1 2 3 4 5 6
– Конечно неправда!
Но в глаза она мне ни разу не посмотрела. И я упрямо продолжила допрос:
– Тогда зачем нам убегать?
Мать не ответила. Как раз в этот момент во внезапно наступившей тишине раздался первый грозный гул собравшейся снаружи толпы, звон металла, глухие удары ногами в дверь – это все было еще до того, как в наши ставни полетел первый камень. Гул был голосом Ле-Лавёз, полным мстительного гнева и мелочной злобы; казалось, жители деревни перестали быть отдельными людьми, там больше не было Годенов, Лекозов, Трюрианов, Дюпре, Рамонденов, все они превратились в воинов единого войска. Осторожно выглянув в окно, мы увидели их: человек двадцать или тридцать у наших ворот, а может, и больше; в основном мужчины, но было и несколько женщин. Некоторые держали в руках фонари и факелы, и это напоминало недавнюю процессию по случаю праздника урожая, только у многих карманы были набиты камнями. Мы, как зачарованные, уставились на них в кухонное окно; свет из него широкой полосой падал через весь двор. Вдруг Гильерм Рамонден, тот самый, с деревянной ногой, запустил камнем прямо по нашему освещенному окну, и от старой деревянной рамы посыпались щепки, а осколки стекла разлетелись по всей кухне. Лицо Рамондена в мерцающем красноватом свете факелов было почти неузнаваемым, но я даже сквозь стекло почувствовала, какой тяжкой волной обрушилась на меня его ненависть.
– Сука! – Голос его тоже можно было узнать с трудом, так хрипло он звучал, и явно не только от пьянства. – Выходи, сука, пока мы сами в твой дом не ворвались да тебя не поимели!
Вслед за этими словами вновь послышался невнятный рев, громкий топот ног, затем дикие вопли, и по нашим не полностью закрытым ставням застучали мелкие камни и комья глины.
Приоткрыв половинку разбитого окна, мать высунулась наружу и крикнула:
– Ступай домой, Гильерм, дубина стоеросовая, пока еще стоять можешь! Не то тебя людям нести придется!
В толпе засмеялись, послышались шутки. Гильерм потряс в воздухе костылем, на который опирался, и снова заорал во всю глотку:
– Что-то ты больно осмелела, сука немецкая! – Язык у него явно заплетался, фразы он произносил невнятно. – Кто им насчет Рафаэля-то стукнул, а? Кто про «La Rép» им рассказал? Уж не ты ли, Мирабель? Разве не ты эсэсовцам донесла, что это наши люди твоего любовника прикончили?
Мать снова высунулась из окна и ловко плюнула Гильерму прямо в рожу.
– Осмелела я, говоришь? – Голос у нее пронзительно зазвенел. – Только не тебе судить, Рамонден-смельчак! У тебя-то самого смелости только на то и хватило, чтобы в пьяном виде явиться под окна честной женщины и пугать ее детей! Впрочем, ты и на фронте куда каким смельчаком себя показал – через неделю домой вернулся! А мой муж там голову сложил!
Придя от этих слов в дикую ярость, Гильерм взревел, как бык, и его тут же поддержал хриплый вой толпы. По окнам вновь застучали камни и комки глины. Пол на кухне был весь засыпан землей.
– Ах ты, сука! – орал Гильерм.
Толпа уже вливалась в ворота, легко сорвав их с проржавевших петель. Наш старый пес пару раз тявкнул, потом вдруг пронзительно взвизгнул и умолк.
– Не надейся, что нам ничего не известно! Не надейся, что Рафаэль никому ничего не успел сказать! – Рев Гильерма, торжествующий, полный ненависти, перекрывал все прочие голоса. В красноватой полутьме за окном сверкали его глаза, отражавшийся в них огонь мерцал и переливался, точно стеклышки адского калейдоскопа. – Мы знаем, Мирабель, что ты давно с ними в сговоре! Мы в курсе, что этот Лейбниц был твоим любовником!
Мать прямо из окна выплеснула полный ушат воды на тех, кто осмелился подойти совсем близко.
– Остынь, дурак! – в бешенстве крикнула она. – По-твоему, все только об одном и думают? По-твоему, все такие, как ты?
Но Гильерм уже ломился к нам в дверь, яростно колотя в нее костылем, и материны угрозы были ему нипочем.
– Выходи, сука! Знаем мы, чем ты с бошами занималась!
Я видела, как под его могучими ударами содрогается запертая на засов дверь. Мать повернулась к нам, лицо ее пылало гневом.
– Быстро сложите свои вещи. И достаньте из-под раковины коробку с деньгами. Документы только не забудьте.
– Но зачем? Мы ведь…
– Быстро! Делайте, как я говорю!
Мы кинулись собираться.
Сначала раздался жуткий грохот, от которого вздрогнули в доме все прогнившие половицы, и я решила, что рухнула входная дверь. Мы снова бросились на кухню и обнаружили, что мать забаррикадировала дверь, придвинув к ней буфет и переколотив при этом большую часть своих драгоценных тарелок. Затем к двери подтащили и обеденный стол, так что, если б даже буфет и удалось сместить, в кухню все равно никто бы не протиснулся. В руках у матери оказался отцовский дробовик.
– Кассис, быстро проверь заднюю дверь, – скомандовала она. – Вряд ли они уже вспомнили о ней, но мало ли. Рен, останься со мной. А ты, Буаз…
Она как-то странно на меня посмотрела и некоторое время не сводила с меня своих черных, сверкающих, непроницаемых глаз. Но отдать мне распоряжение не успела: в дверь со страшной силой ударили чем-то тяжелым, высадив верхнюю филенку и расщепив дверную раму, и теперь сквозь эту дыру виднелось темное ночное небо. Затем на фоне неба появились физиономии нападающих, красные от ярости и огня. Задние напирали; такие же красные рожи выглядывали из-за плеч тех, кто стоял впереди. Но самая мерзкая, прямо-таки звериная, искаженная свирепым оскалом морда была у Гильерма Рамондена.
– Ты, сука, от нас в своей норе не спрячешься! – выдохнул он. – Мы все равно тебя оттуда выкурим! Ты у нас за все заплатишь! Заплатишь за то… что ты сделала… с моим…
Даже в те мгновения, когда рушился ее дом, мать сумела сохранить язвительный тон; она даже расхохотаться ему в лицо сумела.
– С твоим отцом, да? – отозвалась она звонко и насмешливо. – С твоим отцом, святым мучеником Франсуа? С нашим героем? Не смеши меня! – Она подняла дробовик, чтобы Гильерм мог его видеть. – Твой отец был жалким старым пьяницей и по пьяному делу вечно носил мокрые портки! Твой отец…
– Мой отец был бойцом Сопротивления! – злобно взвизгнул Гильерм. – А иначе с чего ему было к Рафаэлю-то ходить? И с чего бы немцам было его арестовывать?
Мать снова обидно расхохоталась и переспросила:
– Ах, так он, оказывается, боец Сопротивления? И старый Лекоз тоже? Ну еще бы! Уж он-то, несомненно, участвовал в Сопротивлении! И бедняжка Аньес тоже! И Колетт!
Гильерм впервые несколько утратил воинственный пыл, а мать шагнула к сломанной двери, вскинула ружье и продолжила:
– Послушай меня, Рамонден, ничего за свои слова не требую, даром отдам. Твой отец – такой же боец Сопротивления, как я – Жанна д’Арк. Этот жалкий старый пьяница просто слишком много болтал, а больше он ни на что, пока не выпьет, способен не был. Не повезло ему – оказался не в том месте не в то время, в точности как вы сейчас, идиоты. Так что лучше отправляйтесь-ка все по домам! Все, все! – Она один раз выстрелила в воздух и снова пронзительно выкрикнула: – Все, я сказала!
Но Гильерм был упрям. Он вздрогнул, когда после выстрела какая-то щепка оцарапала ему щеку, однако головы не опустил и произнес, словно вмиг протрезвев:
– Но ведь кто-то же убил того боша? Кто-то же его казнил? Кто, если не бойцы Сопротивления? А потом кто-то выдал их эсэсовцам. Кто-то из нашей деревни. Кто же это мог быть, если не ты, Мирабель? Кто, кроме тебя, мог это сделать?
Мать рассмеялась. Я хорошо видела ее лицо, разрумянившееся от гнева и ставшее почти красивым. Ее любимая кухня лежала в руинах. И среди этих руин ее хохот показался мне поистине ужасным.
– Ты хочешь знать, Гильерм? – В ее голосе появилась какая-то новая нота, почти радостная. – Ты точно не уйдешь домой, пока не узнаешь? – Она снова выстрелила, теперь уже в потолок; вниз облаком посыпалась штукатурка, похожая в отблесках огня на окровавленный пух. – Твою мать! Ты действительно хочешь знать?
Гильерм вздрогнул – скорее, правда, от бранных слов, чем от выстрела. В те времена мужчинам вполне разрешалось ругаться, но чтобы женщина, во всяком случае приличная женщина, сквернословила? Это было совершенно немыслимо! И я понимала: этим мать сама себе вынесла приговор. Однако она, кажется, не закончила.
– А хочешь, Рамонден, я открою тебе всю правду, хочешь? – Ее жаркая речь постоянно прерывалась смехом. У нее, должно быть, начиналась истерика, но в тот момент я была совершенно уверена, что она по-настоящему вовсю веселится. – Хочешь послушать, как в действительности было дело? – И она радостно ему кивнула. – Мне вовсе не требовалось ни на кого доносить немцам, Рамонден. Отгадай, почему? Потому что это я убила Томаса Лейбница! Да, это я убила его! Что, не веришь? Его убила я! – И снова раздался сухой треск выстрела, хотя оба ствола были уже пусты. Красно-черная тень матери, скачущая по полу кухни, казалась мне огромной. Голос ее то и дело срывался в пронзительный крик. – Что, легче тебе от этого, Рамонден? Да, я убила его! Да, я была его шлюхой, но ничуть не жалею об этом. А потом убила его. И убила бы еще раз, если б пришлось. Я бы тысячу раз убила его! Ну, отвечай, Рамонден! Что ты, черт побери, об этом думаешь?
Она все еще что-то выкрикивала, когда на пол кухни приземлился первый горящий факел. Он быстро потух, но Рен, стоило ей увидеть огонь, сразу завизжала. От второго факела вспыхнули занавески, третий поджег полуразвалившийся буфет. Рожа Гильерма в дыре больше не появлялась, но я слышала, как он где-то там, снаружи, командует нападающими. В кухню влетел еще один факел, даже не факел, а подожженный пук соломы, очень напоминавший часть того трона, на котором совсем недавно восседала Королева урожая; этот огненный снаряд пронесся над буфетом и, дымясь, упал на пол. Мать, кажется, совершенно утратила власть над собой и все продолжала истерически повторять: «Да, это я убила его, подлые трусы! Все вы трусы! А я убила его и рада, что сделала это! Я и вас убью, каждого, каждого, только попробуйте тронуть меня и моих детей!» Кассис попытался взять ее за руку, но она так его оттолкнула, что он отлетел к стене.
– Давай к задней двери! – велела я брату. – Надо через заднюю дверь выбираться отсюда.
– А если они уже там? – захныкала Рен.
– Если, если! – нетерпеливо передразнила я сестру.
Снаружи доносились вопли и улюлюканье, казалось, разбушевавшаяся ярмарочная толпа вдруг превратилась в стаю диких зверей. Я схватила мать за одну руку, брат – за другую, и мы вместе потащили ее, все еще что-то истерически бормочущую и смеющуюся, в заднюю часть дома. Конечно, там нас уже ждали. Их лица, красные в свете факелов, тоже, казалось, пылали. Первым нам преградил путь Гильерм; рядом с ним тут же возникли мясник Лекоз и Жан-Марк Уриа, немного смущенный, но хищно, во весь рот улыбавшийся. То ли они и впрямь упились вдрызг, то ли все еще осторожничали, готовясь к убийству и, точно дети, подзадоривая и подначивая друг друга. Они уже подпалили курятник и сарай для коз. В воздухе висела вонь горящих перьев, смешиваясь с холодным туманом.
– Никуда вы отсюда не уйдете, – грозно заявил Гильерм.
А за спинами у нас был дом, где разгорался пожар, который словно что-то шептал и чихал, словно отфыркивался.
Мать, молниеносным движением перевернув двустволку, с силой ударила Гильерма прикладом в грудь. Он упал, и толпа на мгновение расступилась. Я бросилась в образовавшийся узкий проход, расталкивая людей локтями и что было сил пробиваясь сквозь густой лес чужих ног, палок и вил. Кто-то схватил меня за волосы, но я, изворотливая, как угорь, сумела вырваться и снова ввинтилась в разгоряченную толпу. Люди напирали со всех сторон, и я чуть не задохнулась, зубами и когтями прокладывая себе путь; я почти не чувствовала сыпавшихся на меня ударов, пытаясь вырваться на открытое пространство и вдохнуть воздуха. Наконец, выбравшись из толпы, я сбежала куда-то во тьму и укрылась в саду среди высоких голых стеблей малины. Далеко позади слышался голос матери, в котором по-прежнему не было ни капли страха – только гнев, только ярость зверя, защищающего своих детенышей.
Противный запах дыма все усиливался. В передней части дома что-то с оглушительным треском рухнуло, и даже до меня донеслась волна страшного жара. Кто-то тонко истошно закричал, по-моему Рен.
Толпа казалась мне какой-то непонятной, бесформенной массой, исполненной ненависти. Ее черная тень в отблесках пламени доползла уже до малинника и даже дальше. А позади толпы с грохотом обвалилась часть крыши, вверх взвился сноп искр, над домом возник столб красного раскаленного воздуха, напоминавший огненный гейзер; внутри этого столба плясали огненные обломки, точно шутихи на фоне темно-серого ночного неба.
Из толпы вдруг вынырнула чья-то фигурка и бросилась через поле. Кассис! Он метнулся в заросли кукурузы, и я догадалась, что он направляется к Наблюдательному посту. Двое или трое преследователей попытались догнать его, но горящая ферма все же интересовала их гораздо больше, ведь пожар – зрелище всегда притягательное. Кроме того, добраться-то они стремились прежде всего до нашей матери. Сквозь вой толпы и треск пожара я слышала ее голос.
– Кассис! Рен-Клод! Буаз! – отчаянно звала она.
Я привстала в малиннике, готовая в любую секунду сорваться с места, если кто-нибудь двинется в мою сторону. Потом, приподнявшись на цыпочки, я мельком увидела мать. Она была похожа на огромную рыбину, глубоководное чудище из тех историй, что так любят рассказывать рыболовы, – загнанная в сеть, она все еще яростно сражалась, сопротивлялась; ее лицо, перепачканное кровью и сажей, в отблесках пожара казалось красно-черным. Я успела разглядеть еще несколько лиц: ханжеское личико Франсины Креспен с кроткими, как у овцы, глазками было искажено ненавистью, рот открыт в диком вопле; а старый Гильерм Рамонден и вовсе выглядел точно восставший из ада. Теперь к их ненависти примешивался суеверный страх, который они могли изгнать, только разрушая и убивая. Далеко не сразу они до этого дошли, но их время все же настало, и они превратились в убийц. Я заметила, как от толпы отделилась Ренетт и нырнула в кукурузу. Никто даже не пытался ее перехватить. Они по большей части были уже настолько ослеплены жаждой крови, что и не сообразили толком, кто эта девушка.
Мать упала. Возможно, мне показалось, но, по-моему, чья-то единственная рука все же поднялась на ее защиту среди искаженных злобой лиц. Все происходило как в одной из книжек Кассиса «Нашествие зомби» или «Долина каннибалов». Не хватало только туземных тамтамов. Но страшней всего было то, что все эти лица, которые мне порой удавалось различить в кроваво-красном полумраке, были мне хорошо знакомы. Я видела там отца Поля и Жаннетт Креспен – ту самую, что чуть не стала Королевой урожая, – шестнадцатилетнюю девочку с перепачканным чужой кровью лицом. И даже наш святой агнец, отец Фроман, тоже явился, хоть и невозможно было сказать, пытается он восстановить порядок или сам участвует во всеобщем хаосе. Мою мать били по голове и по спине кулаками и палками, а она сжалась в комок, в кулак, точно пыталась своим телом заслонить младенца, которого держит на руках, и продолжала что-то гневно и презрительно выкрикивать. Вот только слов ее было почти не разобрать из-за навалившихся на нее разгоряченных тел; ее протесты попросту тонули в море чудовищной людской ненависти.
И тут прозвучал выстрел.
Услышали его все, несмотря на адский шум; стреляли явно жаканом, скорее всего из двустволки, а может, из какого-нибудь допотопного ружья, какие до сих пор еще хранятся в деревенских домах – на чердаке или в подполе – чуть ли не по всей Франции. Стреляли в воздух, но Гильерм Рамонден, которому почудилось, что шальная пуля просвистела мимо его щеки, тут же со страху обмочился. Все завертели головами, пытаясь понять, откуда прилетела пуля, однако в темноте никто ничего не видел. Моя мать, воспользовавшись тем, что палачи, безжалостно молотившие ее, вдруг разом замерли, стала ползком выбираться из толпы, вся израненная, окровавленная. На теле у нее было более десятка глубоких ран, волосы во многих местах выдраны с мясом, кисть руки насквозь проткнута палкой, так что рука с растопыренными пальцами повисла плетью.
Внезапно наступила такая тишина, что были слышны лишь звуки пожара – страшные, библейские, апокалипсические. Люди замерли, выжидая и вспомнив, возможно, треск ружей во время расстрела у церковной стены. И души их содрогались при виде сотворенной ими кровавой расправы. Как раз в эту минуту – то ли со стороны кукурузного поля, то ли со стороны горящего дома, а может, и прямо с небес – раздался голос, мужской, звучный, повелительный, такого голоса невозможно было не послушаться:
– Оставьте их в покое!
Мать все продолжала ползти. И толпа смущенно расступалась перед нею, точно пшеница под ветром.
– Оставьте их в покое! Расходитесь по домам!
Впоследствии люди утверждали, что голос вроде был знакомый. И выговор местный, но кто это был, толком определить так и не сумели. Кто-то истерически воскликнул: «Это же Филипп Уриа!» Но Филипп был мертв. По толпе пробежала дрожь. А мать тем временем уже достигла края поля и, словно бросая своим мучителям вызов, поднялась на ноги. Кто-то ринулся было к ней, пытаясь задержать, но, видно, передумал. Отец Фроман проблеял нечто жалкое, призывая к миру и порядку. Прозвучала еще пара злобных выкриков, которые тут же и погасли в холодном, суеверном молчании толпы. Дерзко поглядывая на наших мучителей и стараясь держаться к ним лицом, я стала осторожно пробираться к матери, отчетливо чувствуя их общую злобу и ненависть; лицо мое горело от жара, в глазах отражались языки пламени, плясавшие над нашим домом. Подойдя к матери, я взяла ее за здоровую руку.
Перед нами простиралось огромное кукурузное поле Уриа. Мы молча нырнули в кукурузу. И никто за нами не последовал.
21
А потом мы – Кассис, я и Ренетт – перебрались к тете Жюльетт. Мать пробыла там всего неделю и куда-то исчезла – под тем предлогом, что ей необходимо поправить здоровье; но, по-моему, ее гнало чувство вины, а может, и страха. После этого мы видели ее всего несколько раз. Как мы поняли, она сменила фамилию, вернувшись к своей девичьей, и уехала на родину, в Бретань. Все прочие подробности ее жизни были нам известны весьма смутно. Я слышала, что она вполне благополучно существует за счет своей фирменной выпечки. Кулинария всегда была ее главной любовью. Несколько лет мы жили у тети Жюльетт, потом при первой же возможности тоже разбрелись кто куда; Рен попыталась пристроиться в кино, о котором столько лет грезила, Кассис сбежал в Париж, а я – в замужество, довольно скучное, но уютное. Затем мы узнали, что наш дом в Ле-Лавёз пострадал от огня лишь частично, выгорела его передняя часть, а хозяйственные постройки на ферме оказались и вовсе почти не тронуты огнем. В принципе можно было бы вернуться, но известие о расстреле в Ле-Лавёз уже стало достоянием гласности, как и то, что наша мать признала свою вину в присутствии четырех десятков свидетелей. Ее слова: «Да, я была его шлюхой, но ничуть не жалею об этом… Его убила я… Я бы тысячу раз убила его!», как и те чувства, которые она прилюдно выразила по отношению к своим землякам, оказались вполне достаточными доказательствами ее вины. И люди вынесли ей соответствующий приговор. А десяти мученикам, Жертвам Великой Резни, воздвигли памятник, и по прошествии времени, когда этот памятник уже превратился в достопримечательность, когда боль утраты и весь тот ужас несколько улеглись, стало совершенно ясно: враждебное отношение к Мирабель Дартижан и ее детям поселилось в Ле-Лавёз навсегда. Так что мне пришлось посмотреть правде в глаза: в родной дом мне уже никогда не вернуться. Никогда. И в течение очень долгого времени я отгоняла от себя любую мысль о том, как сильно по нему скучаю.
22
Кофе еще кипит на плите. Его горьковатый аромат будит ностальгические воспоминания, точно запах горелых осенних листьев; и пар, исходящий от кофе, тоже почему-то пахнет дымом. Я пью его очень сладким, испытывая потребность подкрепиться, как после тяжкого потрясения. По-моему, теперь я начинаю понимать, что тогда чувствовала мать – ее неистовое стремление к свободе, ее желание от всего отрешиться.
Все уже уехали. Уехала та девушка с крошечными диктофонами и целой горой кассет, уехал фотограф. И даже Писташ уехала домой – впрочем, по моему же настоянию; но я все еще ощущаю, как ее руки обнимают меня, как ее губы касаются моей щеки. Моя милая добрая девочка! Я так долго пренебрегала ею из-за неразумной любви к другой своей дочери, злой. Но люди меняются. В конце концов, теперь я могу откровенно общаться и с тобой, моя дикарка Нуазетт, и с тобой, моя ласковая Писташ. Теперь я могу обнять вас и не испытывать того жуткого чувства, будто меня засасывает речной ил. Старая щука наконец-то мертва, проклятию ее пришел конец. Теперь уже никакой беды не случится, даже если я осмелюсь по-настоящему любить вас.
Вчера вечером Нуазетт перезвонила мне. Голос ее звучал напряженно, осторожно – впрочем, и мой, наверно, не лучше; я легко могла себе представить, как она стоит, опершись о стойку бара, отделанную плиткой, поза у нее в точности как у меня, а на узком лице сплошная подозрительность. Да и в словах ее было мало тепла; они летели ко мне через тысячи холодных миль, с трудом пробиваясь сквозь напрасно потраченные годы; но порой, когда она говорила о своем малыше, в ее голосе слышалось нечто иное. Подобное зарождающейся нежности. И радость вспыхивала в моей душе.
В свое время я непременно все ей расскажу, но не сразу – понемногу, потихоньку, постепенно приучая ее к себе. В конце концов, теперь я могу себе позволить быть терпеливой, а это я отлично умею. В определенном смысле для Нуазетт моя история, возможно, важнее, чем для кого бы то ни было другого; и уж конечно, гораздо важнее, чем для публики, которая с таким удовольствием поглощает любые новости, особенно скандальные, и обожает рыться в чужом старом белье. Нуазетт эта история нужна даже больше, чем Писташ. Писташ не выносит размолвок. Она воспринимает людей такими, какие они есть, честно и по-доброму. А Нуазетт необходимо самой все узнать и понять; эта история и ее дочери Пеш будет полезна – я ведь не хочу, чтобы призрак Старой щуки вновь поднял голову. Хватит с Нуазетт и ее собственных демонов. Надеюсь, я теперь больше не вхожу в их число.
Сейчас, когда все уехали, дом кажется странно пустым и каким-то безлюдным. Сквозняк гоняет по плиткам пола несколько сухих листьев. И все же совсем одинокой я себя не чувствую. Смешно – неужели в этом старом доме обитают какие-то призраки? Я прожила здесь столько лет, но ни разу не замечала их присутствия, а вот сегодня мне почему-то все кажется… что там, в темном углу, кто-то есть; там действительно ощущается чье-то спокойное, тихое, почти незаметное, почти покорное присутствие; и этот неведомый некто словно чего-то ждет…
Я даже сама удивилась, как резко прозвучал мой голос:
– Кто там? Ну? Я, кажется, спросила, кто там!
Явственно звенящий в моем голосе металл гулким эхом отдавался от голых стен, от вымощенного плиткой пола. И тут из темного угла на свет вышел он. Я чуть не расхохоталась, увидев его, хотя, пожалуй, больше всего мне хотелось расплакаться.
– Твой кофе очень неплохо пахнет, – как всегда негромко, заметил он.
– Господи, Поль! И как только ты ухитрился так тихо войти?
Он усмехнулся и промолчал.
– Я уж подумала, что ты… я думала…
– Ты слишком много думаешь, – мягко оборвал меня Поль и направился к плите.
В неярком свете лампы его лицо казалось каким-то золотисто-желтоватым, а вислые усы придавали ему несколько скорбное выражение, впрочем противоречившее тем веселым искоркам, что плясали у него в глазах. Я попыталась представить себе, какую часть того, что я поведала девушке-журналистке, он сумел подслушать, сидя в темном углу. Я ведь совсем не принимала его в расчет.
– И слишком много говоришь, – прибавил он, довольно, впрочем, дружелюбно, наливая себе кофе. – Я уж боялся, ты целую неделю будешь тараторить без умолку, судя по началу.
Он быстро на меня взглянул и хитровато улыбнулся.
– Мне было нужно, чтобы они поняли, – сухо пояснила я. – И Писташ…
– А люди вообще понятливей, чем тебе кажется. – Он шагнул ко мне и погладил меня по щеке. От него хорошо пахло кофе, этот запах перебивал даже застарелую табачную вонь, исходившую от его куртки. – Зачем ты вообще так долго пряталась? Что хорошего в том, чтобы от всех таиться?
– Просто… о некоторых вещах я никак не могла рассказать, – дрогнувшим голосом произнесла я. – Ни тебе, ни кому-либо другому. Я опасалась, что расскажи я об этом, и весь мой мир тут же рухнет. Тебе просто не понять, ты ведь никогда ничего такого не совершал…
Он засмеялся, весело, легко.
– Ох, Фрамбуаза! Значит, вот какого ты обо мне мнения? Считаешь, что я не умею хранить секреты? – Он ласково сжал мою грязноватую ладошку в своих руках. – Что я настолько глуп, что своих секретов у меня попросту и быть не может?
– Я вовсе так не думаю… – начала оправдываться я, понимая, что он прав: господи, я ведь действительно именно так и думала!
– Ты до сих пор уверена, что весь мир способна нести на своих плечах, – прервал меня Поль. – Ладно, теперь послушай меня. – И в его речи вдруг вновь послышался сильный местный акцент, а в некоторых местах он даже заикался, почти как в детстве, и от этого будто неожиданно помолодел. – Буаз, ты помнишь те анонимные письма? Ну, такие совершенно безграмотные? А надпись на двери курятника помнишь?
– Да, – ответила я.
– А ты помнишь, как она п-прятала эти п-письма, стоило вам войти в комнату? Помнишь, как ты мигом соображала, что она получила очередное письмо? Тебе достаточно было взглянуть на ее лицо, и все сразу становилось ясно. А как она топала ногами, пугалась, гневалась, пылала ненавистью – именно потому, что боялась и сердилась? И как ты порой ненавидела ее – ненавидела так сильно, что собственными руками готова была убить?
Я кивнула.
– Это все я, – просто сообщил Поль. – Я написал их все. Все до одного. Сам. Спорим, вы даже не догадывались, что я умею писать, верно? Сколько же сил я положил на это, и до чего же гнусно все вышло! А я ведь просто надеялся отомстить. Потому что она назвала меня кретином – при всех. При тебе, при Кассисе и при Рен-К-к-к… – Его лицо исказилось от отчаяния, он весь побагровел, но имя моей сестры не получалось. Вдруг он взял себя в руки и совершенно спокойно закончил фразу: – И при Рен-Клод.
– Понятно…
Конечно понятно! Любая загадка кажется ясной как день, если знаешь отгадку. Я вспомнила, каким становилось лицо Поля всякий раз, как поблизости оказывалась Рен; как он при ней краснел и заикался, как надолго умолкал; а ведь, бывая со мной, он вообще почти не заикался, и голос у него звучал совершенно нормально. Я вспомнила тот его взгляд, полный острой, неприкрытой ненависти, когда мать в сердцах бросила ему: «Да говори ты как следует, кретин чертов!», и тот странный шлейф горя и ярости, который тянулся следом за ним, когда он убегал от нас через поле к реке. Я вспомнила, как Поль иногда со странной сосредоточенностью смотрел через плечо Кассиса на страницы его комиксов – это Поль-то, который, как мы все считали, ни слова не может прочесть. Я вспомнила его оценивающий взгляд, когда я разделила апельсин на пять четвертинок, и то странное чувство, которое всегда появлялось у меня возле реки: мне постоянно казалось, что за мной кто-то наблюдает. Так было даже в тот самый последний раз, в самый последний день, который я провела с Томасом. Даже тогда, боже, даже тогда!
– Я и не предполагал, что все так далеко зайдет. Я просто хотел, чтобы она пожалела о своих словах. А всего остального – нет, не хотел, конечно. Кто ж его знал, что оно так получится. Ведь часто бывает – поймаешь слишком большую рыбу, а она того и гляди тебя за собой утянет вместе с удочкой. Я, правда, попытался под конец что-то исправить. Честно.
Я уставилась на него во все глаза.
– Господи, Поль! – Меня все это настолько потрясло, что я даже рассердиться не могла; да во мне и не осталось, пожалуй, места для гнева. – Это ведь был ты, верно? Это ты в ту ночь стрелял из ружья? Ты прятался в поле?
Поль кивнул. А я все смотрела и смотрела на него, словно впервые видела.
– Значит, ты все знал? Столько лет прошло – и ты все знал?
Он пожал плечами.
– Вы все меня чуть ли не за придурка держали. – В его голосе я не услышала ни капли горечи. – Думали, у меня прямо под носом все, что угодно, можно делать, а я не замечу. – Он улыбнулся, как всегда неторопливо и чуть печально. – Ладно, уж теперь-то все ясно. Во всяком случае, между нами. Теперь все в прошлом.
Я пыталась мыслить трезво, но факты сопротивлялись, отказывались вставать на свои места. Столько лет я считала, что всю эту историю с надписями заварил Гильерм Рамонден. Тот самый, что возглавил толпу в ночь пожара. Или, может, Рафаэль. В общем, кто-то из тех семей. Но выяснить теперь, что это дело рук Поля, моего собственного милого медлительного Поля, которому тогда едва двенадцать исполнилось и он был такой открытый и чистый, как летнее небо… Однако именно он, оказывается, все это начал, он же все это и закончил с жестокой неизбежностью смены времен года. Обретя наконец дар речи, я сказала совсем не то, что собиралась, и мой вопрос, кажется, удивил нас обоих:
– Ты очень любил ее?
Мою сестру Ренетт с высокими скулами и блестящими кудрями. Королеву урожая с ярко накрашенными губами, в короне из ягод, со снопом пшеницы в одной руке и корзинкой яблок в другой. Именно такой я и сама всегда ее помню. Этот образ навеки врезался в мою память. И я вдруг ощутила укол ревности. Неожиданно и прямо в сердце.
– Наверно, так же, как ты любила его, – тихо промолвил Поль. – Как ты любила Лейбница.
Какими же дураками мы были в детстве! Жестокими, полными глупых надежд дураками. Я всю жизнь мечтала о Томасе, все годы замужества, проведенные в Бретани, и все годы вдовства – все эти годы я мечтала о таком, как Томас, с его беспечным смехом, с пронзительным взглядом серых, цвета речной воды, глаз; о Томасе моей мечты. Ты, Томас, только ты – навсегда. Проклятие Старой щуки оставило в душе страшную рану.
– Мне, как ты понимаешь, потребовалось какое-то время, чтобы превозмочь это, – продолжал Поль, – но я справился. И отпустил свою любовь. Это все равно что плыть против течения: только изматывает. А потом, какой бы ты ни был силач, тебе все равно приходится прекратить сопротивление и позволить всему идти своим чередом, и тогда река просто приносит тебя домой.
– Домой…
Мне показалось, что голос мой звучит странно. Я чувствовала, какие у него теплые ладони, по-прежнему нежно сжимавшие мои руки, теплые, чуть грубоватые, как шкура старого пса. Я вдруг странным образом посмотрела на нас обоих как бы со стороны: стоят, освещенные последними лучами гаснущего заката, точно постаревшие и поседевшие Ганзель и Гретель перед пряничным домиком ведьмы, когда им наконец-то удалось закрыть за собой ту заколдованную дверцу.
Только перестань сопротивляться – и река сама принесет тебя домой. Господи, неужели так просто?
– Мы с тобой долго ждали, Буаз.
– Слишком долго! – воскликнула я, отворачиваясь.
– А мне так не кажется.
Я глубоко вздохнула, собираясь с силами: да, теперь самое время. Пора наконец объяснить ему, что все кончено, что ложь между нами чересчур застарела – не удалишь, и чересчур велика – не перепрыгнешь; что мы, увы, сильно постарели; что это даже смешно, что это попросту невозможно, и, ради бога, это же…
И тут он поцеловал меня. В губы. И не застенчиво, не по-стариковски, а настоящим мужским поцелуем, отчего я вся задрожала, смутилась, рассердилась и, как ни странно, преисполнилась надежды. А он с сияющими глазами уже что-то неторопливо доставал из кармана, что-то яркое, блестящее, желто-красное, отражающее свет лампы… Ожерелье из диких яблочек!
Я уставилась на него. Он аккуратно и бережно надел на меня ожерелье, и оно легло мне на грудь. Круглые маленькие яблочки сияли.
– Королева урожая, – прошептал Поль. – Фрамбуаза Дартижан. Только ты.
Дикие плоды, согревшиеся на моей груди, источали приятный терпкий запах.
– Я слишком старая, – дрожащим голосом возразила я. – Да и слишком поздно.
Поль снова поцеловал меня – сначала в висок, потом в уголок губ – и вытащил из кармана косу, сплетенную из желтой соломы; свернул ее и водрузил мне на голову, как корону.
– Домой вернуться никогда не поздно, – сказал он и с нежной настойчивостью привлек меня к себе. – Нужно только перестать плыть против течения.
Это верно: плыть против течения не имеет смысла – только изматывает. Я повернулась к нему и уютно, точно в подушку, уткнулась лицом в ямку у него на плече. От висевшего у меня на шее яблочного ожерелья исходил острый и сочный аромат, как в те давние октябри нашего детства.
Свое возвращение домой мы отпраздновали крепким сладким кофе с круассанами и конфитюром из зеленых помидоров, сваренным по рецепту моей матери.
|
The script ran 0.014 seconds.