собственно, я и пришла тебе сказать! – прибавила она невзначай. Ульрих задержал ее руку. Палец ее, играя, царапнул его ладонь; ей очень хотелось знать, что, собственно, она сказала ему, а наговорила она, наверно, всякой всячины, потому что была так взволнована, что умудрилась это забыть! Приблизительно она знала, что произошло, и не придавала этому никакой важности, ибо чутье говорило ей, что она была отважна или готова к жертве, а Ульрих сробел. У нее было только желание проститься с ним вполне по‑товарищески, чтобы на этот счет у него не оставалось сомнений. Она сказала вскользь: – Лучше не рассказывай Вальтеру о моем приходе, и пусть то, о чем мы говорили, останется между нами до следующего раза! У садовой калитки она еще раз протянула ему руку и дальше провожать себя не позволила. Когда Ульрих вернулся, состояние у него было странное. Ему нужно было написать несколько писем, чтобы проститься с графом Лейнсдорфом и Диотимой, да и многое другое следовало привести в порядок, ибо он предвидел, что вступление в наследство задержит его на длительный срок; затем он сунул в чемоданы, уже упакованные слугой, которого он отправил спать, кое‑какие мелкие предметы обихода и книги, и когда он со всем этим покончил, у него уже не было желания ложиться. Он был утомлен и крайне возбужден в результате этого бурного дня, и оба эти состояния не шли на убыль, а, наоборот, усиливали друг друга, и поэтому при большой усталости уснуть он не мог. Не думая, а следуя за скачущими то в одну, то в другую сторону воспоминаниями, Ульрих сначала признался себе в том, что не раз складывавшееся у него впечатление, что Кларисса существо не просто необычное, а втайне, наверно, уже и душевнобольное, никаких больше сомнений не допускает, и все‑таки во время своего приступа, или как там назвать недавнее ее состояние, она говорила вещи, обескураживающе похожие на многое из того, что говорил он сам. Это могло бы заставить его поразмыслить о таких вещах снова и основательно, но он почувствовал в этом только неприятное, противное природе его полусонного состояния напоминание о том, что ему еще многое надо сделать. Почти половина года, который он себе предоставил, уже прошла, а он ни одного вопроса еще не решил. У него мелькнула мысль, что Горда требовала, чтобы он написал книгу об этом. Но он хотел жить, не расщепляя себя на реальную и призрачную части. Он припомнил момент, когда говорил об этом с начальником отдела Туцци. Он видел себя и его стоящими в салоне Диотимы, и в этом было что‑то драматическое, что‑то лицедейское. Он вспомнил, как он сказал вскользь, что ему придется, видно, либо написать книгу, либо покончить с собой. Но и мысль о смерти была, когда он рассматривал ее теперь и, так сказать, с близкой дистанции, отнюдь не подлинным выражением его состояния; ибо когда он, предаваясь ей, представлял себе, что может ведь, вместо того чтобы уезжать, покончить с собой еще до утра, ему казалось, что получится просто неуместное совпадение, если он сделает это в момент, когда узнал о смерти отца! Он находился в том полусонном состоянии, при котором картины, рисуемые воображением, начинают гнать одна другую. Он представлял себе ствол огнестрельного оружия и, заглядывая в его темноту, где видел черное ничто, отрезающий глубину мрак, чувствовал всю странность сходства, всю пораэительность совпадения, по которому этот же образ заряженного оружия был в его юности любимым образом его ожидавшей полета и цели воли. И вдруг он увидел много таких картин, как картина пистолета и его беседы с Туцци. Вид луга ранним утром. Открывающаяся из окна поезда, наполненная густым вечерним туманом картина длинной, извилистой долины реки. На другом конце Европы место, где он расстался с любимой; черты любимой были забыты, картина немощеных улиц и крытых камышом домиков была свежа, словно он видел ее вчера. Волосы под мышками у другой любимой – единственное, что осталось от нее. Отдельные части мелодий. Характерность какого‑то движения. Запахи клумб, не замеченные когда‑то из‑за сильных слов, рожденных глубоким волнением душ, – но живые и сегодня, когда эти слова и души забыты. Человек на разных дорогах, зрелище почти мучительное – он сам, от которого осталось как бы множество кукол, в которых пружинки давно сломаны. Казалось бы, такие картины – самое мимолетное на свете, но настает миг, когда вся жизнь распадается на такие картины, только они стоят на жизненной дороге, кажется, что только от них и к ним она шла, и судьба прислушивалась не к решениям и не к идеям, а к этим таинственным, полубессмысленным картинам. Но меж тем как это бессмысленное бессилие всех усилий, которыми он гордился, трогало его чуть ли не до слез, в его измученности бессонницей расправлялось или, лучше, пожалуй, сказать, вершилось вокруг него странное чувство. Во всех комнатах еще горели зажженные Клариссой, когда она была одна, лампы, и обилие света текло взад и вперед между стенами и вещами, заполняя промежуточное пространство чем‑то почти живым. И наверно, нежность, содержащаяся во всякой безболезненной усталости, изменила общее ощущение его тела, ибо это всегда наличное, хотя и незамечаемое самоощущение тела, и без того ограниченное неточно, перешло в более рыхлое и более широкое состояние. Что‑то распустилось, как если бы вдруг развязался узел; и поскольку ни в стенах, ни в вещах ничего на самом деле не изменилось, и никакой бог в комнату этого неверующего не входил, а сам Ульрих отнюдь не отказывался от ясности в своих суждениях (разве что усталость обманывала его на сей счет), то претерпеть эту перемену могло только отношение между ним и его окружением, причем измениться могла опять‑таки не вещественная сторона этого отношения и не чувственные восприятия, не разум, трезво ей соответствующие, нет, изменилось, казалось, какое‑то чувство, разливающееся глубоко, как грунтовая вода, чувство, на котором обычно покоятся эти столпы объективного восприятия и мышления, и столпы теперь то ли мягко разошлись, то ли сблизились – это различие в тот же миг тоже потеряло свой смысл. «Это другой взгляд; я становлюсь другим, и потому другим становится то, что со мной связано!» – думал Ульрих, полагая, что хорошо наблюдает за собой. Но можно было и сказать, что его одиночество – состояние, которое находилось ведь не только в нем, но и вокруг него, и, значит, связывало одно с другим, – можно было сказать, и он сам это чувствовал, что это одиночество становилось все плотнее или все больше. Оно шагало сквозь стены, оно прорастало в город, не расширяясь на самом деле, оно прорастало в мир. «Какой мир? – подумал он.Ведь нет никакого мира!» Ему показалось, что это понятие лишилось какого бы то ни было значения. Но Ульрих еще сохранял контроль над собой в достаточной степени, чтобы его сразу и покоробило от этой слишком уж выспренней фразы; он не стал искать никаких других слов, напротив, с этого мгновения он начал опять приближаться к полной трезвости бодрствования и через несколько секунд встрепенулся. Брезжил день, примешивая свою тусклость к быстро меркнувшей яркости искусственного света. Ульрих вскочил и потянулся всем телом. В теле, однако, осталось что‑то, чего стряхнуть не удалось. Он провел пальцами по глазам, но взгляд его сохранял что‑то от той мягкости прикосновения к вещам, когда погружаешься в них. И вдруг каким‑то трудноописуемым образом, словно что‑то отхлынуло, словно у него просто иссякла сила отрицать это дольше, он понял, что снова стоит там, где уже находился однажды много лет назад. Улыбаясь, он покачал головой. «Приступ майорши» назвал он насмешливо свое состояние. Разум его нашел, что ничего опасного нет, ибо не было никого, с кем он мог бы повторить такую глупость. Он отворил окно. Снаружи был равнодушный воздух, самый заурядный утренний воздух с первыми звуками городского шума. По мере того как прохлада омывала его виски, нелюбовь европейца к сентиментальной мечтательности наполняла его ясной твердостью, и он решил встретить этот поворот событий, если уж так суждено, с предельной точностью. И все же, когда он долго так стоял у окна и бездумно глядел в утро, в нем что‑то еще оставалось от сверкающего скольжения чувств. Он поразился, когда вдруг с торжественным выражением рано вставшего человека вошел слуга, чтобы его разбудить. Он принял ванну, наскоро расшевелил свое тело несколькими гимнастическими движениями и поехал на вокзал.    КНИГА ВТОРАЯ   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. В ТЫСЯЧЕЛЕТНЕЕ ЦАРСТВО (ПРЕСТУПНИКИ)   1 Забытая сестра   Когда Ульрих, приехав к вечеру того же дня в… *, вышел из вокзала, перед ним открылась широкая, похожая на мелкую чашу площадь с улицами с обеих сторон, и зрелище это наполнило его память чуть ли не болью, как то бывает, когда глядишь на места, которые ты часто видел и всегда забывал. «Уверяю вас, доходы сократились на двадцать процентов, а жизнь стала на двадцать процентов дороже – получается сорок процентов!» – «А я уверяю вас, что шестидневные велогонки – это событие, соединяющее народы! „ Голоса эти выходили сейчас из его ушей – голоса купе. Затем он явственно услышал, как кто‑то сказал: „Все равно для меня нет ничего выше оперы!“ – „Это, видимо, ваше увлечение?“ – «Нет, страсть…“ Он наклонил голову, словно вытряхивая воду из уха. Поезд был полон, а ехали долго; капли общего разговора, просочившиеся в него за время пути, вытекали обратно. Среда веселой суматохи приезда, хлынувшей из двери вокзала, как из жерла трубы, в тишину площади, Ульрих подождал, пока эта струя не сделалась тоненькой, прерывистой струйкой; и вот он стоял в вакууме тишины, которая следует за шумом. И одновременно с непокоем слуха, возникшим отсюда, ощутил непривычный покой перед глазами. Все зримое было в этом покое резче, чем где‑либо, и когда он взглянул через площадь, совершенно обычные переплеты окон на другой стороне чернели среди бледного блеска стекла так, словно они были крестами Голгофы. И все, что двигалось, отделялось здесь от неподвижного не так, как это бывает в очень больших городах. Тому, что находилось в движенье, и тому, что стояло на месте, здесь явно хватало простора расширять свою значимость. Он отмечал это с некоторым любопытством свиданья после разлуки, разглядывая большой провинциальный город, где прошло несколько коротких, но малоприятных полос его жизни. В характере этого города было, как он прекрасно знал, что‑то безродно‑колониальное. Древняя ветвь немецкого бюргерства, попавшая несколько столетий назад на славянскую землю, здесь захирела, и о ней мало что напоминало теперь, кроме немногих церквей и фамилий, да и от прежней резиденции земского представительства, которой был этот город позднее, почти ничего не осталось, кроме хорошо сохранившеюся красивого дворца; но на это прошлое во времена абсолютной власти лег густой слой императорской администрации с ее провинциальными штаб‑квартирами, начальными и высшими учебными заведениями, казармами, судами, тюрьмами, дворцом епископа, залом для танцев, театром и всеми причастными к ним людьми, а также с торговцами и ремесленниками, которых эти люди за собой потянули, а уж потом развилась и промышленность – благодаря приехавшим предпринимателям, чьи фабрики, крыша к крыше, заполнили предместья и при последних поколениях влияли на судьбу этого уголка земли сильнее, чем все другое. У этого города была история, было у него и лицо, но такое, где глаза не соответствовали рту, а подбородок – волосам, и на всем лежали следы бурной, но внутренне пустой жизни. Возможно, что при особых личных обстоятельствах это благоприятствовало экстраординарному и недюжинному. Если выразиться столь же осторожно и точно, то Ульрих чувствовал какую‑то «духовную бессодержательность», в которой ты терялся настолько, что это склоняло к необузданной игре воображения. Странная телеграмма отца была у него в кармане, и он помнил ее наизусть: «Ставлю тебя в известность о последовавшей моей кончине», – велел сообщить ему старик – или следовало сказать: «сообщил», как на то и в самом деле указывала подпись «твой отец»? Его превосходительство, действительный тайный советник, никогда не шутил в серьезные минуты} причудливая формулировка была и впрямь чертовски логична, ибо оповещал сына все‑таки не кто иной, как он сам, когда в ожидании своего конца писал или диктовал этот текст, приурочивая вступление в силу возникающего таким путем документа к мгновению своего последнего вздоха. Точнее выразить ситуацию, пожалуй, даже нельзя было, и все же от этого акта, где настоящее пыталось овладеть будущим, до которого оно дожить не могло, жутковато веяло трупным запахом злобно истлевшей воли! При мысли об этом поступке, по какой‑то ассоциации напомнившем ему прямо‑таки нарочито неуравновешенный нрав маленьких городков, Ульрих не без тревоги подумал о своей жившей в провинции замужней сестре, с которой он, наверно, через несколько минут встретится. Он думал о ней уже и в пути, ибо знал о ней мало что. Время от времени через письма отца до него доходили очередные семейные новости, например: «Твоя сестра Агата вышла замуж»,после чего следовали дополнительные подробности, ибо Ульрих тогда не смог съездить домой. А приблизительно через год он уже был оповещен о смерти молодого супруга; а года, если он не ошибался, через три пришло сообщение: «Твоя сестра Агата, к моему Удовлетворению, решила снова выйти замуж». На этой второй свадьбе пять лет назад он присутствовал и видел сестру несколько дней; но помнил он только, что дни эти были как гигантское колесо из белошвейных изделий, непрестанно вертевшееся. Помнил он и супруга, который ему не понравился. Агате было тогда, наверно, двадцать два года, а ему самому двадцать семь лет, ибо как раз тогда он получил докторскую степень; значит, сейчас его сестре было двадцать семь, и с тех пор он ни разу не видел ее и не обменивался с ней письмами. Он помнил только, что позднее отец часто писал: «В браке твоей сестры, по‑видимому, не все, увы, обстоит так, как могло бы, хотя супруг ее человек превосходный». Были и такие строки: «Я был очень рад недавним успехам мужа твоей сестры Агаты». Таков был, во всяком случае, смысл писем, которым он, к сожалению, никогда не уделял внимания; но один раз, это Ульрих сейчас отчетливо вспомнил, с осудительным замечанием о бездетности его сестры связывалась надежда, что она все‑таки довольна своим браком, хотя ее нрав никогда не позволит ей это признать. «Как она теперь выглядит?» – думал он. Характерно для старика, который так тщательно извещал их друг о друге, было то, что обоих он в хрупком возрасте, сразу после смерти их матери, выдворил из дому; они воспитывались в отдаленных друг от друга учебных заведениях, и Ульриху, который вел себя скверно, часто не разрешали съездить на каникулы домой, так что свою сестру он с детства, когда они, впрочем, очень любили друг друга, толком не видел, если не считать одного‑единственного довольно продолжительного свидания, когда Агате было десять лет. Ульриху казалось естественным, что при таких обстоятельствах они и не переписывались. О чем они могли друг Другу писать? Когда Агата в первый раз вышла замуж, он, как он теперь вспоминал, был лейтенантом и лежал после ранения на дуэли в госпитале. Боже, каким он был ослом! Каким, в сущности, множеством разных ослов! Ибо он вспомнил, что лейтенантская история с дуэлью тут ни при чем: он был тогда уже почти инженером и занимался чем‑то «важным», отчего и не стал участвовать в семейном празднике! А о сестре он слышал потом, что она очень любила своего первого мужа. Он уж не помнил, через кого он это узнал, но что, в сущности, значит «она очень любила»?! Это ведь так говорится. Она опять вышла замуж, «и второго ее мужа Ульрих терпеть не мог – вот это но подлежало сомнению! Неприязнь к нему основывалась не только на личном впечатлении, но и на нескольких написанных им книгах, прочитав которые Ульрих, может быть, не совсем случайно выкинул из памяти сестру. Поступок был не очень красивый; но он не мог не признаться себе, что даже в истекшем году, когда он о стольком думал, он ни разу не вспомнил о ней, и при известии о смерти отца тоже не вспомнил. Но на вокзале он спросил встретившего его старого слугу, прибыл ли шурин, и обрадовался, узнав, что профессор Хагауэр ожидается лишь к самым похоронам, и хотя до похорон оставалось не больше двух‑трех дней, это время показалось ему неограниченным сроком затворничества, который он проведет вместе с сестрой так, словно они самые близкие люди на свете. Напрасно спрашивал бы он себя, какая тут связь; наверно, мысль о „незнакомой сестре“ была одной из тех просторных абстракций, где находят себе место многие чувства, которые нигде не бывают уместны по‑настоящему. И, занимаясь такими вопросами, Ульрих медленно входил в этот незнакомо‑знакомый город, перед ним раскрывавшийся. Свой багаж, куда он перед самым отъездом сунул довольно много книг, он отправил в коляске вместе со встретившим его старым слугой, которого помнил с детства и который совмещал обязанности лакея, дворецкого и университетского служителя таким образом, что с годами их внутренние границы стали нечеткими. Вероятно, этому скромно‑замкнутому человеку отец Ульриха и продиктовал телеграмму о своей смерти. Ноги Ульриха удивленно и с удовольствием шли дорогой, которая вела их к дому, а чувства его бодро и с любопытством вбирали теперь те свежие впечатления, какими поражает всякий растущий город, если ты давно не видел его. На определенном месте, которое ноги Ульриха вспомнили раньше, чем он сам, они свернули с главной улицы, и вскоре он оказался в узком переулке, образованном лить двумя стенами садов. Перед пришедшим, чуть наискось, стоял двухэтажный дом с мезонином, сбоку от него была старая конюшня, и, все еще прижавшись к стене сада, стоял маленький домик, где жили старый слуга и его жена; домик этот выглядел так, словно старик хозяин, несмотря на рее доверие к ним, отодвинул их от себя как можно дальше и все‑таки замкнул своими стенами. Ульрих в задумчивости подошел к запертому входу в сад и постучал большим металлическим кольцом, висевшим там вместо звонка на низкой, почерневшей от старости калитке, но подбежавший слуга исправил его ошибку. Они должны были вернуться, обойдя стену, к главному входу, где стаяла коляска, и только в тот миг, когда Ульрих увидел перед собой закрытую дверь дома, он обратил внимание на то, что сестра не встретила его на вокзале. Слуга сообщил ему, что у госпожи мигрень и она после завтрака удалилась. велев разбудить ее, когда господин доктор приедет. Часто ли бывает у его сестры мигрень? – продолжил расспросы Ульрих и тут же раскаялся в этой неловкости, выдавшей его отчужденность старому отцовскому домочадцу v коснувшейся семейных отношений, о которых лучше помалкивать. «Молодая госпожа велела подать чай через полчаса», – ответил старик с непроницаемо‑вежливым лицом вышколенного слуги, осторожно показывавшим, что он не смыслит ни в чем, что не входит в его обязанности. Ульрих непроизвольно взглянул на окна с мыслью, что там стоит, наблюдая за его прибытием, Агата. Интересно, поладит ли он с ней? – спросил он себя и с неудовольствие. Он отметил, что пребывание здесь будет довольно тягостным, если она ему не понравится. То, что она не встретила его на вокзале и не вышла к дверям, внушало, во всяком случае, доверие к ней и свидетельствовало об известном родстве ощущений, ибо спешить ему навстречу было в сущности, так же нелепо, как если бы он, едва войдя в дом, ринулся к гробу отца. Передав, что будет готов через полчаса, он немного привел себя в порядок. Комната, для него приготовленная, находилась в мезонине. Она была его детской, но теперь меблировку ее чудно дополняли предметы, собранные явно наспех для удобства взрослых. «Устроить все иначе, пока покойник в доме, вероятно, нельзя», – подумал Ульрих, располагаясь среди развалин своего детства, хоть и с усилием, но все‑таки и с довольно приятным чувством, поднимавшимся, как туман этой почвы. При переодевании ему вздумалось надеть похожий на пижаму домашний костюм, который попался ему, когда он распаковывал вещи. «Могла бы встретить меня хотя бы в доме!» – подумал он, и была в этой небрежности при выборе костюма доля укоризны, хотя чувство, что у сестры есть какая‑то причина для ее поведения, которая ему понравится, – чувство это тоже присутствовало, придавая переодеванию долго той вежливости, которая заключена в непринужденном выражении дружеской близости. Он надел просторную, мягкошерстную, чуть похожую на костюм Пьеро пижаму в черно‑серую шашку, плотно прилегавшую лишь на запястьях, щиколотках и в талии; любил он ее за удобство, которое после бессонной ночи и долгой дороги с удовольствием ощущал, спускаясь по лестнице. Но, войдя в комнату, где его ждала сестра, он был поражен своим нарядом, ибо по тайной воле случая оказался перед рослым, светловолосым, облаченным в серовато‑рыжеватую полосато‑шашечную материю Пьеро, который на первый взгляд был очень похож на него самого. – Я не знала, что мы близнецы! – сказала Агата, и ее лицо просияло.  2 Доверие   Они не поцеловались, а просто приветливо постояли друг перед другом, затем расступились, и Ульрих смог рассмотреть сестру. По росту они подходили друг к другу. Волосы у Агаты были светлей, чем у него, но кожа ее была хороша той же душистой сухостью, которая только и правилась ему в собственном теле. Грудь ее не расплылась, а была маленькая и крепкая, и все члены сестры были, казалось, той узко‑продолговатой, веретеноподобной формы, что соединяет в себе природную энергию с красотой. – Надеюсь, твоя мигрень прошла, следов ее уже не видно, – сказал Ульрих. – Никакой мигрени у меня не было, я сказала это для упрощения,объяснила она, – ведь не могла же я сообщить тебе через слугу более сложную вещь – что мне было просто лень. Я спала. Я привыкла здесь спать каждую свободную минуту. Я вообще лентяйка – наверно, от отчаяния. И узнав, что ты приедешь, я сказала себе: теперь, надеюсь, моя сонливость кончится, и погрузилась в сон, так сказать, выздоравливающей. А слуге я все это, хорошенько подумав, назвала мигренью. – Ты совсем не занимаешься спортом? – спросил Ульрих. – Немного играю в теннис. Но я терпеть не могу спорт. Он еще раз, пока она говорила, рассмотрел ее лицо. Оно показалось ему не очень похожим на его собственное; но, возможно, он ошибался, оно, может быть, походило на его лицо, как пастель на гравюру на дереве, и поэтому различие в материале скрывало от глаза соответствия в линиях и плоскостях. Лицо это чем‑то его беспокоило. Через мгновение он понял, что просто не может сказать, что оно выражает. В лице ее не хватало того, что обычно позволяет судить о человеке. Это было лицо, полное содержания, но в нем не было ничего подчеркнутого, ничего такого, из чего вообще складываются характерные черты. – Как вышло, что ты оделась так же? – спросил Ульрих. – Сама не знаю, – ответила Агата. – Я думала, что это мило. – Это очень мило! – со смехом сказал Ульрих. – Но ведь настоящий трюк случая! И смерть отца тебя тоже я вижу, не очень‑то потрясла? Агата медленно поднялась на цыпочках и так же медленно опустилась. – Твой муж тоже уже здесь? – спросил брат, чтобы что‑то сказать. – Профессор Хагауэр прибудет только к похоронам. Казалось, она была рада поводу произнести это имя так официально и отстранить его от себя, как что‑то чужое. Ульрих не знал, что на это ответить. – Да, да, слышал, – сказал он. Они снова взглянули друг на друга, а потом пошли, как того требуют приличия, в маленькую комнату, где лежал покойник. Весь день эта комната была затемнена; она была насыщена черным. В ней пахло цветами и горящими свечами. Оба Пьеро стояли выпрямившись перед покойником, словно следя за ним. – Я не вернусь к Хагауэру! – сказала Агата, чтобы покончить с этим. Можно было подумать, что это предназначалось и для ушей покойника. Он лежал на своем катафалке так, как об этом распорядился: во фраке и крахмальной рубашке, видневшейся из‑под доходившего до середины груди покрывала, со сложенными руками, без распятия, при орденах. Маленькие, резко выступающие надбровные дуги, глубоко впавшие щеки и губы. Он был как бы зашит в отвратительную, безглазую, трупную кожу, которая еще составляет часть человека и уже чужеродна ему. Дорожный мешок жизни. Ульрих невольно почувствовал удар в том корне своего существа, где нет ни чувств, ни мыслей; но дольше нигде. Если бы ему пришлось облечь это в слова, он смог бы только сказать, что закончились тягостные отношения без любви. Так же, как плохой брак делает плохими людей, которые не могут освободиться от него, точно так же портят людей всякие, рассчитанные на вечность, давящие узы, когда под этими узами сходит на нет жизнь. – Мне хотелось, чтобы ты приехал раньше, – продолжала Агата, – но папа не соглашался. Обо всем, что касалось его смерти, распорядился он сам. Я думаю, ему было бы мучительно умирать у тебя на глазах. Я живу здесь уже две недели. Это было ужасно. – Тебя‑то он хоть любил? – спросил Ульрих. – Он обо всем распорядился, все препоручил своему старому слуге и после этого производил уже впечатление человека, которому нечего делать и незачем жить. Но чуть ли не через каждые четверть часа он поднимал голову и смотрел, нахожусь ли я в комнате. Так было в первые дни. Потом через каждые полчаса, позднее – через каждый час, а в последний ужасный день это случилось вообще только два‑три раза. И за все дни он не говорил мне ни слева, разве только если я о чем‑нибудь его спрашивала. Ульрих подумал, когда она это рассказывала: «Она, в сущности, твердая. Еще в детстве она умела проявлять необыкновенное упрямство молча. Но с виду‑то она уступчива?» И вдруг он вспомнил давнее. Однажды он чуть не погиб в разоренном лавиной лесу. Она была всего лишь мягким облаком снежной ныли, которое под действием неудержимой силы стало твердым, как падающая гора. – Это ты отправила мне телеграмму? – спросил он. – Нет, отправил ее, разумеется, старик Франц! Распоряжение было уже отдано. И ухаживать за собой он тоже не разрешал мне. Он, несомненно, никогда не любил меня, и я не знаю, зачем он вызвал меня. Я плохо себя чувствовала и старалась почаще запираться у себя в комнате. И в один из таких часов он умер. – Наверно, он хотел доказать тебе этим, что ты совершила ошибку. Пойдем! – сказал Ульрих горько, потянув ее к двери. – А может быть, он хотел, чтобы ты погладила ему лоб? Или преклонила колени у его одра? Хотя бы только потому, что он всегда считал, что так полагается прощаться с отцом. Но попросить тебя об этом у него не повернулся язык. – Может быть, – сказала Агата. Они еще раз остановились и посмотрели на него. – В сущности, все это ужасно! – сказала Агата, – Да, – ответил Ульрих. – И так мало знаешь об этом. Когда они выходили из комнаты. Агата еще раз остановилась и сказала Ульриху: – Я лезу к тебе с вещами, до которых тебе, конечно, нет дела; но именно во время болезни отца я решила ни в коем случае не возвращаться к своему мужу! Ее упорство вызвало у брата невольную улыбку. У Агаты появилась между глазами вертикальная складка, и говорила она с ожесточением; она, по‑видимому, боялась, что он не станет на ее сторону, и напоминала кошку, которая от великого страха смело нападает сама. – Он соглашен? – спросил Ульрих. – Он еще ничего не знает, – сказала Агата, – Но он не согласится! Брат вопросительно посмотрел на сестру. Но она резко покачала головой. – О нет, не то, что ты думаешь. Никакие третьи лица тут не замешаны! – сказала она. На том этот разговор пока кончился. Извинившись за невнимание к голодному и усталому брату, Агата повела его в комнату, где уже ждал чай, и, заметив, что чего‑то на столе не хватает, вышла, чтобы принести это. Ульрих воспользовался одиночеством и попытался по мере сил представить себе супруга Агаты, чтобы лучше понять ее. Он был среднего роста, держался очень прямо, ходил в мешковатых штанах, не скрывавших округлости его ног, носил при довольно пухлых губах усы щеточкой и питал страсть к галстукам с крупными узорами, которая по‑видимому, означала, что он не обычный, а передовой человек. Ульрих почувствовал, как в нем опять пробуждается старое недоверие к выбору Агаты, но вообразить, что этот человек скрывает какие‑то тайные пороки, никак нельзя было вспоминая, каким чистым сияньем светились чело и глаза Готлиба Хагауэра. «Да это же просвещенный, деятельный человек, молодчина, который движет вперед человечество на своем поприще, не вмешиваясь в далекие от него дела», – констатировал Ульрих, вспоминая при этом и сочинения Хагауэра, и погрузился в не совсем приятные мысли. Таких людей можно распознать уже в их школьные годы. Они учатся не столько добросовестно – как это называют, путая следствие с причиной, сколько рационально и практично. Каждую задачу они сперва подготавливают, как нужно с вечера приготовить одежду, вплоть до последней пуговицы, если хочешь быстро и без задержек собраться утром; нет такого хода мыслей, которого они не могли бы такими пятью или десятью приготовленными пуговицами закрепить в собственном уме, и надо признать, что ум этот потом довольно хорош на вид и проверку выдерживает. Они становятся таким путем примерными учениками не вызывая неприязни товарищей, и люди, которые, как Ульрих, склонны по натуре то к легкой чрезмерности, то к столь же незначительной недостаточности усердия, люди эти, даже будучи гораздо способнее, отстают от них так же постепенно и потихоньку, как постепенно и потихоньку подкрадывается судьба. Он заметил, что в общем‑то втайне побаивается этой породы «примерных и образцовых», ибо точность их ума делала его собственный восторг перед точностью немного пустым. «У них нет ни чуточки души, – думал он, – но люди они добродушные; после шестнадцати лет, когда молодежь начинает интересоваться духовными вопросами, они как бы несколько отстают от других, не имея настоящей способности понимать новые мысли и чувства, но они и тут орудуют своими десятью пуговицами, и приходит день, когда они могут засвидетельствовать, что всегда все понимали, „правда, без всяких ненужных крайностей“, и ведь они‑то в конечном счете и проводят в жизнь новые идеи, когда для других эти идеи давно уже стали отшумевшей молодостью или буйством одиночества!» Таким образом, когда вошла сестра, Ульрих, правда, все еще не представлял себе толком, что у нее стряслось, но чувствовал, что борьба против ее мужа, даже несправедливая, могла бы доставить ему удовольствие весьма низкого свойства. Агата явно не надеялась разумно объяснить свое решение. Ее брак пребывал, чего и следовало ожидать от такого человека, как Хагауэр, в полнейшем внешнем порядке. Никаких споров, почти никаких расхождений во мнениях – хотя бы уж потому, что Агата, как она сказала, не делилась с ним своим мнением ни по какому поводу. Конечно, никаких эксцессов, ни пьянства, ни карт. Даже никаких холостяцких привычек. Справедливое распределение доходов. Налаженное хозяйство. Спокойные переходы от светской многолюдности к часам, когда оставались вдвоем. – Если ты, значит, покинешь его просто так, без причины, – сказал Ульрих, – брак будет расторгнут по твоей вине. При условии, что он предъявит иск. – Пускай предъявляет! – с вызовом сказала Агата, – Может быть, следовало бы пойти на какие‑то материальные уступки, если он согласится решить дело мирно? – Я взяла с собой только то, – ответила она, – что нужно для поездки на три недели, несколько детских пустячков и какие‑то сувениры времен, когда я еще не была за ним замужем. Все остальное пусть оставит себе, мне это не нужно. Но в будущем он ничего из меня не вытянет! Она снова говорила с поразительной горячностью. Понять Агату можно было так, что она хочет отомстить этому человеку за то, что прежде позволяла ему вытягивать из себя слишком много. Боевой задор, спортивный азарт Ульриха, его изобретательность в преодолении трудностей теперь пробудились, хотя он и отмечал это с неудовольствием. ибо это походило на действие возбуждающего средства, которое, вызвав внешние симптомы волнения, совершенно не задело глубин души. Он перевел разговор на другое, пытаясь как‑то оглядеться. – Я читал кое‑что из его сочинений и кое‑что слышал о нем, – сказал он. – Насколько мне известно, в области педагогики он слывет даже восходящей звездой! – Да, слывет, – сказала Агата. – Судя по его трудам, он не только разносторонний педагог, но и зачинатель реформы наших высших учебных заведений. Помню, я как‑то читал его книгу, где, с одной стороны, речь шла об исключительной ценности историко‑гуманитарных дисциплин для нравственного воспитания, с другой стороны – об исключительной ценности естественно‑математических дисциплин для воспитания ума, а в‑третьих, об исключительной ценности той энергии, которую дают спорт и военная подготовка, для воспитания, человека действия. Так? – Наверно, так, – сказала Агата, – Но ты замечал, как он цитирует? – Как он цитирует? Погоди, кажется, меня и правда что‑то там поразило. Он цитирует очень много. Он цитирует классиков. Он… ну, конечно, современников он тоже цитирует. А, вспомнил: он цитирует – для педагога это прямо‑таки революция – не только столпов педагогики, но и нынешних авиационных инженеров, политиков и художников… Но ведь это же я, в сущности, и раньше сказал? – закончил он с той растерянностью, которую чувствуешь, когда какое‑то твое воспоминание идет не по тому пути и заходит в тупик. – Он цитирует вот как, – пояснила Агата. – В музыке, например, ему ничего не стоит дойти до Рихарда Штрауса, а в живописи – до Пикассо. Но никогда, даже как пример чего‑то неверного, он не назовет имени, которое не приобрело уже какого‑то веса в газетах хотя бы лишь тем, что они неодобрительно склоняют его! Совершенно верно. Это‑то и искал в памяти Ульрих. Он поднял глаза. Ответ Агаты обрадовал его как свидетельство хорошего вкуса и наблюдательности. – Так он со временем стал вождем, одним из первых плетясь в хвосте у времени, – добавил он со смехом. – Все, кто приходит еще позже, видят его уже впереди себя! Но любишь ли ты наших первооткрывателей? – Не знаю. Во всяком случае, я не цитирую. – Как бы то ни было, будем скромнее, – сказал Ульрих. – Имя твоего супруга означает программу, которая сегодня для многих – высочайший идеал. Его деятельность есть добротный маленький прогресс. Его внешнее возвышение не заставит ждать себя долго. Раньше или позже из него выйдет но меньшей мере университетский профессор, хотя он и прозябал ради хлеба насущного в учителях средней школы. А погляди на меня! Мне только и надо было делать, что идти по своему прямому пути, а достиг я того, что меня и в доценты‑то едва ли возьмут. Это уже кое‑что значит! Агата была разочарована, и, наверно, поэтому лицо ее приняло фарфорово‑дамское, ничего не говорящее выражение, когда она любезно ответила: – Не знаю, может быть, ты и должен уважать Хагауэра. – Когда он прибудет? – спросил Ульрих. – К самым похоронам. Больше времени он на это не отведет. Но здесь, в доме, он жить не будет, этого я не допущу! – Как тебе угодно! – с неожиданной решительностью сказал Ульрих. – Я встречу его и отвезу в гостиницу, скажу: «Комната для вас приготовлена здесь!» Агата поразилась и вдруг пришла в восторг. – Это его ужасно разозлит, потому что придется раскошеливаться, а он собирается, конечно, остановиться у нас! Ее лицо мгновенно изменилось, в нем снова появилось что‑то ребячески‑озорное, проказливое. – А в каком мы положении? – спросил брат. – Кому принадлежит этот дом – тебе, мне или нам обоим? Есть завещание? – Папа велел передать мне большой пакет, где, наверно, сказано все, что нам нужно знать! Они пошли в кабинет, находившийся по другую сторону от комнаты, где лежало тело. Они снова проплыли через блеск свечей, аромат цветов, через поле этих двух глаз, которые уже ничего не видели. В мерцающем полумраке Агата стала на миг лишь переливчатой, золотой, серой и розовой дымкой. Завещание нашлось, но, вернувшись с ним к чайному столу, они забыли вскрыть пакет. Ибо когда они сели, Агата сообщила брату, что живет с мужем врозь, хотя и под одной крышей; она не сказала, давно ли уже. Сперва это произвело на Ульриха скверное впечатление. Глядя на мужчину как на возможного любовника, многие замужние женщины рассказывают ему эту сказку; и хотя сестра сообщила это смущенно, даже ожесточенно, с ясно чувствовавшейся неловкой готовностью дать какой‑то толчок, ему стало досадно, что она не придумала для его ушей ничего лучшего, и он счел это преувеличением. – Я вообще никогда не понимал, как ты могла жить с таким человеком! – ответил он откровенно. Агата сказала, что этого хотел отец; а что она могла поделать? – спросила она. – Но ведь ты была тогда уже вдовой, а не несовершеннолетней девушкой. – В том‑то и дело. Я вернулась к папе. Все говорили тогда, что я еще слишком молода, чтобы жить одной, ведь хоть я и была вдова, мне было всего девятнадцать лет. А потом я здесь как раз и не выдержала. – Но почему ты не поискала себе другого мужа? Или не поступила учиться, чтобы начать самостоятельную жизнь? – бесцеремонно спросил Ульрих. Агата только покачала головой. Лишь после небольшой паузы она ответила: – Я уже сказала тебе, что я лентяйка. Ульрих чувствовал, что это не ответ. – У тебя, значит, была особая причина выйти за Хагауэра?! – Да. – Ты любила кого‑то другого, который был тебе недоступен? Агата помедлила. – Я любила моего умершего мужа. Ульрих пожалел, что употребил слово «любовь» так обыденно, словно считал незыблемым и важным общественное установление, которое этим словом обозначают. «Когда хочешь утешить, бросаешь какую‑то нищенскую подачку»,подумал он. Но его так и подмывало продолжать в том же духе. – А потом ты поняла, что с тобой произошло, и устроила Хагауэру нелегкую жизнь, – сказал он. – Да, – подтвердила Агата. – Но не сразу… А позже, – прибавила она.Даже очень поздно. Тут у них вышел небольшой спор. Видно было, что эти признания стоили Агате усилий, хотя она делала их добровольно и явно, как то и подобало ее возрасту, считала проблемы половой жизни темой интересной для всех. Вздумав, казалось, сразу же выяснить, сочувствуют ей или нет, она искала возможности довериться и была полна прямодушной и страстной решимости завоевать брата. Но Ульрих, все еще настроенный бросать моралистические подачки, не был способен пойти ей навстречу сразу же. Несмотря на свою душевную силу, он отнюдь не всегда был свободен от предрассудков, которые отвергал его ум, ибо Ульрих слишком часто предоставлял своей жизни течь наудачу, в то время как ум шел другими путями. А поскольку своим влиянием на женщин он слишком часто пользовался и злоупотреблял с тем наслаждением, с каким ловит и выслеживает добычу охотник, то ему почти всегда рисовалась и соответствующая картина, где женщина – жертва, повергнутая любовным копьем мужчины, и в памяти у него жило сладострастье унижения, на которое идет любящая женщина, в то время как мужчина очень далек от подобной покорности. Это самоуверенно мужское представление о женской слабости довольно обычно и поныне, хотя наряду с ним, по мере того как одна волна молодежи сменяет другую, возникают и более новые взгляды, и естественность, с какой Агата говорила о своей зависимости от Хагауэра, задела ее брата. Ульриху показалось, что его сестра, сама того не сознавая, опозорилась, когда поддалась влиянию человека, который ему так не нравился, и жила в позоре долгие годы. Он этого не высказал, но, видимо, Агата прочла что‑то такое в его лице, ибо она вдруг сказала: – Помогла же я сразу сбежать, раз уж вышла за него замуж: это было бы сумасбродно! Ульрих – все еще Ульрих в роли старшего брата и в состоянии покровительственно‑воспитательной тупости – встрепенулся и воскликнул: – Неужели это было бы сумасбродно – почувствовать отвращение и сразу же сделать из этого все выводы?! Он попытался смягчить свои слова, улыбнувшись после них и как можно ласковее взглянув на сестру. Агата тоже взглянула на него; ее лицо стало совсем открытым от напряжения, с каким она вчитывалась в его черты. – Ведь здоровый человек не так уж чувствителен к маленьким неприятностям?! – повторила она свое. – Что в них в конце концов! Это привело к тому, что Ульрих сосредоточился и перестал передоверять свои мысли какой‑то одной части себя. Он был снова теперь человеком объективного ума. – Ты права, – сказал он, – что, в конце концов, в происходящем как в таковом! Важна система представлений, через которую смотришь на происходящее, и та система личности, в которую оно включается! – Как это понять? – недоверчиво спросила Агата. Ульрих извинился за абстрактность сказанного, но пока он искал доходчивой аналогии, к нему вернулась братская ревность, что и определило его выбор. – Предположим, что женщину, которая нам небезразлична, изнасиловали,сказал он. – По героической системе представлений надо ждать мести или самоубийства. По системе цинично‑эмпирической – что она стряхнет это с себя, как курица. А то, что произошло бы сегодня на самом деле, было бы, пожалуй, смесью первого со вторым. И это отсутствие внутреннего критерия отвратительнее всего. Но и с такой постановкой вопроса Агата не согласилась, – Неужели это, по‑твоему, так ужасно? – спросила она просто. – Не знаю. Мне казалось, что это унизительно – жить с человеком, которого не любишь. Но теперь… как тебе угодно! – Это, по‑твоему, хуже, чем если женщина, выходящая замуж раньше, чем через три месяца после развода, обязана пройти официальный гинекологический осмотр, чтобы, установив, беременна ли она, можно было определить права наследников? Такое бывает, я сама читала. В оборонительном гневе лоб Агаты словно бы округлился, а между бровями опять появилась вертикальная складочка. – И любая проходит через это, если нужно! – сказала она презрительно. – Я не спорю с тобой, – ответил Ульрих. – Все, когда до этого и впрямь доходит дело, проходит как дождь и сиянье солнца. Наверно, ты гораздо разумнее, чем я, если ты считаешь это естественным. Но естество мужчины не естественно, его природа меняет природу и потому сумасбродна. Улыбка его просила дружбы, а глаза его видели, как молодо ее лицо. Когда оно волновалось, на нем почти не было морщинок, от того, что происходило за ним, оно напрягаясь, еще больше разглаживалось, как перчатка, в которой рука сжимается в кулак. – Я никогда не думала об этом в такой общей форме, – ответила она теперь.Но после того как я послушала тебя, мне опять кажется, что я жила ужасно неверно! – Все это лишь оттого, – шутя повинился в ответ на ее признание брат,что, столько уже сказав мне по доброй воле, ты все‑таки не сказала самого существенного. Как я могу попасть в точку, если ты ничего не говоришь мне о мужчине, из‑за которого ты наконец бросаешь Хагауэра! Агата посмотрела на него как маленький ребенок или как школьница, которую обидела учительница. – Неужели нельзя без мужчины? Неужели это не может получиться само собой? Я сделала что‑то не так, удрав от него без любовника? Не стану врать тебе, что у меня никогда не было любовника, это было бы смешно. Но сейчас у меня его нет, и я бы обиделась на тебя, если бы ты считал, что мне непременно нужен любовник, чтобы уйти от Хагауэра! Брату ничего не осталось, как уверить ее, что страстные женщины уходят от мужей и без любовников и что это, по его мнению, даже более достойный поступок… Чай, за который они сели, перешел в беспорядочный и преждевременный ужин, – по просьбе Ульриха, который очень устал и хотел лечь пораньше, чтобы выспаться к завтрашнему дню, сулившему много всяких хлопот. Они курили, перед тем как разойтись, и он еще не мог разобраться в своей сестре. В ней не было никакой эмансипированности и ничего от богемы, хотя она так и сидела в этих широких штанах, в которых вышла к незнакомому брату. Скорее уж что‑то гермафродитское – так показалось ему теперь; когда она двигалась во время разговора, ее легкий мужской костюм полупрозрачно, как зеркало воды, намекал на скрытые под ним нежные формы, и по контрасту с вольной независимостью ног прекрасные ее волосы были строго уложены самым женственным образом. Но главным для этого двойственного впечатления по‑прежнему было лицо, наделенное женской прелестью в очень высокой мере, но с какой‑то урезкой, какой‑то оговоркой, сущность которой опрелелить он не мог. И то, что он так мало о ней знал и так доверчиво с ней сидел, хотя совершенно иначе, чем с женщиной, для которой он был бы мужчиной. – это все было чем‑то очень приятно, особенно при усталости, теперь все больше одолевавшей его. «Многое изменилось со вчерашнего дня!» – подумал он. В благодарность за это он попытался сказать Агате на прощанье что‑нибудь братски‑сердечное, но по непривычке к таким словам ничего не придумал. Поэтому он просто обнял и поцеловал ее.  3 Утро в доме, пребывающем в трауре   На следующее утро Ульрих проснулся рано и с такой легкостью, с какой выпрыгивает из воды рыба: усталости прошедшего дня не было и в помине, он спал без снов и прекрасно выспался. В поисках завтрака он совершил обход дома. Траур еще не набрал силу, только аромат траура витал во всех комнатах. Это напомнило ему магазин, открывший свои ставни ранним утром, когда на улице еще нет ни души. Затем он извлек из чемодана свою ученую работу и отправился с ней в кабинет отца. В печи здесь горел огонь, и комната выглядела человечнее, чем вчера вечером. Хотя создал ее педантичный ум, взвешивавший все «за» и «против», позаботившийся даже о том, чтобы гипсовые бюсты на книжных полках симметрично стояли друг против друга, множество брошенных мелких личных вещей – карандаши, лупа, термометр, раскрытая книга, коробочки с перьями и подобное – придавали кабинету трогательную пустынность только что покинутого обиталища. Ульрих сидел среди всего этого, правда, вблизи окна, но за письменным столом, составлявшим все‑таки истинный центр этой комнаты, и чувствовал странную усталость воли. На стенах висели портреты его предков, и часть мебели осталась еще от их времен; тот, кто здесь жил, слепил из скорлупок их жизни яйцо собственной. Теперь он умер, а вещи его еще стояли здесь, вырисовываясь так резко, словно их выпилили из окружающего пространства, но порядок их был уже готов искрошиться, подчиниться преемнику, и чувствовалось, что большая долговечность вещей опять потихонечку заиграла под их траурной маской. В таком настроении раскрыл Ульрих свою работу, прерванную много недель и даже месяцев назад, и взгляд его тут же упал на то место с гидродинамическими уравнениями, дальше которого он не пошел. Он смутно помнил, что стал думать о Клариссе, когда на примере трех главных состояний воды попытался продемонстрировать новую математическую возможность; и Кларисса отвлекла его тогда от этого. Но порой память восстанавливает не слово, а атмосферу, в которой оно было произнесено, и Ульрих вдруг подумал: «углерод», и у него ни с того ни с сего возникло чувство, что он продвинулся бы вперед, если бы только знал сейчас, во скольких состояниях встречается углерод; но вспомнить это не удалось, и вместо этого он подумал: «Человек бывает в двух состояниях. Мужчиной и женщиной». Думал он об этом долго, как бы оцепенев от удивления, словно это бог весть какое открытие – что человек живет в двух разных перманентных состояниях. Но за этим застоем его мысли пряталось нечто другое. Ведь можно быть жестоким, эгоистичным, активным, как бы обращенным наружу, и можно вдруг, оставаясь тем же Ульрихом Имярек, почувствовать себя совершенно другим, погруженным в себя, самоотверженно‑счастливым существом при неописуемо отзывчивом и тоже каком‑то самоотверженном состоянии всего окружающего. И он спросил себя: «Сколько времени прошло с тех пор, как я в последний раз это ощущал?» К его удивлению, оказалось, что немногим больше суток. Тишина, окружавшая Ульриха, действовала бодряще, и состояние, сейчас вспомнившееся, не показалось ему таким необычным, каким казалось всегда. «Мы же все организмы, – думал он умиротворенно, – которые должны изо всех сил и со всей жадностью бороться друг с другом в неприветливом мире. Но каждый из нас вместе со своими врагами и жертвами есть все же частица и дитя этого мира, и он, может быть, вовсе не так обособлен от прочих и самостоятелен, как ему представляется». А если так, то не было ничего непонятного в том, что над миром иногда поднимается чувство единства и любви, почти уверенность, что насущные нужды жизни позволяют обычно познать лишь одну половину всей взаимосвязи живых существ, В этом не было совершенно ничего оскорбительного для человека математического, научно‑точного ума. Ульриху напомнило это даже работу одного психолога, с которым он был лично знаком: речь в ней шла о существовании двух больших, противоположных друг другу групп представлений, одна из которых основана на том, что субъект охвачен содержанием воспринятого, другая – на том, что он сам охватывает его. Высказывалось убеждение, что такое «пребывание внутри чего‑то» и «разглядывание снаружи», такая «вогнутость» и «выпуклость» ощущения, «пространственность» и «созерцательность» повторяются и во стольких других противоположностях восприятия и соответствующих ему формул языка, что за этим таится изначальная двойственность человеческого восприятия. Работа эта не являлась строгим, объективным исследованием, она была из тех, что рождены уносящейся вперед фантазией и обязаны своим возникновением импульсу, лежащему за пределами каждодневной научной деятельности, но она строилась на твердых основах и была очень убедительна в своих выводах, указывавших на скрытое за архаическими туманами единство восприятия, единство, на хаотических развалинах которого, как предположил Ульрих, в конце концов и возниц нынешний взгляд, более или менее сводящийся к противоположности мужского и женского способов восприятия и таинственно затемненный древними мечтами. Тут он попытался застраховаться – совершенно так же, как при опасном спуске со скалы пользуешься веревкой и крюками, – и начал рассуждать дальше: «Древнейшие, для нас уже до непонятного темные философские учения часто говорят о мужском и о женском „начале“!» – подумал он. «Богини, существовавшие в древних религиях наряду ^ богами, для наших чувств уже непостижимы, – подумав он. – Для нас всякое отношение к этим сверхчеловеческой силы женщинам было бы чистейшим мазохизмом!» «Но природа, – думал он, – наделяет мужчину сосцами, а женщину рудиментом мужского члена, из чего, однако) вовсе не следует, что наши предки были гермафродитами. Значит, и психологически они двучастны не были. А следовательно, возможность двойного, дающего и берущего видения принята извне, как двойное лицо природы, и все это каким‑то образом старше, чем различие полов, которые позднее дополнили этим свое психологическое одеяние…» Так думал он, но затем ему вспомнился один случай из времен его детства, и это отвлекло его, потому что ему – чего давно уже не бывало – доставляло удовольствие вспоминать. Надо предварительно заметить, что его отец раньше ездил верхом и держал лошадей, о чем и сегодня еще свидетельствовала пустая конюшня у стены сада, первым делом бросившаяся Ульриху в глаза, когда он приехал. Вероятно, это была единственная аристократическая привычка, которую позволил себе восхищавшийся своими друзьями‑помещиками отец; Ульрих был тогда маленьким мальчиком, и та бесконечность, та, во всяком случае, безмерность, какой обладает высокое, мускулистое тело лошади для восхищенного ребенка, снова возникла теперь перед ним сказочно‑жутковатой горой, где шерсть росла, как трава на склонах, а дрожь по коже пробегала, как волны ветра. Это было, заметил он, одно из тех воспоминаний, блеск которых идет от неспособности ребенка исполнить желаемое; но слова эти мало что говорят о прямо‑таки неземной яркости этого или того, другого, но менее дивного блеска, до которого маленький Ульрих не– много позднее дотронулся пальцами, когда искал первого. Ибо в то время по городу были расклеены афиши цирка, на которых попадались не только лошади, но и львы, тигры, а также большие, великолепные, живущие с ними в дружбе собаки, и он уже долгое время разглядывал эти объявления, прежде чем ему удалось достать один такой пестрый плакат и, вырезав животных, укрепить их на маленьких деревянных подпорках. Но то, что произошло потом, можно сравнить лишь с жаждой, которую, сколько бы ты ни пил, нельзя утолить до конца; она не прекращалась, не уменьшалась неделями, тяга перелиться в это существа, которыми он восхищался теперь с невыразимым счастьем одинокого ребенка и владельцем которых, глядя на них, мнил себя с такой же силой, с какой чувствовал, что тут не хватает чего‑то последнего, ничем невосполнимого, и от этой нехватки желание как раз и получало безмерную, лучистую, пронзающую тело мощь. А с этим удивительно беспредельным воспоминанием самым естественным образом выплыло теперь из забвенья другое, лишь чуть более позднее впечатление той же нежной поры и, несмотря на свею ребяческую пустячность, целиком завладело большим, грезившим сейчас с открытыми глазами телом. Это была девочка, у которой было только два свойства – обязанность принадлежать ему и его неизбежные драки из‑за нее с другими мальчиками. И реальны из двух этих свойств были только драки, ибо девочки не существовало на свете. Странная пора, когда он, как странствующий рыцарь, нападал на незнакомых противников, особенно если они были выше ростом и встречались на пустынной, способной сохранить тайну улице, и неожиданно для них вступал с ними в драку! Он не раз бывал за это бит. хотя порой одерживал и большие победы, но всегда, каков бы ни был исход, чувствовал себя обманутым, ибо ожидаемого удовлетворения не получал. Естественную мысль, что девочки, которых он знал в действительности, – такие же существа, как та, из‑за кого он дрался, – эту мысль чувство его просто отвергало, потому что, как все мальчики его возраста, он только глупел и цепенел в женском обществе, пока однажды, впрочем, не случилось одно исключение. И тут Ульрих так ясно, словно картина эта стояла в окуляре глядящей сквозь толщу лет подзорной трубы, вспомнил вечер, когда Агату нарядили для детского праздника. На ней было бархатное платье, и волосы ее стекали на него волнами светлого бархата, и вдруг при виде ее, хотя он и сам был в устрашающем костюме рыцаря, он так же несказанно, как о зверях с цирковых афиш, затосковал о том, что он не девочка. О различии полов он знал тогда столь мало, что не считал такое превращение совершенно немыслимым, но все‑таки уже и столь много, что и не пытался, как это обычно делают дети, тут же исполнить свое желание; сейчас, когда он подбирал определение. этому двойственному своему состоянию, ему представлялось что он искал на ощупь дверь в темноте и, встретив вдруг какое‑то теплое, как кровь, приятное своим теплом сопротивление, стал прижиматься к этой сопротивляющейся массе, и она нежно уступала его желанию проникнуть в нее, но не пропускала его в себя. Возможно, что это походило и на какую‑то невинную форму вампирической страсти, пожирающей вожделенное существо, однако тот маленький мужчина хотел не притянуть к себе ту маленькую женщину, а целиком занять ее место, и происходило это с той слепящей нежностью, которая свойственна лишь ранним пробуждениям пола.

The script ran 0.056 seconds.