Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Герман Мелвилл - Моби Дик [1851]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: adv_maritime, Классика, Приключения, Роман

Аннотация. «Моби Дик» Германа Мелвилла (1819—1891) считается самым великим американским романом XIX века. В центре этого уникального, написанного вопреки всем законам жанра произведения, – погоня за Белым Китом. Захватывающий сюжет, эпические морские картины, описания ярких человеческих характеров в гармоничном сочетании с самыми универсальными философскими обобщениями делают эту книгу подлинным шедевром мировой литературы.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

– Он говорит, месье, что его правила не позволяют ему пить вино; но что если месье хочет ещё пожить и попить на этом свете, тогда пусть месье спустит все четыре вельбота, чтобы оттащить корабль от этих китов, потому что стоит штиль и их не относит. К этому времени Стабб уже спускался за борт в свой вельбот, и оттуда он крикнул помощнику, что у него есть в лодке длинный канат и он поможет им, насколько сумеет, оттянуть от судна того из китов, который полегче. И вот, покуда вельботы француза тащили судно в одну сторону, любезный Стабб знай себе тянул кита в другую, демонстративно вытравив чудовищно длинный конец. Но вот подул ветерок, Стабб сделал вид, будто отцепил свой конец и бросил кита, француз поднял вельботы и стал уходить всё дальше прочь, а «Пекод» тем временем занял позицию между ним и Стаббом. Тут Стабб быстро подошёл к плывущей туше и, крикнув на «Пекод», чтобы оттуда ему дали знать, когда пора будет возвращаться, тут же поспешил пожать плод своего безбожного плутовства. Схватив острую фленшерную лопату, он начал рыть в китовом теле яму чуть позади бокового плавника. Казалось, он ведёт раскопки в море, и когда наконец лопата стукнула о тощие рёбра, можно было подумать, что он отрыл древние римские черепки, погребённые в жирном суглинке Англии. А матросы в лодке как могли помогали своему командиру, сгорая от нетерпения, точно золотоискатели на промысле. А вокруг вились бесчисленные морские птицы, то ныряя, то всплывая, то с пронзительными воплями затевая драку. Уже разочарование появилось на лице Стабба, тем более что смрад становился всё непереносимее, но вдруг, как бы из самого сердца этой чумной вони, потянулся тонкой струйкой нежный аромат, пробираясь сквозь волны дурных запахов, подобно тому как одна река, вливаясь в другую, ещё долго течёт в ней, не смешиваясь, сама по себе. – Нашёл! Нашёл! – радостно воскликнул Стабб, нащупав что-то в тёмной глубине. – Клад! Выпустив лопату, он сунул в яму обе руки и вытащил в горстях нечто, напоминавшее с виду виндзорское мыло или зацветший старый сыр и при этом очень пахучее и маслянистое. Это вещество можно продавить пальцем, а цвет у него какой-то промежуточный – не то жёлтый, не то пепельный. Это, друзья мои, и есть серая амбра, идущая по золотой гинее за унцию у любого аптекаря. Нам досталось горстей шесть, гораздо больше невозвратно ушло на дно морское, да и мы могли бы ещё кое-что извлечь, если бы не громкий окрик сердитого Ахава, приказавшего Стаббу бросить всё и вернуться на борт, потому что иначе корабль навсегда распрощается с ним.  Глава XCII. Серая амбра   Упомянутая серая амбра – чрезвычайно интересное вещество, она представляет собой столь важный предмет торговли, что в 1791 году в английскую палату общин для дачи показаний по этому вопросу был специально вызван некий капитан Коффин из Нантакета. Дело в том, что тогда, да и до самого недавнего времени, происхождение серой амбры, равно как и сама амбра, было ещё загадкой. Несмотря на такое название – от французского слова ambergris, что означает «серый янтарь», – от янтаря она отличается очень сильно. Ведь янтарь, который, правда, находят обычно на морском берегу, встречается также иногда в земле в глубине материков, в то время как серую амбру можно встретить только на море. Кроме того, янтарь – вещество твёрдое, прозрачное, ломкое и абсолютно лишённое запаха; из него делают мундштуки, чётки и разные украшения; а серая амбра мягкая, как воск, и такая пахучая, такая душистая, что её повсеместно употребляют в парфюмерии, кладут в кадильницы, подмешивают к ароматическим свечам, к пудре для париков и к помадам. Турки употребляют её вместо приправы в кушанья, а также носят её в Мекку с теми же целями, с какими несут ладан в римский собор Святого Петра. Некоторые виноделы опускают её по крупице в красное вино, чтобы улучшить букет. И кто бы только мог подумать, что все важные леди и джентльмены станут пользоваться веществом, которое находят в презренном брюхе больного кита! И тем не менее это так. Некоторые считают серую амбру причиной, другие – следствием несварения желудка у китов. Такое несварение излечить довольно трудно, разве только что прописать киту три вельбота брандретовых пилюль, а когда он их проглотит, поспешно отойти на безопасное расстояние, как делают горняки во время взрывных работ. Я забыл сказать, что в серой амбре были найдены какие-то твёрдые круглые костяные пластинки, которые Стабб поначалу принял за матросские брючные пуговицы; однако впоследствии оказалось, что это всего лишь оплывшие амброй обломки клювов небольших осьминогов. Но если благоуханнейшую амбру во всей её непорочности можно найти лишь в самой гуще омерзительного разложения, неужели же в этом нет своего смысла? Вспомни, читатель, что говорит святой Павел в Послании Коринфянам о порочности непорочности; о том, что сеется в уничижении, восстаёт во славе. Припомни также известное свидетельство Парацельса[285] о том, из чего получается драгоценный мускус. И не забудь ещё ту странную подробность, что из всех дурно пахнущих вещей самый неприятный запах имеет туалетная вода на ранних стадиях производства. Я рад был бы заключить эту главу вышеприведённым обращением к читателю, но, к сожалению, не могу этого сделать, ибо во что бы то ни стало должен опровергнуть одно обвинение, которое часто выдвигают против китоловов и которое в глазах людей предубеждённых получает косвенное доказательство в истории с французом и его двумя китами. Ещё ранее в этом томе были разбиты клеветнические нападки на китобойную профессию, провозглашавшие её делом грязным и неаппетитным. Остаётся дать отпор ещё одному ложному утверждению. Некоторые люди распространяют слух, будто киты вообще скверно пахнут. И откуда только берётся такая возмутительная ложь? Всего вероятнее, что она восходит к тем дням, когда в Лондон более двух столетий тому назад прибыли с гренландского промысла первые китобойцы. Дело в том, что эти китобойцы тогда, как и теперь, не вытапливали китовый жир прямо в море, как это делают суда в южных плаваниях, но, разрубая сало на мелкие кусочки, набивали ими, вытащив втулку, огромные бочки и в таком виде привозили домой, поскольку краткие сроки промысловых сезонов в ледовитых морях и внезапные свирепые штормы не дают им возможности поступать иначе. А в результате, когда у пристани раскрывают трюм и начинают разгружать эту китовую покойницкую, запах там стоит примерно такой же, какой поднимается над городом в том месте, где перекапывают старое кладбище, чтобы выстроить здесь родильный дом. Кроме того, как нетрудно догадаться, поводом для этого возмутительного навета на китобоев могло послужить существование в прежние времена на берегах Гренландии голландского поселения под названием Шмеренбург или Смеренберг[286] (в последней форме это слово встречается у премудрого Фого фон Слака на страницах его славного труда «О Запахах» – надёжнейшего руководства по этим вопросам). Как можно заключить из самого названия (смер – сало, берг – хранить), это селение было основано там, чтобы голландцы вытапливали в нём китовый жир, добываемый их флотилиями, и не возили бы для этой цели сало к себе в Голландию. Посёлок представлял собой большое скопище печей, жировых котлов и маслохранилищ; и, понятно, когда всё это топилось и дымилось, запах оттуда исходил не слишком приятный. Но на китобойце в Южных морях всё это происходит совсем иначе; за четырехгодичное плавание он до отказа наполняет маслом трюм, не потратив в общей сложности на вытапливание и пятидесяти дней; а разлитое по бочонкам масло почти не пахнет. Истина состоит в том, что кит, живой ли, мёртвый ли, ни в коем случае не может считаться дурно пахнущим созданием; и китолова в обществе не узнаешь по запаху. Да и вообще-то откуда взяться у кита иному запаху, кроме самого приятного, если здоровье у него всегда превосходное? Ведь он не сидит в четырёх стенах, а большую часть времени проводит в движении, хотя, конечно, и не совсем на воздухе. Говорю вам, взмах кашалотового хвоста над волнами распространяет вокруг аромат, подобный тому, что оставляет за собой надушённая мускусом дама, прошелестевшая юбками по уютной гостиной. Чему же уподоблю я благоуханного кашалота, при его гигантских размерах? Быть может, тому легендарному слону с бивнями, унизанными драгоценными камнями, и боками, умащёнными миррой, который был выведен через врата индийского города навстречу Александру Великому, дабы воздать ему высшие почести?  Глава XCIII. Брошенный   Прошло всего лишь несколько дней после встречи с французом, когда одно весьма значительное событие приключилось с самым незначительным членом команды «Пекода»; событие в высшей степени плачевное; и привело оно к тому, что у нашего бесшабашного и обречённого корабля появилось своё живое неотступное знамение, заведомо сулящее все самые убийственные беды, какие бы ни были ему уготованы. На китобойце не все члены экипажа ходят на вельботах. Несколько матросов всегда остаются на борту, и в обязанности им вменяется управлять судном, пока вельботы преследуют китов. Обычно эти матросы – такие же крепкие ребята, как и те, что составляют команды вельботов. Однако, если среди матросов случится один слишком тщедушный, или неуклюжий, или боязливый, то уж такого-то во всяком случае в вельботы не берут. Так было и на «Пекоде» с негритёнком по прозвищу Пиппин, сокращённо Пип. Бедняга Пип! вы уже слышали о нём, читатель, и помните, конечно, его тамбурин в ту страшную ночь со всем её мрачным ликованием. С виду Пип и Пончик были под стать друг другу, точно чёрный пони и белый пони, сведённые забавы ради в одну упряжку. Но если незадачливый Пончик был от природы вял и немного туповат, Пип, хотя и слишком чувствительный, был в сущности мальчиком живым и весёлым, отличаясь той жизнерадостной, сердечной и добродушной весёлостью, какая свойственна его племени – племени, отмечающему всякий праздник, всякое торжество куда радостнее и самозабвеннее, чем любая другая раса. Для негров весь календарь должен был бы состоять из трёхсот шестидесяти пяти Новых Годов и Дней Независимости. И не улыбайтесь, пожалуйста, когда я пишу, что в этом чернокожем мальчике был какой-то блеск, ибо и чернота может быть блестящей; взгляните, к примеру, на сверкающие в покоях у короля панели из чёрного дерева. Но Пип любил жизнь и все мирные радости жизни; и то жуткое дело, в которое он каким-то необъяснимым путём оказался втянут, самым печальным образом затмило в нём этот блеск; хотя, как мы увидим вскоре, подавленному в нём огню суждено ещё было под конец вспыхнуть таинственным буйным пламенем, в зловещем свете которого он выступит в десять раз ярче, чем в те дни, когда он, сияя белозубой улыбкой у себя в родном Коннектикуте, вносил огонь оживления в деревенские пляски на зелёном лугу, своими певучими ритмичными возгласами и весёлым смехом превращая круглый горизонт в увешанный бубенцами звёзд крутящийся тамбурин. Так при свете ясного дня капля алмаза чистой воды на белой шее с голубыми жилками сверкает огнём здоровья; но если умелый ювелир вздумает показать вам этот алмаз во всём его удивительном блеске, он положит его на чёрное, а затем осветит, но не солнцем, а какими-то колдовскими газами. И тогда в нём зажигается порочно прекрасное ослепительное свечение; тогда нечестиво сверкающий алмаз, некогда божественный символ хрустальных небес, кажется похищенным из короны Царя Преисподней. Однако вернёмся к нашему рассказу. Случилось так, что во время приключения с серой амброй загребной из лодки Стабба так растянул себе сухожилие в запястье, что не в состоянии был поднять весло, и временно его должен был заменять Пип. В первый же раз, когда Стабб спустил с ним свой вельбот, Пип проявил сильное беспокойство; но, по счастью, близко подойти в тот день к киту им не удалось; и Пип в общем-то вышел из этого испытания, не запятнав свою честь; хотя Стабб, приглядевшись, потом всячески увещевал его, призывая растить и лелеять собственную храбрость, потому что в ней всегда может возникнуть надобность. Во второй раз вельбот подгрёб к самому киту; и когда рыба, почуяв в боку смертоносный гарпун, ударила хвостом по днищу лодки, удар этот пришёлся прямо под банкой Пипа! Нестерпимый ужас охватил мальчика и заставил его выскочить из лодки с веслом в руке; прыгнув, он зацепил грудью свободно висящий линь, потянул его за собой и, плюхнувшись в воду, сразу же в нём запутался. В то же мгновение кит рванулся что есть силы, началась обычная гонка, линь стал быстро натягиваться, и вот уже бедный Пип, весь в пене, всплыл под носом вельбота, затянутый туда беспощадным линём, несколько раз обвившимся вокруг его груди и шеи. На носу стоял Тэштиго. Он весь горел охотничьим азартом. Как ненавидел он этого трусливого мямлю! Схватив нож, он занёс острое лезвие над канатом и, обернувшись к Стаббу, отрывисто спросил: «Рубить?» А между тем синее задыхающееся лицо Пипа красноречиво молило: «Руби, бога ради, руби!» Всё это заняло одно мгновение, какие-нибудь полминуты. – Руби, чёрт бы его драл! – рявкнул Стабб. Так был потерян кит, а Пип спасён. Как только бедный негритёнок немного пришёл в себя, команда набросилась на него с воплями и проклятиями. Подождав спокойно, покуда выдохнется этот стихийный поток ругательств, Стабб затем и сам простым, деловым, хотя и немного шутливым тоном отчитал Пипа официально; покончив с этим, он дал ему неофициально один весьма полезный совет. Суть его была такова: никогда не прыгай из лодки, Пип, кроме тех случаев, когда… но дальше шло нечто совершенно невразумительное, как и все разумные советы. Дело в том, что в общем-то китолову лучше всего держаться правила Сиди в лодке; но иной раз случается, что ещё лучше ему руководствоваться правилом Прыгай из лодки. Вот почему, словно спохватившись, что, давая Пипу советы на совесть, во всей их неразбавленной сложности, он только подсказывает ему оправдание для всех его будущих прыжков в воду, Стабб вдруг прервал свои поучения, заключив их решительным приказом: «В другой раз сиди в лодке, Пип, или, клянусь богом, я не стану подбирать тебя, если ты опять выпрыгнешь, помни. Мы не можем себе позволить терять китов из-за таких, как ты; за кита можно выручить раз в тридцать больше, чем дали бы за тебя, Пип, в Алабаме. Запомни, брат, это и в другой раз не прыгай». Тем самым Стабб, кажется, сослался косвенно на то обстоятельство, что, хоть человеку и свойственно любить своего ближнего, всё-таки человек – животное деньголюбивое, и эта склонность слишком часто препятствует проявлению его благожелательства. Но все мы в руце божией, и Пип снова выпрыгнул из лодки. Произошло это при совершенно таких же обстоятельствах, как и в первый раз; только теперь он не зацепился грудью и не потянул за собой линь; и потому, когда кит начал свою обычную гонку, Пип оказался брошенным на дороге, точно сундук, оставленный человеком, который слишком спешил на поезд. Увы! Стабб твёрдо держал своё слово. А день был такой восхитительный, щедрый, синий; спокойное прохладное море, усеянное бликами, широко и ровно лежало вокруг и уходило к самому горизонту, словно лист золота, расплющенный молотком золотобита. И то показываясь, то исчезая в этом гладком море, чёрная голова Пипа болталась, что одинокая маковка. Никто не поднял ножа, когда Пип вылетел за борт и остался за кормой. Стабб сидел, повернувшись к нему своей неумолимой спиной, а кит летел, словно на крыльях. Не прошло и трёх минут, как уже целая миля безбрежного океана легла между Пипом и Стаббом. И из самой середины моря бедный Пип обратил курчавую голову к солнцу – такому же одинокому и всеми оставленному, как и он сам, только куда более возвышенному и блестящему. Плавать во время штиля в открытом океане – дело такое же простое для бывалого пловца, как катание в рессорной карете по берегу. Непереносимо лишь охватывающее тебя жуткое одиночество. О, полнейшая сосредоточенность в себе посреди всей этой бесчувственной бесконечности! боже мой! как передать её? Заметьте, как моряки, купаясь в штиль в открытом море, заметьте, как жмутся они поближе к бортам своего корабля и не решаются отплывать в сторону. Но неужели Стабб и вправду бросил бедного негритёнка на милость судьбы? Нет; во всяком случае, он не собирался этого делать. Вслед за ним шли ещё два вельбота, и он, вероятно, рассчитывал, что они обязательно вскоре наткнутся на Пипа и подберут его; хотя, по правде говоря, охотники в подобных случаях нечасто выказывают заботу о своих товарищах, попавших в беду по собственной робости; а ведь случаи такие нередки; так называемый трус неизбежно возбуждает у всех китоловов отвращение и ненависть, совсем как в армии или военном флоте. Однако случилось так, что задние вельботы, не заметив Пипа, вдруг увидели неподалёку в стороне китов, повернули и пустились в погоню; а вельбот Стабба был к этому времени так далеко, и сам он вместе со своей командой так был поглощён преследованием добычи, что горизонт вокруг Пипа стал раздаваться с бедственной скоростью. По чистой случайности его спас в конце концов сам «Пекод»; но с того времени маленький негритёнок стал дурачком; так по крайней мере считали матросы. Море, глумясь, поддержало его смертное тело; оно же затопило его бессмертную душу. Однако море не убило её. Оно унесло её живую в чудные глубины, где перед его недвижными очами взад и вперёд проплывали поднятые со дна морского странные тени обитателей первозданных времён; где скареда водяной по имени Мудрость приоткрывал перед ним груды своих сокровищ; где среди радостных, бесчувственных неизбывно-юных миров Пип увидел бесчисленных и, словно бог, вездесущих насекомых-кораллов, что под сводом морским возвели свои гигантские вселенные. Он увидел стопу божию на подножке ткацкого станка, и он стремился поведать об этом; и потому товарищи провозгласили его помешанным. Ибо человеческое безумие есть небесный разум; и человек, покинув пределы земного смысла, приходит под конец к высшей мысли, что в глазах рассудка представляется нелепой и дикой; и тогда – на счастье ли, на горе – он становится непреклонным и равнодушным, как и его бог. А в общем-то не осуждайте Стабба слишком строго. Такие случаи на промысле нередки; из дальнейшего повествования будет видно, что и со мной приключилось нечто подобное.  Глава XCIV. Пожатие руки   Стаббов кит, приобретённый столь дорогой ценой, был доставлен к борту «Пекода», после чего были проделаны все операции с разрубанием и подтягиванием туши, о которых уже шла речь, включая вычерпывание Гейдельбергской бочки, или кузова. Пока часть команды была занята этим делом, другие оттаскивали прочь бочонки, по мере того как они заполнялись спермацетом; и когда подошёл срок, спермацет был надлежащим образом подготовлен к вытапливанию, – о котором ниже. Охладившись, он стал твердеть, и когда я вместе с несколькими товарищами уселся перед большой ванной Константина[287], наполненной спермацетом, я с удивлением увидел, что он застыл комками, которые плавали в ещё не затвердевшей влаге. Нам поручалось разминать эти комки, чтобы они снова становились жидкостью. Что за сладкое, что за ароматное занятие! Неудивительно, что в прежние времена спермацет славился как лучшее косметическое средство. Как он очищает! как смягчает! как освежает! и какой у него аромат! Погрузив в него руки всего на несколько минут, я почувствовал, что пальцы у меня сделались, как угри, и даже начали как будто бы извиваться и скручиваться в кольца. И сидя там, на палубе, непринуждённо скрестив ноги, после того как я долго надрывался за лебёдкой; наслаждаясь теперь тем, как спокойны надо мною синие небеса и как легко и неслышно скользит вперёд судно под чуть вздутыми парусами; купая руки мои между этих мягких, нежных комьев сгустившейся ткани, только что сотканной из пахучей влаги; чувствуя, как они расходятся у меня под пальцами, испуская при этом маслянистый сок, точно созревшие гроздья винограда, брызжущие вином, – вдыхая этот чистейший аромат, воистину подобный запаху вешних фиалок, клянусь вам, я жил в это время словно среди медвяных лугов; я забыл о нашей ужасной клятве; я как бы омыл от неё в спермацете руки свои и сердце своё; я готов был согласиться со странным поверьем времени Парацельса, будто спермацет обладает редкой способностью смирять волнение гнева: купаясь в этой чудесной ванне, я испытывал божественное чувство свободы от всякого недоброжелательства, от всякой обидчивости и от всякой злобы. Разминай! мни! жми! всё утро напролёт; и я разминал комья спермацета, покуда уж сам, кажется, не растворился в нём; я разминал его, покуда какое-то странное безумие не овладело мною; оказалось, что я, сам того не сознавая, жму руки своих товарищей, принимая их пальцы за мягкие шарики спермацета. Такое тёплое, самозабвенное, дружеское, нежное чувство породило во мне это занятие, что я стал беспрестанно пожимать им руки, с любовью заглядывая им в глаза; словно хотел сказать – о возлюбленные мои братья! К чему нам всякие взаимные обиды, к чему дурное расположение и зависть? Оставим их; давайте все пожмём руки друг другу; нет, давайте сами станем, как один сжатый ком. Давайте выдавим души свои в общий сосуд чистейшего спермацета доброты. О, если б я мог разминать спермацет вечно! Ибо теперь, когда по собственному длительному и многократному опыту я знаю, что человеку неизменно приходится в конце концов снижать или во всяком случае сдвигать своё представление о достижимом счастье, помещая его не в области ума или фантазии, но в жене своей, в доме, кровати, столе, упряжи, камине, деревне; теперь, когда я понял всё это, я готов разминать спермацет всю жизнь. В сновидениях и грёзах ночи я видел длинные ряды ангелов в раю, они стояли, опустив руки в сосуды со спермацетом.   * * *   Ведя беседу о спермацете и о подготовке кашалотовой туши к вытапливанию, следует привести также и некоторые другие понятия, сюда относящиеся. Прежде всего идёт так называемый «белый тук», извлекаемый из наиболее узкой части туловища и толстых участков хвостового плавника. Он представляет собой сгусток сухожилий и мускулов, но всё же содержит некоторое количество жиру. Отделив «белый тук» от китовой туши, его сначала разрубают на небольшие продолговатые бруски, а потом уже препровождают в дробилку. С виду они напоминают бруски беркширского мрамора. «Плюм-пудингом» называются отдельные куски китового мяса, как бы приставшие в разных местах к сальной попоне и подчас немало добавляющие к её жировым запасам. С виду это самое приятное, аппетитное, прекрасное вещество. Как показывает название, оно имеет очень красивую яркую окраску – белоснежное и золотистое с прожилками и всё усеяно крапинками и пятнами ярко-алого и лилового цвета. Рубиновые изюмины на лимонном фоне. Рассудку вопреки, так, кажется, и съел бы его. И, признаюсь, один раз, укрывшись за фок-мачтой, я его попробовал. Вкус у него оказался примерно такой, какой должен быть, наверное, у королевской котлеты, приготовленной из ляжки Людовика Толстого[288], при условии, чтобы его убили в последний день охотничьего сезона в тот самый год, когда виноградники Шампани принесли особенно богатый урожай. Есть ещё другое чрезвычайно своеобразное вещество, с которым приходится сталкиваться во время работы, но описание которого представляется мне на редкость трудным делом. Именуется оно «слизью», так прозвали его китоловы, и таковым оно и является по своей природе. Оно удивительно вязкое и тягучее; попадается обычно в бочках со спермацетом, после того как его долго разминают, а потом процеживают. Я полагаю, что это слипшиеся вместе тончайшие обрывки плёнки, устилавшие изнутри спермацетовый резервуар кашалота. Термин «отбросы» принадлежит, собственно, охотникам за настоящими китами, но и ловцы кашалотов пользуются им иногда. Этим словом обозначается чёрное клейкое вещество, которое соскребают со спины у гренландского, или настоящего, кита и которое обычно в больших количествах покрывает палубы тех жалких посудин, что гоняются за этим презренным Левиафаном. «Клешни». Строго говоря, слово это – не исключительная принадлежность китобойского лексикона. Но в устах китобоев оно приобретает особое значение. Клешня у кита – это короткая и твёрдая полоса жилистой ткани, вырезанная из стебля хвоста: она имеет, как правило, один дюйм в толщину, а в остальных измерениях соответствует примерно железной части огородной мотыги. Острым её краем проводят по залитой жиром палубе, словно кожаным скребком или шваброй, и она с какой-то непостижимой льстивой силой, точно по волшебству, увлекает за собой всю нечистоту. Но если вы пожелаете побольше узнать обо всех этих сложных делах, лучше всего будет вам спуститься в ворванную камеру и подробно побеседовать с теми, кого вы там застанете. Об этом помещении уже упоминалось однажды как о месте, куда складываются полосы попоны, подрезанной и содранной с китовой туши. Когда наступает срок разрубать сало, ворванная камера превращается в комнату ужасов для всякого новичка, в особенности если дело происходит ночью. В одном углу, освещённом тусклым фонарём, освобождают место для людей. Работают обычно по двое: один с пикой и багром, другой с лопатой. Китобойская пика напоминает по виду абордажное оружие фрегата с тем же названием. А багор – это нечто вроде лодочного крюка. Этим багром матрос подцепляет кусок сала и старается удержать его в одном положении, покуда судно раскачивается и кренится со стороны в сторону. А тем временем другой матрос, стоя прямо на этом куске сала и отвесно держа лопату, разрубает его у себя под ногами на узкие полосы. Лопата наточена так остро, как только может точить оселок; работают матросы босиком; сало, на котором стоит человек с лопатой, в любой момент может выскользнуть у него из-под ног, словно санки. Так нужно ли тут особенно удивляться, если иной раз он отхватит палец на ноге – себе или своему помощнику? У ветеранов ворванной камеры на ногах всегда в пальцах недочёт.  Глава XCV. Сутана   Если бы вы оказались на борту «Пекода» при вскрытии китового трупа и если бы вы вздумали в это время пройтись до шпиля, вам бы непременно попался на глаза, возбудив немалое любопытство, один весьма загадочный предмет, лежащий вдоль левого борта у шпигатов. Ни чудесный резервуар в огромной голове кашалота, ни чудовищные размеры его нижней челюсти, ни сказочная соразмерность его хвостовых лопастей – ничто не удивит вас настолько, как этот мельком вами увиденный загадочный конус – длинный, как самый рослый житель Кентукки, у основания почти в целый фут в поперечнике и смолянисто-чёрный, как Йоджо, Квикегов эбеновый идол. Это и в самом деле идол; вернее, идолом служило в древние времена его изображение[289]. Тем самым идолом, что был поставлен в тайных рощах Маахи, царицы Иудеи, и за поклонение которому сын её Аса лишил её звания царицы и изрубил истукан её и сжёг как премерзкий у потока Кедрона, как о том туманно повествуется в пятнадцатой главе Первой Книги Царей. Взгляните же вон на того матроса, называемого резчиком, который подходит сюда, с помощью двух подручных взваливает себе на спину грандиссимус, как называют его моряки, и, согнувшись под ним в три погибели, едва ступает прочь, словно гренадер, уносящий павшего товарища с поля битвы. Сбросив его на баке, он принимается снизу вверх сдирать с него чёрную кожу, как сдирает охотник-африканец кожу с огромного удава. Когда дело сделано, он выворачивает её, точно штанину, наизнанку, хорошенько растягивает, так что она становится чуть ли не в два раза шире, и наконец подвешивает среди снастей для просушки. Через некоторое время её снимают, и тогда, отрезав фута три с заострённого конца и проделав по бокам два отверстия для рук, резчик напяливает её на себя. Теперь он стоит перед вами в полном каноническом облачении своего ордена. С незапамятных времён такое одеяние одно даёт надёжную защиту людям его профессии при исполнении ими их необыкновенных служебных обязанностей. Обязанности эти состоят в крошении полос сала перед отправкой в котлы, что проделывают на особого рода деревянной мясорубке, установленной у самого борта, с огромной кадкой под крутящимся валом, в которую падают один за другим тонкие пласты сала, словно исписанные листы с трибуны у пламенного оратора. Облачённый в благочестивые чёрные одежды, стоящий за кафедрой на виду у всех, не отрывающий взора от «листов Библии» – какой отличный кандидат в архиепископы, великолепный папа Римский вышел бы из этого резчика[290].   Глава XCVI. Салотопка   Американский китобоец можно отличить с виду не только по висящим над бортами вельботам, но ещё и по салотопке. В структуре этого корабля массивная каменная кладка, в нарушение всех обычаев, соседствует с дубом и пенькой. Кажется, что на деревянной палубе установлена перенесённая с поля печь для обжига кирпичей. Салотопка расположена между фок– и грот-мачтой на самом просторном участке палубы. Тимберсы в этом месте делают из особо толстых брёвен, способных выдержать вес целой постройки из кирпича и извести площадью в десять на восемь футов и высотой в восемь футов. Основание салотопки не уходит под палубу, однако стены её надёжно прикреплены к ней посредством тяжёлых железных скоб, которые привинчиваются прямо к тимберсам. По бокам она обшита досками, а сверху у неё находится большой, покатый, прочно задраенный люк. Когда крышка с него снята, глазам вашим открываются огромные котлы в количестве двух и ёмкостью в несколько баррелей каждый. В перерывах между работой их содержат всегда в необычайной чистоте. Обычно их начищают мыльным камнем с песком, покуда они не заблестят в салотопке, словно серебряные пуншевые чаши. В ночную вахту старые матросы, потеряв всякий стыд, забираются подчас в котёл, чтобы, свернувшись, вздремнуть там немного. Нередко случается, что двое матросов, занятые каждый в своём котле чисткой их полированного нутра, через их железные уста поверяют друг другу самые сокровенные свои мысли. Здесь также охватывает человека глубочайшее математическое раздумье. Именно в левом котле «Пекода», пока мыльный камень усердно описывал вокруг меня спирали, мне впервые открылся тот замечательный геометрический факт, что всякое тело, скользящее по циклоиде, например мой мыльный камень, будучи отпущенным, из любой точки опустится вниз за одно и то же время. Если отодвинуть спереди заслонку, откроется кирпичная стена салотопки с двумя железными устьями печей, приходящимися прямо под котлами. Устья эти снабжены тяжёлыми железными дверцами. А для того чтобы сильнейший жар топок не передавался палубе, снизу под кирпичной кладкой устроен мелкий резервуар, который через канал, проложенный сзади, постоянно наполняется водой с такой же скоростью, с какой она оттуда испаряется. Никаких дымоходов там нет, дым из топок выходит прямо через отверстия в задней стене. А теперь давайте и мы с вами вернёмся немного назад. Было около девяти часов вечера, когда топки «Пекода» должны были впервые за это плавание быть приведены в действие. Распоряжаться этим делом полагалось второму помощнику – Стаббу. – Ну как, все готовы? Тогда люк долой и запускайте её. Эй, кок, поджигай топки. Это было нетрудно сделать, потому что корабельный плотник в течение всего плавания запихивал туда стружки. Здесь надо сказать, что на китобойце огонь салотопок лишь поначалу приходится разводить дровами. Дрова используются только для скорейшего разжигания основного топлива, то есть листов сала, почерневших и свернувшихся после вытопки и теперь уже именуемых «граксой» или «оладьями», в которых всё-таки остаётся значительное количество жира. Именно этими «оладьями» и поддерживают огонь в печах. Подобно упитанному мученику на костре или прибегшему к самосожжению мизантропу, кит, будучи однажды воспламенён, сам служит себе топливом и горит собственным огнём. Жаль только, он не поглощает собственного дыма! потому что вдыхать этот дым – сущее мучение; а всё равно вдыхать его приходится, да что там! какое-то время вы просто живёте в нём. Он отдаёт невыразимо гнусным смрадом, вроде того, что стоит, наверное, поблизости от индуистских погребальных костров. Он пахнет, как левое крыло Судного дня, он служит доказательством существования преисподней. К полуночи топки работали вовсю. Мы уже отделили китовое мясо от костей, паруса были расправлены, ветер свежел, и мрак над пустынным океаном стоял непроглядный. Но время от времени жадные языки пламени принимались лизать эту тьму, вырываясь из закопчённых печных отверстий и озаряя светом каждый канат, каждую снасть, как будто бы по ним бежал прославленный греческий огонь. А горящий корабль шёл всё вперёд и вперёд, словно посланный неумолимой рукой на страшное дело мести. Так гружённые дёгтем и серой бриги отважного гидриота Канариса вышли из гаваней под покровом ночи, неся на мачтах вместо парусов охваченные пламенем полотнища, ринулись прямо на турецкие фрегаты и спалили их в одном огромном пожаре[291]. Крышка люка, снятая сверху, лежала теперь перед топками, точно каминная плита перед очагом. И на ней вырисовывались адские тени язычников-гарпунёров, неизменных кочегаров китобойца. Огромными вилами на длинных шестах они забрасывали шипящие куски сала в кипучие котлы или ворошили под ними огонь, так что узкие языки пламени вылетали, змеясь, из топок, норовя уцепить их за ноги. А дым угрюмыми клубами уносился прочь. И всякий раз, когда корабль подбрасывало на волне, кипящее масло всплёскивалось в котлах, словно хотело достать их разгорячённые лица. А напротив раскрытых топок, у противоположного конца широкой дощатой плиты, стоял шпиль. Он служил корабельным диваном. На нём отдыхали вахтенные в перерывах между работой, сидели, уставившись в красное пекло топок и до боли обжигая глаза. Их огрубелые лица, покрытые теперь ещё копотью и потом, их всклокоченные бороды и неожиданно яркий языческий блеск зубов то и дело выступали вдруг из тьмы в причудливом свете ослепительного пламени. И когда они рассказывали друг другу о своих безбожных похождениях; когда словами веселья вели свои жуткие рассказы; когда их дикарский хохот взмывал языками к небу, подобно пламени из печей, а впереди, у топок, гарпунёры отчаянно размахивали огромными зубастыми вилами и черпаками; выл ветер, море волновалось, и судно стонало, зарываясь носом в волне, но всё вперёд и вперёд несло своё красное пекло в черноту моря и ночи, и грызло с презрением белую кость и в ярости выбрасывало из пасти белую пену, – тогда «Пекод», летящий в самую черноту тьмы с грузом дикарей, отягчённый пламенем и на ходу сжигающий мёртвое тело, был словно зримое воплощение безумия своего командира. Таким казался он мне, когда я стоял за штурвалом и долгие часы безмолвно направлял по волнам мой огненный корабль. Сам окружённый тьмой, я только отчётливей видел, как красны, как безумны, как призрачно жутки все остальные. Вид этих бесовских теней, шныряющих передо мной наполовину в дыму, наполовину в огне, породил под конец в душе моей сходные видения, как только я поддался той загадочной сонливости, что всегда овладевала мною в полночь за рулём. В ту самую ночь приключилась со мной одна очень странная (и по сей день необъяснимая) вещь. Очнувшись от короткого сна, я испытал мучительное ощущение чего-то непоправимого. Румпель из китовой челюсти, на который я опирался, ударил меня в бок; в ушах у меня раздался глухой гул парусов, заполоскавшихся на ветру; глаза мои вроде были открыты; к тому же со сна я стал пальцами бессознательно растягивать веки. И всё-таки, что бы я ни делал, компаса, по которому я должен был держать курс, передо мной не было; а ведь всего только минуту назад я, кажется, разглядывал картушку при ровном свете нактоузного фонаря. Но теперь передо мной вдруг не стало ничего, кроме непроглядной тьмы, чуть бледнеющей по временам от красных вспышек. И над всем этим в душе моей возобладало какое-то властное ощущение, будто быстро летящий этот предмет, на котором я стою, чем бы он в действительности ни был, бежал не к дальним гаваням впереди, а уходил прочь от всех гаваней позади себя. Тяжёлое смятенное чувство, подобное чувству смерти, охватило меня. Руки мои судорожно уцепились за румпель, и при этом мне почудилось, будто он каким-то чародейским способом перевёрнут задом наперёд. Боже мой! что же это случилось со мною? – подумал я. И вдруг я понял: во время короткого сна я повернулся и стоял теперь лицом к корме, а спиной к носу и компасу. В то же мгновение я оборотился назад и едва успел привести корабль к ветру, который неминуемо бы его перевернул. Как радостно, как приятно освобождение от сверхъестественных галлюцинаций этой ночи и от смертельной опасности очутиться за бортом! Не гляди слишком долго в лицо огню, о человек! Не дремли, положив руку на штурвал! Не поворачивайся спиной к компасу; слушайся указаний толкнувшего тебя в бок румпеля; не доверяй искусственному огню, в красном блеске которого всё кажется жутким. Завтра в природном свете солнца снова будут ясными небеса; тех, кто метался как бес в языках адского пламени, заря покажет в ином, куда более мягком освещении; прекрасное золотое, радостное солнце – единственный правдивый светоч; всё прочее – ложь! Однако и солнцу не спрятать ни гиблых топей Виргинии, ни богом проклятой римской Кампаньи, ни бескрайней Сахары, не спрятать тысячи миль пустынь и печалей под луной. Не спрятать солнцу океан – тёмную сторону нашей планеты, океан, который покрывает эту планету на целых две трети. Вот почему тот смертный, в ком больше веселья, чем скорби, смертный этот не может быть прав – он либо лицемер, либо простак. То же самое относится и к книгам. Самым правдивым из людей был Муж Скорби и правдивейшая из книг – Соломонов Екклезиаст, тонкая, чеканная сталь горя. «Всё – суета». ВСЁ. Упрямый мир ещё не до конца усвоил нехристианскую Соломонову премудрость. Но тот, кто за версту обходит больницы и тюрьмы, кто спешит побыстрей перейти через кладбище, кто предпочитает разговаривать об опере, а не об аде; тот, кто Каупера[292], Юнга[293], Паскаля[294] и Руссо без разбора зовёт хворыми бедняками и всю свою беззаботную жизнь клянётся именем Рабле, как достаточно умного и потому весёлого сочинителя, – такой человек и не достоин взламывать печать зелёной плесени на могильных плитах со славным Соломоном. А ведь даже Соломон и тот говорит: «Человек, сбившийся с пути разума, водворится» (то есть, покуда он жив) «в собрании мертвецов». Не поддавайтесь же чарам огня, иначе он вас изувечит, умертвит, как было в ту ночь со мной. Существует мудрость, которая есть скорбь; но есть также скорбь, которая есть безумие. В иных душах гнездится кэтскиллский орёл[295], который может с равной лёгкостью опускаться в темнейшие ущелья и снова взмывать из них к небесам, теряясь в солнечных просторах. И даже если он всё время летает в ущелье, ущелье это в горах; так что как бы низко ни спустился горный орёл, всё равно он остаётся выше других птиц на равнине, хотя бы те парили в вышине.  Глава XCVII. Лампа   Вздумай вы оставить салотопки «Пекода» и спуститься в кубрик, где спят подвахтенные, вам на минуту показалось бы, что вы находитесь в залитой светом гробнице, где покоятся короли и вельможи, причисленные к лику святых. Вот они лежат перед вами в трехгранных дубовых раках, каждый спящий – точно высеченный из камня образ безмолвия, залитый светом десятка ламп, сияющих над его сомкнутыми веждами. На торговом судне масло для матроса такая же невидаль, как королевино молоко. Одевайся в темноте, ешь в темноте, в темноте вались на койку – вот она, матросская доля. Но китобой, гоняясь за пищей для света, сам живёт, купаясь в свете. Койка его – это лампа Алладина, и в неё он укладывается спать, так что в самой гуще ночного мрака чёрный корпус его судна несёт в себе целую иллюминацию. Поглядите, как запросто подхватывает китолов в горсть все свои лампы – правда, подчас это лишь старые флаконы, пузырьки и бутылки, – несёт их к медному чану, где остужают масло, и наполняет там, точно кружки элем из бочонка. И жжёт он у себя чистейшее из масел в необработанном и, стало быть, незагрязненном виде; жидкость, недоступную ни для каких солнечных, лунных и звёздных изобретений на суше. Она сладка, точно коровье масло, сбитое по весне, когда свежа трава на апрельских лугах. Китолов сам охотится за маслом для своих ламп, чтобы быть уверенным в его свежести и неподдельности, как путешественник в прериях сам охотится за дичиной себе на ужин.   Глава XCVIII. Разливка и приборка   Мы уже рассказывали о том, как дозорные на мачтах замечают великого левиафана; как гонятся за ним по водным пашням и забивают его в бездонной лощине; как затем его швартуют у борта и обезглавливают и как (на том же основании, на каком в былые времена заплечных дел мастеру доставалась одежда казнённого) его длиннополый с прокладками сюртук становится собственностью его палача; как по прошествии должного времени его подвергают кипячению в котлах и как, подобно Седраху, Мисаху и Авденаго[296], его спермацет, масло и кость выходят из пламени невредимы; теперь остаётся заключить последнюю главу этой части описаний пересказом, я бы сказал – воспеванием, – романтической процедуры разливки его масла по бочкам и спуска их в трюм, очутившись в котором, левиафан снова возвращается в свои родные глубины, скользя, как и прежде, под водой; но увы! чтобы уж никогда не подняться на поверхность и никогда уж больше не пускать фонтанов. Масло, ещё тёплое, разливают, точно горячий пунш, по шестибаррелевым бочкам; и пока полуночное море подбрасывает корабль на волнах и швыряет из стороны в сторону, огромные бочки одна за другой устанавливаются днищем к днищу, иногда вдруг срываясь и грозно, точно оползни, перекатываясь по осклизлой палубе, покуда их наконец не остановят матросы; и повсюду раздаётся «стук, стук, стук!» – это бьют десятки молотков, потому что каждый матрос теперь ex officio[297] превращается в бочара. Наконец последняя пинта перелита в бочку, масло остужено, и тогда распечатываются большие люки, настежь распахнуто нутро корабля, и бочки уходят вниз, чтобы обрести покой среди волн морских. Дело сделано, крышки люков водворяются на место и герметически задраиваются; трюмы теперь – словно замурованное подполье. Это, думается, один из самых значительных моментов в жизни китобойца. Сегодня палубы ещё струятся кровью и жиром; на священном возвышении шканцев грудой навалены куски распиленной китовой головы; вокруг, точно во дворе пивоварни, валяются большие ржавые бочки; от дыма салотопок все поручни покрыты копотью и сажей; матросы ходят с ног до головы пропитанные маслом; и весь корабль уж кажется не корабль, а сам великий левиафан; и повсюду стоит оглушительный грохот. Но проходит день-другой, вы осматриваетесь вокруг, вы прислушиваетесь – корабль как будто бы тот же самый, но не будь перед вами вельботов и салотопки, вы бы поклялись, что стоите на палубе тихого купеческого судна, на котором капитан – дотошный чистоплюй. Необработанный спермацет обладает редким очистительным свойством. Вот почему на китобойце палубы никогда не бывают такими белыми, как после «масляного дела», как у нас говорят. Кроме того, из золы, собираемой после сжигания всяких остатков, без труда приготовляется очень крепкий щёлок, и если где-нибудь к корабельному боку пристала слизь от китового бока, её быстро удаляют при помощи этого щёлока. А по фальшбортам матросы старательно проходятся мокрыми тряпками, возвращая им их первоначальную чистоту. Копоть с нижних снастей счищают. Всевозможные орудия и инструменты, бывшие в ходу, также подвергают чистке и убирают с глаз долой. Большая крышка, тщательно вымытая, снова водворяется над салотопкой, скрывая из виду оба котла; все бочки спрятаны, тросы свёрнуты в бухты и убраны; а когда в результате совместных и одновременных усилий всей команды ответственное это дело подходит к концу, люди принимаются за омовение собственных тел; переодеваются с ног до головы во всё свежее и наконец выходят на белоснежную палубу, сверкая чистотой, точно женихи, повыскакивавшие прямо из элегантной Голландии. Лёгкими шагами расхаживают они по двое и по трое вдоль по палубе и весело беседуют о гостиных, диванах, коврах и тонких батистах – не покрыть ли палубу коврами или, может, подвесить к снастям портьеры; да и не худо бы, мол, было бы устраивать чаепития при лунном свете на веранде бака. Всякое упоминание о ворвани, костях и сале в присутствии этих раздушенных моряков было бы по меньшей мере наглостью. Они и знать ничего не знают об этих вещах, на которые вы пытаетесь издалека навести разговор. Ступайте; и подать сюда салфетки! Но поглядите: там, в вышине, на верхушках всех трёх мачт, стоят трое дозорных и пристально высматривают вдали китов, которые, если их поймают, непременно опять запачкают старинную дубовую мебель и хоть где-нибудь оставят после себя сальное пятнышко. Именно так; и до чего же часто случается, что после тяжелейших трудов, тянувшихся без перерыва добрых девяносто шесть часов, когда, не зная ни дня ни ночи, прямо из вельбота, где они с утра до вечера гребли, надсаживаясь до боли в запястьях, китобои ступают на палубу, чтобы таскать огромные цепи и ворочать тяжёлую лебёдку, и рубить, и резать, да притом ещё заживо поджариваться и печься, обливаясь потом, в двойном огне – тропического солнца и тропической салотопки; затем, едва только успеют они вымыть судно и снова навести повсюду безупречную чистоту, – как часто случается, что бедняги, застёгивая воротник чистой рубахи, снова слышат извечный клич: «Фонтан на горизонте!» – и вот уже они снова плывут, чтобы сразиться с китом, и всё начинается сначала. Но, друзья мои, ведь это – человекоубийство! Да; однако такова жизнь. Ибо едва только мы, смертные, после тяжких трудов извлечём из огромной туши этого мира толику драгоценного спермацета, содержащегося в ней, а потом с утомительным тщанием очистим себя от её скверны и научимся жить здесь в чистых скиниях души; едва только управимся мы с этим, как вдруг – Фонтан на горизонте! – дух наш струёй взмывается ввысь, и мы снова плывём, чтобы сразиться с иным миром, и вся древняя рутина молодой жизни начинается сначала. О метампсихоза! О Пифагор, скончавшийся в солнечной Греции две тысячи лет тому назад; в прошлом рейсе я плыл вместе с тобой вдоль перуанского побережья – и я, как дурак, учил тебя, зелёного юнца и простофилю, как сплеснивать концы!  Глава XCIX. Дублон   Где-то раньше уже говорилось о том, что у Ахава была привычка расхаживать взад и вперёд по шканцам, делая повороты у нактоуза и у грот-мачты; но среди многочисленных прочих подробностей, требовавших изложения, не было упомянуто, что иногда во время таких прогулок, если мрачные раздумья охватывали его с особенной силой, он имел обыкновение делать по пути остановки в обоих этих крайних пунктах своего маршрута и стоять, и там и тут пристально разглядывая один определённый предмет перед собой. Когда он задерживался у нактоуза, этим предметом была заострённая стрелка компаса, на которую он направлял свой взгляд, и взгляд его разил, точно копьё, остриём своего пылкого стремления; когда же, возобновив прогулку, он доходил до грот-мачты и останавливался перед нею, всё тот же его разящий взор, как прикованный, застывал на прибитой к дереву золотой монете, и вид его выражал всё ту же твёрдую решимость, быть может, только с примесью исступлённого, страстного желания и даже какой-то надежды. Но однажды поутру, остановившись на пути перед дублоном, он задержал взгляд на изображениях и надписях, запечатлённых на нём, точно попытался на этот раз впервые связать их тайный смысл со своей бредовой, навязчивой мыслью. Ведь какой-то смысл таится во всех вещах, иначе все эти вещи мало чего стоят, и сам наш круглый мир – ничего не значащий круглый нуль и годен лишь на то, чтобы отправлять его на продажу возами, как холмы под Бостоном, и гатить им трясину где-нибудь на Млечном Пути. Этот дублон был чистейшего самородного золота, вырытого из самого сердца прекрасных холмов, по которым на запад и на восток стекает в золотоносных песках не один Пактол[298]. И хоть теперь он был прибит среди ржавчины железных болтов и патины медных костылей, всё же и здесь, неприкасаемый, недоступный всему нечистому, он сохранял свой экваториальный блеск. И несмотря на то, что его окружали здесь люди, для которых не существовало ничего святого, и не ведающие страха божьего матросы то и дело проходили мимо него; несмотря на то, что долгими, как жизнь, ночами его одевала густая тьма, чей покров скрыл бы от мира любую воровскую вылазку, всё же каждый новый рассвет заставал дублон на том самом месте, где закат оставил его накануне. Ибо этот дублон был особенный, он предназначался иной, устрашающей цели; и самые беспутные на свой, матросский, манер моряки все до одного видели и почитали в нём талисман Белого Кита. Иной раз в унылые часы ночной вахты они вели между собой о нём разговоры, гадая, кому он достанется и доживёт ли его новый владелец до того дня, когда он смог бы его истратить. Эти величественные золотые монеты Южной Америки похожи на медали Солнца или на круглые значки, выбитые в память о красотах тропиков. Здесь и пальмы, и козы-альпага, и вулканы; солнечные диски и звёзды; круги небесной сферы и роги изобилия, и пышные знамёна – всё в больших количествах и в крайнем роскошестве; кажется, само драгоценное золото становится ещё дороже и сверкает ещё ослепительнее, оттого что прошло через их изысканные, по-испански поэтические монетные дворы. Дублон «Пекода» был как раз одним из ярких образчиков такого рода изделий. По его круглому краю шли буквы: REPUBLICA DEL ECUADOR, QUITO. Итак, родина этой монеты помещалась в самом центре мира, под великим экватором, и названа его именем; её отлили где-то в Андах, в стране вечного неувядающего лета. В обрамлении этой надписи можно было видеть какое-то подобие трёх горных вершин; из одной било пламя, на другой высилась башня, с третьей кричал петух, и сверху их аркой охватывали знаки зодиака с их обычными кабалистическими изображениями. А Солнце – ключевой камень – как раз вступало в точку равноденствия под Весами. Перед этой экваториальной монетой стоял теперь Ахав, и здесь не избегнувший посторонних взоров. – Есть что-то неизменно эгоистическое в горных вершинах, и в башнях, и во всех прочих великих и возвышенных предметах; стоит взглянуть на эти три пика, преисполненные люциферовой гордости. Крепкая башня – это Ахав; вулкан – это Ахав; отважная, неустрашимая, победоносная птица – это тоже Ахав; во всём Ахав; и сам этот круглый кусок золота – лишь образ иного, ещё более круглого шара, который, подобно волшебному зеркалу, каждому, кто в него поглядится, показывает его собственную загадочную суть. Велики труды – жалки плоды для того, кто требует, чтобы мир разгадал её; мир не может разгадать самого себя. Сдаётся мне сейчас, что у этого чеканного солнца какой-то багровый лик; но что это? конечно! оно входит под знак бурь – под знак равноденствия! а ведь всего только шесть месяцев назад оно выкатилось из прошлого равноденствия под Овном. От бури к буре! Ну что ж, будь так. Рождённый в муках, человек должен жить в терзаниях и умереть в болезни. Ну что ж, будь так! Мы ещё потягаемся с тобой, беда. Пусть будет так, пусть будет так. – Пальчики феи не оставили бы отпечатков на этом золоте, но когти дьявола, как видно, провели по нему со вчерашнего вечера свежие царапины, – пробормотал себе под нос Старбек, перегнувшись через фальшборт. – Старик словно читает ужасную надпись Валтасара[299]. Я ни разу не присматривался к монете. Вот он уходит вниз; пойду погляжу. Тёмная долина между тремя величественными, к небу устремлёнными пиками, это похоже на святую троицу в смутном земном символе. Так в этой долине Смерти бог опоясывает нас, и над всем нашим мраком по-прежнему сияет солнце Праведности огнём маяка и надежды. Если мы опускаем глаза, мы видим плесневелую почву тёмной долины; но стоит нам поднять голову, и солнце спешит с приветом навстречу нашему взору. Однако ведь великое солнце не прибьёшь на одном месте, и если в полночь мы вздумаем искать его утешений, напрасно будем мы шарить взором по небесам! Эта монета говорит со мной мудрым, негромким, правдивым и всё же грустным языком. Я должен оставить её, чтобы Истина не смогла предательски поколебать меня. – Вот пошёл старый Могол, – начал Стабб свой монолог у салотопок, – как он её разглядывал, а? а за ним и Старбек отошёл от неё прочь; и лица у них у обоих, скажу я вам, саженей по девять в длину каждое. А всё оттого, что они глядели на кусок золота, который, будь он сейчас у меня, а сам я на Негритянском Холме или в Корлиерсовой Излучине, я бы лично долго разглядывать не стал, а просто потратил. Хм! по моему жалкому, непросвещённому мнению, это довольно странно. Приходилось мне видывать дублоны и в прежние рейсы, и старинные испанские дублоны, и дублоны Перу, и дублоны Чили, и дублоны Боливии, и дублоны Попаяна[300]; видал я также немало золотых моидоров, и пистолей, и джонов, и полуджонов, и четверть джонов[301]. И что же там такого потрясающего в этом экваториальном дублоне? Клянусь Голкондой, надо сходить посмотреть! Эге, да здесь и вправду всякие знаки и чудеса! Вот это, стало быть, и есть то самое, что старик Боудич зовёт в своём «Руководстве» зодиаком и что точно так же именуется в календаре, который лежит у меня внизу. Схожу-ка я за календарём, ведь если, как говорят, можно вызвать чертей с помощью Арифметики Даболля, неплохо бы попытаться вызвать смысл из этих загогулин с помощью Массачусетского численника. Вот она, эта книга. Теперь посмотрим. Знаки и чудеса; и солнце, оно всегда среди них. Гм, гм, гм; вот они, голубчики, вот они, живые, все как один, – Овен, или Баран; Телец, или Бык, а вот – лопни мои глаза! – вот и сами Близнецы. Хорошо. А солнце, оно перекатывается среди них. Ага, а здесь на монете оно как раз пересекает порог между двумя из этих двенадцати гостиных, заключённых в одном кругу. Ну, книга, ты, брат, лежи лучше здесь; вам, книгам, всегда следует знать своё место. Вы годитесь на то, чтобы поставлять нам голые слова и факты, но мысли – это уже наше дело. Так что на этом я покончил с Массачусетским календарём, и с руководством Боудича, и с Арифметикой Даболля. Знаки и чудеса, а? Жаль, право, если в этих знаках нет ничего чудесного, а в чудесах ничего значительного! Тут где-то должен быть ключ к загадке; подождите-ка; тс-с-с, минутку; ей-богу, я его раздобыл! Эй, послушай, дублон, твой зодиак – это жизнь человека в одной круглой главе; и я её сейчас тебе прочту, прямо с листа. А ну, Календарь, иди сюда! Начнём: вот Овен, или Баран, – распутный пёс, он плодит нас на земле; а тут же Телец, или Бык, уже наготове и спешит пырнуть нас рогами; дальше идут Близнецы – то есть Порок и Добродетель; мы стремимся достичь Добродетели, но тут появляется Рак и тянет нас назад, а здесь, как идти от Добродетели, лежит на дороге рыкающий Лев – он кусает нас в ярости и грубо ударяет лапой по плечу; мы едва спасаемся от него, и приветствуем Деву! то есть нашу первую любовь; женимся и считаем, что счастливы навеки, как вдруг перед нами очутились Весы – счастье взвешено и оказывается недостаточным; мы сильно грустим об этом и вдруг как подпрыгнем! – это Скорпион ужалил нас сзади; тогда мы принимаемся залечивать рану, и тут – пью-и! – со всех сторон летят в нас стрелы; это Стрелец забавляется на досуге. Приходится вытаскивать вонзённые стрелы, как вдруг – посторонись! – появляется таран Козерог, иначе Козёл; он мчится на нас со всех ног и зашвыривает нас бог знает куда; а там Водолей обрушивает нам на голову целый потоп, и вот мы уже утонули и спим в довершение всего вместе с Рыбами под водой. А вот и проповедь, начертанная высоко в небе, а солнце проходит через неё каждый год, и каждый год из неё выбирается живым и невредимым. Весело катится оно там наверху через труды и невзгоды; весело здесь внизу тащится неунывающий Стабб. Никогда не унывай – вот моё правило. Прощай, дублон! Но постойте, вон идёт коротышка Водорез; нырну-ка я за салотопку и послушаю, что он будет говорить. Ага, вот он остановился перед монетой; сейчас что-нибудь скажет. Вот, вот, он начинает. – Ничего я здесь не вижу, кроме золотого кругляшка, и кругляшок этот должен достаться тому, кто первым заметит одного определённого кита. И чего они так все на него глазели? Он равен в цене шестнадцати долларам, это верно; что составляет, если по два цента за сигару, девятьсот шестьдесят сигар. Я не стану курить вонючую трубку, как Стабб, но сигары я люблю, а здесь их сразу девятьсот шестьдесят штук; вот почему Фласк идёт на марс высматривать их. – Не знаю, умно это или глупо; если это в самом деле умно, то выглядит довольно глуповато; а если в действительности это глупо, то кажется почему-то всё же довольно умным. Но, тс-с! вот идёт наш старик с острова Мэн; он был там, наверное, возницей на похоронных дрогах, до того как вздумал стать моряком. Он кладёт руль на борт возле дублона и обходит грот-мачту с другой стороны; эге, да там к мачте прибита подкова; но вот снова подходит к монете; что бы это должно означать? Тс-с! Он что-то бормочет. Ну и голос у него – что у твоей разбитой кофейной мельницы. Навострю-ка уши да послушаю. – Если нам суждено поднять Белого Кита, это должно случиться через месяц и один день, и солнце будет стоять тогда в каком-то из этих знаков. Я изучил знаки, и мне понятны такие рисунки; меня обучила этому четыре десятка лет тому назад одна старая ведьма в Копенгагене. Так в каком же знаке будет в то время солнце? Оно будет под знаком подковы; ибо вот она, подкова; прямо напротив золота. А что такое знак подковы? Это лев, рыкающий и пожирающий лев. Эх, корабль, старый наш корабль, старая моя голова трясётся, когда я думаю о тебе. – Ну, вот и ещё одно толкование всё того же текста. Люди все разные, да мир-то один. Спрячусь снова! сюда идёт Квикег, весь в татуировке – сам похож на все двенадцать знаков зодиака. Что же скажет каннибал? Умереть мне на этом месте, если он не сравнивает знаки! смотрит на собственное бедро; он, видно, думает, что солнце у него в бедре, или в икрах, или, может быть, в кишках, – точно так же рассуждают об астрономии деревенские старухи. А ведь он, ей-богу, нашёл что-то у себя поблизости от бедра, там у него Стрелец, надо думать. Нет, не понимает он, что за штука этот дублон; он думает, что это старая пуговица от королевских штанов. Но скорей назад! сюда идёт этот чёртов призрак Федалла; хвост, как обычно, подвёрнут и спрятан, и в носках туфель, как обычно, напихана пакля. Ну-ка, что он скажет, с этой своей дьявольской рожей? О, он только делает знак этому знаку и низко кланяется; там на монете изображено солнце, а уж он-то солнцепоклонник, можете не сомневаться. Ого! чем дальше в лес, тем больше дров. Пип идёт сюда, бедняга; лучше бы умер он или я; он внушает мне страх. Он тоже следил за всеми этими толкователями и за мной в том числе, а теперь, поглядите, и сам приближается, чтобы рассмотреть монету; какое у него нечеловеческое, полоумное выражение лица. Но тише! – Я смотрю, ты смотришь, он смотрит; мы смотрим, вы смотрите, они смотрят. – Господи! это он учит Грамматику Муррея. Упражняет мозги, бедняга! Но он опять что-то говорит, – тихо! – Я смотрю, ты смотришь, он смотрит; мы смотрим, вы смотрите, они смотрят. – Да он наизусть её заучивает, – тс-с-с! вот опять. – Я смотрю, ты смотришь, он смотрит; мы смотрим, вы смотрите, они смотрят. – Вот поди ж ты, не смешно ли? – И я, ты, и он; и мы, вы, и они – все летучие мыши; а я – ворона, особенно когда сижу на верхушке этой сосны. Кар-р! кар! Кар, кар-р! Кар-р! Кар-р! Разве я не ворона? А где же пугало! Вот оно стоит; две кости просунуты в старые брюки, и другие две торчат из рукавов старой куртки. – Интересно, уж не меня ли это он имеет в виду? лестно, а? бедный мальчишка! ей-богу, тут в пору повеситься. Так что я, пожалуй, лучше оставлю общество Пипа. Я могу выдержать остальных, потому что у них мозги в порядке; но этот слишком замысловато помешан, на мой здравый рассудок. Итак, я покидаю его, пока он что-то там бормочет. – Вот пуп корабля, вот этот самый дублон, и все они горят нетерпением отвинтить его. Но попробуйте отвинтите собственный пуп, что тогда будет? Однако если он тут останется, это тоже очень нехорошо, потому что, если что-нибудь прибивают к мачте, значит, дело плохо. Ха-ха! старый Ахав! Белый Кит, он пригвоздит тебя. А это сосна. Мой отец срубил однажды сосну у нас в округе Толланд и нашёл в ней серебряное кольцо, оно вросло в древесину, обручальное колечко какой-нибудь старой негритянки. И как только оно туда попало? Так же спросят и в час восстания из мёртвых, когда будет выловлена из воды эта старая мачта, а на ней дублон под шершавой корой ракушек. О золото! драгоценное золото! скоро спрячет тебя в своей сокровищнице зелёный скряга! Тс, тс-сс! Ходит бог среди миров, собирает ежевику. Кок! эй, кок! берись за стряпню! Дженни! Гей, гей, гей, гей, гей, Дженни, Дженни! напеки нам на ужин блинов!  Глава C. Нога и рука. «Пекод» из Нантакета встречается с «Сэмюэлом Эндерби» из Лондона   – Эй, на корабле! Не видали ли Белого Кита? Это кричал Ахав, снова увидев судно под английским флагом, подходившее с кормы. Старик, подняв рупор к губам, стоял в своём вельботе, подвешенном на шканцах, так что его костяная нога была отлично видна чужому капитану, который, небрежно развалясь, сидел на носу в своей лодке. Это был смуглый, крупный мужчина, добродушный и приятный с виду, лет, вероятно, шестидесяти или около того, одетый в просторную куртку, которая висела на нём фестонами синего матросского сукна; один рукав её был пуст и развевался позади него, словно расшитый рукав гусарского ментика. – Не видали ли Белого Кита? – А это видишь? – раздалось в ответ, и чужой капитан поднял из складок одежды руку из белой кашалотовой кости, оканчивающуюся деревянным утолщением, похожим на молоток. – Людей в мою лодку! – грозно приказал Ахав, расшвыривая вёсла. – Приготовиться к спуску! Не прошло и минуты, как он, не покидая своего маленького судёнышка, был спущен вместе с командой на воду и вскоре подошёл к борту незнакомца. Но здесь ему встретилось непредвиденное затруднение. Охваченный волнением, Ахав забыл о том, что с тех пор, как он остался без ноги, он ни разу ещё не поднимался на борт другого корабля, кроме своего собственного, да и там для этой цели имелось особое очень хитрое и удобное приспособление, которое так сразу на другое судно не переправишь. А взобраться в открытом море из лодки на борт судна – дело нелёгкое для всякого, кроме тех, разве, кто, как китобои, упражняется в нём чуть не ежечасно; огромные валы то подбрасывают лодку к самому планширу, то вдруг опускают в глубину, почти до киля. И потому теперь, лишённый ноги, Ахав стоял под бортом чужого корабля, на котором не было, понятно, необходимого ему приспособления, и чувствовал себя снова беспомощным, жалким новичком и неумелой сухопутной крысой, бросая неуверенные взоры на эту изменчивую высоту, подняться на которую у него едва ли была хоть какая-то надежда. Выше уже как будто говорилось, что всякое затруднение, встречавшееся на его пути, которое проистекало, хотя бы косвенно, из приключившегося с ним однажды несчастья, неизменно приводило Ахава в бешенство и ярость. А в данном случае всё это ещё усугублялось благодаря любезности двух офицеров с чужого корабля, которые, перегнувшись за поручни возле отвесного ряда прибитых к бортовой обшивке планок, спускали ему красиво разукрашенный верёвочный трап; им и невдомёк было поначалу, что одноногому человеку не под силу воспользоваться их морскими перилами. Но замешательство продолжалось лишь одну минуту, потому что капитан чужого корабля, с первого взгляда разобравшись, в чём дело, громко крикнул: «Понимаю, понимаю! – убрать трап! Живей, ребята, спустить большие тали!» Случаю угодно было, чтобы как раз дня за два перед этим они разделывали китовую тушу, и большие тали ещё оставались на мачте, так что огромный гак, теперь уже вычищенный и высушенный, болтался над палубой. Его быстро спустили Ахаву, и тот, сразу же разгадав замысел, перекинул свою единственную ногу через крюк (это было всё равно что сидеть на лапах якоря или в развилке яблони), затем, когда по знаку крюк стали поднимать, он уселся попрочнее и в то же время стал помогать подтягивать себя, перебирая руками бегучую снасть талей. Скоро его благополучно перенесли через борт и аккуратно опустили на шпиль. Протягивая в радушном приветствии свою костяную руку, подошёл чужой капитан, и Ахав, выставив вперёд свою костяную ногу и скрестив её с его костяной рукой (точно две меч-рыбы, скрестившие свои клинки), протрубил, словно морж: – Так, так, дружище! ударим костью о кость! У тебя рука, у меня нога! Рука, что никогда не дрогнет, и нога, что никогда не побежит. Где видел ты Белого Кита? и давно ли это было? – Белый Кит, – проговорил англичанин, вытянув на восток свою костяную руку и устремив вдоль неё, точно в подзорную трубу, печальный взгляд. – Я видел его вон там, на экваторе, в прошлый сезон. – И это он лишил тебя руки? – спросил Ахав, слезая со шпиля и опираясь при этом на плечо англичанина. – Да, во всяком случае он послужил тому причиной. А тебя он лишил ноги? – Расскажи же мне скорей, как это произошло. – Я в прошлом году в первый раз плавал на экваторе, – начал англичанин, – и о Белом Ките слыхом не слыхивал. Вот однажды спустили мы вельботы и ушли в погоню за небольшим китовым стадом голов в пять-шесть; моя шлюпка взяла одного из них на линь; ну и кит же это был, настоящая цирковая лошадь, он всё кружил и кружил вокруг нас, так что моим ребятам оставалось только сидеть смирно, расположив для равновесия свои зады по внешнему борту. И вдруг прямо со дна морского всплывает огромный кит, голова и горб белые, как молоко, и всё в бороздах и морщинах. – Это он, это он! – воскликнул Ахав, переводя наконец дыхание. – А по правому борту возле плавника в боку у него торчали гарпуны. – Да, да! Это мои, мои гарпуны! – вскричал Ахав в страшном волнении. – Но продолжай! – Я бы рад, да ты мне не даёшь, – добродушно заметил англичанин. – Ну так вот. Этот древний китовый прадед с белой головой и белым горбом врывается, подняв столбы пены, прямо в середину нашего стада и начинает в ярости грызть мой линь. – Ага, понятно! Хотел перекусить его и освободить твою рыбу. Старый приём. Я узнаю его! – Как это получилось, не знаю, – продолжал однорукий капитан, – но только пока он перекусывал пеньковые волокна, линь запутался за его зубы и зацепился довольно прочно; но мы-то этого не знали; стали понемногу выбирать линь и подтягивать вельбот, как вдруг – бац! уткнулись прямо в его горб! а тот кит, который был на лине, уходит преспокойно, вне себя от счастья. Ну, раз такое положение и раз перед нами оказался такой превосходный кит – это был самый большой и прекрасный кит, сэр, какого мне когда-либо приходилось видеть, – я порешил забить его, хоть он так весь и кипел от ярости. А поскольку я опасался, а вдруг мой случайно закрепившийся линь распутается или вырвется у кита из пасти вместе с зубом, за который он зацепился (потому что у меня в вельботе не гребцы, а сущие дьяволы), опасаясь всего этого, говорю, я перепрыгнул в лодку моего первого помощника мистера Маунттопа – вот, рекомендую, капитан: Маунттоп; Маунттоп, – господин капитан; [так ] – Так вот, я перепрыгнул в лодку Маунттопа, которая в этот момент шла борт о борт с моей, и, схватив первый попавшийся гарпун, влепил его этому древнему прадедушке. Но господи ты боже мой, сэр! в ту же секунду я совершенно ослеп, точно летучая мышь, на оба глаза, меня всего залепило и окутало чёрной пеной, и только видно было сквозь неё, как китовый хвост навис над нами, отвесно поднявшись в воздух, словно мраморный обелиск. Тут уж табань не табань – делу не поможешь, но как раз когда я нащупывал вслепую – это в самый-то полдень, когда солнце сверкало, словно все брильянты королевской короны, – когда я нащупывал, говорю, второй гарпун, чтобы швырнуть его за борт, хвост вдруг обрушивается вниз, точно башня Лимы, и разрезает мой вельбот надвое, обе половины разбив вдребезги, а затем и сам белый горбун, пятясь хвостом вперёд, проплывает среди этих обломков, раскидав их, как ничтожные щепки. Мы все попрыгали в воду. Чтобы избежать сокрушительных ударов его хвоста, я ухватился за рукоятку своего гарпуна, торчавшего у него в боку, и на мгновение повис на нём, точно рыба-прилипала. Но накатил высокий вал, меня снесло, а кит, сделав мощный рывок вперёд, камнем ушёл в глубину; при этом второй гарпун, волочившийся позади меня на лине, зацепил меня вот здесь (он шлёпнул себя ладонью чуть пониже плеча); да, да, вот в этом самом месте, где я показываю, и уволок меня, как мне представлялось, прямо в преисподнюю; но тут вдруг, хвала господу, лезвие прорезало кожу, прошлось у меня вдоль кости до самого запястья и вышло наружу; и я всплыл на поверхность; ну, а остальное вам расскажет вот этот джентльмен (кстати, капитан: доктор Кляп, судовой врач; Кляп, дружище: господин капитан). Давай, Кляп, расскажи нам свою порцию. Служитель Эскулапа, к которому теперь обращались столь панибратским образом, всё это время стоял поблизости. С виду в нём не было ничего, что говорило бы о его джентльменской должности на судне; у него было до чрезвычайности круглое, но вполне разумное лицо; одет он был в шерстяную блузу синего цвета, сильно вылинявшую, которая легко могла сойти за матросскую рубаху, а брюки у него были заплатанные; до этой минуты он разделял своё внимание между свайкой, которую держал в одной руке, и коробочкой пилюль в другой, бросая по временам критический взгляд на костяные конечности обоих покалеченных капитанов. Но когда капитан представил его Ахаву, он вежливо поклонился и поспешил исполнить полученное приказание. – Рана была ужасная, – начал судовой врач, – и, послушавшись моего совета, капитан Вопли положил нашего старичка Сэмми… – «Сэмюэл Эндерби» – это название моего корабля, – прервал его однорукий капитан, обратившись к Ахаву. – Дальше, дружище. –…положил нашего старичка Сэмми на курс норд, чтобы выбраться из непереносимой жары, стоявшей на экваторе. Но всё было тщетно, я сделал что мог, сидел с ним по ночам, был очень строг с ним в вопросах диеты… – Ох, страшно строг, – вмешался капитан; и вдруг изменившимся голосом добавил: – Каждую ночь напивался вместе со мною горячим пуншем чуть не дослепу, так что уж и сам не видел, куда накладывал повязку. И спать отправлял меня, совсем упившегося, не раньше трёх часов утра. О небо! Это он-то сидел со мной по ночам и был строг в вопросах диеты! Вот уж сердобольная сиделка и строгий блюститель диеты, этот доктор Кляп (смейся, Кляп, сукин сын, смейся! Сам знаешь, что ты порядочный негодяй). Но плети дальше, дружище, я предпочитаю быть убитым тобою, чем спасённым кем-нибудь другим. – Мой капитан, как вы, наверное, заметили, уважаемый сэр, – проговорил Кляп с невозмутимо благочестивым видом, слегка поклонившись Ахаву, – любит иногда пошутить; он нередко сочиняет для нас забавные историйки в этом духе. Но я могу пояснить, между прочим – en passant, как говорят французы, – что лично я, то есть Джек Кляп – лицо духовного звания (в недавнем прошлом) – сторонник абсолютной трезвенности, я никогда не пью… – Воду! – заключил капитан. – Он никогда её не пьёт. У него от неё припадки делаются; пресная вода вызывает у него водобоязнь. Но продолжай, расскажи про руку. – Пожалуй, – спокойно согласился доктор. – Я как раз собирался рассказать, сэр, когда капитан Вопли перебил меня своими остроумными воплями, что, несмотря на все мои старания и строгости, рана становилась всё хуже и хуже; правду сказать, сэр, это была самая ужасная, зияющая рана, какую только можно увидеть в медицинской практике; два фута и несколько дюймов в длину. Я измерил её лотлинем. Коротко говоря, в конце концов рука почернела; я знал, чем это грозит, ну и отнял её. Но к этой костяной руке я и пальцем не притронулся; такие вещи, – он махнул в сторону капитана своей свайкой, – против всех правил. Это капитанская работа, не моя; он сам приказал судовому плотнику снарядить себе такую и велел наладить на неё вот этот молоток, чтобы выбивать из людей мозги, надо думать, как он однажды попробовал вышибить их из меня. На него иногда находят приступы бешеной ярости. Вы видите это углубление, сэр? – тут он снял шляпу и, откинув назад волосы, обнажил у себя на черепе большую круглую впадину, ничем, впрочем, не напоминавшую бывшей раны и не похожую на шрам. – Так вот, наш капитан расскажет вам, откуда она у меня; он знает. – Нет, не знаю, – отозвался капитан, – обратитесь лучше к его матушке; он родился с этим. Ах ты, чёртов Кляп, негодяй ты этакий. Ну найдётся ли на свете второй такой Кляп, чтобы заткнуть чёрту глотку? Ты, сукин сын, Кляп, скажи, когда будешь подыхать, мы сунем тебя в рассол; нужно сохранить тебя для грядущих веков, подлец ты этакий. – А что сталось с Белым Китом? – не выдержал наконец Ахав, нетерпеливо дожидавшийся финала интермедии, которую разыгрывали два англичанина. – О! – воскликнул однорукий капитан, – да, да! Он нырнул тогда, и мы надолго потеряли его из виду; дело в том, что я ведь не знал в то время – я уже говорил, – что это был за кит, сыгравший со мной такую штуку. И только потом, когда мы снова спустились к экватору, мы услышали рассказ о Моби Дике – как его называют некоторые, – и тогда я понял, что это был он. – Встречал ли ты его потом? – Дважды. – Но не мог загарпунить? – А я и не пытался; хватит с него одной моей руки. Что бы я стал делать без обеих? Что попало на зуб Моби Дику, то пропало, я так полагаю. Уж он если схватит, то заглотает. – Что же, отлично, – вмешался Кляп. – Дайте ему вместо наживки вашу левую руку, чтобы добыть правую. Известно ли вам, джентльмены, – он отвесил точно по поклону каждому из капитанов, – известно ли вам, джентльмены, что пищеварительные органы кита столь непостижимо устроены божественным провидением, что он не в состоянии переварить полностью даже одну человеческую руку? Ему-то это известно отлично. То, что вы считаете кровожадностью Белого Кита, это всего лишь его неловкость. Ведь у него и в мыслях не бывает проглотить вашу руку или ногу, он делает это, просто чтобы припугнуть вас. Но иногда с ним случается то же, что произошло как-то с одним старым цейлонским факиром, моим бывшим пациентом; он делал вид, будто глотает ножи, но в один прекрасный день действительно уронил себе в желудок настоящий нож, и он пролежал там целый год, а то и больше; потом я дал ему рвотного, и нож вышел из него, по кусочкам, понятное дело. Он не в состоянии был переварить нож и включить его в состав тканей своего организма. Так что, капитан Вопли, если вы проявите расторопность и готовность заложить руку за то, чтобы честь честью похоронить вторую, в таком случае, рука ваша. Только дайте киту в ближайшем будущем приступиться к вам ещё раз, и вся недолга. – Ну нет, Кляп, благодарю покорно, – отозвался английский капитан. – Пусть угощается на здоровье той рукой, что ему досталась, раз уж тут всё равно возражать бесполезно, ведь я тогда не знал, с кем имею дело; но вторую он не получит. Хватит с меня белых китов; однажды я за ним погнался, и больше не хочу. Убить его, конечно, большая честь, я знаю; и спермацета в нём одном – целый трюм, но поверьте мне, лучше всего держаться от него подальше, вы согласны со мной, капитан? – и он скользнул взглядом по костяной ноге. – Да, это было бы лучше всего. И всё же охота за ним не прекратится. Есть такие проклятые вещи, от которых держаться подальше хоть и лучше всего, но, клянусь, не легче всего. Он влечёт и притягивает, словно магнит! Как давно видел ты его в последний раз? Каким курсом он шёл? – Спаси меня бог, и да сгинет подлый дьявол! – вскричал Кляп и, пригнувшись, забегал вокруг Ахава, по-собачьи принюхиваясь, – ну и кровь у этого человека! скорей принесите градусник; да она на точке кипения! а пульс такой, что доски трясутся!.. сэр! – и, выхватив из кармана ланцет, он потянулся к руке Ахава. – Прочь! – взревел Ахав, отшвырнув его к борту. – Гребцы по местам! Каким курсом он шёл? – Боже милостивый! – воскликнул английский капитан, к которому был обращён последний вопрос. – Что же это происходит? Он шёл на восток, мне кажется, – и шёпотом Федалле: – Что ваш капитан, он помешанный? Но Федалла, приложив палец к губам, скользнул за борт, чтобы сесть в лодке за рулевое весло, в то время как Ахав, притянув к себе огромный блок, отдал приказание чужим матросам приготовиться к спуску талей. В следующее мгновение он уже стоял на корме своего вельбота, и матросы-манильцы взмахнули вёслами. Напрасно окликал его английский капитан. Повернувшись спиной к чужому судну, а лицом, застывшим, точно гранит, к своему собственному, Ахав неподвижно стоял на корме, пока не поравнялся с «Пекодом».  Глава CI. Графин   Прежде чем скроется из виду английский корабль, следует рассказать здесь, что шёл он из Лондона и что он был назван в честь покойного Сэмюэла Эндерби, лондонского купца, основателя китопромышленного дома Эндерби и Сыновья – торгового дома, который, по моему скромному китобойскому мнению, мало в чём уступает объединённому королевскому дому Тюдоров и Бурбонов, с точки зрения их исторической роли. В течение какого времени, предшествовавшего лету господню 1775-му, существовал упомянутый торговый дом – на этот вопрос многочисленные рыбные документы, которыми я располагаю, не дают ясного ответа; но в том самом году (1775) он снарядил первые в Англии суда, предназначенные для планомерного промысла на кашалотов; хотя ещё лет за сорок-пятьдесят до этого (начиная с 1726 года) наши храбрецы Коффины и Мэйси из Нантакета и Вайньярда большими флотилиями охотились на этих левиафанов, правда, только в Северной и Южной Атлантике и нигде больше. Да будет здесь членораздельно сказано, что рыбаки из Нантакета первыми среди людей начали охоту на спермацетового кита с помощью цивилизованного стального гарпуна и что в течение целого полустолетия они оставались единственными на всём земном шаре, кто охотился на него таким способом. В 1778 году красавица «Амелия», снаряжённая специально для этой цели на средства предприимчивых Эндерби, отважно обогнула мыс Горн и первая среди наций спустила вельбот в водах великого Южного моря. Плавание было умелое и удачное; и когда «Амелия» вернулась восвояси с полными трюмами драгоценного спермацета, её примеру вскоре последовали и другие суда, как английские, так и американские; отныне ворота к обширным промысловым областям Тихого океана были широко открыты. Но неутомимые дельцы не успокоились на этом добром деле. Сэмюэл и все его Сыновья – а сколько их было, о том ведает только их мать, – и под их непосредственным руководством и частично, я полагаю, за их счёт, британские власти послали в промысловое плавание по Южным морям военный шлюп «Шумный». Под командованием некоего флотского капитана первого ранга «Шумный» наделал много шуму и принёс кое-какую пользу, но какую именно, остаётся неясным. Однако и это ещё не всё. В 1819 году всё тот же торговый дом снарядил собственное поисковое китобойное судно и отправил его в пробное плавание к далёким берегам Японии. Это судно, удачно названное «Сиреной», проделало превосходное опытное плавание; с тех пор приобрела широкую известность великая Японская Промысловая область. Командовал «Сиреной» в этом плавании некий капитан Коффин из Нантакета. Честь и слава поэтому всем Эндерби, чей торговый дом, я полагаю, существует и по сей день; хотя основатель его Сэмюэл, несомненно, давно уже отправился в плавание по Южным морям того света. Носивший его имя корабль вполне достоин был такой чести; то было быстроходное и во всех отношениях отличное судно. Я побывал один раз у них на борту как-то в полночь у берегов Патагонии и пил у них в кубрике превосходный флип[302]. Чудесное у нас с ними вышло повстречанье, все они оказались отличными собутыльниками, все до единого. Да будет жизнь у них короткая, а смерть весёлая. Кстати, заведя речь об этом случае, происшедшем через много-много лет после того, как старый Ахав коснулся их палубы костяной пяткой, я не могу не сказать об их достославном солидном саксонском хлебосольстве; пусть мой пастор обо мне позабудет, а дьявол вспомнит, если я когда-нибудь сброшу со счётов это их превосходное качество. Флип, я сказал? Да, да, и мы пропускали его со скоростью десяти галлонов в час; когда же налетел шквал (ибо там шквалистое место, у берегов Патагонии), и все – в том числе и гости – были вызваны наверх брать рифы на брамселях, мы к этому времени так нагрузились, что пришлось нам тросами подтягивать друг друга на реи; а там мы, сами того не ведая, закатали вместе с парусами полы своих курток и, покуда не угомонился шторм, накрепко зарифленные, висели суровым предостережением для всех матросов – любителей выпивки. Как бы то ни было, но мачты за борт не снесло; и мы помаленечку-полегонечку освободились и слезли вниз, настолько трезвые, что пришлось снова пропустить по стакану флипа, хотя из-за кипящей морской пены, что врывалась через люк к нам в кубрик, он оказался, на мой вкус, чересчур разбавленным и пересоленным. А говядина была отменная – жёсткая, но сочная. Говорили, что это буйволятина; другие уверяли, что верблюжатина; что это было на самом деле, я лично решать не берусь. Были там у них ещё клёцки маленькие, но сытные, правильной шарообразной формы и совершенно несокрушимые. Казалось, проглотишь несколько штук и чувствуешь, как они у тебя в желудке перекатываются. И если нагнёшься чересчур низко, то они того и гляди выкатятся из тебя, точно бильярдные шары. Правда, хлеб… но тут уж ничего нельзя было поделать; к тому же он был противоцинготный; коротко говоря, в хлебе содержалась единственная их свежая пища. Но в кубрике свет был не слишком яркий, и совсем нетрудно было, пока ешь хлеб, отступить в тёмный уголок. Но если взять судно в целом, от бушприта до штурвала и от клотиков до киля, если учесть размеры котлов у кока в камбузе, а также вместимость живого котла – его собственного дублёного брюха, с носа до кормы, говорю я, «Сэмюэл Эндерби» был превосходный корабль, справедливо славившийся хорошим и обильным столом, первоклассным и крепким флипом и командой, в которой все были молодцы как на подбор и славные ребята от тульи шляп до каблуков. Но чем, по вашему мнению, можно объяснить столь широкое гостеприимство, которым знамениты были «Сэмюэл Эндерби» и некоторые другие известные мне – хотя и не все – английские китобойцы, всегда готовые угостить любого говядиной и хлебом, вином и шуткой и не скоро устававшие есть, пить и веселиться? А я вам сейчас объясню. Столь щедрое радушие английских китобойцев может служить предметом специального исторического исследования. А я ещё нигде не скупился на исторические китобойные исследования, если в том возникала надобность. Предшественниками англичан в китобойном промысле были голландцы, зеландцы и датчане, от которых они переняли немало терминов, по сей день остающихся в ходу, а также, что ещё существеннее, их старинные обычаи широкой жизни, в особенности обильной еды и питья. Ибо, как правило, на английском купеческом судне матросов держат в чёрном теле, а на английском китобойце никогда. И, стало быть, это безудержное китобойское радушие для англичан не является чем-то естественным и нормальным; оно случайно и нетипично и, значит, порождено особыми причинами, которые мы здесь вскрыли и сейчас ещё поясним. Занимаясь изысканиями в области левиафанической истории, я наткнулся как-то на старинный голландский фолиант, который, насколько я мог судить по исходившему от него сырому китовому запаху, трактовал о китобойном деле. Заглавие у него было «Дан Купман», из чего я заключил, что он содержит бесценные мемуары какого-нибудь купора с амстердамского китобойца, ибо, как известно, на каждом китобойце ходит свой купорный мастер. Утвердила меня в этом мнении и фамилия издателя – Фитц-Молот. Но мой друг доктор Шевелюр, человек высокой учёности, профессор нижнеголландского и верхненемецкого языков в колледже Санта Клауса и Св. Сосуда, которому я вручил эту книгу для перевода, присовокупив к ней ящик спермацетовых свечей в благодарность за труды, – этот самый доктор Шевелюр не успел бросить взгляд на обложку, как сразу же стал уверять меня, что «Дан Купман» означает не «купор», а «купец». Так или иначе, но этот учёный нижнеголландский фолиант трактовал о голландских промыслах и содержал, среди прочих сведений, весьма интересный раздел о промысле китобойном. Именно в этом разделе, озаглавленном «Смеер», что значит «Сало», я нашёл длинный и подробный список продуктов, которыми были наполнены кладовые и чуланы ста восьмидесяти голландских китобойцев; из этого списка в переводе доктора Шевелюра я заимствую следующие строки:   400 000 фунтов говядины 60 000 фунтов фрисландской свинины 150 000 фунтов вяленой трески 550 000 фунтов сухарей 72 000 фунтов свежего хлеба 2800 бутылей масла 24 000 фунтов тексельского и лейденского сыра 144 000 фунтов сыра (видимо, низкосортного) 1650 вёдер джина 10 800 бочек пива   Обычно статистические таблицы бывают непереносимо сухи; но в данном случае это не так, ибо на читателя здесь изливаются целые бочки и вёдра, кварты и пинты доброго джина и доброго веселья. В своё время я потратил три дня на усердное переваривание означенного пива, мяса и хлеба, и при этом меня осенило немало глубоких мыслей, достойных трансцендентального и платонического приложения; а затем и я сам составил одну вспомогательную таблицу с приблизительными количествами трески и всего прочего, приходящимися на каждого нижнеголландского гарпунщика в старинной Гренландской и Шпицбергенской китобойной флотилии. Прежде всего поражают грандиозные порции поглощаемого масла, а также тексельского и лейденского сыра. Впрочем, это я отношу за счёт естественно маслянистой, скользкой природы перечисленных продуктов, ещё сильнее омаслившихся благодаря маслянистой природе занятия упомянутых людей, и в особенности благодаря тому, что они ведут промысел в ледовитых Полярных морях, у самых берегов Эскимосии, где на весёлых пирах туземцы подымают за здоровье друг друга кубки колёсного масла. Количество пива – 10 800 бочек – тоже очень велико. Поскольку в полярных водах промысел ведётся только в течение короткого лета, характерного для тамошнего климата, весь рейс, включая путь от Шпицбергена и обратно, продолжается у голландского китобойца каких-нибудь три месяца; и если положить по 30 членов экипажа на каждом из 180 судов их китобойной флотилии, мы получим всего 5400 нижнеголландских матросов; и стало быть, ровно по две бочки пива на брата в качестве двенадцатинедельной нормы, не считая щедрой толики от 1650 вёдер джина. Ну, а чтобы эти джинно-пивные гарпунщики, до такой степени накачавшиеся спиртным, были способны стоять на носу вельбота и без промаха целиться в стремительно летящего кита, – это, казалось бы, довольно маловероятно. И тем не менее они целились, да и попадали тоже. Впрочем, не следует забывать, что происходило это на далёком севере, где пиво полезно для здоровья, у наших гарпунёров на экваторе пиво вызвало бы сонливость на мачте и головокружение в лодке, отчего воспоследовали бы печальные потери для Нантакета и Нью-Бедфорда. Но ни слова больше об этом; довольно было здесь перечислено, чтобы показать, что староголландские китобои за два-три столетия до нас были любители пожить в своё удовольствие и что английские китобои наших дней не пренебрегли столь блестящим примером. Ибо, как говорят они, плавая с пустыми трюмами по океанам, если ты не можешь извлечь из мира ничего лучшего, извлеки из него по крайней мере хороший обед. А на этом и содержимое графина пришло к концу.  Глава CII. Под зелёной сенью Арсакид   До сих пор, описывая кашалота, я останавливался главным образом на чудесах его внешнего облика и только в самых редких случаях – на отдельных чертах и подробностях его внутреннего строения. Однако теперь, чтобы постичь его целиком и до конца, мне надлежит расстегнуть его ещё дальше, спустить чулки, снять подвязки, повыдергать крючки из ушек во всех его самых сокровенных суставах и выставить его перед вами в окончательно обнажённом виде: то есть в его абсолютном скелете. Постой-ка, Измаил, как же так? Откуда же ты, простой гребец на вельботе, можешь знать о том, что сокрыто у кита в глубине? Или учёный Стабб, взгромоздившись на шпиль, читал вам лекции по анатомии китообразных? и демонстрировал аудитории, подняв при помощи лебёдки, образец китового ребра? Объяснись же, Измаил. Разве ты можешь разложить у себя на палубе взрослого левиафана, как раскладывает повар на блюде жареного поросёнка? Ведь не можешь, верно? До сих пор, Измаил, ты правдиво рассказывал о том, что видел собственными глазами; но теперь остерегись, ты присваиваешь себе исключительное право Ионы – право говорить о стропилах и балках; о прогонах, коньковом брусе, лагах и пилястрах, составляющих каркас левиафана; а также, быть может, о мыловарнях и маслобойках его внутренностей. Я признаю, что со времён Ионы мало кому из китобоев удавалось проникнуть глубоко под шкуру взрослого кита; однако мне была дарована счастливая возможность изучить его анатомию в миниатюре. Однажды на палубу корабля, на котором я плавал, был целиком поднят маленький телёнок кашалота – ради мешка или торбы, из которой изготовляются ножны для лезвий гарпуна и остроги. Уж не думаете ли вы, что я упустил такой случай и не воспользовался ножом и резаком, чтобы сломать печати и прочесть всё, что содержалось в этом юном кашалотике? А что касается точных сведений о костях левиафана в его полном, гигантском развитии, то этими сведениями я обязан ныне покойному царственному другу Транко, царьку острова Транке, одного из группы Арсакид. Как-то много лет тому назад, когда я ходил на торговом судне «Алжирский бей», на острове Транке властитель Транко пригласил меня на Арсакидские празднества в свою уединённую виллу в Пупелле, – это была приморская долина неподалёку от Бамбукового Городка, как называли наши моряки его столицу. Мой царственный друг Транко, одарённый среди иных достоинств горячей любовью ко всевозможным варварским диковинам, собрал у себя в Пупелле всё необычайное, что только могли создать самые изобретательные из его подданных, – куски дерева, покрытые замысловатыми резными узорами, гранёные раковины, инкрустированные копья, драгоценные вёсла, пироги из ароматического дерева и все те природные чудеса, что вынесли на его берега исполненные должной почтительности и богатые чудесами морские волны. Среди этих последних самое видное место занимал огромный дохлый кашалот, которого после одного особенно долгого и свирепого шторма нашли выброшенным на берег, – голова его пришлась под кокосовую пальму, чьи пышные плакучие побеги казались его изумрудным фонтаном. Когда гигантская туша была освобождена от своих безмерно толстых покровов и солнце высушило обнажённые кости, скелет с вящими предосторожностями перенесли в Пупеллу, и он лежал под величавыми пальмами, словно под высокими сводами зелёного храма. Его рёбра были увешаны боевыми трофеями, позвонки изрезаны загадочными иероглифами арсакидских летописей; в черепе жрецы поддерживали неугасимый ароматный огонь, будто бессмертная китовая голова вновь выпускала к небесам свои туманные фонтаны, а ужасная нижняя челюсть была подцеплена к ветке и раскачивалась над молящимися наподобие меча на волоске, который некогда так запугал Дамокла. Это было дивное зрелище. Роща была зелена, точно мох в Льдистой Долине, деревья стояли высокие и надменные, впивая жизненные соки; щедро воздающая почва лежала внизу, точно ткацкий станок, на котором натянут пышный ковёр; и побеги ползучих лоз составляли в ней фон, а живые цветы – узор. Все деревья, все их отяжелевшие ветви; все кусты, все папоротники и травы; полный зовами воздух, – всё было охвачено неустанным движением. Великое солнце в кружеве листьев казалось ткацким челноком, плетущим неувядаемую зелень. О ты, усердный ткач! невидимый ткач! – остановись на мгновение! – только ответь мне! – куда течёт твоя ткань? какой дворец предназначена она украшать? к чему все эти неустанные труды? Отвечай, ткач! – задержи свою руку! – одно только слово! Нет. По-прежнему снуёт уток, по-прежнему плывут со станка узоры; и струится неизбывным потоком цветастый ковёр. Бог-ткач, он знай себе ткёт; и стук и гудение станка оглушают его, так что он и не слышит голоса смертных; и нас, кто глядит на станок, тоже оглушают его стук и гудение; и лишь удалившись, услышим мы тысячи затерянных голосов. Ведь именно так и происходит на всех настоящих фабриках и заводах. Слова, которые неслышны подле крутящихся валов, эти же самые слова отчётливо звучат за стеной, вырываясь наружу из открытых окон. Этим путём было разоблачено немало злодейств. Так будь же осторожен, о смертный! ибо пока гудит и грохочет мировой станок, могут быть подслушаны издалека твои самые сокровенные мысли. И вот посредине зелёного, пышущего неутомимой жизнью ткацкого станка в Арсакидской роще лениво лежал огромный, белый, священный скелет – праздный колосс. Но на этой бесконечной зелёной ткани, что сплеталась и гудела вокруг него, сам он, ленивый гигант, казался искусным ткачом, весь увитый лозами, с каждым месяцем зеленея всё ярче и ярче и всё же оставаясь, как и прежде, только скелетом. Жизнь обвивала Смерть; Смерть поддерживала Жизнь; угрюмый бог, повенчанный с юной Жизнью, породил себе во славу это кудрявое диво. Так вот, когда в сопровождении царственного Транко я посетил этого кита, увидел его череп-алтарь и над ним струю искусственного дыма, подымавшуюся оттуда, откуда некогда взлетал настоящий фонтан, я подивился, почему языческий царёк рассматривает храм как экземпляр своей коллекции. Но он только рассмеялся. Ещё больше удивился я тому, что жрецы провозгласили эту дымную струю настоящим китовым фонтаном. Я походил взад и вперёд вдоль скелета, раздвинул в стороны ползучие лозы, проник вовнутрь между рёбер и с путеводной нитью Арсакиды долго бродил и плутал среди сумрачных витых колоннад и тенистых беседок. Но клубок мой вскоре подошёл к концу, и, следуя по бечёвке назад, я вышел наружу в том же месте, где вошёл. Я не встретил внутри ни живой души; ничего, кроме мёртвых костей. Тогда, срезав зелёный прутик-рейку, я снова забрался внутрь скелета, чтобы приступить к измерениям. Но жрецы сквозь бойницы в черепе разглядели, как я вычислял высоту последнего ребра. «Это ещё что такое?! – завопили они. – Как смеешь ты измерять нашего бога? Это наше дело!» «Прекрасно, жрецы, – согласился я. – Какова же, по-вашему, его длина?» Тут между ними разгорелся яростный спор касательно футов и дюймов; они принялись дубасить друг друга жезлами по голове, удары гулко отдавались в огромном черепе, а я, воспользовавшись удачным стечением обстоятельств, быстро закончил свои измерения. Результаты этих измерений я намерен теперь опубликовать. Но предварительно необходимо заметить, что приводить вымышленные цифры я всё равно бы не смог. Потому что существует целый ряд скелетных авторитетов, к которым вы могли бы обратиться, чтобы проверить мои данные. Говорят, например, что в английском городе Гулле, одном из китобойных портов этой страны, находится Левиафанический музей, где хранится несколько отличных образцов полосатиков и других китообразных. Равным образом, как я слышал, в Манчестерском музее в Нью-Гэмпшире находится, как утверждают владельцы музея, «единственный в Соединённых Штатах совершенный экземпляр Гренландского, или Речного, Кита». Мало этого, в Англии, в Йоркширском городке под названием Бэртон-Констэбл в собственности у некоего сэра Клиффорда Констэбла имеется скелет кашалота, правда, весьма умеренных размеров, не то что гигантский кит моего друга царька Транко. Оба кита, которым принадлежали эти два последних скелета, были выброшены на берег и попали в руки теперешним своим владельцам на одинаковом основании. Царь Транко завладел своим китом, потому что так ему захотелось, а сэр Клиффорд – потому что был лордом и господином тех мест. Кит сэра Клиффорда весь разобран по косточкам; так что в нём, словно в большом комоде, можно открывать и закрывать все костные полости – раздвигать рёбра, будто гигантский веер, – и целый день качаться на нижней челюсти. Остаётся только навесить замки на его двери и ставни и определить ливрейного лакея, чтобы тот, побрякивая связкой ключей на поясе, водил по залам будущих посетителей. Сэр Клиффорд думает положить по два пенса за вход на гулкую галерею спинного хребта; три пенса за право послушать эхо в пещере мозжечка и шесть пенсов за возможность полюбоваться несравненным видом с кашалотового лба. Размеры скелета, которые я намерен здесь привести, заимствованы мною verbatim[303] с моей собственной правой руки, где они были вытатуированы по моей просьбе, поскольку в тот бурный бродячий период моей жизни у меня не было иного надёжного способа сохранить столь ценные статистические сведения. Но так как места у меня было мало, потому что я хотел ещё оставить по возможности какой-то участок неисписанным для одной поэмы, которую я как раз тогда сочинял, я не стал утруждать себя лишними дюймами; да и вообще-то до дюймов ли тут, где речь идёт о подлинных размерах кита?  Глава CIII. Размеры китового скелета   Прежде всего я хочу привести здесь одно частное соображение относительно живой массы левиафана, чей скелет нам сейчас предстоит выставить напоказ. Оно напрашивается само собой и может ещё нам здесь пригодиться. Согласно моим тщательным подсчётам, частично основанным к тому же на данных капитана Скорсби, полагавшего семьдесят тонн веса в самом крупном гренландском ките, имеющем шестьдесят футов в длину; согласно моим тщательным подсчётам, повторяю, наиболее крупный кашалот, насчитывающий между восьмьюдесятью пятью и девяноста футами в длину и без малого сорок футов в обхвате в самом толстом месте, такой кашалот должен иметь по крайней мере девяносто тонн весу; так что, если принять, что на одну тонну приходится тринадцать человек, то выходит, что он заведомо перевесит население целой деревни с тысячей ста обитателями. Подумайте-ка, сколько мозгов нужно впрячь, точно волов в одну упряжку, для того чтобы этот левиафан хоть на йоту поддался представлению сухопутного человека! Поскольку я уже всячески демонстрировал перед вами его череп, дыхало, челюсть, зубы, хвост, лоб, плавники и прочие части, мне теперь остаётся только выделить то, что представляет наибольший интерес в его неприкрытом скелете. Но так как гигантский череп занимает столь огромную долю от общей длины скелета, так как он представляет собой наиболее сложную его часть и так как в этой главе о нём совершенно не будет вновь упомянуто, – крайне необходимо, чтобы вы постоянно держали его в памяти или под мышкой, иначе у вас не создастся правильного представления обо всей конструкции, к рассмотрению которой мы приступаем. В длину кашалотовый скелет на острове Транке насчитывал семьдесят два фута; а это значит, что в полном облачении и живой протяжённости он имел девяносто футов длины; потому что скелет кита проигрывает по сравнению с размерами тела около одной пятой. Из этих семидесяти двух футов примерно двадцать приходилось на череп с челюстью и только пятьдесят – на сам позвоночник. А к позвоночнику на участке, занимающем треть от его длины, была прикреплена мощная круглая коробка рёбер, содержавшая некогда все его жизненно важные органы. Эта необъятная грудная клеть вместе с длинным, ровным позвоночным столбом, далеко отходящим от неё прямой полосой, очень напоминала мне остов большого корабля на стапелях, в котором только двадцать голых шпангоутных рёбер успели вставить в киль, торчащий позади длинным, обнажённым бревном. Рёбер было по десяти с каждой стороны. Первое, если считать от шеи, имело шесть футов в длину; второе, третье и четвёртое были каждое немного длиннее предыдущего, кончая пятым, одним из центральных рёбер, насчитывающим восемь футов с несколькими дюймами. Остальные рёбра последовательно уменьшались, оканчиваясь десятым и последним, имевшим всего только пять футов с небольшим. Толщина их в основном соответствовала длине. Центральные рёбра были наиболее выгнутыми. Кое-где на Арсакидских островах их перекидывают вместо пешеходных мостиков через небольшие речки. Рассуждая об этих рёбрах, я не могу вновь не испытывать изумления по поводу того обстоятельства, неоднократно уже упоминавшегося в этой книге, что скелет кита далеко не соответствует своими очертаниями его живому туловищу. Самое длинное ребро в транковском скелете приходилось при жизни на самый толстый участок облачённой плотью китовой туши. Туша этого кита имела в указанном месте, должно быть, не менее шестнадцати футов толщины, в то время как соответствующее ребро – лишь восемь с небольшим. Стало быть, величина ребра только наполовину отражала здесь истинную величину живого туловища. А дальше, там, где я видел теперь перед собой лишь голый хребет, прежде всё было обернуто покровами из многих тонн плоти, мускулов, крови и внутренностей. Ещё дальше я видел на месте широких плавников две беспорядочные кучки белых суставов; а там, где находились некогда массивные и величественные, но бескостные хвостовые лопасти, – ничего, пустое место! Как же безнадёжно и глупо со стороны робкого, неискушённого человека, подумал я, пытаться постичь этого чудесного кита посредством разглядывания его мёртвого, куцего остова, лежащего в этой мирной роще. Нет. Только в гуще смертельных опасностей; только в водовороте, поднятом яростными ударами его хвоста; только в море, бездонном, безбрежном, можно познать живую истину о великом ките во всём великолепии его облачения. Перейдём, однако, к спинному хребту. Чтобы представить его наиболее наглядным способом, лучше всего будет, если мы при помощи подъёмного крана взгромоздим все позвонки стоймя один на другой. Дело это не слишком-то скорое. Но теперь, когда всё готово, оказывается, что он сильно смахивает на Александрийский столп Помпея[304]. В нём в общей сложности сорок с лишним позвонков, не сцепленных между собою. Они лежат в скелете, точно огромные, грубо тёсанные блоки каменной кладки, образующие суровые линии готического шпиля. Самый большой позвонок – в среднем отделе – имеет без малого три фута в ширину и более четырёх в высоту. Самый маленький – в том месте, где хребет, сужаясь, переходит в хвост, – насчитывает в высоту только два дюйма и кажется белым биллиардным шаром. Мне говорили, что там были позвонки ещё поменьше этих, да только их порастеряли сорванцы-каннибалята, детишки жрецов, растащившие их для своих игр вместо мраморных шариков. Так видим мы, что даже хребет грандиознейшей из живых тварей сходит под конец на нет и кончается детскими игрушками.  Глава CIV. Ископаемый кит   Огромная китовая туша представляет собой благородный объект для всяких распространений, преувеличений и широких сопоставлений. Как ни жмись, её всё равно не сократишь. Кит по праву может требовать, чтобы о нём трактовали лишь в роскошных томах in Folio. Чтобы не проходить снова все его погонные сажени от дыхала до хвоста и многие ярды в обхвате его поясницы, достаточно представить себе только гигантские завитки его кишок, целыми бухтами лежащие в нём, точно толстые канаты и швартовы, сложенные на нижней палубе линейного корабля. Раз уже я взялся управляться с Левиафаном, мне надлежит теперь проявить в этом деле исчерпывающее всеведение, не опустив ни единого микроскопического зародыша в его крови и вымотав из него всё до последнего витка кишок. Но я уже описал его во всём современном своеобразии его повадок и его строения, и теперь мне остаётся только возвеличить его с археологической, ископаемой, допотопной точки зрения. В применении не к левиафану, а к любому другому существу – к муравью или блохе, например, – эти торжественные эпитеты могли бы показаться излишне высокопарными. Но когда речь идёт о Левиафане, всё в корне меняется. С каким удовольствием пошёл бы я на это смелое дело, сгибаясь под тяжестью весомейших слов лексикона. Тут, кстати, следует сказать, что всякий раз, как мои исследования приводили к необходимости проконсультироваться со словарём, я неизменно пользовался огромным томом Джонсона in Quarto, купленным мною специально для этой цели, потому что необычайные размеры особы знаменитого лексикографа сделали его наиболее достойным человеком для составления словаря, которым мог бы пользоваться автор, имеющий, подобно мне, дело с китами. Мы часто слышим о писателях, приобретающих вес и значение благодаря взятой ими теме, хотя, кажется, в ней и нет вроде ничего особенного. Как же, в таком случае, будет со мной, пишущем о самом Левиафане? Мой почерк сам собой расплывается огромными плакатными буквами. Дайте мне перо кондора! Дайте мне кратер Везувия вместо чернильницы! Держите меня под руки, други мои! Ибо покуда я наношу на бумагу свои мысли о Левиафане, они успевают измучить меня, и я готов упасть, обессиленный всепроникающей широтой их охвата, ведь они включают в себя весь круг наук, и все поколения китов, и людей, и мастодонтов, настоящие, прошедшие и грядущие, вместе со всей обращающейся панорамой земной империи и целой вселенной, не оставляя в стороне и её предместий. Такова возвеличивающая сила богатой и обширной темы! Мы сами разрастаемся до её размеров. Для того чтобы создать большую книгу, надо выбрать большую тему. Ни один великий и долговечный труд не может быть написан о блохе, хотя немало было на свете людей, которые пытались это сделать. Прежде чем ступить в область окаменелостей, я представляю свои верительные грамоты геолога, упомянув для этой цели, что за годы моей разнообразной жизни был я и каменщиком, и отменным копальщиком канав, рвов и колодцев, винных погребов, подвалов и всевозможных водоёмов. Я также хотел бы предварительно напомнить читателю, что в ранних геологических слоях встречаются только ископаемые остатки чудовищ, почти полностью вымерших в настоящее время; между тем как более поздние окаменелости, обнаруживаемые в так называемых третичных формациях, представляются как бы переходным или, во всяком случае, связующим звеном между доисторическими созданиями и теми, чьи отдалённые предки были, как говорят, собраны на Ноевом ковчеге; все ископаемые киты, доселе обнаруженные, относятся к третичному периоду, который непосредственно предшествует поверхностным формациям. И хотя они не соответствуют полностью ни одному из известных современных видов, тем не менее они имеют с ними достаточно родственных черт, чтобы по праву быть принятыми в ряды китообразных. Разрозненные окаменелые останки преадамитовых китов, обломки их костей и скелетов были найдены за последние тридцать лет у подножия Альп, в Ломбардии, во Франции, в Англии, в Шотландии и в штатах Луизиана, Миссисипи и Алабама. Среди этих находок имеется весьма любопытный обломок черепа, открытый в 1779 году в Париже на Рю Дофинэ – короткой улочке, выходящей почти прямо на Тюильрийский дворец, и несколько костей, обнаруженных при Наполеоне во время земляных работ в Антверпенских доках. По мнению Кювье, эти фрагменты принадлежат каким-то никому не известным видам Левиафанов. Но, безусловно, самым потрясающим из всех китообразных реликтов является почти целый гигантский скелет некоего вымершего чудовища, который был обнаружен в 1842 году на плантации судьи Крей в Алабаме. Поражённые ужасом простодушные рабы из близлежащих селений решили, что это останки одного из павших [так ] ангелов. Алабамские врачи объявили кости принадлежащими какому-то огромному пресмыкающемуся, которого они поспешили окрестить Базилозавром. Но когда образцы этих костей были доставлены за океан английскому анатому Оуэну, выяснилось, что это предполагаемое пресмыкающееся просто-напросто кит, хотя и давно исчезнувшего вида. Это может служить лишним красноречивым доказательством тому, о чём уже не раз говорилось в настоящей книге: скелет кита даёт весьма неполное представление о подлинных очертаниях его туши. Вследствие этого Оуэн перекрестил чудовище Зевглодонтом и в своём докладе, прочитанном на заседании Лондонского геологического общества, объявил его, по существу, одним из самых поразительных созданий, которых вычеркнули из жизни перемены на земном шаре. Когда я стою среди всех этих величественных левиафанических скелетов, черепов, клыков, челюстей, рёбер и позвонков, имеющих частичное сходство с костями ныне живущих пород морских чудовищ, но в то же время несущими несомненные следы родства с исчезнувшими доисторическими Левиафанами, своими неисчислимо древними предками, меня, точно потопом, относит назад, в ту непостижимую эпоху, когда, как говорят, и самое время ещё не началось; ибо время началось вместе с человеком. Серый хаос Сатурна колышется здесь вокруг меня, приоткрывая моему затуманенному, содрогающемуся взору полярные вечности, когда бастионы льда напирали и вклинивались в области теперешних тропиков, а на всём протяжении в 25.000 миль земной окружности не было ни пяди обитаемой земли. Весь мир тогда принадлежал киту; и, владыка мироздания, он бороздил волны там, где тянутся теперь Альпы и Гималаи. Кто ещё может похвастать такой длинной родословной? Гарпун Ахава пролил кровь древнее фараоновой. Сам Мафусаил кажется школьником в сравнении с китом. Я озираюсь, хочу пожать руку Симу[305]. Я цепенею при виде всех этих невыразимых китовых ужасов в их домоисеевом, внепричинном существовании, которое было до начала времён и потому неизбежно будет и тогда, когда завершится людской век. Но Левиафан оставил свои преадамитовы следы не только на дагерротипах природы и не только известняку и мелу завещал свой старинный поясной портрет; и на египетских таблицах, древность которых так глубока, что их и самих можно считать чуть ли не ископаемыми окаменелостями, мы находим несомненные отпечатки его плавников. Лет пятьдесят тому назад в одном из приделов великого храма Дендеры[306] была обнаружена на огромном потолке лепная и раскрашенная планисфера, изобилующая кентаврами, грифонами и дельфинами, наподобие тех гротескных фигур, которыми населяют небесный шар современные астрономы. И среди них плыл, как ведётся испокон веков, древний Левиафан; он плавал на этой планисфере за столетия до того, как был уложен в люльку премудрый Соломон. Не следует опускать также и другого свидетельства в пользу древности кита, в его собственном, костяном, послепотопном облике, каким служит рассказ достопочтенного Джона Лео, старинного путешественника по Варварии[307]: «Неподалёку от побережья у них имеется храм, балки и стропила которого сделаны из китовых костей; ибо в тех местах море часто выбрасывает на берег чудовищных размеров китовые туши. Простой народ верит, что благодаря таинственной силе, дарованной богом этому храму, каждого кита, проплывающего мимо, настигает мгновенная гибель. Истина же заключается в том, что по обе стороны от храма находятся скалы, которые выдаются в море на две мили и поражают китов, когда те на них натыкаются. Там же показывают чудо – китовое ребро невероятной длины, лежащее на земле выпуклой частью кверху и образующее арку, до которой в середине не дотянется даже человек, сидящий верхом на верблюде. Это ребро (говорит Джон Лео) лежало там якобы за сто лет до моего приезда. Местные историки утверждают, что в этом храме во время оно объявился некий Пророк, пророчествовавший о Магомете, а у некоторых достаёт решительности настаивать, будто сам пророк Иона был извергнут китом у подножия этого храма». Здесь, в Африканском Храме Кита, я покину тебя, читатель, и если ты из Нантакета, и если ты китолов, ты молча помолишься в нём.  Глава CV. Уменьшаются ли размеры кита? Должен ли он исчезнуть с лица земли?   Поскольку Левиафан плывёт нам навстречу от самых истоков Вечности, уместно будет спросить, не выродился ли он за бессчётные смены своих поколений, не уменьшился ли в размерах в сравнении со своими грандиозными пращурами? Однако исследования не только показывают нам, что сегодняшние киты превосходят величиной тех, чьи окаменелые останки обнаружены в третичном периоде (включая строго ограниченный геологический слой, предшествующий появлению человека), но также свидетельствуют о том, что в пределах третичной системы киты, относящиеся к более поздним формациям, крупнее, чем их предки. Из всех преадамитовых китов, вырытых на сегодняшний день, самым крупным, безусловно, является алабамский кит, о котором уже упоминалось в предыдущей главе, но и его скелет не насчитывал даже семидесяти футов в длину. В то время как обмеры костяка, принадлежавшего крупному современному киту, дают, как мы уже знаем, семьдесят два фута. А я слышал из уст бывалых китобоев рассказы о кашалотах, которые имели в момент поимки чуть ли не сто футов длины. Но, может быть, киты нашего времени, превосходя по величине китов всех предыдущих геологических периодов, успели всё же выродиться со времён Адама? Мы, безусловно, вынуждены будем прийти к подобному выводу, если намерены отдавать должное свидетельствам таких джентльменов, как Плиний и прочие натуралисты античности. Ибо Плиний рассказывает нам о китах, чьи живые туши имели площадь в несколько акров, а Улисс Альдровандус[308] повествует о таких, что насчитывали в длину восемьсот футов – прямо не киты, а целые канатные фабрики или темзинскне туннели! Да и во времена Бэнкса и Солэндера – куковских натуралистов – мы встречаем некоего датчанина, члена Академии наук, который приписывал исландскому киту (называемому им reydan-siskur, то есть морщинистобрюхий) сто двадцать ярдов, что даёт триста шестьдесят футов в длину. А французский натуралист Ласепед в самом начале своей подробной истории китообразных (на третьей странице книги) даёт для настоящего кита сто метров, или триста двадцать восемь футов длины. И ведь его труд был напечатан не когда-нибудь, а всего только в 1825 году от рождества Христова. Да только найдётся ли такой китобой, который бы поверил этим рассказам? Нет. Сегодняшний кит столь же велик, как и его предки во времена Плиния. И если когда-нибудь я попаду туда, где находится Плиний, я, китолов (во всяком случае, больше китолов, чем он), так и скажу ему прямо в лицо. Потому что я не понимаю, как это выходит: если египетские мумии, похороненные за тысячи лет до того даже, как родился Плиний, не насчитывают в своих гробах столько футов и дюймов, сколько житель нашего Кентукки в носках; и если скот и прочая живность в изображениях на древнейших египетских и ниневийских таблицах[309] ясно показывают нам в своих масштабах, что теперешний породистый, откормленный, призовой смитфилдский скот[310] не только не уступает, но и далеко превосходит по величине тучнейшую из фараоновых тучных коров, – как же перед лицом всего этого мог бы я допустить, будто из всех живых тварей один только кит выродился и измельчал? Но остаётся ещё один вопрос; его часто ставят наиболее тёмные из жителей Нантакета. Быть может, из-за всеведения дозорных на топах мачт китобойцев, проникающих теперь даже в Берингов пролив и в отдалённейшие тайники и секретные сейфы мира; из-за тысячи гарпунов и острог, запускаемых вдоль всех материковых побережий; – возникает вопрос, быть может Левиафану из-за всего этого долго не выстоять против такой широкой облавы и такого беспощадного уничтожения; быть может, он будет в конце концов полностью истреблён по всем морям и океанам, и последний кит, как и последний человек, выкурит последнюю трубку и сам испарится с её последним дымком? Если сравнить горбатые стада китов с горбатыми стадами бизонов, которые ещё каких-нибудь сорок лет назад, рассыпавшись на десятки тысяч акров по прериям Иллинойса и Миссури, потрясали железными гривами и грозно метали исподлобья молнии своих взглядов на месте теперешних многолюдных речных столиц, где любезный маклер продаёт вам сегодня землю по доллару за дюйм; при таком сравнении, казалось бы, мы получим неопровержимое доказательство того, что и китам не избежать быстрейшего вымирания. Но следует взглянуть на этот вопрос также и в ином свете. Хотя совсем ещё недавно – всего одно человеческое поколение тому назад – численность бизонов в Иллинойсе превосходила численность людского населения в современном Лондоне; и хотя сегодня там не осталось от них ни рога, ни копыта; и хотя причиной этого чудесного исчезновения послужило копьё человека; тем не менее принципиально иной характер охоты на китов решительно не допускает возможности столь же бесславного конца для Левиафанов. Сорок человек на одном китобойце, промышлявшие на кашалотов в течение сорока восьми месяцев, почитают для себя необыкновенной удачей и посылают хвалу господу, если им случится привести домой жир сорока китов. Между тем как в старину во времена канадских и индейских зверобоев Дальнего Запада (где теперь, наконец, тоже восходит солнце), в те времена, когда там лежала девственная пустыня, такое же количество людей, в мокасинах и верхом на коне, а не на корабле, за такое же количество месяцев истребили бы не сорок, а сорок тысяч бизонов, если не больше; – утверждение это, если возникает надобность, может быть подтверждено данными статистики. Точно так же, если подумать, нельзя считать доказательством ожидающего кашалотов постепенного исчезновения тот факт, например, что в прошлые года (скажем, во второй половине минувшего столетия) эти Левиафаны – небольшими стаями – встречались гораздо чаще, чем теперь, и промысловые рейсы вследствие этого были не столь продолжительны, да и приносили значительно больше. Дело в том, что, как выше уже было замечено, киты из соображений безопасности стали плавать теперь по морям обширными караванами, так что прежние рассеянные одиночки, пары, стаи, косяки и стада в наши дни объединились в огромные армии, которые, однако, не так часто встречаются. Только и всего. Равно ошибочным является представление, будто и те виды китов, которые дают так называемый «китовый ус», поскольку они перестали теперь посещать многие из районов, где раньше встречались в изобилии, также вымирают. Просто они перебираются понемногу в другие места; и если одно побережье не оживляется больше игрой их фонтанов, можете не сомневаться, что какой-нибудь другой, отдалённый берег был совсем недавно поражён этим доселе невиданным там зрелищем. Более того, если речь зашла именно об этих, вышеупомянутых Левиафанах, то у них есть две твердыни, которым, по всей человеческой вероятности, предстоит навеки остаться неприступными. И как швейцарцы удалились в свои студёные горы, когда враги вторглись к ним в долины, так и настоящие киты, вытесненные из саванн и лугов центральных морей, могут уйти в свои полярные цитадели и, нырнув под последние прозрачные барьеры и стены, всплыть среди ледяных полей и разводьев; и пусть попробует человек проникнуть вслед за ними в заколдованный круг вечного декабря. Однако на одного забитого кашалота приходится, вероятно, штук пятьдесят настоящих китов, и поэтому некоторые философы кубрика всё же полагают, что такое истребление уже заметно затронуло их боевые ряды. Но хотя за последнее время только одни американцы на северо-западном побережье ежегодно добывали не меньше 13.000 этих китов, существуют всё же соображения, благодаря которым даже эти цифры не могут служить доказательством подобной точки зрения. Вполне естественно, что, слыша о такой многочисленности самого грандиозного из живых существ на земном шаре, испытываешь невольное недоверие; но что бы мы тогда сказали историографу Арто, который, описывая государство Гоа, рассказывает, что король Сиама добыл как-то за одну охоту 4000 слонов и что слонов в тех краях такое же множество, как домашней скотины в странах умеренного климата?[311] И нет как будто бы никаких оснований сомневаться в том, что если уж слоны, за которыми охотились все эти тысячи лет и Семирамида, и Пор[312], и Ганнибал, и все последующие монархи Востока, – если они до сих пор обитают там в огромных количествах, то тем больше вероятность для великих китов пережить все людские преследования, потому что в их распоряжении пастбища, по которым они могут разбрестись, ровно в два раза превосходящие размерами всю Азию, обе Америки, Европу и Африку, Новую Голландию и все острова в океане, вместе взятые. Кроме того, не следует забывать, что благодаря предполагаемой долговечности китов, которые, как считается, живут до ста лет и более, в морях постоянно обитает по нескольку поколений взрослых индивидов. А что это должно означать, мы легко представим себе, вообразив на мгновение, что все погосты, кладбища и семейные усыпальницы вдруг разверзлись и выпустили на землю живые тела всех мужчин, женщин и детей, умерших за последние семьдесят пять лет, и прибавив это бессчётное воинство к современному людскому населению земного шара. Вот почему мы объявляем кита как вид бессмертным, сколь уязвим бы он ни был как отдельная особь. Он плавал по морям задолго до того, как материки прорезались над водою; он плавал когда-то там, где теперь находятся Тюильри, Виндзорский замок и Кремль. Во время потопа он презрел Ноев ковчег, и если когда-либо мир, словно Нидерланды, снова зальёт вода, чтобы переморить в нём всех крыс, вечный кит всё равно уцелеет и, взгромоздившись на самый высокий гребень экваториальной волны, выбросит свой пенящийся вызов прямо к небесам.  Глава CVI. Нога Ахава   Поспешность, с какой капитан Ахав покинул «Сэмюэла Эндерби», отозвалась некоторым ущербом для его собственной персоны. Он с такой силой опустился на корму своего вельбота, что его костяная нога треснула от удара. Когда же, поднявшись к себе на палубу и вставив ногу в своё всегдашнее углубление, он вдруг с особой резкостью повернулся, чтобы отдать неотложное приказание рулевому (как всегда правившему якобы недостаточно твёрдо), тут ранее надтреснутую кость так перекорёжило, что теперь на неё, хотя она и не сломалась и сохранила прежний блеск и лоск, нельзя уже было, по мнению Ахава, вполне полагаться. И ничего удивительного не было, что Ахав, при всём его безумии и неистовой опрометчивости, уделял всё же внимание этой мёртвой кости, на которой стоял. Дело в том, что однажды, незадолго до отплытия «Пекода» из Нантакета, его нашли как-то ночью распростёртым без чувств на земле; по какой-то неизвестной и, казалось, необъяснимой несчастной случайности костяная нога подвернулась с такой силой, что, вырвавшись из-под него, угодила ему, точно кол, в пах и едва не пронзила его насквозь; и мучительную рану удалось залечить с огромным трудом. И тогда уже в его охваченное бредом сознание запала мысль, что всякое мучение, которое он теперь испытывал, было прямым последствием его прежнего несчастья; при этом он, должно быть, отчётливо понимал, что подобно тому, как самый ядовитый гад болотный с той же неуклонностью продолжает свой род, как и сладчайший певец древесных кущ; равным образом и все несчастья, пользуясь любой счастливой случайностью, естественно порождают себе подобных. И даже больше, чем равным образом, думал Ахав; ведь и предки и потомки Горя уходят дальше во времени, чем предки и потомки Радости. Ибо если даже не ссылаться на то, что, согласно определённым каноническим учениям, естественные земные радости не будут иметь детей в мире ином, и, даже напротив того, сменятся бездетной безрадостностью адского отчаяния; между тем как некоторым постыдным здешним невзгодам всё же суждено оставить после себя за могилой вечно разрастающееся потомство страданий; даже если совершенно не ссылаться на это, всё равно при тщательном и глубоком рассмотрении здесь обнаруживается неравенство. Ибо, думал Ахав, тогда как даже высочайшее земное божество таит в себе какую-то неприглядную мелочность, в основе всякого горя душевного лежит таинственная значительность, а у иных людей даже архангельское величие; этому очевидному выводу не противоречат и самые тщательные исторические изыскания. Прослеживая генеалогию неискупимых смертных несчастий, мы приходим в конце концов к самовозникшему первородству богов; и перед лицом всех радостных, суматошливых летних солнц и вкрадчиво звенящих цимбал осенних полнолуний, мы неизбежно видим одно: и сами боги не пребывают в вечной радости. Извечное родимое пятно горести на лбу человека – это лишь отпечаток печали тех, кто поставил на нём эту печать. Здесь мы поневоле выдали секрет, который по чести следовало бы, вероятно, раскрыть ещё раньше. Среди прочих подробностей, связанных с личностью Ахава, для многих всегда оставалось тайной, почему он в течение довольно долгого времени, до отплытия «Пекода» и после, прятался от всех и вся с замкнутостью настоящего далай-ламы, словно искал безмолвного убежища в мраморном сенате усопших. Объяснение, пущенное с лёгкой руки капитана Фалека, ни в коем случае не приходится считать удовлетворительным; хотя, конечно, когда речь шла о сокровенных глубинах души Ахава, тут всякое объяснение больше прибавляло многозначительной тьмы, чем проливало ясного света. Но под конец тем не менее всё вышло наружу; или по крайней мере вышла эта подробность. Причиной его временного заточения было всё то же его ужасное несчастье. Дело в том, что в глазах того узкого и постоянно стягивающегося круга на суше, в котором люди по той или иной причине пользовались привилегией менее затруднённого доступа к Ахаву; в глазах людей этого робкого круга упомянутое несчастье, оставленное мрачным Ахавом без всяких объяснений, было облачено таинственными страхами, позаимствованными в немалом количестве из страны, где бродят привидения и раздаются вопли грешников. И потому они от вящей преданности ему единодушно порешили, насколько это им по силам, скрыть всё от людей; вот чем объясняется то обстоятельство, что на борту «Пекода» долгое время ничего не знали об увечье Ахава. Но как бы то ни было – был ли или не был связан земной Ахав с невидимым, неуловимым синодом воздушных стихий и с мстительными князьями и владыками пламени, – но в описанном случае с ногой он принял практические меры – он вызвал к себе плотника. И когда это должностное лицо появилось перед ним, он наказал ему не мешкая приняться за изготовление новой ноги, а помощникам своим повелел проследить за тем, чтобы в распоряжение плотника были переданы все костяные заклёпки и перекладины из кашалотовой челюсти, накопленные на судне за долгое плавание, для того чтобы тот мог отобрать самый прочный и доброкачественный материал. Когда это было сделано, плотник получил приказание изготовить за ночь ногу вместе со всей оснасткой. Мало того, было приказано извлечь из трюма до сей поры праздный кузнечный горн; и корабельный кузнец, чтобы не было в деле заминки, спешно принялся ковать все необходимые железные детали.  Глава CVII. Корабельный плотник   Попробуй сядь султаном в окружении Сатурновых лун и возьми для рассмотрения одного отдельного, абстрактного человека, тебе покажется, что он – само чудо, само величие, само горе. Но с той же самой точки зрения взгляни на человечество в массе, и оно покажется тебе по большей части сборищем ненужных дубликатов, возьмёшь ли ты одну эпоху или всю историю в целом. Однако при всём ничтожестве этого человека, отнюдь не служившего образцом возвышенной гуманистической абстракции, плотник на «Пекоде» не был дубликатом, и потому теперь он собственной персоной появляется на сцене. Подобно большинству корабельных плотников и в особенности тем из них, что ходят на китобойцах, он был до определённой, весьма приблизительной, но достаточной степени знаком с различными ремёслами и профессиями, родственными его собственной, ибо плотницкое дело – это как бы древний разветвлённый ствол, от которого отходят все многочисленные искусства, так или иначе использующие дерево в виде исходного материала. Но сверх всего того, о чём в применении к нему говорится в выше приводимом обобщённом замечании, у плотника с «Пекода» имелись особые таланты: он был совершенно незаменим, когда возникала вдруг срочная надобность в каком-нибудь хитром механическом приспособлении, столь часто встречающаяся на большом корабле за четырехгодичное плавание по дальним и диким морям. Ибо не говоря уже об его исправности при исполнении своих непосредственных обязанностей – если, к примеру, нужно починить разбитый вельбот или треснувшую рею, выправить лопасть у весла, врезать новый иллюминатор, вбить клин в бортовую обшивку или ещё там что-нибудь по его части – он был к тому же большой мастер и в иных, самых разнообразных делах, нужда ли в чём объявится, или просто взбредёт кому-нибудь в голову пустая затея. Единственными величественными подмостками, где он разыгрывал все свои многоразличные роли, был его верстак – длинный и громоздкий грубо сколоченный стол, снабжённый несколькими тисками разных размеров, и железными, и деревянными. И за исключением тех дней, когда у бортов бывали пришвартованы киты, этот верстак стоял поперёк палубы, накрепко принайтованный к задней стенке салотопки. Если какой-нибудь нагель оказался слишком толстым и не входит в гнездо – плотник зажмёт его в одни из своих безотказных тисков и тут же кругом обточит. Поймают на палубе залётную береговую птицу с незнакомым оперением – плотник берёт тонко распиленные прутья из китового уса и ободья из кашалотовой кости и мастерит для неё островерхую, точно пагода, клетку. Растянет ли жилы на руке гребец – плотник состряпает ему болеутоляющее притирание. Захотелось Стаббу, чтобы у него на вёслах были ярко-красные звёзды – и плотник, зажимая весло за веслом в своих больших деревянных тисках, малюет для него красками аккуратное созвездие. Взбредёт на ум какому-нибудь матросу навесить на себя серьги из акульих позвонков – и плотник пробуравит ему уши. У другого зуб разболится – плотник вытащит свои клещи и хлопнет по верстаку ладонью: садись, мол, сюда; но бедняга корчится от боли и мешает довести операцию до конца; тогда, повернув рукоятку больших деревянных тисков, плотник велит ему зажать в них нижнюю челюсть, если он хочет, чтобы зуб всё-таки был вырван. Словом, плотник был на всё готов и ко всему относился равнодушно, без страха и без поклонения. Ему что зубы человека, что кости кашалота; что головы, что чурбаны; а самих людей он лестно приравнивал к шпилям. Казалось бы, при столь широком поле деятельности и столь многочисленных талантах, при такой находчивости и сноровке он должен был бы отличаться и чрезвычайной живостью ума. Но это было не так. Ничто так не выделяло этого человека, как его очевидная, обезличивающая тупость; я говорю – обезличивающая, потому что она так незаметно сливалась с окружающей бесконечностью, что казалась неотделимой частью всеобъемлющей безмятежной тупости этого видимого мира, который хоть и пребывает в беспрерывном движении всевозможных видов, тем не менее сохраняет вечный покой и знать вас не желает, даже если вы роете фундаменты для божьих соборов. Однако у плотника сквозь эту полугрозную тупость, связанную, как можно было видеть, со вселенским бездушием, прорывалось по временам какое-то древнее, допотопное веселье, на костыле и с одышкой, кое-где расцвеченное проблесками дряхлого остроумия, какое помогало, наверное, коротать часы ночной вахты ещё на седобородом баке Ноева ковчега. Был ли наш старый плотник всю свою долгую жизнь бродягой, который за бесконечные плавания взад и вперёд не только не оброс мхом, а наоборот, пообтер со своих бортов всё, что прежде на них успело налипнуть? Он был голой отвлечённостью, неделимым единством, цельным и неподкупным, как новорождённый младенец; он жил, не уделяя внимания ни тому, ни этому свету. Его удивительная цельность характера доходила до бессмыслия; ведь своими многочисленными ремёслами он занимался не по велению разума или инстинкта, не потому, что так был обучен, и не в силу взаимодействия всех этих трёх причин, равноценных или неравноценных; для него это был просто какой-то бесцельный, слепой, самопроизвольный процесс. Он был только манипулятором; мозги его, если они вообще у него когда-нибудь были, давно уже, должно быть, перелились к нему в пальцы. Он похож был на одно из тех не размышляющих, но весьма полезных шеффилдских изобретений, multum in parvo[313], которые с виду кажутся просто складными карманными ножами слегка увеличенных размеров, однако содержат в себе не только лезвия разнообразной величины, но также штопоры, отвёртки, щипчики, шила, перья, линейки, пилки для ногтей, свёрла и буравчики. Так что захоти хозяева нашего плотника воспользоваться им как отвёрткой, им нужно только открыть в нём соответствующее отделение, и отвёртка к их услугам; а если им понадобятся щипчики, они возьмут его за ноги, и готово. И всё же, как замечалось выше, этот инструмент на все руки, этот складной плотник не был ни машиной, ни автоматом. Если души в обычном смысле этого слова он и не имел, в нём всё же было нечто почти неуловимое, что на свой лад справляло её обязанности. Что это было: ртутная эссенция или несколько капель раствора нюхательной соли – неизвестно. Но так или иначе это нечто сидело в нём вот уже шесть десятков лет, если не больше. Именно оно, это непостижимое, хитрое жизненное начало, заставляло его круглый день бормотать себе что-то под нос; однако то было невнятное бормотание бездумного колеса; можно уподобить также тело его сторожевой будке, а этого одинокого оратора внутри – часовому, который, чтобы не уснуть, всё время разговаривает сам с собой.  Глава CVIII. Ахав и плотник   Палуба – первая ночная вахта (Плотник стоит у верстака и при свете двух фонарей сосредоточенно опиливает костяную ногу, которая накрепко зажата в тисках. Вокруг валяются куски китовой кости, обрывки ремней, прокладки, винты и всевозможные инструменты. Спереди, где у горна работает кузнец, видны отсветы красного пламени.) – Чёрт бы драл этот напильник и чёрт бы драл эту кость! Этому надо быть твёрдым, так поди ты – он мягкий, а ей положено быть мягкой, так она – твёрдая. Этак вот всегда достаётся нам, кто пилит старые челюсти и берцовые кости. Попробуем-ка другую. Ага, вот это уже лучше (чихает). Ф-фу, эта костная пыль (чихает)… да она (чихает)… ей-богу, она (чихает)… да она мне, чёрт подери, говорить не даёт! Вот что получается, когда работаешь по мёртвому материалу. Если спилить живое дерево, то пыли не будет; если оттяпать живую кость, тоже (чихает). Эй ты, старый коптильник, дело за тобой, подавай сюда наконечник и скобу с винтом. У меня уже для них всё готово. Хорошо ещё (чихает), что не надо делать коленный сустав, а то бы, наверно, пришлось поломать голову; нужна одна только берцовая кость, это дело простое, что твоя тычина для хмеля; мне вот только хотелось бы дать хорошую полировку. Эх, времени бы мне, времени побольше, я б ему такую ногу смастерил (чихает), что впору самой модной леди. А всякие замшевые ноги да икры, что выставляют в витринах, эти и вовсе не пошли б ни в какое сравнение. Они воду впитывают, вот что, и уж ясное дело, в них бывают ревматические боли, так что приходится их лечить (чихает) всякими ваннами и притираниями, в точности как живые ноги. Вот так; а теперь, прежде чем отпиливать, я должен пригласить его старое могольское величество и прикинуть, подходящая ли это длина; коротковато, наверно, будет. Ага, а вот и его шаги; везёт нам; вот он идёт или, может, это кто другой? Ахав (подходит). (В последующей сцене плотник продолжает время от времени чихать.) – Ну как, творец человеков? – В самый раз, сэр. Если капитан позволит, я только отмечу длину. Сейчас сниму мерку, сэр. – Мерку для ноги, а? Ну что ж. Это уже не в первый раз. Принимайся за дело! Вот так, отметь место пальцем. Солидные это у тебя тиски, плотник; ну-ка, дай я попробую, как они держат. Да, захватывают прочно. – Э, сэр, поосторожнее: они кость ломают! – Не бойся, мне нравится прочная хватка. Приятно почувствовать в этом скользком мире крепкое пожатие. А чем это там занимается Прометей? – кузнец, я хочу сказать, – что он там делает? – Скобу куёт, надо полагать, сэр. – Верно. Это и есть сотрудничество. Он поставляет тебе мускулы. До чего же яркий красный огонь он там развёл! – А как же, сэр. Для такой тонкой работы ему понадобится белое каление. – Гм-гм. Наверное так. Мне думается теперь, что недаром старый грек Прометей, который, говорят, мастерил человеков[314], был кузнецом и вдыхал в них огонь; ибо что создано в огне, огню же по праву и принадлежит; тут поневоле поверишь в существование ада. Как взлетает копоть! Это, должно быть, остатки, из которых грек наделал африканцев. Плотник, когда он покончит со скобой, вели ему выковать пару стальных ключиц и лопаток; есть у нас на палубе коробейник с непосильной ношей на плечах. – Как, сэр? – Помолчи; покуда Прометей не кончил работы, я закажу ему целого человека по своим чертежам. Imprimis[315], рост пятьдесят футов от пяток до макушки; потом грудь по образцу Темзинского туннеля; ноги чтобы врастали в землю, как корни, чтобы стоял, не сходил с места, потом руки в три фута толщиной у запястий; сердца не надо вовсе; лоб медный и примерно с четверть акра отличных мозгов; и потом, постой-ка, стану ли я заказывать ему глаза, чтобы он глядел наружу? Нет, но на макушке у него будет особое окно, чтобы освещать всё, что внутри. Вот так; получай заказ и уходи. – (В сторону). Интересно, о чём это он говорит, и кому он всё это говорит, хотелось бы мне знать? Уходить мне или оставаться? – Никудышная это архитектура – слепой купол; вот, к примеру, хотя бы этот. Нет, нет, мне нужно, чтобы был фонарь. – Ага, вот оно что, оказывается! Пожалуйста, сэр, здесь их два, а с меня и одного довольно будет. – Зачем ты суёшь мне в лицо этого уловителя воров, человек? Свет в лицо – это ещё хуже, чем пистолет в висок. – Я думал, сэр, что вы обращались к плотнику. – К плотнику? Мне казалось… но нет, чистая у тебя, плотник, профессия и, я бы сказал, в высшей степени джентльменская; или ты предпочёл бы иметь дело с глиной? – Как, сэр? С глиной, вы говорите? Глина – это грязь, сэр; мы оставим её землекопам. – Да ты богохульник! Чего ты всё чихаешь! – Кости довольно пыльные, сэр. – Что же, учти это, и когда умрёшь, не хорони себя под носом у живых. – Сэр? а! да, да! разумеется; конечно, о господи! – Послушай-ка, плотник; ведь ты, конечно, считаешь себя настоящим мастером своего дела, верно? Скажи же мне, так ли уж в пользу твоего мастерства будет это, если я, опираясь на вот эту ногу, которую ты сейчас делаешь, буду ощущать тем не менее, кроме неё, на её же месте другую ногу; мою старую ногу, плотник, которую я потерял; ту, из плоти и крови? Неужели ты не можешь изгнать ветхого Адама? – В самом деле, сэр. Теперь я начинаю кое-что понимать. Да, я слышал, сэр, об этом удивительном деле; говорят, что человек, потерявший мачту, никогда до конца не перестаёт чувствовать свой прежний рангоут, нет-нет да и кольнёт его будто что-нибудь. Могу ли я нижайше спросить вас, так ли это, сэр? – Именно так, человек. Вот, поставь свою живую ногу сюда, где некогда была моя; теперь для глаза здесь только одна нога; но для глаз души их здесь две. Там, где ты ощущаешь биение жизни; там, как раз в тех же самых местах, ощущаю его и я. Загадка, а? – Неразрешимая, по моему нижайшему мнению, сэр. – Так слушай же. Откуда ты знаешь, что как раз там, где ты сейчас стоишь, не стоит, невидимо для тебя и не сливаясь с тобою, ещё что-то, цельное, живое, мыслящее, стоит, вопреки тебе самому? Неужели в часы полного одиночества ты не опасаешься, что тебя подслушивают? Помолчи, не отвечай мне! И если я всё ещё чувствую боль в моей раздроблённой ноге, когда она давно уже распалась на элементы, почему бы тогда и тебе, плотник, даже без тела не чувствовать вечных мук ада? А? – Боже милостивый! В самом деле, сэр, если уж на то пошло, так, видно, я должен ещё раз всё подсчитать; сдаётся мне, сэр, там оставалось кое-что в уме, а я, складывая, упустил это из виду. – Эй, послушай, не твоё дело рассуждать. Когда ты думаешь закончить эту ногу? – Через час, наверное, сэр. – Ну, так навались как следует, а потом принесёшь мне. (Уходя.) О жизнь! Вот стою я, горд, как греческий бог, но я в долгу у этого болвана за кусок кости, на которой я стою. Будь проклята эта всечеловеческая взаимная задолженность, которая не желает отказаться от гроссбухов и счётов. Я хотел бы быть свободным, как ветер; и вот имя моё значится в долговых книгах всего мира. Я богат, я мог бы потягаться с владетельнейшим из преторианцев[316] на распродаже Римской империи (и значит, всего света); но я в долгу за самую плоть моего языка, каким я сейчас выхваляюсь. Клянусь небесами! Я возьму тигель и расплавлю в нём себя самого, покуда не останется один, последний позвонок. Так-то. Плотник (снова принимаясь за работу). – Ну-ну! Стабб, он знает его лучше всех нас, и Стабб всегда говорит, что он чудной; одно только это словечко – чудной; и ничего больше; чудной он, говорит Стабб; чудной, чудной, чудной; так всё время и вдалбливает мистеру Старбеку – чудной, сэр, чудной, чудной, уж больно чудной. А тут ещё эта нога его! Ведь как подумаю, это же с нею делит он своё ложе! Кусок китовой кости вместо жены! Вот она, его нога; он будет стоять на ней. Что он там такое говорил насчёт одной ноги в трёх местах и о трёх местах всё в одном аду? Как это у него получилось? Ох! Понятно, что он глядел на меня с таким презрением. Я и сам, говорят, иной раз умею хитро поразмыслить, да только это так, разве что к случаю. Да и потом, куда мне на моих старых кургузых лапах тянуться вброд по глубоким местам вслед за долговязыми капитанами; как вода потреплет по подбородку, так сразу и завопишь – спасите! тону! Другое дело капитаны – у них ноги как у цапли! Длинные и тонкие, любо-дорого смотреть! Обычно людям хватает по паре ног на всю жизнь, это, верно, оттого, что они их берегут, как старые сердобольные леди берегут своих кругленьких старых лошадок. Но вот Ахав, он гонит, не жалеет. Одну ногу загнал насмерть, другая на всю жизнь засекается, а теперь он снашивает костяные ноги, сажень за саженью. Эй ты, коптильник! подсоби-ка мне с этими винтами и давай покончим с ней, прежде чем вестник воскрешения придёт со своей трубой за всеми ногами, настоящими и искусственными, как с пивоварни ходят собирают старые пивные бочки, чтобы снова их наполнить. Ну и нога же получилась! Совершенно как настоящая, я так её ловко обточил; завтра он будет стоять на ней и брать высоту секстантом. Эге! Да я чуть было не забыл про овальную полированную площадочку, где он пишет свои выкладки. То-то, а ну, скорее долото, напильник и шкурку!  Глава CIX. Ахав и старбек в каюте   На следующее утро на корабле, как заведено, работали помпы, вдруг вместе с водою из трюмов пошло масло; как видно, бочки дали сильную течь. Все обеспокоились, и Старбек спустился в каюту доложить об этом прискорбном событии[317]. В то время «Пекод» шёл на северо-восток, приближаясь к Формозе и островам Баши, между которыми лежит один из тропических выходов из китайских вод в Тихий океан. Старбек застал Ахава над генеральной картой восточных архипелагов, разложенной на столе; тут же лежала и другая карта, более подробная, отдельно воспроизводящая длинную линию восточного побережья японских островов – Ниппона, Мацмаи[318] и Сикоку. Упёршись своей новой белоснежной костяной ногой в привинченную к полу ножку стола, удивительный этот старик стоял спиной к двери с раскрытым ножом в руке и, наморщив лоб, заново прокладывал свои старые курсы. – Кто там? – спросил он, заслышав шаги, но не оборачиваясь. – Вон! На палубу! – Капитан Ахав ошибается; это я. В трюме масло течёт, сэр. Нужно вскрыть трюм и выкатить бочки. – Вскрыть трюм и выкатить бочки? Теперь, когда мы уже подходим к Японии, остановиться здесь на неделю, чтобы залатать охапку старых ободьев? – Либо мы сделаем это, сэр, либо за один день потеряем больше масла, чем сумеем, быть может, накопить за год. То, ради чего мы проделали двадцать тысяч миль, стоит сберечь, сэр. – Да, так; если только мы это получим. – Я говорил о масле в нашем трюме, сэр. – А я вовсе не говорил и не думал о нём. Ступай! Пусть течёт! Я сам весь протекаю. Да! Течь на течи; весь полон худыми бочонками, и все эти худые бочонки едут в трюме худого корабля; положение куда хуже, чем у «Пекода». И всё-таки я не останавливаюсь, чтобы заткнуть свою течь; ибо как её найти в глубоко осевшем корпусе, да и можно ли надеяться заткнуть её, даже если найдёшь, в разгар свирепого шторма жизни? Старбек! Я приказываю не вскрывать трюма! – Что скажут владельцы, сэр? – Пусть владельцы стоят в Нантакете на берегу и пытаются своими воплями перекрыть тайфуны. Что за дело до них Ахаву? Владельцы, владельцы. Что ты всё плетёшь мне, Старбек, об этих несчастных владельцах, будто это не владельцы, а моя совесть? Пойми, единственный истинный владелец – тот, кто командует; а совесть моя, слышишь ли ты? совесть моя в киле моего корабля. Ступай наверх! – Капитан Ахав, – проговорил побагровевший помощник, сделав шаг в глубь каюты с такой странно почтительной и осторожной отвагой, которая, казалось, не только избегала малейшего внешнего проявления, но и внутренне наполовину не доверяла самой себе. – И повыше меня человек спустил бы тебе то, чего никогда не простил бы более молодому; да и более счастливому, капитан Ахав. – Дьявольщина! Ты что же, осмеливаешься судить меня? Наверх! – Нет, сэр, я ещё не кончил. Я умоляю вас, сэр. Да, я осмеливаюсь – будьте снисходительнее. Разве нам не надо получше понять друг друга, капитан Ахав? Ахав выхватил заряженный мушкет из стойки (составляющей предмет обстановки в каюте чуть ли не всякого судна в южных рейсах) и, направив его Старбеку в грудь, вскричал: – Есть один бог – властитель земли, и один капитан – властитель «Пекода». Наверх! Какое-то мгновение при виде сверкающих глаз старшего помощника и его горящих щёк можно было подумать, что его и в самом деле опалило пламенем из широкого дула. Но он поборол свои чувства, выпрямился почти спокойно и, уходя из каюты, задержался на секунду у двери: – Ты обидел, но не оскорбил меня, сэр; и всё-таки я прошу тебя: остерегись. Не Старбека – ты бы стал только смеяться; но пусть Ахав остережётся Ахава; остерегись самого себя, старик. – Он становится храбрым, и всё-таки подчиняется; вот она, храбрость с оглядкой! – проговорил Ахав, когда Старбек скрылся. – Что такое он сказал? Ахав остерегись Ахава – в этом что-то есть! И он, нахмурив своё железное чело, стал расхаживать взад и вперёд по тесной каюте, бессознательно опираясь на мушкет, словно на трость; но вот глубокие борозды у него на лбу разошлись, и, поставив на место мушкет, он вышел на палубу. – Ты очень хороший человек, Старбек, – вполголоса сказал он своему помощнику; а затем крикнул матросам: – Убрать брамсели! фор– и крюйс-марсели на рифы; грот-марсель обрасопить! Тали поднять и вскрыть трюм! Напрасно стали бы мы гадать, что побудило на этот раз Ахава поступить так со Старбеком. Быть может, то был в нём проблеск искренности или простой расчёт, который при данных обстоятельствах решительно не допускал ни малейшего проявления неприязни, даже мимолётной, в одном из главных командиров на корабле. Как бы то ни было, но приказание его было выполнено, и трюм вскрыт.  Глава CX. Квикег и его гроб   После тщательного осмотра оказалось, что бочки, загнанные в трюм в последнюю очередь, все целёхоньки и что, стало быть, течь где-то ниже. И вот, воспользовавшись тем, что на море было затишье, мы решили забраться в самую глубину трюма. Взламывая крепи, уходили мы всё ниже и ниже, нарушая тяжёлую дрёму огромных стогаллонных бочек в нижних ярусах, точно выгоняя великанских кротов из полуночной тьмы навстречу дневному свету. Мы проникли на такую глубину, где стояли такие древние, изъеденные временем, заплесневелые гигантские бочки, что прямо в пору было приняться за поиски замшелого краеугольного бочонка, наполненного монетами самого капитана Ноя и обклеенного объявлениями, в которых Ной тщетно предостерегает безумный старый мир от потопа. Один за другим выкатывали мы наверх бочонки с питьевой водой, хлебом, солониной, связки бочарных клепок и железных ободьев, так что под конец по палубе уже трудно стало ходить; гулко отдавалось от шагов эхо в порожних трюмах, будто вы расхаживали над пустыми катакомбами; и судно мотало и болтало на волнах, точно наполненную воздухом оплетённую бутыль. Тяжела стала у «Пекода» голова, как у школяра, вызубрившего натощак Аристотеля. Хорошо ещё, что тайфуны не вздумали навестить нас в ту пору. И вот тогда-то и скрутила моего приятеля-язычника и закадычного друга Квикега свирепая горячка, едва не приведшая его в лоно бесконечности. Надо сказать, что в китобойном деле синекуры не бывает; здесь достоинство и опасность идут рука об руку; и чем выше ты поднялся, тем тяжелее должен трудиться, покуда не достигнешь капитанского ранга. Так было и с бедным Квикегом, которому как гарпунёру полагалось не только мериться силами с живым китом, но также – как мы видели выше – подниматься в бушующем море на его мёртвую спину, а затем спускаться в сумрак трюма и, обливаясь потом в этом чёрном подземелье, ворочать тяжёлые бочки и следить за их установкой. Да, коротко говоря, гарпунёры на китобойце – это рабочая скотина. Бедняга Квикег! надо было вам, когда судно уже наполовину выпотрошили, нагнуться над люком и заглянуть в трюм, где полуголый татуированный дикарь ползал на карачках среди плесени и сырости, точно пятнистая зелёная ящерица на дне колодца. И колодцем, вернее, ледником, в этот раз и оказался для тебя трюм, бедный язычник; здесь, как это ни странно, несмотря на страшную жару, он, обливаясь потом, подхватил свирепую простуду, которая перешла в горячку и после нескольких мучительных дней уложила его на койку у самого порога смертной двери. Как он исчах и ослабел за эти несколько долгих, медлительных дней! В нём теперь почти не оставалось жизни, только кости да татуировка. Он весь высох, скулы заострились, одни глаза становились всё больше и больше, в них появился какой-то странный мягкий блеск, и из глубины его болезни они глядели на вас нежно, но серьёзно, озарённые бессмертным душевным здоровьем, которое ничто не может ни убить, ни подорвать. И подобно кругам на воде, которые, замирая, расходятся всё дальше и дальше, его глаза всё расширялись и расширялись, как круги Вечности. Неизъяснимый ужас охватывал вас, когда вы сидели подле этого угасающего дикаря и видели в лице его что-то странное, замеченное ещё свидетелями смерти Зороастра. Ибо то, что поистине чудесно и страшно в человеке, никогда ещё не было выражено ни в словах, ни в книгах. А приближение Смерти, которая одинаково равняет всех, одинаково откладывает на всех лицах печать последнего откровения, которое сумел бы передать только тот, кто уже мёртв. Вот почему – повторим опять – ни один умирающий халдей или грек не имел более возвышенных мыслей, чем те, что загадочными тенями пробегали по лицу бедного Квикега, когда он тихо лежал в своей раскачивающейся койке, а бегущие волны словно убаюкивали его, навевая последний сон, и невидимый океанский прилив вздымал его всё выше и выше, навстречу уготованным ему небесам. На корабле уже все до единого потеряли надежду на его выздоровление, а что думал о своей болезни сам Квикег, ясно показывает удивительная просьба, с которой он к нам обратился. Как-то в серый предрассветный час утренней вахты он подозвал к себе одного матроса, и, взяв его за руку, сказал, что в Нантакете ему случалось видеть узкие челны из тёмного дерева, наподобие того, из которого делают военные пироги на его родном острове; расспросив, он выяснил, что каждого китобоя, умирающего в Нантакете, кладут в такой тёмный чёлн, и мысль о подобной возможности и для него самого как нельзя больше пришлась ему по душе; потому что это сильно походило на обычай его народа, по которому мёртвого воина после бальзамирования укладывают во всю длину в его пирогу и пускают плыть по воле волн к звёздным архипелагам; ибо они верят не только в то, что звёзды – это острова, но также ещё и в то, что далеко за гранью видимых горизонтов их собственное тёплое и безбрежное море сливается с голубыми небесами, образуя белые буруны Млечного Пути. Он прибавил, что содрогается при мысли, что его похоронят, обернув в койку по старинному морскому обычаю, и вышвырнут за борт, точно мерзкую падаль, на съедение стервятницам-акулам… Нет, пусть ему дадут челнок, как в Нантакете, он тем более подобает ему – китобою, что гроб-челнок, как и китобойный вельбот, не имеет киля; хотя, конечно, из-за этого он, должно быть, плохо слушается руля и его сильно сносит течением во время плавания вниз по мглистым столетиям. Как только об этой странной просьбе доложили на шканцы, плотнику сразу же было приказано исполнить желание Квикега, каково бы оно ни было. На борту было немного старого леса, какие-то язычески-тёмные, гробового цвета доски, завезённые в один из предыдущих рейсов из девственных рощ Лаккадивских островов, и из этих-то чёрных досок и было решено сколотить гроб. Как только приказ довели до сведения плотника, он не мешкая подхватил свою дюймовую рейку и со свойственной ему равнодушной исполнительностью отправился в кубрик, где приступил к тщательному обмериванию Квикега, аккуратно прикладывая рейку и оставляя у него на боку меловые отметины. – Эх, бедняга! придётся ему теперь помереть, – вздохнул моряк с Лонг-Айленда. А плотник вернулся к своему верстаку и в целях удобства и постоянного напоминания отмерил на нём точную длину будущего гроба и увековечил её, сделав в крайних точках две зарубки. После этого он собрал инструменты и доски и принялся за работу. Когда был вбит последний гвоздь и крышка выстругана и пригнана как следует, он легко взвалил себе готовый гроб на плечи и понёс его на бак, чтобы выяснить, готов ли покойник. Расслышав возмущённые и слегка насмешливые возгласы, которыми матросы на палубе гнали прочь плотника с его ношей, Квикег ко всеобщему ужасу велел поскорее принести гроб к нему; и отказать ему, разумеется, было никак нельзя; ведь среди смертных нет бóльших тиранов, чем умирающие; да и право же, раз уж они скоро почти навечно перестанут нас беспокоить, надо их, бедненьких, покамест ублажать. Свесившись через край койки, Квикег долго и внимательно разглядывал гроб. Затем он попросил, чтобы принесли его гарпун, отделили деревянную рукоятку и положили лезвие в гроб вместе с веслом из Старбекова вельбота. По его же просьбе вдоль стенок были уложены в ряд сухари, в головах поставлена бутылка пресной воды, а в ногах положен мешочек с землёй, которую пополам с опилками наскребли в трюме; после этого в гроб вместо подушки сунули свёрнутый кусок парусины, и Квикег стал настойчиво просить, чтобы его перенесли из койки на его последнее ложе – он хотел испробовать его удобства, если в нём таковые имеются. Несколько мгновений он лежал там неподвижно, затем велел одному из товарищей открыть его мешок и вытащить оттуда маленького бога Йоджо. После этого он сложил на груди руки, прижимая к себе Йоджо, и сказал, чтобы его закрыли гробовой крышкой («задраили люк», как выразился он). Крышку опустили, откинув верхнюю половину на кожаных петлях, и он лежал, так что только его серьёзное лицо виднелось из гроба. «Рармаи» («годится, подходит»), – проговорил он наконец и дал знак, чтобы его снова положили на койку. Но не успели ещё его вытащить из этого ящика, как Пип, всё время незаметно для других находившийся поблизости, прокрался к самому гробу и с тихими рыданиями взял Квикега за руку, не выпуская из другой руки свой неизменный тамбурин. – Бедный скиталец! Неужели никогда не наступит конец твоим скитаниям? Куда отправляешься ты теперь? Но если течения занесут тебя на милые Антиллы, где прибой бьёт водяными лилиями в песчаные берега, исполнишь ли ты моё поручение? Найди там одного человека по имени Пип, его давно уже недосчитываются в команде; я думаю, он там, на далёких Антиллах. Если встретишь его, ты его утешь, потому что ему, наверное, очень грустно; понимаешь, он оставил здесь свой тамбурин, а я его подобрал, вот! Пам-па-ра-ра-пам! Ну, Квикег, теперь можешь умирать, а я буду отбивать тебе отходный смертный марш. – Я слышал, – пробормотал Старбек, заглядывая сверху в люк, – что в сильной горячке люди, даже самые тёмные, начинали говорить на древних языках; однако, когда все загадочные обстоятельства выясняются, неизменно оказывается, что просто в далёкие дни их забытого детства какие-нибудь премудрые мужи разговаривали при них на этих древних языках. Так и бедняжка Пип, по моему глубокому убеждению, приносит нам в странной прелести своего безумия небесные посулы нашей небесной родины. Где мог он услышать всё это, если не там? – Но тише! Он снова говорит, только ещё бессвязнее, ещё безумнее. – Встаньте попарно, двумя рядами! Пусть он будет у нас генералом! Гей! Где его гарпун? Положите его вот так, поперёк! Там-па-ра-рам! Пам-пам! Ур-ра! Эх, вот бы сюда боевого петуха, чтобы сидел у него на голове и кукарекал! Квикег умирает, но не сдаётся! – помните все: Квикег умирает смертью храбрых! – хорошенько запомните: Квикег умирает смертью храбрых! Смертью храбрых, говорю я, храбрых, храбрых! А вот презренный маленький Пип, он умер трусом; он так весь и трясся; – позор Пипу! Слушайте все: если вы встретите Пипа, передайте всем на Антиллах, что он предатель и трус, трус, трус! Скажите там, что он выпрыгнул из вельбота! Никогда бы я не стал бить в мой тамбурин над презренным Пипом и величать его генералом, если бы он здесь ещё раз принялся умирать. Нет, нет! Стыд и позор всем трусам! Пусть они все потонут, как Пип, который выпрыгнул из вельбота. Стыд и позор! А Квикег тем временем лежал с закрытыми глазами, словно погружённый в сон. Наконец Пипа увели, а больного перенесли на койку. Но теперь, когда, казалось, он окончательно приготовился к смерти, и гроб, как выяснилось, был ему в самую пору, Квикег неожиданно пошёл на поправку; скоро нужда в изделии плотника отпала; и тогда, в ответ на недоуменные восторги матросов Квикег объяснил причину своего внезапного выздоровления; суть его рассказа сводится к следующему: в самый критический момент он вдруг припомнил об одном маленьком дельце на берегу, которое ещё не выполнил, и поэтому он передумал, решил, что умирать он пока ещё не может. Его спросили, неужели он считает, что может жить или умереть по собственному своему произволу и усмотрению? Разумеется, ответил он. Коротко говоря, Квикег был убеждён, что если человек примет решение жить, обыкновенной болезни не под силу убить его; тут нужен кит, или шторм, или какая-нибудь иная слепая и неодолимая разрушительная сила. Кроме того, надо думать, между дикарями и цивилизованными людьми существует вот какая разница: в то время как у цивилизованного больного уходит на поправку в среднем месяцев шесть, больной дикарь может выздороветь чуть ли не за день. Так что вскоре мой Квикег стал набираться сил, и наконец, просидев в праздности несколько дней на шпиле (поглощая, однако, всё это время великие количества пищи), он вдруг вскочил, широко расставил ноги, раскинул руки, потянулся хорошенько, слегка зевнул, а затем, вспрыгнув на нос своего подвешенного вельбота и подняв гарпун, провозгласил, что готов к бою. Свой гроб он, по дикарской прихоти, надумал теперь использовать как матросский сундук; вывалил в него из парусинового мешка все свои пожитки и в порядке их там разложил. Немало часов досуга потратил он на то, чтобы покрыть крышку удивительными резными фигурами и узорами; при этом он, видимо, пытался на собственный грубый манер воспроизвести на дереве замысловатую татуировку своего тела. А ведь эта татуировка была делом рук почившего пророка и предсказателя у него на родине, который в иероглифических знаках записал у Квикега на теле всю космогоническую теорию вместе с мистическим трактатом об искусстве познания истины; так что и собственная особа Квикега была неразрешённой загадкой, чудесной книгой в одном томе, тайны которой даже сам он не умел разгадать, хотя его собственное живое сердце билось прямо о них; и значит, этим тайнам предстояло в конце концов рассыпаться прахом вместе с живым пергаментом, на котором они были начертаны, и так и остаться неразрешёнными. Вот о чём, наверное, думал Ахав, когда однажды утром, посмотрев на бедного Квикега, он отвернулся и воскликнул с сердцем: – О дьявольски дразнящий соблазн богов!  Глава CXI. Тихий океан   Когда, проскользнув мимо островов Баши, мы выплыли на простор великого Южного моря, я готов был, если бы не всё остальное, приветствовать любезный моему сердцу Тихий океан бесчисленными изъявлениями благодарности, ибо вот наконец осуществилась давнишняя мечта моей юности: сей недвижный океан простирался предо мной к востоку тысячами миль синевы. Есть какая-то непонятная таинственная прелесть в этом море, чьё ласковое смертоносное колыхание словно повествует о живой душе, таящейся в тёмных глубинах; так, если верить легенде, колебалась земля Эфесская над могилой святого Иоанна Евангелиста. И так оно и следует, чтобы на этих морских пастбищах, на этих широких водных прериях и нищенских погостах всех четырёх континентов вечно вздымались и падали, накатывались и убегали зелёные валы; ибо миллионы сплетающихся теней и призраков, погибших мечтаний, грёз и снов, – всё то, что зовём мы жизнью и душой, лежит там и тихо, тихо грезит; и мечется, как спящий в своей постели; и неустанно бегущие волны лишь вторят в своём колыхании беспокойству этого сна. Для всякого мечтательного мистика-скитальца безмятежный этот Тихий океан, однажды увиденный, навсегда останется избранным морем его души. В нём катятся срединные воды мира, а Индийский и Атлантический океаны служат лишь его рукавами. Одни и те же волны бьются о молы новых городов Калифорнии, вчера только возведённых самым молодым народом, и омывают увядшие, но всё ещё роскошные окраины азиатских земель, более древних, чем Авраам; а в середине плавают млечные пути коралловых атоллов и низкие, бесконечные, неведомые архипелаги, и непроницаемые острова Японии. Так перепоясывает этот божественный, загадочный океан весь наш широкий мир, превращая все побережья в один большой залив, и бьётся приливами, точно огромное сердце земли. Мерно вздымаемый его валами, поневоле начинаешь признавать бога-соблазнителя, склоняя голову перед великим Паном. Но мысль о Пане не очень-то тревожили Ахава, когда он железной статуей стоял на своём обычном месте у снастей бизани, одной ноздрёй равнодушно втягивая сахаристый мускус с островов Баши (где в благовонных лесах, верно, гуляли нежные влюблённые), а другой жадно вдыхая солёный запах вновь открытого моря; того самого моря, где в это мгновение плавал по волнам ненавистный ему Белый Кит. Теперь, когда он вышел наконец в эти воды, к своей конечной цели, и скользил по направлению к японскому промысловому району, воля старого капитана напряглась, как струна. Его твёрдые губы сомкнулись, точно зажимы тисков; жилы на лбу вздулись дельтой, точно переполнившиеся весной потоки; и даже во сне будоражил он своим криком гулкие своды корабля: «Табань! Белый Кит плюёт чёрной кровью!»   Глава CXII. Кузнец   Воспользовавшись тихой летней прохладой, стоявшей в то время года на здешних широтах, старый кузнец Перт, с головы до ног покрытый сажей и мозолями, в ожидании самой горячей промысловой поры, которая теперь предстояла, не стал убирать назад в трюм свой переносный горн; закончив свою долю работы над ногой для Ахава, он оставил его на том же месте, накрепко принайтованным к рымам у фок-мачты; теперь к кузнецу то и дело обращались с просьбами командиры вельботов, гарпунёры и гребцы; каждому нужно было что-нибудь исправить, заменить или переделать в их разнообразных орудиях и шлюпочном вооружении. Люди в нетерпении обступали его тесным кольцом, дожидаясь своей очереди; каждый держал в руке либо лопату, либо наконечник пики, либо гарпун, либо острогу и ревниво следил за малейшим движением его занятых, прокопчённых рук. Но у этого старика были терпеливые руки, и терпеливым молотом взмахивал он. Ни ропота, ни нетерпения, ни озлобления. Безмолвно, размеренно и торжественно; ещё ниже сгибая свою вечно согбенную спину, он всё трудился и трудился, будто труд – это вся жизнь, а тяжкие удары его молота – это тяжкие удары его сердца. И так оно и было. О несчастный! Что-то необычное в походке этого старика, какая-то едва приметная, но болезненная рыскливость его хода ещё в начале плавания вызывала любопытство матросов. И постепенно он вынужден был уступить настойчивости их упорных расспросов; так и получилось, что все на борту узнали постыдную историю его печальной жизни. Однажды в жестокий мороз, оказавшись за полночь – и отнюдь не безвинно – на полдороге между двумя провинциальными городами, осоловелый кузнец вдруг почувствовал, что его одолевает смертельное оцепенение и, забравшись в покосившийся ветхий сарай, вздумал провести там ночь. Последствием этого была потеря им всех пальцев на обеих стопах. И так постепенно из его признаний сцена за сценой выступили четыре акта радости и один длинный, но ещё не достигнувший развязки пятый акт горя, составляющие драму его жизни. Этого старика в возрасте шестидесяти лет с большой задержкой постигло то, что в обиходе бедствий зовётся гибелью и разорением. Он был прославленным мастером своего дела, всегда имел в избытке работу, жил в собственном доме с садом, обнимал молодую любящую жену, которая годилась ему в дочки, и троих весёлых румяных ребятишек; по воскресеньям ходил в чистую, светлую церквушку, стоявшую в рощице. Но однажды ночью, таясь под покровом тьмы и коварно скрываясь под обманной личиной, жестокий грабитель пробрался в этот счастливый дом и унёс оттуда всё, что там было. И что всего печальнее, ввёл этого грабителя в лоно своей семьи, не ведая того, сам кузнец. Это был Чародей Бутылки! Когда была выдернута роковая пробка, вырвалась наружу вражья сила и высосала все соки из его дома. Из весьма справедливых и мудрых соображений экономии кузница была устроена прямо у них в подвале, хотя имела отдельный вход, так что молодая и любящая жена всегда прислушивалась без раздражения и досады, но с превеликим удовольствием к могучему звону молота в молодых руках своего старого мужа, потому что гулкие его удары, заглушённые стенами и полами, всё-таки проникали своей грубой прелестью к ней в детскую, где она укачивала детей кузнеца под железную колыбельную песню могучего Труда. О горе ты горькое! О Смерть! почему не приходишь ты в нужную минуту? Если бы ты взяла к себе старого кузнеца, прежде чем свершились его гибель и разорение, тогда осталось бы у молодой вдовы её сладкое горе, а у сирот был бы всеми почитаемый и воспетый семейными преданиями покойный отец, о котором они могли бы думать в последующие годы; и у всех – беззаботная жизнь с достатком. Но смерть скосила себе какого-то добродетельного старшего брата, от чьих неутомимых ежедневных трудов целиком зависело существование совсем другой семьи, а этого хуже чем никчёмного старика оставила стоять на ниве до тех пор, покуда мерзкое гниение жизни не сделает его ещё более пригодным для жатвы. К чему пересказывать остальное? Всё реже и реже раздавались удары молота в подвале; и всякий день каждый новый удар был слабее, чем предыдущий; жена, застыв, сидела у окна и глядела сухими, блестящими глазами на заплаканные личики своих детей; мехи опали; горн задохнулся золой; дом продали; мать погрузилась в высокую траву деревенского погоста, и дети, проводив её, вскоре последовали за нею; и бездомный, одинокий старик, спотыкаясь, вышел на дорогу бродягой в трауре; и не было почтения его горю, и самые седины его были посмешищем для льняных кудрей. Кажется, у такой жизни один только желанный исход – Смерть; но ведь Смерть – это лишь вступление в область Неведомого и Испытанного; это лишь первое приветствие бескрайним возможностям Отдалённого, Пустынного, Водного, Безбрежного; вот почему перед взором ищущего смерти человека, если он ещё сохранил в душе какое-то предубеждение против самоубийства, океан, всё принимающий, всё поглотивший, заманчиво расстилает огромную равнину невообразимых захватывающих ужасов и чудесных, неиспытанных приключений; будто из бездонных глубин тихих океанов, поют ему тысячи сирен: «Ступай сюда, страдалец, здесь новая жизнь, не отделённая от старой виною смерти; здесь небывалые чудеса, и чтобы их увидеть, тебе не надо умирать. Сюда, сюда! Погреби себя в этой жизни, ведь она для твоего теперешнего сухопутного мира, ненавистного и ненавидящего, ещё отдалённее и темнее, чем забвение смерти. Ступай сюда! Поставь и себе могильный камень на погосте и ступай сюда, ты будешь нам мужем!» И наслушавшись этих голосов, нёсшихся с Востока и Запада ранёхонько на заре и на исходе дня, душа кузнеца отозвалась: «Да, да, я иду!» Так ушёл Перт в плавание на китобойце.  Глава CXIII. Кузнечный горн   Запелёнатый по самую свою всклокоченную бороду в жёсткий передник из акульей кожи, Перт стоял как-то в полдень между горном и наковальней, которая помещалась на подставке из железного дерева, и одной рукой держал на углях наконечник для пики, а другой управлялся с лёгкими своего горна, когда к нему подошёл капитан Ахав с небольшим и ветхим кожаным мешком в руках. На некотором расстоянии от горна угрюмый Ахав остановился и стоял до тех пор, пока Перт не вытащил из огня железный наконечник и не стал, положив на наковальню, бить по нему молотом, так что раскалённая красная масса испустила в воздух густую трепетную стаю искр, которая пролетела возле самого Ахава. – Это твои буревестники, Перт? они всегда летают за тобою. Эти птицы приносят счастье, но не всем: видишь? они обжигают; но вот ты, ты живёшь среди них и не получил ни одного ожога. – Потому что я уже весь обожжён, с головы до ног, капитан Ахав, – отозвался Перт, опершись на свой молот, – меня уже нельзя обжечь; во мне и так уже всё спеклось. – Ну, ну, довольно. Твой увядший горестный голос звучит слишком спокойно, слишком здраво для моего слуха. Я и сам не в раю, и я не могу переносить несчастья других, если они не оборачиваются безумием. Тебе следовало бы сойти с ума, кузнец; скажи, почему ты не сошёл с ума? Как можешь ты терпеть, не сойдя с ума? Неужто небеса и по сей день так ненавидят тебя, что ты не можешь сойти с ума? Что это ты делал? – Перековывал старый наконечник для пики, сэр; на нём были борозды и зазубрины. – А разве ты можешь снова сделать его гладким, кузнец, после того как он сослужил такую службу? – Думаю, что могу, сэр. – И ты, наверное, можешь разгладить всякие борозды и зазубрины, кузнец, как бы твёрд ни был металл? – Так, сэр, думаю, что могу. Все борозды и зазубрины, кроме одной. – Взгляни же сюда! – страстно воскликнул Ахав, приблизившись к Перту и опершись обеими руками ему на плечи; – взгляни сюда, сюда, можешь ли ты разгладить такую борозду, кузнец? – И он провёл ладонью по своему нахмуренному челу. – Если бы ты мог это сделать, кузнец, с какой бы радостью положил я свою голову на эту наковальню и почувствовал бы, как самый твой тяжёлый молот опустится у меня между глазами! Отвечай! Можешь ли ты разгладить эту борозду? – Эту, сэр? Я ведь сказал, что могу разгладить все борозды, кроме одной. Это она и есть. – Так, старик, это она и есть; верно, кузнец, её не разгладишь; ибо хотя ты видишь её здесь у меня на коже, она в действительности врезалась уже в кость моего черепа – он весь изрезан морщинами! Но оставим детские разговоры; довольно тебе на сегодня острог и пик. Гляди! – И он потряс своим кожаным мешком, будто он был набит золотыми монетами. – Я тоже хочу дать тебе заказ. Мне нужен гарпун, Перт, такой, чтобы тысяча чертей в одной упряжке не могла бы его разогнуть; такой, чтобы сидел у кита в боку, как его собственный плавник. Вот из чего ты его сделаешь, кузнец, – и он швырнул мешок на наковальню. – Здесь собраны гвозди, какими прибивают стальные подковы скаковых лошадей. – Гвозди для подков, сэр? Да знаешь ли ты, капитан Ахав, что это у тебя самый лучший и самый стойкий материал, с каким мы, кузнецы, имеем дело? – Да, я знаю это, старик; эти гвозди сварятся вместе и будут держаться, словно на клею, состряпанном из расплавленных костей убийц. Живей! Выкуй мне гарпун. Но прежде ты должен выковать мне двенадцать прутьев, чтобы из них сделать стержень; скрути, перевей их и свари из них стержень, как сучат канат из прядей и каболок. Живее! Я раздую пламя. Когда двенадцать прутьев были готовы, Ахав стал собственноручно испытывать их, скручивая один за другим вокруг длинного и толстого железного болта. – Этот с изъяном, Перт, – отбросил он последний. – Перековать надо. Потом, когда Перт уже собрался было сваривать двенадцать прутьев, Ахав жестом остановил его и сказал, что он сам будет ковать свой гарпун. И вот, придыхая и покрякивая, он принялся бить молотом по наковальне, Перт подавал ему один за другим раскалённые прутья, из гудящего горна вырывались высокие языки пламени, а в это время возле них остановился неслышно приблизившийся парс и склонил перед огнём голову, точно призывая на их работу не то проклятие, не то благословение. Но когда Ахав поднял взгляд, он, незамеченный, скользнул прочь. – Чем там занимается эта шайка люциферов? – буркнул Стабб на полубаке. – Этот парс чует огонь, что твоя серная спичка, и сам он пахнет палёным, точно запал накалившегося мушкета. Но вот наконец стержень, уже сваренный воедино, нагрет последний раз; и Перт, чтобы охладить, сунул его в бочонок с водой, так что струя горячего пара с шипением вырвалась прямо в лицо Ахаву, который стоял, наклонившись, рядом. – Ты что, хочешь выжечь на мне клеймо? – вскричал он, отпрянув и скривившись от боли. – Что же, значит, я выковал себе только орудие пытки? – Боже упаси, сэр, только не это; но меня страшит одна мысль, капитан Ахав. Не для Белого ли Кита предназначается этот гарпун? – Для белого дьявола! Но теперь мне нужны лезвия, тебе придётся ковать их самому, старик. Вот тебе мои бритвы из лучшей стали; бери, и пусть зубцы моего гарпуна будут остры, как морозные иглы Ледовитого моря. Одно мгновение старый кузнец неподвижно разглядывал бритвы, точно рад был бы не прикасаться к ним. – Бери, бери их, старик, они мне не нужны; ибо я теперь не бреюсь, не ужинаю и не читаю молитв, пока… но довольно, за работу! Вскоре стальной наконечник, которому Перт придал форму стрелы, уже венчал новый гарпун, приваренный к его стержню, и кузнец, готовясь раскалить лезвие в последний раз перед закалкой, крикнул Ахаву, чтобы тот придвинул поближе бочонок с водой. – Нет, нет, не надо воды; я хочу дать ему настоящую смертельную закалку. Эй, там наверху! Тэштиго, Квикег, Дэггу! Что скажете вы, язычники? Согласны ли вы дать мне столько крови, чтобы она покрыла это лезвие, – и он поднял гарпун высоко в воздух. Три тёмные головы согласно кивнули: Да. Были сделаны три надреза в языческой плоти, и так был закалён гарпун для Белого Кита. – Ego non baptizo te in nomine patris, sed in nomine diaboli![319] – дико вскричал Ахав, когда пагубное железо, шипя, поглотило кровь своего крещения. Перебрав все запасные древки, хранившиеся в трюме, Ахав остановился на одном – оно было из американского орешника, и кора ещё одевала его. Его вставили в железный раструб. Затем размотали бухту нового троса, отрезали саженей десять и сильно натянули на шпиле. Ахав прижал трос ногой, и тот запел, как струна. Тогда, низко наклонившись и удостоверившись, что в канате нет ни узлов, ни утолщений, Ахав воскликнул: – Отлично! Теперь можно закреплять рукоятку! Трос с одного конца распустили, и растянутые волокна накрутили, навили в раструб гарпуна; потом сюда прочно вогнали древко; после этого свободный конец надёжно закрепили, туго переплетя штертом. Теперь, когда всё было готово, дерево, железо и пенька – словно три парки – стали неотделимы друг от друга, и тогда Ахав угрюмо зашагал прочь, унося своё оружие; а удары его костяной ноги и удары орешникового древка гулко отдавались по палубе. Но он ещё не успел скрыться у себя в каюте, когда позади него раздался едва слышный, диковинный, чуть насмешливый и в то же время прежалостный звук. О Пип! сам твой горький смех, твой праздный, но насторожённый взгляд – все твои странные ужимки переплелись многозначительно с мрачной судьбой этого унылого корабля, и ты же ещё над ним насмехался!  Глава CXIV. Позолота   Проникая всё глубже и глубже в центр японского промыслового района, «Пекод» был теперь весь охвачен охотничьей горячкой. Подчас в тихую прохладную погоду матросам случалось не выходить из вельботов по двенадцати, пятнадцати, восемнадцати, а то и двадцати часов подряд; они то гребли изо всех сил, то шли под парусом, гоняясь за китом, то в короткий и сладостный перерыв сидели неподвижно иногда целый час, ожидая, пока он всплывёт на поверхность; но плоды их трудов были невелики. В такие дни, когда сидишь под лучами нежаркого солнца и целый день тебя качают неторопливые, отлогие валы; когда сидишь в своём вельботе, лёгком, точно берёстовый чёлн, в приятной беседе с ласковыми волнами, которые, словно котята у очага, мурлычут и трутся о борт, тогда-то и начинаешь испытывать сонное блаженство и, глядя на безмятежно прекрасную и сверкающую шкуру океана, забываешь о тигрином сердце, что бьётся под ней; и никак не заставишь себя помнить о том, что вслед за этой бархатной лапой придёт беспощадный клык. В такие дни скиталец в своём вельботе проникается к морю каким-то сыновним, доверчивым чувством, которое сродни его чувству к земле; море для него – словно бескрайняя цветущая равнина, и корабль, плывущий вдали, так что одни только мачты виднеются над горизонтом, пробирается как будто не по высоким волнам, а по высокой траве холмистой прерии; так лошади переселенцев на Дальнем Западе тонут в удивительном разливе зелени по самые уши, которые одни только насторожённо поднимаются из травы. Узкие, нехоженые лощины, голубые, мягкие склоны холмов; когда певучая тишина воцаряется над ними, ты, кажется, готов поклясться, что видишь усталых ребятишек, что, набегавшись, спят на полянках, а кругом сияет радостный май и лесным цветам пришла пора распускаться. И всё это сливается с ощущением таинственности в твоей душе, и вымысел встречается с действительностью, и, взаимно проницая друг друга, они образуют одно нерасторжимое целое. Подобные умиротворяющие видения – как ни мимолётны они – оказывали своё воздействие, пусть также мимолётное, даже на Ахава. Но если эти тайные золотые ключи отмыкали двери к его тайным золотым сокровищам, то стоило ему дохнуть на них, и они тут же тускнели. О зелёные лощины! О бескрайние ландшафты вечной весны духа; здесь – хотя убийственный суховей земной жизни давно уже спалил вас, – только здесь может ещё человек валяться и кататься, точно резвый однолеток в клевере поутру, и одно какое-то мгновение ощущать на своих боках прохладную росу бессмертной жизни. Если бы только, о господи! эти благословенные минуты затишья могли длиться вечно! Но путаные, обманчивые нити жизни плетутся утком по основе: прямо – штили, поперёк – штормы; на каждый штиль – по шторму. В этой жизни нет прямого, необратимого развития; мы движемся не по твёрдым ступеням, чтобы остановиться у последней, – от младенческой бессознательности, через бездумную веру детства, через сомнение подростка (всеобщий жребий), скептицизм, а затем и неверие к задумчивому отдохновению зрелости, которое знаменуется словами «Если б». Нет, пройдя одну ступень, мы описываем круг ещё и ещё раз и всегда остаёмся одновременно и младенцами, и детьми, и подростками, и мужчинами с вечным «Если б». Где лежит последняя гавань, в которой мы пришвартуемся навеки? В каком горнем эфире плывёт этот мир, от которого и самые усталые никогда не устанут? Где прячется отец подкидыша? Наши души подобны сиротам, чьи невенчанные матери умерли в родах; тайна нашего отцовства лежит в могиле, и туда мы должны последовать, чтобы узнать её. В тот же самый день, глядя за борт своего вельбота в ту же самую золотую глубину, Старбек тихо промолвил: – О бездонная, неизъяснимая прелесть, какою любуется любовник во взгляде своей возлюбленной! Не говори мне о твоих острозубых акулах и о твоём людоедском коварстве. Пусть вера вытеснит истину, пусть вымысел вытеснит память, я гляжу в самую глубину, и я верую. А Стабб подскочил, точно рыба, сверкая чешуёй в золотистом свете: – Я Стабб, и всякое бывало в моей жизни; но вот я, Стабб, клянусь, чтоб Стабб всегда и везде был весел!  Глава CXV. «Пекод» встречает «Холостяка»   И в самом деле весёлое зрелище открылось «Пекоду» вскоре после того, как был выкован гарпун Ахава. С подветра шёл нантакетский китобоец «Холостяк», на котором только что закупорили последний бочонок и с грохотом закатили его в переполненный трюм, и теперь, по-праздничному разукрашенный, он радостно и чуть-чуть хвастливо обходил широко раскинувшиеся по промысловому району корабли, прежде чем лечь на обратный курс. На мачтах у него стояли трое дозорных с длинными развевающимися по ветру красными лентами на шляпах, за кормой висел днищем книзу праздный вельбот, а на бушприте раскачивалась длинная челюсть последнего забитого ими кита. И повсюду на снастях были подняты сигналы, вымпелы и флаги всех мастей. На каждом из трёх обнесённых плетёными загородками марсах стояло с боков по две бочки со спермацетом, а над ними на топ-краспицах виднелись узкие бочонки всё с той же драгоценной жидкостью, и на грот-мачте висела бронзовая лампа. Как мы узнали впоследствии, «Холостяку» сопутствовала необычайная промысловая удача; тем более удивительная, что остальные корабли, курсировавшие в тех же водах, по целым месяцам не могли добыть ни единой рыбы. «Холостяк» же не только пораздавал встречным свои запасы солонины и хлеба, чтобы освободить место для куда более ценного спермацета; он ещё, вдобавок к собственным, повыменивал у них по дороге порожние бочонки, которые затем, наполнив, устанавливали на палубе и в капитанской и офицерских каютах. Даже круглый стол из кают-компании пошёл на растопку; и теперь там обедали на широком днище спермацетовой бочки, которая была принайтована к полу. В кубрике матросы засмолили и законопатили свои сундуки и наполнили их маслом; рассказывали даже, будто кок приладил крышку к самому большому из своих котлов и наполнил его маслом, будто стюард заткнул носик своего кофейника и наполнил его маслом, будто гарпунёры повынимали гарпунные рукоятки из раструбов и наполнили их маслом; коротко говоря, всё на борту было наполнено спермацетовым маслом, за исключением капитанских карманов, которые тот оставил порожними, чтобы было куда совать руки в знак полнейшего самодовольства и удовлетворения. Этот ликующий корабль удачи приближался к мрачному «Пекоду», и с палубы его стали доноситься звуки, похожие на варварский бой огромных барабанов. Когда же он подошёл ещё ближе, можно было разглядеть, что это матросы сгрудились вокруг салотопных котлов, которые были затянуты сверху «торбой» – то есть высушенной, словно пергамент, кожей из желудка гринды, или чёрного дельфина, и под громкое гиканье дружно колотили по ней кулаками. На шканцах помощники капитана и гарпунёры отплясывали со смуглокожими красотками, которые сбежали к ним с островов Полинезии, а в разукрашенной шлюпке, висящей высоко в снастях между фок– и грот-мачтой, сидели трое негров с Лонг-Айленда и, взмахивая сверкающими костяными смычками, заправляли этой весёлой джигой. Остальные члены экипажа были заняты у стен салотопки, откуда уже вынули котлы. Можно было подумать, что это разрушают проклятую Бастилию, такие оглушительные вопли издавали они, отправляя за борт никому уже теперь не нужные кирпичи да извёстку. А над всем этим возвышался их господин и повелитель – капитан, который стоял на шканцах, выпрямившись во весь рост, так что всё бесшабашное представление было у него перед глазами, и, казалось, устроено-то было специально для того, чтобы он мог как следует поразвлечься. И Ахав тоже стоял у себя на шканцах, всклокоченный, чёрный и неотступно угрюмый; и когда два корабля поравнялись, один – весь ликование по поводу того, что лежало позади, другой – весь предчувствие того зла, коему суждено наступить, оба капитана воплощали собой разительный контраст этой сцены. – Сюда, капитан, иди к нам! – воскликнул командир весёлого «Холостяка», поднимая над головой бутылку и стакан. – Не видел ли ты Белого Кита? – проскрежетал вместо ответа Ахав. – Нет, только слышал о нём, да я в него не верю, – беззаботно отозвался тот. – Иди же сюда! – Уж больно ты весел. Плыви своей дорогой. Потери в людях у тебя есть? – Да можно сказать, что и нет – каких-то там два островитянина, только и всего. Но что же ты не идёшь к нам, старина? Иди сюда, и я живо сгоню у тебя эту тень со лба. Сюда, сюда, у нас тут весело; мой корабль полон, и мы идём домой! – До чего наглы и бесцеремонны дураки! – пробормотал Ахав, а затем крикнул: – Полные трюмы, говоришь ты, и курс к дому? ну что ж, а мои трюмы пусты, и мы идём на промысел. Вот и плыви ты своей дорогой, а я своей. Эй, на баке! Поставить все паруса, держать круче! И между тем как один корабль весело бежал по ветру, другой упорно шёл против ветра; так и расстались два китобойца, и в то время как люди на «Пекоде» долго не сводили задумчивых взоров с удалявшегося «Холостяка», на «Холостяке» никто даже и не обратил на них внимания, так поглощены там были все своим буйным весельем. Опершись о гакаборт, Ахав глядел вслед уходившему домой кораблю; потом он вынул из кармана маленький пузырёк и стоял, переводя взгляд с него на корабль, словно хотел объединить мысленно эти два далёких образа, ибо в пузырьке у него был нантакетский песок.  Глава CXVI. Издыхающий кит   В этой жизни нередко бывает, что когда по правую руку от нас у самого борта проходит баловень судьбы, то и сами мы, прежде понуро маявшиеся в мёртвом штиле, перехватываем струю ветра и радостно чувствуем, как надуваются наши паруса. Так, видно, было и с «Пекодом». Потому что на следующий день после встречи с весёлым «Холостяком» были замечены киты и четыре из них забиты; одного кита забил сам Ахав. День уже давно клонился к вечеру; и когда окончена была кроваво-алая битва и, колыхаясь на прекрасном закатном море и столь же прекрасном закатном небе, и кит и солнце оба тихо умерли, такая заунывная прелесть разлилась повсюду в розовом воздухе и такие проникновенные молитвы, курясь, поднялись кверху, что казалось, будто из глубины манильских зелёных долин-монастырей береговой испанец-бриз, вдруг оборотившись моряком, пустился по волнам с грузом вечерних гимнов. Ахав, как-то присмиревший и оттого погрузившийся в ещё более угрюмый сумрак, только что отвёл свой вельбот на безопасное место и теперь сидел и следил из неподвижной лодки за тем, как издыхает кит. Удивительное это зрелище, какое представляет собой всякий подыхающий кашалот, когда он медленно поворачивается головой к солнцу и испускает дух, – это удивительное зрелище показалось Ахаву в тот мирный вечер, как никогда прежде, многозначительным и чудесным. – Он поворачивается – как медленно, но как упорно, – поклоняясь и взывая, последним предсмертным усилием обращает он к солнцу своё чело. И он тоже поклоняется огню; преданнейший, славнейший барон – вассал солнца! О, пусть его приветливому взору откроется этот приветливый вид! Здесь, в бескрайнем замкнутом кольце вод; здесь, куда нет доступа комариному писку человеческого счастья и горя; в этих бесстрастных, равнодушных водах, где нет ни одной скалы, чтобы служить таблицей для записи преданий, где вот уже долгие китайские веки катятся валы, безмолвные и глухие, точно звёзды, что сияют над неведомыми истоками Нигера; и здесь тоже жизнь умирает, обратившись к солнцу со всей своей верой; но наступает смерть, и в тот же миг она разворачивает труп головой куда-нибудь в другую сторону. – О ты, тёмная индусская половина мира, что возвела себе из костей утопленников отдельный трон где-то здесь, в самом сердце пустынного океана; ты, безбожная царица, это ты чересчур правдиво говоришь со мной во всесокрушающей бойне тайфуна и в похоронном молчании наступающего вослед ему штиля. И этот кит твой, обративший к солнцу свою умирающую голову, а затем снова отвернувшийся, он тоже послужил для меня уроком. – О ты, тремя обручами скреплённая, прочно сбитая мышца мощи! О высоко стремящийся радужный фонтан! она напрягается, он бьёт ввысь – и всё тщетно! Тщетно ищешь ты, о кит, защиты у живительного солнца: оно только вызывает жизнь, но не дарует её второй раз. И всё-таки ты убаюкиваешь меня, о тёмная половина мира, ещё более гордой, хоть, верно, и более тёмной, верой. Подо мной плавают безымянные останки поглощённых тобою жизней; меня поддерживает на поверхности дыхание тех, кто некогда был жив, дыхание, ставшее водой. – Привет же тебе, привет, о море, среди чьих вечно плещущих волн только и находит себе приют дикая птица. Рождённый землёй, я вскормлен морем; хоть горы и долы взлелеяли меня, вы, морские валы, мои молочные братья!   Глава CXVII. Китовая вахта   Четыре кита, которых загарпунили в тот вечер, были широко разбросаны по глади вод; одного забили далеко с наветренной стороны, другого поближе, с подветренной, один оказался за кормой и один впереди по курсу. Этих трёх последних успели подобрать ещё до наступления темноты: к четвёртому же, которого унесло по ветру, до утра подойти было невозможно; он остался на плаву, и вельбот, добывший его, всю ночь качался подле; это был вельбот Ахава. Шест с флагом был вставлен торчком в дыхало мёртвому киту; и фонарь, свисавший с шеста, бросал бегучие, тревожные отблески на чёрную, лоснящуюся спину и далеко по ночным волнам, которые ласково колыхались у огромной китовой туши, словно робкий прибой у песчаного берега. Ахав и вся команда его вельбота спали; бодрствовал один только парс; он сидел, поджав ноги, на носу и следил за призрачной игрой акул, которые извивались вокруг кита, постукивая хвостами по тонким кедровым бортам. А в воздухе трепетал какой-то лёгкий звук, словно стонали легионы непрощенных призраков Гоморры над Асфальтовым морем[320]. Ахав вздрогнул и очнулся от своей дремоты; лицом к лицу напротив него сидел парс. Схваченные обручем ночной тьмы, они казались последними людьми на залитой потопом планете. – Опять мне снилось это, – промолвил он. – Катафалк? Разве не говорил я тебе, старик, что не будет у тебя ни катафалка, ни гроба? – Да и бывают ли катафалки у тех, кто умирает в море? – Но я говорил тебе, старик, что прежде, чем ты сможешь умереть в этом плавании, ты должен увидеть на море два катафалка; один – сооружённый нечеловеческими руками; а видимая древесина второго должна быть произросшей в Америке. – Так, так! странное это зрелище, парс, – катафалк с плюмажем плывёт по океану, а волны-плакальщицы катятся вслед. Ха! нет уж, такое зрелище мы увидим не скоро. – Можешь верить, можешь не верить, но ты не умрёшь, покуда не увидишь его, старик. – А что там говорилось насчёт тебя, парс? – Даже в твой последний час я всё же отправлюсь впереди тебя твоим лоцманом. – И когда ты так отправишься впереди меня, – если это когда-нибудь случится, – тогда, прежде чем я смогу последовать за тобой, ты снова должен будешь явиться мне, чтобы вести меня? Так? Ну что ж, если бы я верил всему этому, о мой лоцман и кормчий! тут видел бы я два залога того, что я ещё убью Моби Дика и сам останусь жить. – Вот тебе и ещё один залог, старик, – проговорил парс, и глаза его вспыхнули, точно светляки в ночи. – Только пенька может причинить тебе смерть. – Виселица, хочешь ты сказать. В таком случае я бессмертен на суше и на море! – язвительно расхохотался Ахав. – Бессмертен на суше и на море! Потом оба они разом замолчали. Подкралась серая заря, гребцы, спавшие на дне лодки, поднялись, и ещё до полудня забитый кит был доставлен к борту «Пекода».  Глава CXVIII. Квадрант   Промысловый сезон на экваторе приближался; и всякий раз, как Ахав выходил из каюты и задирал голову, бдительный рулевой тут же начинал перебирать рукоятки штурвала, матросы со всех ног бросались к фалам и стояли там, повернув взоры к прибитому дублону, в нетерпении ожидая команды лечь на курс к экватору. Наконец прозвучала долгожданная команда. Дело близилось к полудню; Ахав сидел на носу своего высоко подвешенного вельбота и готовился, как обычно, начать наблюдение за солнцем, чтобы определить его высоту. Летние дни в японских водах подобны потокам лучезарного света. Ослепительно яркое японское солнце кажется пламенеющим фокусом безмерно огромного зажигательного стекла – стеклянистого океана. Небо блестит, как лакированное; на нём ни единого облачка; горизонт переливается; и вся эта нагота бесконечного сияния – точно непереносимый блеск божьего трона. Хорошо ещё, что квадрант Ахава был снабжён цветными стёклами, чтобы глядеть сквозь них на солнечный костёр. Так он сидел несколько минут, покачиваясь в лад с кораблём и держа перед глазами свой астрологический инструмент, и ждал того единственного мгновенья, когда солнце займёт своё единственное место на меридиане. А между тем как всё его внимание было поглощено этим занятием, на палубе, внизу под ним, стоял на коленях парс и, как и капитан, подняв лицо к небу, глядел на то же самое солнце; только глаза его были наполовину прикрыты веками, и дикое лицо казалось землисто-бесстрастным. Наконец необходимые наблюдения были проделаны; и, чёркая карандашом на своей костяной ноге, Ахав скоро вычислил точную широту, на какой он находился в то мгновение. Потом, помолчав немного, он снова поглядел на солнце и пробормотал: – О ты, светлый маяк! ты, всемогущий, всевидящий кормчий! ты говоришь мне правду о том, где я нахожусь, но можешь ли ты хоть отдалённым намёком предсказать мне, где я буду завтра? Или сообщить мне, где находится в этот самый миг другое существо, не я? Где сейчас Моби Дик? В это мгновение ты, быть может, глядишь на него. Вот эти глаза мои вперились прямо в твой глаз, что даже сейчас видит его; в тот глаз, что точно так же видит сейчас неведомые предметы с той – недоступной – твоей стороны, о солнце! Затем он поглядел на свой квадрант и, перебирая пальцами его многочисленные кабалистические приспособления, снова задумчиво проговорил: – Глупая детская игрушка! игрушка, какой развлекаются высокомерные адмиралы, коммодоры и капитаны; мир кичится тобой, твоим хитроумием и могуществом; но что в конечном-то счёте умеешь ты делать? Только показывать ту ничтожную, жалкую точку на этой широкой планете, в которой случается быть тебе самой и руке, тебя держащей. И всё! и больше ни крупицы. Ты не можешь сказать, где будет завтра в полдень вот эта капля воды или эта песчинка; и ты осмеливаешься в своём бессилии оскорблять солнце! Наука! Будь проклята ты, бессмысленная игрушка; и проклятие всему, что посылает взгляд человека к этим небесам, чьё непереносимое сияние лишь опаляет его, как эти мои старые глаза опалил сейчас твой свет, о солнце! К горизонту устремлены от природы глаза человека, а не ввысь из его темени. Бог не предназначал его взирать на небесную твердь. Будь проклят ты, квадрант! – и он швырнул его на палубу. – Впредь не буду я проверять по тебе мой земной путь; судовой компас и лаг – они поведут меня и будут указывать мне моё место на море. Вот так, – добавил он, спускаясь на палубу, – вот так топчу я тебя, ничтожная безделка, трусливо указывающая в вышину; вот так размозжу и уничтожу я тебя! И в то время, как безумный старик, говоря это, топтал прибор то живой, то мёртвой ногой, победное презрение, как бы предназначавшееся Ахаву, и фаталистическое отчаяние, словно бы в своей судьбе, – оба эти чувства промелькнули по немому недвижному лицу парса. Незамеченный, он поднялся на ноги и неслышно скользнул прочь; а перепуганная команда столпилась на баке, глядя на безумство своего капитана; как вдруг Ахав повернулся, взволнованно прошёлся по палубе и выкрикнул: – К брасам! Руль на борт! Брасопить реи! В одно мгновение реи описали круг, судно развернулось на пятке, и три стройные мачты, прочно и прямо сидящие в длинном круторебром корпусе, качнулись, точно трое Горациев верхом на одном скакуне[321]. Стоя у бушприта, Старбек следил за бурливым ходом «Пекода» и Ахава, который, сильно кренясь, уходил, хромая, вдоль палубы. – Мне случалось сидеть у пышущего жаром очага и следить за пляской жгучих, гудящих языков пламени, полных мучительной, огненной жизни, и я видел, как пламя никнет, никнет и гаснет, обращаясь мёртвым прахом. О ты, старый безумец моряк! что останется в конце концов от всей твоей огненной жизни, кроме маленькой горстки пепла? – Правда твоя, – откликнулся Стабб, – но то будет пепел от морских углей, не забудь об этом, Старбек. От морских углей, а не от каких-то там древесных головешек. Да, так-то; я слышал, как Ахав говорил: «Кто-то суёт мне вот эти карты вот в эти мои старые руки и клянётся, что я должен ходить только с них, и никак иначе». И будь я проклят, Ахав, если ты поступаешь неверно; твой ход, так ходи, а смерть придёт, так помирай, но не бросай карты!  Глава CXIX. Свечи   Чем теплее край, тем свирепее клыки, которыми угрожает он: бенгальский тигр таится в душистых зарослях вечной зелени. Чем лучезарнее небосвод, тем сокрушительнее громы, которыми он чреват: роскошная Куба знает такие ураганы, о каких и не слыхивали в серых северных странах. Так и в этих сверкающих водах японских морей встречает мореплавателя ужаснейший из всех штормов – тайфун. Он разражается порой под безоблачными небесами, подобный разрыву бомбы над сонным застывшим городом. В тот день, к вечеру, с «Пекода» сорвало всю парусину, и он под голыми мачтами должен был бороться со свирепым тайфуном, налетевшим на него прямо с носа. Подступила тьма, и море вместе с небом ревело и раскалывалось от грома и вспыхивало от молний, освещавших оголённые мачты с трепещущими обрывками парусов, которые буря в порыве первой злобы всё-таки оставила себе же на забаву. Старбек, уцепившись за леер, стоял на шканцах и при каждой вспышке молнии высоко задирал голову, чтобы увидеть, какой ещё урон нанесён там путаному сплетению снастей, а Стабб и Фласк командовали матросами, которые подтягивали и крепили вельботы. Но все усилия были тщетны. Подтянутая до предела на шлюпбалках лодка Ахава всё равно не избегла плачевной участи. Огромная волна взметнулась, разбившись о высокий крутой борт накренившегося судна, проломила днище лодки, а потом снова ушла, оставив её истекать водой, словно сито. – Ай-яй-яй, плохо дело, мистер Старбек, – сказал Стабб, разглядывая повреждённую лодку, – ну, да ведь морю не укажешь. С ним сладу нет. Стаббу, по крайности, с ним не сладить. Видите ли, мистер Старбек, волна берёт большой разбег, прежде чем прыгнет; она вокруг всей земли обежит и только потом начинает прыжок! А мне, чтобы встретить её, только и есть разбегу, что поперёк палубы. Но что за беда! это всё забавы ради, как говорится в старой песне (поёт):   Эх, на море шторм гудит – От души резвится кит, Он хвостом своим вертит. Вот так славный и забавный, вот игривый, шаловливый, вот шутник и озорник, старикан-океан, хей-хо! Сыплет в кубок он приправу, Ну и пена, боже правый! Разгулялся пир на славу. Вот так славный и забавный, вот игривый, шаловливый, вот шутник и озорник, старикан-океан, хей-хо! Корабли идут на дно, Он же, крякнув, пьёт вино, Да причмокнет заодно. Вот так славный и забавный, вот игривый, шаловливый, вот шутник и озорник, старикан-океан, хей-хо!   – Замолчи, Стабб! – вскричал Старбек, – пусть тайфун поёт и ударяет по нашим снастям, точно по струнам арфы; но ты, если ты храбрый человек, ты сохраняй спокойствие. – Так разве ж я храбрый человек? Кто сказал, что я храбрый человек? Я трус. И я пою, чтобы не так страшно было. И вот что скажу я вам, мистер Старбек, нет на свете способа заставить меня прекратить пение, разве что перережут мне глотку. Но даже и тогда, десять против одного, что я пропою напоследок хвалебный гимн. – Безумец! Погляди моими глазами, если нет у тебя своих. – Как? Разве вы видите тёмной ночью лучше, чем кто-нибудь, чем даже самый последний дурак? – Молчи! – вскричал Старбек, схватив Стабба за плечо и вытянув руку в ту сторону, откуда дул ветер. – Замечаешь ли ты, что шторм идёт с востока, от того самого румба, куда должен мчаться Ахав в погоне за Моби Диком? от того самого румба, на который он лёг сегодня в полдень? Теперь погляди на его вельбот, видишь, в каком месте у него пробоина? В днище, у кормы, где он всегда стоит; его место разбито в щепы, друг! А теперь скачи за борт и распевай на здоровье, если тебе приспичило! – Я что-то плоховато понял вас, о чём это вы? – Да, да, вокруг мыса Доброй Надежды идёт кратчайший путь в Нантакет, – говорил между тем Старбек, обращаясь к самому себе и будто не слыша вопросов Стабба. – Этот самый шторм, что ревёт сейчас, готовый разбить нас в щепки, мог бы стать нам попутным ветром и ходко гнать нас к дому. Там, в наветренной стороне, тьма неотвратимой гибели, но с подветра, позади нас, развидняется, я вижу там свет, и это не блеск молний. В это мгновение, как раз когда между двумя вспышками молнии особенно непроглядной казалась тьма, чей-то голос прозвучал подле него, и тут же вослед ему взрыв громовых раскатов обрушился сверху. – Кто тут?

The script ran 0.054 seconds.