Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анатолий Иванов - Тени исчезают в полдень [1963]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Драма, О войне, О любви, Реализм, Роман, Сага

Аннотация. Отец убивает собственного сына. Так разрешается их многолетняя кровная распря. А вчерашняя барышня-хохотушка становится истовой сектанткой, бестрепетно сжигающей заживо десятки людей. Смертельные враги, затаившись, ждут своего часа... В небольшом сибирском селе Зеленый Дол в тугой неразрывный узел сплелись судьбы разных людей, умеющих безоглядно любить и жестоко ненавидеть.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

— Иди сюда, Клаша... — Ничего, я тут. Выздоровел? — А ты почему ни разу не пришла ко мне? Я ведь ждал. — Я сколько раз хотела, да... — Что? Отец в дом не пускал? — догадался Федька. Клашка мялась у порога, но ничего не сказала: Федька подошел к ней, взял за руку: — Понимаешь... Слов больше не было. Ему хотелось обнять девчонку с раскосыми глазами и даже поцеловать, чтоб лучше поняла то, что он намеревался сказать. Но было стыдно. Клашка тоже застеснялась. Опустила голову, тихонько отняла руку. — Ну уж... ладно, ты поправляйся быстрее. А мне знаешь как от матери попало? Вскоре Федька выздоровел окончательно. К нему быстро стали возвращаться силы, бледные щеки зацвели румянцем. Однажды вечером в комнату Пистимеи, где спал теперь Федька, вошел Устин. Мальчик даже вздрогнул. Несколько минут они смотрели друг на друга: Федька — сидя полураздетый на кровати, Устин — стоя у двери, ухватившись за косяк. Устин загораживал своим большим телом весь дверной проем, словно боялся, что сын сорвется с кровати и выскочит из комнаты. Федька, однако, сидел спокойно. Он только подобрал с пола босые нога и спрятал их под ватное стеганое одеяло. — Ну?! — вопросительно произнес Устин. — Чего «ну»? — переспросил Федька упругим голоском. — С-сопляк, вот что! Ишь что выкинул! А о батьке вон деревня вся звонит. — Я ничего не выкидывал... Теперь вот в школе на другой год остался. — Феденька, сыночек, как ты отцу родному отвечаешь? — поспешно сказала Пистимея, укачивая годовалую Варьку. — Ты помолчи! — оборвал ее Устин, взмахнув рукой. В комнате долго копилась тишина. Слышен был только скрип люльки, подвешенной к потолку. Устин все так же стоял у двери, Федька все так же сидел на кровати. Они в упор смотрели друг на друга: отец — с немым бешенством, которое, казалось, вот-вот помутит ему разум, а сын... В Федькином взгляде было все — и испуг, и обида, и безмолвный детский укор. Но сквозь все это пробивалось, ясно просвечивало такое откровенное упрямство, что Устин невольно еще крепче ухватился за косяк. Еще вот секунда-другая, и если Федька не опустит свои глаза под его, Устиновым, взглядом, если не отвернет лицо, то... может произойти страшное, самое страшное... — Отвороти глаза!! — прорычал Устин. И Федька... Нет, сын не отвел глаза. Он только... Устин не видел, что сделал Федька. Может быть, усмехнулся. Но Устин почувствовал, почти физически ощутил, как полились из глаз сына вместе с упрямством обжигающие струйки ненависти, презрения и... насмешки. И вот эта насмешка, эта последняя струйка была самой горячей... — Федька-а! — В этом крике Устина прозвучала и угроза, и мольба, и отчаяние. Федька стремительно привстал на постели. Он стоял на четвереньках, сжавшийся, готовый к отчаянному прыжку. Его напружившаяся фигурка, как в темном зеркале, отражалась в стеклах окна, возле которого стояла кровать. «И прыгнет сейчас на меня, как рассерженный хорек, вцепится зубами в горло, — мелькнуло у Морозова. — А то в окно сиганет, прошибет головой стекло. И тогда Большаков опять...» Вот это-то «опять» и остановило, пожалуй, Устина. Остановило еще до того, как Федька сказал: — Если ты хоть шаг сделаешь ко мне... я... в окно... — Феденька, сыночек! — опять запричитала Пистимея. — Стекло резучее, в кровь покалечишься, глаза выколешь. Да и мыслимое ли дело против отца, родителя... Ведь не простит Господь Бог тебе во веки веков... — Замолчи ты!! — опять оборвал жену Устин Морозов. Он прокричал это с такой яростью, с какой никогда не кричал на жену, — аж стекла зазвенели. Прокричал — и замолк, сел на скамейку. Посидел, подумал о чем-то и сказал: — Испугался он твоего стекла, как же... Он, видать, не то что глаза... Зажми ему, зверенышу, голову — он, однако, перестригет шею да все равно уйдет. Хоть от родителя, хоть от крестителя... Ну и пусть живет как знает... И с этих пор Устин Морозов оставил сына, отступился. И жене запретил вмешиваться в Федькину жизнь. Родители жили сами по себе, Федька — сам по себе. Мальчик никогда не обращался ни к отцу, ни к матери со своими просьбами, никогда не спрашивал совета. Был он тих, задумчив и часто очень печален. Казалось, он все время думает и думает о чем-то, старается решить какой-то очень трудный вопрос и никак не может. Зимой Федька целыми днями пропадал в школе, летом — с ребятишками на Светлихе или в тайге. Приходя домой, усталый и проголодавшийся, не просил, как другие дети, поесть, а молча и терпеливо ждал, когда мать соберет на стол. Куски брал осторожно и боязливо, точно опасался, что отец ударит по рукам. — Чего ты, Феденька, какой-то... — начала было однажды Пистимея. Но Устин звонко хлопнул по столу тяжелой, как камень, ладонью. — Не лезь! — Подвигал бородой из стороны в сторону и добавил, усмехнувшись: — Я сказал — пусть живет... Усмешка эта потонула где-то в бороде, затерялась, как дождевая капля. — Как же «не лезь»? — с укором и предостережением простонала Пистимея, когда Федька вышел из комнаты. — Не зря, со смыслом, предсказано у Сираха пречистого о дите человеческом: «Нагибай выю его в юности и сокрушай ребра его, доколе оно молодо, дабы, сделавшись упорным, не вышло из повиновения тебе...» — Пошла ты со своим Сирахом... и со смыслом! Не вмешивайся. Однако сам вскоре вмешался. Варьке было уже года четыре. Она, как и Федька когда-то, целыми днями бродила у плетня, все чаще и чаще поглядывала сквозь его дыры на улицу. — А чего ты? Пойдем, — перемахивая через плетень, сказал однажды Федька. Ворота были заперты на замок, пересадить сестру через высокий плетень Федька еще не мог, хоть и был старше ее на восемь лет. Тогда начал делать в плетне лазы. Устин, сопя, заплетал дырки таловыми прутьями. Наконец ему это надоело, он воскликнул: — Э-э, черт, да что это за дети! Хоть глухим заплотом всю усадьбу обгораживай... И эта мокроносая свиристуха от дома отбилась. Взять бы их обоих да стукнуть голова об голову!.. Федька видел, как мать схватила Варьку, прижала к себе. — Что говоришь-то, одумайся! Долго ли, в самом деле, ребенка с ума свихнуть! Не трогай ты ее, не пугай, мою касатушку. Уж я сама ках-нибудь с ней, сама... — проговорила мать и унесла дочь. А отец подошел к Федьке: — Вот что, молодец... Ты Варьку не трожь мне, слышишь! — Я и не трогаю. Побегать-то ей надо по улице? — В общем, договорились! А то я терплю-терплю, да задавлю тебя, как котенка. Помни. Нельзя сказать, что Федька не испугался. Он знал отца, и у него мороз прошел по коже. Однако про себя упрямо подумал: «Завтра же проделаю новый лаз. Да в таком месте, что не найдешь сроду, не заметишь». Лаз в плетне он проделал, но с Варьки теперь мать не спускала глаз. А когда уходила на работу, относила дочку к Марфе Кузьминой. Конечно, не раз и не два Федьке удавалось, что называется, «выкрасть» Варьку. И отец, конечно, его не «задавил, как котенка». Но вскоре он махнул на сестру рукой. Во-первых, девочка была еще слишком мала, быстро уставала, начинала хныкать, проситься домой. Федька и сам был не очень взрослым, не умел ее успокоить. Во-вторых, отец все-таки нет-нет да и показывал на ремень, а мать — та попросту чуть ли не сутками его после этого морила голодом. А в-третьих, сама Варька откликалась на его зовы все неохотнее, становилась со временем все пугливее. А однажды прямо заявила: — Не пойду я никуда, Федька. Я уж большая, мне семь лет, я должна матушку слушаться... — Дура, зачем тебе ее слушаться? — А Бог-то! Ка-ак посадит в котел со смолой! А под котлом огонь. А смола кипит ключом, как вода. Я сама на картинке видела... — Дура! — опять сказал Федька. — Взяла бы да сожгла эту картинку. — Вот-вот... Мамка не зря говорит, что тебя-то в котел и посадят... Весной 1940 года Федька окончил седьмой класс. Прямо из школы, с переводным свидетельством в руке, Федька пришел в колхозную контору и попросил у Захара Большакова работу. — Куда тебя определить? — спросил Захар. — Человек ты грамотный, давай учеником счетовода в контору? Потом бухгалтером станешь. — Пошлите пастухом меня, — попросил Федька. — Ну что ж, пастухом так пастухом. Дело хорошее, — заключил председатель. — До школы с сотню трудодней заработаешь. С завтрашнего дня приступай. Будешь пасти дойный гурт вместе с Филимоном Колесниковым. Вечером этого же дня Федька готовился к выходу на работу. Отец молча ужинал, поглядывая на Федьку. Вдруг с грохотом бросил ложку, шагнул к сыну: — Ты что же это задумал, стервец, а? Что, спрашиваю? Федька тоже встал. Ростом он был теперь почти с отца, только узок в плечах, жидковат. Он стоял перед ним с длинным ременным бичом в руках, и Устин смотрел почему-то на этот бич. — Ты что надумал, Федька, а? — повторил Устин уже тише, как-то заискивающе, будто в самом деле испугался бича. — Какой я тебе Федька?! У меня другие имена: стервец, звереныш, сопляк... — Вижу, умный стал, — зло проговорил Устин. — Не зря, выходит, в школе учился. — Какой есть, — спокойно ответил Федька. — А догадками мучиться нечего: подзаработаю трудодней за лето и осенью уйду от вас. — Добро... — промолвил Устин нехорошим голосом и вышел во двор. Все лето Федька пас коров за Светлихой. Частенько к нему на выпаса приходила Клашка Никулина. К ее приходу он набирал полную фуражку луговых ягод, они весело ели их, вымазывая красным соком не только губы, но и щеки. А потом обычно ложились в обваренное солнцем пахучее разнотравье и молча смотрели, как бегут по небу облака. Когда подошел к концу август, Захар Большаков сказал Федьке: — Ну что ж, дружок-пастушок... Спасибо за помощь. Сдавай свой бич Филимону... — А я, дядя Захар, я до самых снегов хочу... — Постой, а в школу? — Да я... — Ты не мудри-ка, Федор! Это еще что за штуки? Я вот сегодня же поговорю с твоим отцом... Говорил он с отцом или нет, Федька так и не узнал. Только утром первого сентября мать вынула из сундука новую рубаху, пиджак, сапоги, а отец сказал коротко: — Марш в школу! Федька медлил. Учиться дальше, конечно, очень хотелось. Но, с другой стороны, снова жить под отцовской крышей?! — Я тебе же сказал весной... — начал было Федька нерешительно, но отец вдруг мягко положил ему на голову свою широкую ладонь. Это было так неожиданно, что Федька даже присел. — Слушай, Федор, — уговаривающе произнес отец. И это тоже было неожиданно. — Подурили — и хватит. Учись, пока шея отцовская дюжит... — Вот я и хочу слезть... — Да не об этом я, — поправился отец. — Ты видишь, я в жизнь твою не вмешивался... — Может, ты опять не об этом? — Федькины губы тронула почти незаметная усмешка. Но Устин разглядел ее, и его борода качнулась из стороны в сторону. — Л-ладно. В самом деле вырос... Федьку поразили не слова, а отцовский голос — усталый, грустный, совершенно беззлобный и... беспомощный. У Федьки даже мелькнула мысль: да этот ли человек, сверкая в лунном свете голыми плечами, бежал когда-то за ним по улицам села, готовый схватить, бросить оземь и растоптать своими огромными сапожищами? Судя по словам, тот. Судя по громадным юфтевым сапогам, тот же. Вон та же волосатая грудь виднеется из-под расстегнутой рубахи. Та же черная борода, те же черные глаза с ослепительными белками... А судя по голосу, не тот. У Федьки мелькнуло, что Захар Большаков, наверное, все же говорил с отцом о школе. Подумал — и рассмеялся легко и радостно. — Ты чего? — недоумевающе поднял брови Устин. — А так, весело. Почему человек не может сразу понять всего, а? Видит все, а не понимает до поры до времени... — Чего не понимает? — А что есть на свете люди. У каждого на свете есть люди!! — Ма-ать! Пощупай ему лоб — не горячий? — как-то поспешно прокричал Устин. — Нет, не горячий, нечего щупать. А не понимаешь — объясню. У меня вот Клашка есть, Захар Большаков, и еще много-много есть у меня на земле людей. И сама земля есть — со Светлихой, с зареченскими лугами, с тайгой, с Зеленым Долом, с утесом над речкой, с осокорем над утесом. И я за всем этим как за железной стенкой. — Хватит! — оборвал Устин Федьку хриплым криком. — Нет, не хватит! Ты просто лоб расшиб об эту стенку. — Мать, дай ему своего вонючего питья, а то... не в себе он, кажись... в самом-то деле! — опять закричал Устин. — Та-ак, значит, не понимаешь меня? — спокойно спросил Федька. — Не понимаю. — Или не хочешь сознаться, что понимаешь? Теперь во взгляде Федьки и в помине не было испуга, обиды или беспомощного детского укора. Перед Устином стоял вовсе и не подросток, а взрослый, сильный человек с ясными, голубыми, как у матери, глазами. Он не усмехнулся, но в этих глазах все равно плавали, переливались под лучами утреннего солнца, косо бьющего через всю комнату, горячие искорки. Они не кололи Устина, не жгли ядовито и беспощадно, как он, очевидно, ожидал, но они, эти искорки, делали более страшное для Устина дело: они безжалостно заставили его вспыхнувшие было черным огнем глаза потухнуть и медленно опуститься вниз. Ощутив ломоту в глазницах, точно на его веки давили чем-то твердым, деревянным, Устин прикрыл лицо широкой ладонью и тихо, почти шепотом, произнес: — Вот этого, Феденька, я не прощу тебе никогда! Федька расслышал все слова, но не понял их страшного, зловещего значения. Да и кто бы мог понять, если сам Устин в ту минуту еще не знал, не представлял, как и когда он сможет отомстить сыну? И восьмой класс Федька окончил с успехом. Про себя он давно, еще зимой, решил в этом году поступить в сельскохозяйственный техникум. Теплым июньским вечером он сидел на берегу Светлихи и раздумывал, куда, в какой город лучше всего отослать документы. Солнце недавно опустилось, закат уже потух, но звезд еще не было. Земля отдыхала перед сном, как наработавшийся за день человек, который только что поужинал, а теперь в молчании сидит под деревом во дворе своего дома, покуривает и дышит полной грудью; его натруженные руки, ноги, спина чуть слышно гудят приятным, затихающим гудом, человек прислушивается к нему и с тихой радостью думает о делах, которые предстоит ему совершить завтра. Над землей висело теплое, набухающее легкой и светлой синью небо, обещающее короткую, но спокойную ночь. В молчании застыла Светлиха, не всплеснет волной, не сверкнет ослепительным солнечным бликом. Только когда сыграет где-то на середине крупная рыба, по реке пойдут круги, покатятся друг за другом к берегу, оттолкнутся и побегут обратно, делаясь все меньше и меньше. И снова речка становится тихой и неподвижной. Но вот бесшумно принялись падать в воду мелкие звездочки — одна, другая, третья... Они, не потухая, проваливались на самое дно и там разгорались все ярче и ярче. И какой же глубокой, какой бездонной казалась тогда маленькая Светлиха! Становилось жутко при одной только мысли, что в этой речке целыми днями плещутся ребятишки, что ее безбоязненно переплывают на лодках, на пароме... Звезд в речке становилось все больше. Больше их высыпало и на небе. А в воздухе все гуще и гуще разливалась теплая темнота. Где-то далеко-далеко за Светлихой, за Марьиным утесом, поблескивали зарницы. Они беззвучно вспыхивали сперва редко и слабенько, потом все чаще и сильнее, окатывая бледно-розовым светом и утес, и осокорь на нем, и черную гладь Светлихи. Это был вечер 21 июня 1941 года. Подошел Захар Большаков, поздоровался, присел рядом на теплый еще от дневных солнечных лучей валун. Председатель только что выкупался, через плечо у него болталось мокрое полотенце. — Хорошо нынче зарницы горят, — проговорил Захар, любуясь бесшумным вечерним огнем. — Старики говорят: добрая примета, быть урожаю. — Отчего они, зарницы? — задумчиво спросил Федька. — Гроза где-нибудь там хлещет? — Может, гроза. Мир большой! Ты еще не представляешь, какой он большой... Что же, Федор, я тебя поздравляю. Учителя говорят, кругом на «отлично» учебный год окончил. Молодец! До осени чего делать собираешься? Может, опять пастушить пойдешь? Федька подумал, что, если бы он тогда не пропустил по болезни год, он окончил бы теперь девятый класс. — Дядя Захар, за что ты свою работу любишь? — спросил он. — Я? Как тебе сказать... За то, что она дает тебе возможность учиться. Клашка Никулина кончает вон скоро десятилетку. Нынче твоя сестренка в школу пойдет. У Фрола Курганова сынишка растет. Я работаю для того, чтобы и он был счастливым. Чтобы и мой сын или дочь, если они когда будут, не знали ни горя, ни нужды... — А еще? Захар поглядел на Федьку, поправил сползающий с плеча пиджак. — Ну, за что же еще? Это ведь трудно — взять вот так да и объяснить. Я люблю, как пахнет сырая, разрезанная плугом земля, как льются с горячего неба жаворонки... — И как спелые хлеба звенят, а? — спросил Федька. — Ну да, и хлеба... — И как роса на лугах утрами ноги обжигает? И как луговые туманы стелются? — Погоди, погоди! — Захар взял Федьку за подбородок, повернул к себе его лицо. — Однако к чему ты это все? По-прежнему вспыхивали где-то далеко зарницы. Но как ни далеко они полыхали, их свет все равно достигал больших, широко открытых Федькиных глаз. Глаза эти смотрели на председателя прямо и смело. Они были до краев наполнены той тихой и безграничной радостью, какой пропитан был весь этот июньский вечер, вся земля, дышащая полной, могучей своей грудью, той самой радостью, с которой человек думает о делах, предстоящих ему завтра. — А к тому, дядя Захар... Я завтра документы в сельскохозяйственный техникум отсылаю... Еще раньше, чем Федька проговорил это, Захар догадался наконец, что творится у него в душе. Видно, начинает открываться перед парнем жизнь, необъятная и глубокая, как Светлиха со звездами в глубине. — Это хорошо — в сельскохозяйственный, — проговорил Захар. — Только зачем торопиться? Успеешь еще. Окончил бы десятилетку, а там в институт... по направлению колхоза... ... Федор Морозов не успел ни в институт, ни в техникум. Ночь прошла спокойно и безмятежно. Таким же безмятежным, тихим, солнечным было утро. Едва взошло солнце, в прохладном еще, свежем небе зазвенели наперебой жаворонки. Они звенели и звенели целый день. А перед вечером, часов в пять, их песни оборвал, заглушил обезумевший женский крик: — Люди-и! Война-а!! ... Мужики Зеленого Дола, как и других деревень, один за другим ушли на фронт. Ушли Фрол Курганов, Филимон Колесников, Илья Юргин. Ушел и Устин Морозов, сказав на прощание сыну: — Гляди у меня тут, академик, не вздумай в такое время мать бросить! Вернусь, Бог даст, — из-под земли достану... Другие уезжали на фронт с суровыми, окаменевшими лицами. А по губам Устина, по его гладко выбритым наконец щекам и даже по лоснящемуся квадратному подбородку плавала какая-то странная, тяжелая улыбка. «Может, она всегда плавала по его лицу, да под бородой не было видно, — подумал еще Федька. — И подбородок у него, оказывается, как кирпич...» Из дома он не ушел, только на другой же день после отъезда отца собрал со всех углов религиозные книги — Библию, Евангелие, Псалтырь — и хотел кинуть их в печь. Пистимея схватила дочь, загородила печку собой и, бледная, трясущаяся, прошептала: — Феденька, сыночек... Тогда и меня туда запихай... вместе с Варькой, чтоб не росла сиротой, не мучилась... В глазах матери, в ее голосе, во всем облике было что-то страшное. Федька даже обомлел: кинется ведь сама в огонь. А сперва Варьку туда... — Ладно... — швырнул он книги под ноги матери. — А Варьку не трогай мне. Увижу еще раз, что заставляешь молиться девчонку, так... Вот я другие книжки ей купил, собирай в школу... И он действительно никогда не видел, чтобы мать заставляла девочку молиться. Но следить-то особенно было некогда. По неделе, по две, по месяцу не бывал он дома. Нет, он не пропадал все это время, как бывало раньше, на Светлихе, в тайге. Он ездил на прицепе трактора, махал на зареченских лугах острой, как бритва, косой, подавал тяжелые снопы в молотилку, чистил коровники и конюшни, возил в трескучие морозы, когда лопались железные кедровые стволы, сено к фермам... Приезжал домой, сажал к себе на колени Варьку, гладил ее волосенки давно загрубевшей рукой, спрашивал: — Заставляла мамка молиться? — Не... — поспешно говорила девочка, испуганно глядя на мать. — В школу каждый день ходила? — Ага. ... И вот в нелегкое это время скупо и неярко, словно стыдясь неурочного часа, расцвела любовь Федора Морозова и Клашки Никулиной. Они не ложились теперь, как когда-то, в пахучие травы, чтоб посмотреть на бегущие по небу облака, не бродили, взявшись за руки, по зареченским лугам, не слушали, как поют вечерние птицы, не любовались, как одна за другой зажигаются звезды. Наработавшись бок о бок в тех самых лугах, они присаживались где-нибудь, чтобы хоть немного приморить усталость. И тогда Клашка доверчиво клала голову ему на колени. — Так чего же это... закрепшее вино в ковшике носить? — спрашивал обычно Клашкин отец, если случался рядом. — Расплескается еще... Антипа в армию не взяли, обнаружив плоскостопие. «Интересно! — удивился он. А потом у каждого допытывался в деревне: — Отчего они, плоские ступни? Должно, работой раздавлен, а?..» — Да-а, расплескается, говорю... Слышь, Федька? А какой резон? — продолжал Антип, приплясывая вокруг дочери и Федьки. — Как не стыдно тебе! — краснела Клашка. — А чего ж! Хоть от самогонки оглохнем, а свадьбу сгрохнем. Э-эх, тайга загудит! А, Федор? — И прямо вдруг заявлял: — Погулять сильно уж охота. Проваландаешься — не успеем. Того и гляди, забреют тебя. Вон уже двадцать четвертый год взяли. На очереди твой... Кончались такие разговоры тем, что Антип говорил: — Ссуди уж тридцатку, Федюха, чего там... В счет свадебной гулянки. Стакашек-другой не допью потом... Получив деньги, Антип уходил со словами: — Порядочный же человек ты, Федор. Да ведь и я... Иному прочему-то и не отдам еще дочь... Любовь не разбирает, урочный для нее час или неурочный. Как ни трудна была жизнь, как ни изматывала Клашку и Федора непосильная работа, оба думали о своей любви, знали, что когда-нибудь заговорят о ней вслух. Они берегли все это до какого-то торжественного, удивительно солнечного дня. Когда он придет, они не знали, но оба чувствовали, что день этот недалек, что он приближается, он вот-вот наступит... Но день не наступил. Наступил однажды вечер. Федор сидел вот так же на травянистой опушке, а Клашка лежала у него на коленях. Лежала и смотрела на розовый закат. Много раз она вот так же, положив голову на Федькины колени, слушая, как гудят от усталости ее ноги и руки, спина, провожала закат. Но в тот вечер почему-то усталость быстро исчезла. Сильнее и чаще вздымалась ее грудь, широко были раскрыты ее влажные, чуть раскосые глаза. Глаза раскрылись еще шире, когда она увидела вдруг низко над собой Федькино лицо, сердце остановилось... И в тот же миг исчез закат, исчезли деревья над головой, исчез куда-то весь мир. Едва Федор поцеловал ее, она вскочила и, шатаясь, как пьяная, путаясь в высокой траве, разрывая ее ногами, побежала куда-то. Остановилась возле огромного кедра и привалилась к стволу. Федька подошел к ней, пряча от стыда лицо. Она тоже не посмела на него взглянуть, уткнулась ему в грудь. Так и простояли они под кедром всю ночь. Собственно, и ночи почему-то на этот раз не было. Едва Клашка коснулась Федора горячим лбом, как тайгу насквозь прорезали тугие солнечные лучи. И тогда Клашка оторвалась от его груди, запрокинула голову, взглянула Федьке в лицо. Из глаз ее лились радостные слезы, волосы упали на плечи. Федька осторожно взял их и пропустил сквозь пальцы. ... Свадьбу договорились сыграть, не откладывая, до начала сенокоса. Пистимея, узнав о предстоящей женитьбе сына, всю ночь шептала молитвы, а утром вынула из сундука толстую, перевязанную шпагатом пачку денег. — Чтоб не попреками потом жадностью. Всю деревню приглашай. Захар Большаков для поездки в загс приказал запрячь самую лучшую лошадь. Когда Федор и Клашка сели уже в ходок, Захар протянул большой, туго набитый бумажник: — А это от меня. — Захар Захарыч! — воскликнули враз Федор и Клашка. — Ну! — прикрикнул председатель. — В Озерках положите в сберкассу. Невелики деньги, да пригодятся, когда дом будете строить... Сказал и торопливо, неловко пошел прочь. ... Шумно и весело началась свадьба. Столами заставили почти пол-улицы. С самого утра вдоль столов расхаживал Антип Никулин, прицеливаясь то к одной, то к другой бутылке. Клашкина мать то и дело отгоняла мужа подальше, прикрикивала: — Постыдился людей бы! Успеешь нализаться еще! — Ты, мать, что понимаешь?! — обиженно говорил Антип. — Радость — она тоже не терпит, она требует... Могу я за счастье родной дочери? Другую-то, Зинку, когда дождешься! Шестой всего год пострелухе... — Ты до свадьбы свое пятнадцать раз выпил. Иди, иди! Стыд прямо, вон гости подходят... Гости быстро заполнили всю улицу. Заплескался над деревней непривычный смех и говор. Гармошку бы надо в таких случаях, да кто будет играть? Гармонисты далеко... Столов было много, да все равно не хватило всем. Но кому не хватило, те, нисколько не обижаясь, расположились прямо на земле. Не было в этот день в Зеленом Доле людей грустных и неулыбчивых, кроме разве Пистимеи Морозовой. Но это все понимали по-своему. Шутка ли — такой день! Недаром ведь говорят: сын женился — как под лед провалился. Да еще, пожалуй, Захар Большаков, председатель, был в этот день не особенно весел. То залучатся его глаза светлой улыбкой, то притухнут вдруг, и опустит их Захар в тарелку или долго и задумчиво станет глядеть на Федора с Клашкой, на веселых, говорливых гостей. — Ты чего это, дядя Захар? — спросил Федор. Председатель стряхнул с себя оцепенение. Налил рюмку и встал. — Что же пожелать тебе, Федя? — начал Захар. — Хорошую ты себе жену взял. Не было у меня никогда ни семьи, ни жены, не испытал я в жизни этого человеческого счастья. Так будь ты, Федя, счастлив за себя и за меня, пусть всегда тебе и твоей жене... — Горько-о! — не вытерпев, крикнул кто-то. Хлестнул по всей улице гул голосов, взметнулись руки со стаканами, кружками, рюмками. Клашка, вспыхнув до корней волос, уже встала вслед за Федором. Федор повернулся к жене, взял ее за плечи... И в это время торопливо подбежала к столам уборщица колхозной конторы, всхлипнула и заголосила: — Повестка ить, Захарушка! В контору сейчас привезли... Завтра чтоб во всей справе в Озерках был... — Какая повестка? — переспросил невольно Захар. — Кому? Председатель не однажды ездил в военкомат, добиваясь повестки, но его не брали в армию по двум причинам: во-первых, из-за руки, искалеченной Демидом, — она все-таки действовала плохо; во-вторых, он был забронирован как специалист сельского хозяйства. — Федюшке... Господи, и в такой день! — простонала уборщица. Вскрикнула Клашка, повисла на груди Федора. Смолкли голоса, опустились руки со стаканами и чашками. Федор все-таки поцеловал жену и, обнимая ее одной рукой, поднял другой рюмку: — Что же, люди... Заодно и проводите меня. И выпил первую в своей жизни рюмку водки. Снова зашевелились гости, поплыл над деревней пьяный говор. Через полчаса о повестке Федора будто и забыли — привычны были тогда повестки, не эта первая, не эта последняя... А Федор потихоньку увел Клашку из-за стола... Весь вечер и всю ночь бродили они по берегу Светлихи, по зареченским лугам, возле Марьиного утеса... А утром рассеялась пыль из-под колес ходка — и словно не было на свете Федора Морозова... Никогда не забудут люди военные годы. И никогда не забудут они почтальонов военных лет. Отцы и матери, жены и невесты ждали каждый день почтальонов со страхом и затаенной, но вечно живущей надеждой: что-то он несет?! И страх этот был не суеверный, не напрасный. Часто, очень часто почтальоны приносили в обыкновенных голубых или серых конвертах обжигающие руки, леденящие сердце бумажки. Много приходило в годы войны таких бумаг и в Зеленый Дол. Почта, как всегда, работала исправно и четко. Никто не подсчитывал, никто не измерял, сколько слез пролили над этими бумажками зеленодольские отцы и матери, жены и невесты. Но когда пришла похоронная на Федора Морозова, никто, кроме Клашки Никулиной да ее матери, не проронил слезинки. Пистимея же только сжала накрепко, втянула куда-то внутрь свои губы да покрепче завязала платок под подбородком, словно хотела задавиться. Зато вся деревня словно онемела. Ни вскрика на улице, ни шума. Стояли, точно обваренные, кедры на улицах. Не зажигали в домах огней по вечерам. Да и сами дома, казалось, поникли, съежились, до самых окон утонули в землю, словно придавило их чем-то невидимым и тяжелым. Захара Большакова в эти дни часто видели вечерами на берегу Светлихи. Захар сидел обычно на большом камне и смотрел, смотрел на темную молчаливую воду, словно собирался куда уезжать и теперь хотел попрощаться с тем местом, где два года назад разговаривал с Федором Морозовым, навеки запомнить ту речку, на берегах которой прошла вся жизнь. До самой полночи просиживал Захар на берегу. У его ног текла и текла Светлиха... Течет Светлиха, неиссякаемая таежная речка, и до сих пор. До сих пор многие часто вспоминают Федора Морозова... ... Пуля настигла Федора на самом краю деревни Усть-Каменки, когда он перелезал через какую-то канаву. Сначала он не сообразил даже, что это пуля, думал, что просто наткнулся левой ногой на какую-то палку или острый камень. Федор приподнялся, намереваясь двумя-тремя прыжками выскочить из ударившего в него откуда-то сбоку луча прожектора в спасительную тьму, но тут же осел от нестерпимой боли, которая разнесла, казалось, на куски его голову. Теряя сознание, Федор принялся шарить по карманам, чтобы уничтожить или зарыть в землю письмо, полученное полчаса назад от Полины Одинцовой, худенькой девушки с большими, немножко уставшими глазами. Что было в этом письме, адресованном майору Смирнову, Федор не знал. Но он знал, что грозило той большеглазой девушке, если письмо попадет в руки немцам и они узнают, чья она невеста. Федор шарил лихорадочно по карманам, пытаясь вспомнить, куда же положил письмо, и чувствовал, как уходит, уходит сознание... Послышалась немецкая речь, вздулся вдруг перед глазами какой-то темно-фиолетовый бугор и лопнул бесшумно, выбросив тысячи желтовато-солнечных брызг... Это Федора ударили прикладом по голове, но боли он уже не почувствовал. Очнулся он в глухом, каменном подвале без окон, увидел перед собой побеленный, но весь почему-то в желтых пятнах, словно сверху что-то протекло, потолок, а на потолке — зажженную электрическую лампочку. Скосив глаза, Федор разглядел у противоположной стены железную, с пышной постелью кровать. У кровати стоял ничем не покрытый столик, на столике — графин с водой. А рядом с графином, отражаясь в прозрачном стекле, лежал черный плоский пистолет и аккуратные, как игрушки, сверкающие сталью наручники. Федор почувствовал, что кто-то сидит возле его кровати. Но он боялся повернуться и посмотреть, чувствуя, что при малейшем движении смертельная боль пронзит его насквозь и он опять потеряет сознание. Он только прошептал, с трудом разжав спекшиеся губы: — Пить... И услышал голос, от которого невольно дернулся всем телом, и эта боль все-таки пронзила его: — Здравствуй, сынок. Когда рассеялся кроваво-желтый туман, сквозь который вернулось сознание, Федор увидел перед собой... отца. Устин сидел на некрашеном табурете, смотрел на Федора и улыбался черными глазами. — Ты? Ты... как... — попытался что-то сказать Федор. — Здравствуй, здравствуй! — опять проговорил Устин. Глаза его превратились в щелочки, они смеялись, смеялись, хотя все лицо было суровым, каменным. — Вот и свиделись, сынок. Устин был без бороды, и подбородок у него походил на правильный четырехугольный брусок. Брусок этот лоснился, как камень-голыш. Потом Устин встал, подошел к столику, взял пистолет, положил в карман суконного, чуть помятого пиджака. В другой карман опустил наручники и не торопясь стал наливать воды в стакан. Пока он наливал, Федор, пытаясь сообразить, где он, почему рядом отец, смотрел на желтые пятна на потолке, на лампочку. Она почему-то чуть покачивалась. Федор присмотрелся и увидел, что подрагивает весь потолок. Затем сверху донесся какой-то стук, топот множества ног, глухо послышалась пьяная ругань, хохот... и протяжный девичий стон. Устин вернулся к сыну со стаканом в руке: — Пей... — Это что? — прошептал Федька. — Это? — Устин поглядел на потолок. — Пятна, что ли? Кровь это. От крови протекает. Надо будет еще раз проштукатурить. Федор все еще ничего не понимал. Он закрыл глаза, потом открыл их. — Я говорю про лампочку... Качается. — А-а... Это солдаты с командирской невестой играют... — Какая невеста? Какие солдаты? — Известно, какие сейчас солдаты. Германские. Пей, что ли... Федор невольно приподнялся на локте. Красновато-желтый туман снова растекся перед глазами, но тут же начал медленно рассеиваться. — Где... это я? — прохрипел он. — Не вернулась, значит, память... Там, куда пришел. В Усть-Каменке. — Ты почему... тут? — Где ж мне быть? Старостой тут работаю, сынок. Несмотря на страшную боль в затылке и в левой ноге, Федор приподнялся на кровати. Отец, сидевший перед ним на табурете со стаканом в руке, закачался из стороны в сторону, как маятник. Сперва он качался сильно, потом все тише и тише. — Старостой? Ты? — спросил Федор, не слыша своего голоса. Потом запрокинул голову, посмотрел на потолок. Лампочка все качалась и качалась. — Ага, я, — сказал Устин, по-прежнему смеясь одними глазами, — Фомичев я теперь, Сидор Фомичев. Может, слышал? Федор покачнулся, протянул к отцу обе руки. Устин тоже подался к сыну, протягивая стакан с водой. Но Федору нужна была не вода. Он, падая с кровати, судорожно впился пальцами в обметанную черной щетиной, красную и потную отцовскую шею, свалил его на пол и сам рухнул сверху. Федор был уже без сознания. Но сведенные судорогой пальцы словно окостенели, и Устин в самом деле чуть не задохнулся. С трудом он разжал руки сына, сбросил с себя его тяжелое, обмякшее тело, тяжело дыша, покрутил шеей, словно не веря еще, что выдернул ее из смертельных тисков. — Ах, ще...нок ты! Щенок!! — прохрипел он дважды. Сел на табурет, отдышался немного. — Ну, погоди у меня! Нагнулся, поднял Федора и швырнул его на кровать. ... Когда Федор очнулся вторично, в подвале было темно. Стояла полнейшая, глухая тишина. Только у противоположной стены кто-то ровно и глубоко дышал. День был или ночь — не понять. Но вот завозился тот, кто дышал у противоположной стены на кровати, встал, прошлепал босыми ногами по деревянному полу. Вспыхнула лампочка. Федор увидел отца. Устин был в нижнем белье. Его ноги, обтянутые желтыми, нерусскими подштанниками, были толстыми и какими-то корявыми, как бревна. — Очухался? — спросил Устин, кинув взгляд на сына. — Стервец ты эдакий... Устин долго одевался, звеня ременными пряжками. — Жрать захочешь — вон, на стуле. Дотянешься, поди, коль... — И потер ладонью шею, на этот раз чисто выбритую. — Ногу я тебе перевязал. Не трожь ее шибко. И ушел, щелкнув замком в обитой железом узкой, всего в полметра, двери. У Федора была перевязана не только нога, но и голова. От повязок шел резкий запах лекарства. С полчаса в подвале стояла та же мертвая тишина. Потом опять послышался вверху топот ног, донеслись лающие голоса, послышались стоны и крики. Федору показалось, что на этот раз кричит старуха — голос был изношенный и хрипловатый. Чтобы не слышать его, не видеть, как качается электрическая лампочка, Федор натянул на голову толстое крестьянское одеяло. Так он пролежал час, может, два. А когда откинул одеяло, снова услышал останавливающие кровь стоны. Теперь они доносились с каждой минутой все тише и тише, словно человек исходил криком. И все так же покачивалась, покачивалась лампочка под потолком... Сколько же раз потом видел Федор, как она покачивалась, эта проклятая лампочка, сколько раз слышал сквозь потолок женский плач, мужские стоны, истошные детские крики, те самые, которыми прощаются с жизнью?! Десять? Двадцать? Сто раз? Федор этого не знал. Не знал он и того, сколько пролежал в душном, зловещем склепе. Не было в этом каменном мешке ни дней, ни ночей. Была только темнота да яркий электрический свет от лампочки, которая все качалась, качалась... И ни разу, ни одного разу не заговорил он с отцом, который, перед тем как лечь спать на соседнюю кровать, перевязывал ему ногу и голову, а уходя куда-то после сна, ставил на табуретку еду и воду. Сначала Федор прикидывал: ложится отец спать — значит, на улице ночь; встает и уходит — наступил день. Но потом сбился и с такого счета, потому что отец иногда спал, казалось Федору, не больше трех-четырех часов, вскакивал торопливо и убегал, хлопал дверью, а иногда храпел вроде двое суток подряд, если не больше. Храпел под топот ног наверху, под стоны, плач и душераздирающие крики людей. Нога у Федора подживала, звон в голове постепенно затихал. Когда он переворачивался с боку на бок, в глазах его уже не плавал желто-кровавый туман. Однажды Федор, когда отца не было, встал с кровати. Попробовал ступить на ногу, но боль прострелила до самого темени. Попробовал прыгнуть на одной ноге. Прыгнул — и по голове словно кто ударил толстой плахой, аж искры из глаз посыпались. Федор сел поспешно на кровать и замер, боясь качнуть головой. Лязгнул замок в двери, вошел Устин. Взглянул на Федора, усмехнулся: — Раненько пробуешь. И стал раздеваться. Раздевшись, выключил свет, лег в кровать. — Вечер, что ли? — спросил Федор. Это были его первые слова после того, как он пытался задушить отца. — Для кого вечер, для кого ночь, — ответил Устин из темноты. — Спи. — Это твоя квартира, что ли? — В голосе Федора отчетливо чувствовалась насмешка, даже издевательство. Но Устин промолчал. — Немного же ты заслужил у немцев! — Сколько заслужил, только мне известно. Тут любая квартира — моя. — Понятно, — проговорил Федор. — И ни в одной из этих квартир ты не решаешься на ночь остаться. Боишься. В каменный погреб прячешься. Кровать под Устином скрипнула. Но он снова не ответил. — Не знал я, что ты... на работу тут пристроился, что староста Фомичев ты и есть. Раза четыре за «языком» наведывался в эту деревню. Уж как-нибудь выследил бы тебя, не пожалел бы пули... Голос Федора был теперь тих и ровен, будто он беседовал с отцом о самых обыкновенных, житейских вещах. — Ты выздоравливай-ка лучше, а там поговорим, — ответил Устин из темноты устало и безразлично минуту спустя. Потом он грузно перевернулся в постели и почти тотчас же захрапел. ... Еще прошло, наверное, несколько дней и ночей. Раза два или три Федор слышал далекую артиллерийскую канонаду. Он знал, что это означает. Отец все время где-то пропадал, в подвал приходил редко и ненадолго. Приходя, он, как обычно, падал в кровать, почти не раздеваясь. Теперь он не перебинтовывал Федора, забывал убирать из-под кровати ведро с нечистотами, от которого шел по подвалу тяжелый, смрадный дух. — Убери, — сказал Федор, когда уже стало нечем дышать. — Ничего-о... Раньше времени не подохнешь, — усмехнулся Устин, торопливо застегивая пиджак. — И ногу сам перебинтуй. Некогда мне. — Что-то не спится тебе в последнее время. Угольков, что ли, кто в постель подсыпает? — Я вот всыплю как тебе по больной-то башке!! — взревел наконец Устин, подскочил к сыну. — Подживать стала, мозги зашевелились?! Живо взболтаю их, как пойло в лохани... Федор ждал этой вспышки ярости, рассмеялся отцу в лицо. — Это вы можете. На это вы мастера. А то наверх отведи. Чтоб лампочка вон закачалась. Только не услышишь, сволочуга, ни вскрика, ни стона. Пусть лампочка хоть оторвется, а не услышишь! Устин, опасаясь, наверное, самого себя, торопливо вышел из подвала. Не было его долго, кажется, несколько дней. Федор лежал голодный. Хорошо, что на столике возле стены стоял полный графин воды. Сжав зубы от боли, Федор кое-как добрался по стенке до графина, перенес его к себе на табурет. Наконец Устин вернулся, хмурый, обросший жесткой щетиной. Не раздеваясь, не снимая заляпанных грязью сапог, сел на кровать и стал, не отрываясь, смотреть на сына. Где-то, далеко еще, гремела канонада, но она была теперь намного слышнее, чем раньше. — Что, побриться даже некогда было? — спросил насмешливо Федор. Устин в ответ скривил губы. Затем вытащил из кармана пистолет, снова посмотрел на сына. Федор даже не пошевелился, как сидел, так и продолжал сидеть на своей кровати. Тогда Устин еще раз усмехнулся. — Что ж ты, стреляй, — проговорил Федор. — Мертвый я уж не сгожусь ни в свидетели, ни в судьи. А живой-то я, когда придут наши... И не надейся, что сбежишь, скроешься. Я тебя, фашиста, из-под земли достану! Стреляй, гад, стреляй... — Тебя, Федор, немцы давно уже расстреляли и труп в яму сбросили... — сказал Устин и положил пистолет в другой карман. — Как это? — не понял Федор. — Без памяти тебя наверх приволокли. — Устин кивнул головой на потолок. — Я сдернул с тебя одежонку, напялил на одного тут... Морду в мясо ему расквасил, чтоб не узнали. Федор невольно привстал на кровати. — Сиди, побереги ногу-то. Отпирался тот назавтра, что не разведчик, что местный житель, по причине слабых глаз в армию не взятый. Да письмо при нем нашли командиру известной нам части. — Зверюга ты! — простонал сквозь зубы Федор, схватился за край кровати так, что побелели суставы пальцев. Устин на это только рассмеялся, точно так же, когда Федор, очнувшись, впервые увидел перед собой отца в этом подвале, — одними глазами. — Это к кому с какого боку еще подойти, — сказал Устин и стал рассматривать свои толстые, негнущиеся пальцы. — Руки, вот эти руки, не дрогнули, верно, когда горло невесты твоего командира перекрутил... Ну, чего зашелся? — Так... Еще какие подвиги совершил? — Федор дышал тяжело и часто. — Весь род твоего командира под корень извел. — Так... — снова передохнул Федор. — Еще? — Много еще добрых дел сделал. Всех не упомнить... Федор вытер холодный пот со лба. — Ты только меня не пугайся, — промолвил спокойно Устин. — Коль на то пошло, ты самого себя побойся. Сам-то тоже сколько душ загубил? Не с прутиком, поди, в атаку ходил? А?.. Молчишь?! Кто чуть не задушил меня недавно? Будь у тебя еще маленько силы, так зубами бы глотку мне перекусил... Так чего же меня зверюгой называешь? Чего меня обвиняешь?! Ты за свое дерешься, я — за свое! За свое!! Устин сбросил сапоги, встал с кровати, принялся ходить босиком по подвалу из угла в угол. Ноги его, широкие, словно раздавленные, с длинными кривыми пальцами, шлепали по доскам, как мокрые, тяжелые тряпки. Федор слушал отца сперва с недоумением, потом с изумлением, но в какой-то миг в его глазах вспыхнула насмешливо-презрительная искорка, которая все разгоралась и разгоралась. Наконец и губы его тронула откровенная насмешка, разлилась по всему лицу. — Ты чего? — остановился Устин посреди подвала. — Давай, давай, продолжай, — ответил Федор. — Гнида ты... И лег на кровать. Лицо Устина побагровело до черноты. Федор ждал, что уж сейчас-то отец потеряет рассудок, кинется на него, сомнет, сломает, растопчет. А может быть, выхватит пистолет и примется стрелять в него, Федора. Стрелять будет до тех пор, пока не выпустит всю обойму. Однако, к его удивлению, и на этот раз отец задавил свою вспышку, быстро успокоился. А успокоившись, продолжал тихим, даже нежным каким-то голосом: — А ты не думал, для чего это я твою одежду на другого напялил, зачем приволок тебя сюда, почему сразу не вышиб твои мозги, когда ты в мое горло вцепился? Не думал, а? Зачем лечил тебя, в ум приводил? Федор, заинтересованный, привстал, опять сел на кровати. — Я объясню сейчас, объясню, — поспешно кивнул два раза головой Устин. — Родился ты — я думал: ты мой сын, моя кровь, и будешь мыслить, как я, будешь делать то же, что я. Но... вывернулся ты, дьяволенок, из под меня в детстве. Не мог я ничего с тобой сделать. И даже больше. Помню я, сынок, про твою стенку, за которой ты отгородился от меня, которую под лоб мне подставил. Это ты верно тогда сказал — расшиб я лоб об нее. Помню я, как... как однажды заставил ты меня глаза отвести, опустить на землю. Словно молотком в темя саданул, паршивец... Так вот... За все это я и отвел тебя от германской пули, чтоб... своей собственной... Федор слушал, слушал и вдруг расхохотался, звонко и неудержимо, вздрагивая всем телом. Хохот больно отдавался в голове, но он все равно смеялся и смеялся до тех пор, пока не выступили слезы. Чего угодно ожидал Устин, только не этого. Наконец Федор перестал смеяться. Он вытер слезы, прислушался. Где-то совсем уж недалеко била и била артиллерия. — А это слышишь? Это не беспокоит? — спросил Федор. — Это? Что ж... — отворачиваясь, сказал Устин. — А только ты не радуйся. Один умный человек сказал мне: мир большой, и в беде нас не оставят. Сгинул где-то вот тот человек без следа, жалко. Но ничего, сынок, не торопись, говорю, радоваться... Сила — она как волна: то на убыль идет, то на прибыль. Нынче ваша волна, по всему видать, захлестывает нашу. Но придет время, когда наша волна... Мир дождется справедливости... И я, Бог даст, дождусь. — Где это, в какой щелке, ты дожидаться ее будешь? — спросил насмешливо Федор. — С немцами удерешь? — Зачем? — пожал плечами Устин. — С немцами — оно можно бы. Да... кто знает, до какой отметины ваша волна смывать их будет. Нет уж, лучше пригнуться пониже, пусть волна эта над головой прокатится... — И сообщил доверительно, как-то даже по-родственному: — Домой поеду, сынок. Там спокойнее, однако, проживу. Документики заготовлены надежные — по чистой уволен из Советской Армии. С настоящими печатями. — Как же ты достал... такие документы? — Хе-хе! — усмехнулся Устин. — Нашелся один немчишко тут, сделал... Сперва, правда, за пистолет было, как я объяснил, что за бумаги требуются... Как же, рисковал я... Да ведь какой у меня был выход? А как золотишко брал, руки у него аж тряслись... За золотце-то, кабы его побольше было, тут можно и самого Господа Бога купить. Снять с неба, живьем в чемодан да матери твоей в подарок привезти. То-то обрадовалась бы... Устин замолчал, опустился на свою кровать. Опять они сидели друг против друга. Один — худой, бледный, с перевязанной головой и ногой. Другой — черный, плотный, тяжелый, как каменная глыба. — Все, что ли? — спросил один. — Все, — ответил другой. — Теперь, дорогой мой отец, послушай, что я скажу. Ты уж погоди, пожалуйста, стрелять. Я буду говорить не шибко длинно, зато понятно. Прямо по пунктам. — Валяй... Хоть по параграфам. — Первое. Да, я немало, господин Фомичев, измолотил в боях вашего брата. При этих словах Устин нервно дернул головой. — Именно — вашего брата, — повторил Федор. — Зверюга я или нет в твоем понятии, это меня мало беспокоит. Дрался я за свое — я за Зеленый Дол наш дрался и убивал, за нашу Светлиху, за Марьин утес, за Озерки, за Москву, за всю страну, за весь народ. А ты за что? За что, я спрашиваю? — И я за свое. — Да что у гниды своего-то?! — удивленно воскликнул Федор. Устин поколебался, но встал и подошел почти вплотную к сыну. — Слушай, раз хочешь. Все равно теперь. Я вовсе не Устин Морозов. Фамилия моя Жуков. Константин Андреевич Жуков. На Волге крестьянствовали мы, большую хлебную торговлю вели. Все это было так неожиданно для Федора, что он оцепенел. — Вот так, — добавил Устин. — Вот какая в тебе, подлеце, кровь течет. Наконец Федор заговорил: — Жуков, значит? Ну так вот... господин Жуков. Теперь и совсем ясно. Вот и спросить бы весь народ, спросить всю страну: кто из нас зверюга? Оба мы убивали, оба, как ты выражаешься, «души губили». Вот и пусть люди сказали бы, кто из нас душегуб и зверюга. Ну-ка, соглашайся... Устин процедил зловеще сквозь зубы: — Еще смеешься ты... выродок! — Теперь второе, — продолжал Федор, не обращая внимания на слова Устина. — Не дождешься, сволочь, чтоб сила наша ослабела! Ты правильное слово нашел — захлестывает наша волна вашу, поганую и мутную. Слышишь, господин Фомичев, как захлестывает?! — Федор вскинул длинную худую руку, показал на стенку за своей спиной. — Слушай, господин Морозов! Слушай, господин Жуков! Лучше слушай!! За стеной грохотала артиллерия. Минутами канонада чуть затихала, а потом снова накатывалась еще сильнее и яростнее. — Ну, слышал?! — Голос Федора дрожал и рвался, лицо стало как мел, а глаза пылали. — Сметет вас эта волна, захлебнетесь вы в ней! Вот это и будет высшая справедливость. Федор остановился, передохнул. Устин, не шевелясь, смотрел на него молча узкими щелочками глаз. — И, наконец, третье, последнее, — чуть потише сказал Федор. — Не упомнишь, говоришь, всех своих кровавых дел? Ничего, дорогой мой отец, люди-то не забудут. И Одинцову Полину, и родителей ее... И то, что лампочка вот эта качалась. И что был такой немецкий староста в Усть-Каменке — Сидор Фомичев, он же кулак Жуков, он же зеленодольский колхозник Устин Морозов... И не помогут тебе никакие самые надежные документы, с самыми что ни на есть настоящими печатями, хотя бы ты заплатил за них втрое, в десять раз больше той цены, по которой тут живые Боги продаются... — Откуда им, людям-то, обо всем узнать? — с улыбкой спросил вдруг Устин. — Ты, что ли, расскажешь? — Не-ет, я молчать буду, — облил Федор отца с ног до головы, как кипятком, насмешкой. — Видишь, я умоляю тебя, на колени становлюсь: язык проглочу, только пощади, не убивай... — Что же, ничего не скажу, смелый... — Устин еще более сузил веки. — Лизать вонючие немецкие лапы не приучен, верно. — Я русский все-таки. — Ты-то?! И в этом коротком возгласе Федора было столько презрения и ненависти, что узкие, как щелочки, глаза Устина захлопнулись совсем. И, не раскрывая их, он вдруг ткнул большим, тяжелым кулаком в голову сына. Удар был вроде несильный. Но Федор, даже не вскрикнув, свалился мешком с кровати. Устин рывком выдернул из кармана пистолет. Выстрелил раз, другой, третий... Потом открыл глаза, тупо глядел, как растут, расплываются темные пятна на груди сына, как набухает кровью повязка на его голове. ... Это было давно, шестнадцать лет назад. А сейчас Устин, сорвавшись с кровати, прыгая вокруг перепуганной Пистимеи, ворочал черными глазами и, тыча пальцем в ее плоскую грудь, кричал не помня себя: — Не-ет! Это ты его убила! Ты! Ты!! Ты!! Глава 23 Пистимея пятилась от мужа, уперлась в шесток, стала сгибаться назад, закрывая спиной черный, закопченный зев печки, в котором болтались нетерпеливо огненные языки. Спине ее стало жарко, а Устин все тыкал и тыкал толстым, крепким пальцем в ее грудь, точно хотел проткнуть насквозь. — Да сгинь ты, сатана нечестивая! — завизжала наконец из последних старушечьих сил Пистимея. — Тебе лучше знать, кто убил Федьку. Ты ведь сам обговорился как-то, что служил в той Усть-Каменке... Устин опомнился, уронил обессиленную руку и, чуть помешкав, поплелся к кровати. Да, он обмолвился как-то жене, что даром время на войне не терял... И с чего это он действительно заорал, что жена убила Федьку? Вот уж верно, моча в голову... Пистимея уже возилась у печки с чугунком, клала в него какую-то траву. Залила чугунок водой, задвинула его в печь, села у темного окна, бесшумно и неглубоко вздохнула слабенькой плоской грудью. Устин, лежа на кровати, глядел на жену, думал... Время-то идет да идет себе. Давно ли грудь у жены была тугой и высокой, давно ли вырывались из нее сладкие и мучительные стоны, когда он, Костя Жуков, узнавал, по выражению Тараса Звягина, «почем фунт вкуса»... — Устюша, пойдешь к председателю-то? — спросила неожиданно Пистимея. Спросила так, будто и ничего не случилось только что. «Устюша»... Не один десяток лет прошел с тех пор, а она ни разу не обговорилась, что он, ее муж, носил когда-то имя Константина Жукова, сама она звалась Серафимой. Они навечно стали Морозовыми, он — Устином, она — Пистимеей, а их «работник», бывший заволжский лавочник Тарас Звягин, — Ильей Юргиным. — Так пойдешь, что ли, к Большакову? — еще раз спросила Пистимея и словно перерубила тот шланг, из которого он, Устин, задыхающийся от жажды, глотал и глотал торопливо живительную влагу. Он вскочил на кровати, несколько секунд беззвучно открывал и закрывал рот, точно умоляя сунуть ему в пересохший бородатый рот конец отрубленного шланга. И наконец проговорил жалобно, укоряюще: — Отстань ты, отстань со своим председателем!! С-стерва ты... — Устюшенька, да чем я тебя разгневала? Голос ее, покорный и ласковый, сразу как-то успокоил Устина. Он упал на подушку, повернулся спиной к жене. Однако теперь, как он ни старался припомнить, о чем только что думал, в голову лезло одно и то же. Захар Большаков, сидя в конторе, говорит кому-то — кажется, Варваре: «Пришли бригадира в контору»; Петр Смирнов кричит в лицо: «Ты не притворяйся дурачком! И объясни мне...»; Илюшка Юргин скалит почему-то, как собака, желтые зубы; Фрол Курганов смотрит на него, Устина, исподлобья, давит своим тяжелым взглядом; сын Федор трясет кулаками, грозит: «Люди не забудут... не забудут...» Устин крутил головой, ворочался на кровати, закрывался с головой одеялом, но ничего не помогало. Всплывали один за другим перед глазами и пропадали Большаков, Смирнов, Юргин, Фрол, Федор, опять Захар, опять Смирнов, опять Юргин... Но вот Илюшка Юргин не пропал, не провалился в темноту. Он застыл и превратился опять в Тараса Звягина. Превратился и заговорил, так же скаля зубы: «Не приелась еще одна и та же похлебка-то? А то пойдем со мной. У моего знакомого Микиты дочерей полон дом. Девки сговорчивые, выберешь, какая по вкусу...» И Устин перестал ворочаться, мысли его потекли по прежнему руслу. Он вспомнил ясно, что было это ранней весной 1922 года, когда поплыли дружно снега. Он прокапывал возле крыльца канавку, чтоб отвести прочь талые воды, Серафима развешивала во дворе, щедро залитом солнцем, только что выстиранное белье, Тарас сидел на бричке со снятыми на зиму колесами. Костю удивило, что Серафима никак не реагировала на слова Звягина, не проявила даже малейшего признака ревности или беспокойства. И он, разбираемый любопытством, спросил однажды: — Ну, а коль пошел бы с Тарасом я... что тогда бы? — А что я?.. Значит, Господу так угодно, — смиренно произнесла Серафима. — Господу?! А может, тебе? — с обидой спросил он. — Может, надоел уж я? Серафима подняла свои золотистые ресницы, открыла навстречу мужу голубые преданные глаза, И прошептала еле слышно: — Как же я, раба твоя, могу сердиться или перечить, коль ты захочешь... чего-нибудь? Его обиду как рукой сняло. С этого-то дня и начал он удивляться покорности и преданности своей жены. Это-то удивление и заставило его вскоре в теплый майский день спросить: «Неужели сделаешь все, что я ни прикажу? А ежели я повелю тебе раздеться донага да пройтись средь бела дня по улице?!» О том, что Серафима разделась и чуть не вышла на улицу, знал только Демид Меньшиков. Он тоже сидел в избе, в другой комнате, у открытого окна, все слышал и видел, Косте это было, с одной стороны, неприятно, но с другой — и лестно: «Смотри, какая у меня жена, захочу — и веревку из нее совью». И даже спросил у Демида, не сдержавшись: «Видел? То-то...» Демид, по обычаю, промолчал. Но когда Серафима отрубила себе топором два пальца на правой руке, Меньшиков, позеленев, схватил Костю за грудки. — Эт-то... это еще что за выход с коленцем? — задохнулся от гнева и неожиданности он, Костя Жуков, и, пытаясь вырваться, заорал: — Убери лапы! Пригрели тебя тут, приютили, бродягу... — Ах ты... пес вонючий! — поводя круглыми глазами, крикнул Демид. — Неизвестно еще, кого пригрели-приютили. Беситься с жиру начал?! Бабу чуть калекой не сделал! Без нее-то сдох бы, в земле уже десять раз успел бы сгнить. — И повернулся к Серафиме, обматывающей руку чистой тряпкой: — С утра... совет держать будем... И, повернувшись, вышел со двора. Костя проводил его испуганным взглядом. Потом повернул бледное лицо к жене: — Эт-то... что, а? — Так ведь в жизни как? Я тебе службу служу, а ты ему... должен. В жизни такой уж порядок. А все мы — Богу. Один Бог сам себе хозяин... никому не подвластен. — Значит, я ему... Серафима вздохнула: — И я — ему. Ведь он Филиппов брат. А Филипп так уже велел. И не дай Бог, если... Да если Филька вернется... Он еще посидел возле стены, помолчал. И вздохнул, как Серафима: — Ладно. Поглядим еще, что за брат. Годится ли в Меньшиковы. Перевяжи пальцы потуже, кровью изойдешь. — Ничего, ты не беспокойся. Я в лес схожу, травку одну поищу. Мигом пальцы зарубцуются... ... Утро назавтра было такое яркое, что резало глаза. Солнце, не щадя, заливало безлюдную деревушку влажным, тяжелым зноем. Но влага эта быстро высыхала, уплывала обратно в небо едва заметным парком, и зной становился как бы легче, зато еще жгучее, нестерпимее. В избе собрались все четверо — Демид Меньшиков, Серафима с перевязанной рукой, Тарас Звягин и он, Костя. — Продолжаем... военный совет, — сказал Демид. — Эх! — опять подал голос Тарас — Чего продолжать-то? Продолжать начало можно. — Начало два года назад было! — строго сказал Демид и вынес из соседней комнаты палку с набалдашником в виде человеческой головы. — А чего нам эта палка? Ты скажи лучше, где сам Филипп? — ухмыльнулся Тарас. — Шея зачесалась, что ли? — резко спросил Демид. — Но... но... — поднялся было Звягин, но тут же осекся под взглядом Демида, потер рукой шею, точно она в самом деле чесалась, и сел на место. — Вот так... — сказал Демид, отвернулся к окну и помолчал. — А про Филиппа честно вам скажу — не знаю, где он. Ждал вот чуть не год тут у вас — думал, придет. Не пришел... — И снова помолчав: — Но не верю, что сгинул он навек, сложил голову где-то. Все равно придет, найдет нас... — Давно видел его в последний раз? — спросил Костя. — Давненько... Расстались мы ночью, когда Марье Вороновой глаза выдавили... При этих словах Костя вздрогнул и вспомнил почему-то, как Филипп сидел на куче сухого камыша и вырезал острым ножом глазницы в набалдашнике вон той самой палки, лежащей на столе. И подумал невольно: «Не-ет, кажется, Демид не уступит Филиппу». — Это что за Воронова? — поинтересовался Звягин. — Долго рассказывать, — нехотя откликнулся Демид. Но, помедлив, подумав, начал все-таки рассказывать... — ... Вот так-то, значит, с Марьей мы, — закончил он. — Я в ту же ночь ушел из деревни, Филипп остался. Еще надо было кое с кем рассчитаться. С Захаркой Большаковым в первую очередь. Есть там такой. Правой рукой у Вороновой был... Договорились мы встретиться с Филиппом в одном укромном месте. Ждал-ждал — не пришел он. Так до сих пор и... — Ха! — воскликнул Тарас — Тут яснее ясного... Как это угораздило остаться его? Схватили Филиппа за Воронову эту — да к ногтю... — Схватили, верно, в амбар под замок посадили, — сказал Меньшиков. — Филипп рассчитал — все подозрение за мной уйдет. Ночь просидел Филипп в амбаре, а наутро исчез. Как в воду канул. Замки на амбаре целые, в полу дырка пропилена. — Да-а... — только и протянул Звягин. Костя спросил: — Так и не пробовал следы его поискать? — Как не пробовал... Чуть ли не год нюхал кругом. Сгинул Филипп, как растаял. Напоследок я решил хоть Захара Большакова, как разваренную курицу, по косточкам разнять... И снова вздрогнул при этих словах он, Костя Жуков. По телу побежал горячий мороз, а лопатки, все суставы заныли острой, застилающей сознание болью, словно его самого живьем начали раздирать на части. «И раздерет, раздерет, если что... Не зря Серафима ему подчиняется. Эта не каждому-то подчинится... Не зря. А нам уж с Тарасом и сам Бог велел...» И тут же услышал, как Серафима подбежала к нему и, пристроившись рядом на полу, принялась здоровой рукой поглаживать его вздрагивающие колени, насупился, подумал хмуро: «Чего же я ниже Серафимы себя ставлю? Она-то мой сапог лижет в первую очередь». — Да, решил посчитаться с Захаркой, — продолжал Демид. — Выволок его ночью из дома на снег в одних подштанниках, привязал веревкой к седлу, погнал вдоль дороги... Да сволочь какая-то в ноги коню жердину кинула... Демид сложил тонкие губы, словно хотел плюнуть. Затем поглядел на Серафиму. И Серафима опустила голову под прищуром Демидовых глаз. «Даже взгляда его не выдерживает», — подумал Костя с жалостью о жене. Но и сам невольно стал рассматривать разлитые на крашеном полу горячие солнечные пятна, когда почувствовал на себе Демидовы глаза. В желтых лучах густо плавала пыль. Но ему, Косте, казалось, что это вовсе не пыль, что это пол тлеет под жгучими лучами солнца, курится уже дымком. Еще секунда-другая — и освещенный квадрат пола вспыхнет огнем... ... Вот с тех пор у него, Устина Морозова, и появилась привычка смотреть в пол... Устин заворочался на кровати, повернул голову к Пистимее. Та по-прежнему возилась со своим чугунком, в котором прели одной ей ведомые травы. Открыла крышку, понюхала пар и задвинула чугунок в печь. Лечить то она мастерица всегда была. В тот раз в самом деле нашла, видно, в лесу необходимые ей травы, обрубленные пальцы зажили удивительно быстро. Уже через неделю она развязала руку и принялась креститься обрубками, на которых розовела молоденькая, как шкурка июльской картошки, кожица. ... Да, с тех пор вообще не мог Устин смотреть в человечьи глаза больше десяти-пятнадцати секунд, опускал свой взгляд; опускал потому, что ему всегда казалось, будто чужие глаза пронизывают его насквозь, как тогда Демидовы. Но едва его, Устинов, взгляд упирался в пол или землю, это неприятное чувство проходило... Прошло оно и в тот раз. В избе становилось все душнее и жарче. Он, Костя, расстегнул мокрый ворот рубахи. — Вот так, — будто одобрил Демид. — Теперь давайте вопросы. Ты, Константин, что скажешь? Костя поежился под Демидовым взглядом. — Чего я? Я жду, чем ты закончишь... Не затем же беседу открыл, чтобы только про Марью какую-то Воронову рассказать нам... Демид нахмурился: — Верно, не затем... И в даль такую притащился не для того, чтоб на ваши красивые морды поглядеть. Скоро без дела сидеть не будем, обещаю. Поняли? Правда, нынче не шибко-то разгуляешься. В прежние времена вам с Филькой хорошо было, в каждой деревне накормят, напоят да еще лошадей свежих дадут. Нынче такой поддержки не будет... — Не все советской власти в рот глядят, — с раздражением сказал он, Костя. — Не глядят если еще, так присматриваются... Про нэп слыхал? — Какой такой нэп? — У них это называется — новая экономическая политика. Вроде бы свободу дали — сей хлебушек, заводи себе хозяйство, торгуй свободно... — Чего-чего?! — встрепенулся Тарас. До этого он сидел, разомлев от жары, с закрытыми глазами, а теперь, часто-часто моргая, крутил головой, оглядывая всех по очереди. — То есть как это торгуй?.. — А так... Заткнули этим нэпом рот недовольным — нате, мол. — Ну... а дальше что? — продолжал непонимающе моргать Звягин. — А-а, не поймете все равно, — махнул рукой Демид. — И сам я, признаться, не шибко понимаю. Поглядим, в общем. ... И еще несколько дней жили прежней, спокойной жизнью. Иногда Демид брал охотничье ружье и уходил на целый день в лес, на болота, которые начинались сразу же за увалами и тянулись, говорят, на много километров. Сам Костя за два года никогда там не был. Каждый раз Демид приносил пять-шесть уток или гусей. Костя томился, изнывал от безделья. Он заметно разжирел, огруз, раздался в плечах, ходить стал вразвалку. — Эк разносит тебя как! — замечал иногда беззлобно Тарас — Эк туша... Серафима, поди, уже воем воет. Пожалел бы ее, дал роздых. Давно приглашаю — пойдем к Микитовым дочерям. Мужик ничего, не в пример другим, приветливый... Но какие там, к черту, Микитовы дочери! Если уж кому надо было дать «роздых», так это не Серафиме, а ему самому, Косте. Каждую ночь он вставал с постели мокрый, как мочалка, пошатываясь, брел к окну, распахивал его и, обсыхая, жадно глотал холодный ночной воздух. — Ну и кровь у тебя! Горячее кипятка, — говорил он Серафиме. — Ох и разбросала бы я семян по земле! — ответила на это однажды она. — Крепких, ядреных... Он не мог сперва понять, о чем она говорит, не мог до тех пор, пока она не прибавила: — С такой же кровью горячей... Столь же, сколь маковых зерен в большой маковке! И чтоб все девки были, чтоб расцвело потом, заполыхало красным огнем целое поле... А созрев, каждая маковка высыпала бы столь же семян, сколь я... — Вон что! — поразившись ее желанию, тихо сказал он. — Так чего же, давай роди, разбрасывай... — Куда разбрасывать-то?! В какую землю? Не распахана она, бурьяном поросла. Засохнут росточки... ... В сенях опять раздался стук, прервав Устиновы мысли. Вернулась с работы Варвара, вспотевшая, возбужденная. Круглые щеки ее, нажженные морозом, светились розовым огнем, были, казалось, чуть припухшими. «Вот оно, семя Серафимино, — подумал с тоской Морозов, глядя мимо дочери на темный квадрат окна. — И действительно, ядреное. Говорила Серафима — „засохнут росточки“, а Варвара вон какая вымахала...» Устин прикрыл глаза. Прикрыл и стал думать: а ведь нисколько не походит Варвара ни на мать, ни на него, отца. Те же вроде щеки, лоб и нос, как у матери... Глаза... глаза его, Устиновы, черные, с синеватым отливом. А посад головы... никто, ни он, ни Пистимея, не держит так голову — слишком уж гордо, вроде как напоказ. В глазах ее всегда тоска, лицо вечно унылое, покорное, а голова-то помимо воли... И вдруг встрепенулся, открыл глаза: «Постой... Не из-за этого ли Пистимея на лавку ее, голову Варварину, склоняет?!» Он слышал, как Варвара раздевалась, снимала пальто, связанные недавно Пистимеей белые шерстяные чулки. «И у Федьки ведь... и у Федьки голова-то так же... такой же посад был. Такой же упрямый выгиб шеи. Вон что!!» Устин даже затаил дыхание, чтоб не спугнуть мелькнувшую догадку. Ведь когда еще Федька от стола два вершка был, головенку уже вскидывал, как жеребенок. А потом, когда в школе учился, глаза воротил в сторону, а голову-то не сгибал, — наоборот, поднимал все выше и смелее... Та-ак. Он, Устин, думал: на угрозы дерзостью отвечает, подлец... А она, Пистимея, выходит, тогда еще понимала... или понимать начинала, что не дерзость это. Дерзость сломить можно, потушить. А то, что у Федьки было, не сломили, не потушили... Ни он, отец, ни она, Пистимея... Да, не потушили... И Устин рассмеялся. Смешок его, тихий, как стон, заставил вздрогнуть и Пистимею, все еще возившуюся у печки со своим чугунком, и Варвару, которая только что умылась, а теперь терла и без того розовое лицо мохнатым полотенцем. — Так, мать Пистимея, — проговорил Устин. — Немного довелось тебе разбросать по земле семян. Зато уж те, что выбросила, крепки, так крепки, что... — Господи! — выпрямилась Пистимея. Выпрямилась поспешно, как молодая. — Архангелы святые, исцелители всемогущие... — Всемогущие? — переспросил Устин. — Так что же они, росточки твои, в другую сторону загнули? Что же они, эти росточки, так крепки да ядрены? Почему ты зубы искрошила, а не могла их подгрызть, росточки-то свои? Почему ты не могла все же... раздробить свои собственные семена, когда они еще не проклюнулись?! Почему, спрашиваю?! Варвара прижалась в угол между печкой и дверью. Пистимея торопливо лила из чугунка в фарфоровую кружку черный, как деготь, навар из трав. — Выпей-ка, Устюша, родной мой, Выпей... Успокаивает и силы возвращает. Выпей... тепленького... Устин поглядел на кружку, покорно взял ее из рук Пистимеи, выпил. И действительно, сразу успокоившись, стал смотреть на Варвару. Смотрел-смотрел и спросил мягко: — Чего ты... прижалась там? Чего глаза опустила? Варвара оттолкнулась от печки, прошла к столу. — Ты сюда иди. Сядь возле меня. Девушка пододвинула табурет к кровати и села. — Рассказывай, — коротко сказал Устин. — Все сделала. Курганова к тебе посылала. Председателю сказала, что пьяный ты... — Ага... Илюшка Юргин привозил сена? — Привозил... один воз. И с Пихтовой пади остатки привезли. Захар сказал, что теперь как-нибудь дотянем до апреля. А там сопки вытают... — Понятно... Все Митька метал? — Нет, он... к обеду только пришел на ферму зачем-то. — Ну? — Голос Устина сразу окреп. А Варвара принялась теребить поясок платья. — Чего глаза уронила? Мать, выйди! Пистимея прикрыла чугунок с настойкой, вышла в сенцы, накинув на острые плечи полушубок. — Поднимай глаза-то. Говори! — приказал отец. — Ну, делаю... — тяжело вымолвила девушка. — Что? — Целовал он меня... еще в обед. — Где? — отрывисто спросил Устин. — Там же, возле скирды... Все лицо обслюнявил... — Видела она? Шатрова, говорю, видела? — Не слепая же... Наверху ведь стояла. — Так... ступай... Варвара, однако, сидела не шевелясь, на руки ее, на платье капали слезы. — Это еще что?! — прикрикнул Устин, увидев слезы. — Да ведь грех это... и стыдно, стыдно... — А с Егоркой Кузьминым не стыдно? И тогда Варвара вскочила: — Батюшка! Да ничего-то еще промеж нас... Он со мной только... ласковый такой да стеснительный. А ежели узнает про Митьку... — Вон что... Высказалась наконец! — с неожиданным для самого себя удивлением проговорил Устин. — Батюшка! — выкрикнула она с отчаянием, — А если это счастье мое? Ведь погубишь... — Ступай, сказал! — прикрикнул Устин. Помолчал и прибавил: — Это хорошо, что высказалась. Я поговорю как-нибудь с Егором... — Родимый мой! — кинулась к нему дочь, упала на колени, схватила за руку. — Только не говори, только не говори! Он ведь гордый, Егор-то... Он ведь тогда... — Гордый?! — Устин выдернул руку. Челюсть его зашевелилась, борода заколыхалась, будто он жевал что, не открывая рта. Пожевал-пожевал и уже потом уронил куда-то в постель: — Он не гордый, он просто... так, склизота одна. Наступи на него — и поскользнешься. Нашла тоже счастье... — Для меня хватило бы... И матери не говори, батюшка. Уж тогда-то она меня сразу на лавку... Заступись ты за меня, батюшка, запрети ей... — Запрещаю же... Ты слушайся только... — Да разве я... Я и так... О Господи, куда бы это деться мне, сгинуть... — Ладно, перестань. Утрись. И мать позови. Варвара поднялась с колен, вытерла, как ребенок, слезы кулаками. И пошла к двери. А Устин лежал и думал: «Вот и вырос, Серафима, из твоего семени маковый стебелек... Вот как ты ни крутила его, ни прятала от солнца, и зацвел, да не тем, видать, цветом, каким хотела бы ты... „Не говори матери...“ Да она, видно, наперед меня все почуяла, обо всем догадалась... Что же, созреет маковка и семена высыпет, засеет какой-то кусочек поля. Да семена-то тоже не те... А чтоб не засевала, ты, Серафима, и хочешь засушить ее на какие-то мощи. Значит, не Бог тебе внушил насчет дочери, сама, сама додумалась. Да что у тебя, в твоей дьявольской головенке, за червяки клубятся? Хотя постой... Она могла бы ведь и другим способом, чтобы дочь... не разбрасывала семени. Могла...» — Варвара! — заорал Устин, переворачиваясь на кровати. — Варька!! Вместо дочери в комнату вошла Пистимея. Устин сказал ей раздельно: — У меня догадка мелькнула сейчас насчет Варьки. Гляди у меня! Опоишь своей отравой — головешку отверну. Отверну и под мышку тебе положу. Поняла?! Сказал и снова лег лицом к стене, нимало не беспокоясь, что Пистимея обиженно поджала губы, нисколько не сомневаясь, что этого предостережения для жены более чем достаточно. Потом Пистимея гремела посудой, продолжая собирать на стол, разливала что-то по тарелкам. Разлив, позвала тихонько: — Устюша... Ведь с самого утра голодный. Он не отозвался. Пистимея еще раз проговорила: — Устюша... Но этого, второго зова Устин даже и не услышал уже. Он снова был там, в зауральской северной глухомани, в затерявшейся среди тайги, как щепка в океане, деревушке. ... Через неделю после «военного совета» Демид сказал Косте: — Завтра чтоб готов был... для прогулки. «Прогулка» началась с того, что Демид повел его и Тараса в лес. Он и Тарас были одеты по-дорожному; вели в поводу коней. А сам Демид шел впереди в одной рубашке с распахнутым воротом. Шел, срывал по обочинам тропинки лесные цветочки, складывал в букетик, время от времени подносил к своим тонким губам, точно собирался их пожевать. Но не жевал их, а нюхал... «Что он, дьявол, на свидание с девкой идет, что ли? Ишь вырядился. С нами не поедет, что ли?» — думал Жуков, но ничего не спрашивал. Вышли неожиданно на полянку. Из травы поднялись двое — Тарасов друг Микита и какой-то угрюмый бородач. — Вот так, Константин Андреич... И ты, Тарас, — повернулся Демид к Звягину, — И все остальные... Его вот звать Гаврила Казаков, — показал Демид букетиком на угрюмого бородача. Показал и снова поднес букетик к лицу, обнюхал его со всех сторон. «Ну, сейчас-то уж кусанет!» — подумал Костя. — Куда идти и что делать, он знает. Слушаться его, как... В общем, если жить хотите, слушайтесь... И вот этого мужика тоже берегите, — кивнул Демид на Микиту. И, ничего больше не объясняя, пошел обратно. Невдалеке, под деревьями, стояли пять низкорослых лошадей. Тот, кого звали Гаврила Казаков, молча отвязал коней, взобрался на одного из них и махнул рукой: поехали, дескать. Ехали и шли, протаскивая за собой по зыбучим трясинам, по непролазным таежным зарослям упиравшихся лошадей, почти неделю. На шестой день пути в полдень остановились почти на такой же полянке, как и та, с которой отправились в путь. Казаков проговорил: — Ну вот... В общем, пришли мы на место. Тутока, в трех верстах, деревня. Большереченская называется. Задача наша такая — без шуму взять сельсоветчика, председателя коммунишки... Григорием Кувалдой председателя звать, — зачем-то сообщил он. — В случае чего живыми не сдаваться. Люди взрослые, понимаете: если не они прикончат, то уж мы достанем. Живот положим, а достанем. Это уж так верно, как и то, что ночь сегодня наступит. Минуты две все полоскались в мочажине. Потом Казаков сказал, засовывая руки в мешок с провизией: — Вот по ломтю мяса всем, по три-четыре десятка сухарей. Это — в дорогу. Больше брать не будем, чтоб не обременяться. — Завязал мешок, отбросил его под дерево. — Микита приберет. Пошли... — И встал. — А Микита чего? — проговорил Тарас — Тутока прохлаждаться будет? — А ты найдешь обратно дорогу без Микиты-то? — спросил Гаврила. — До этой-то поляны любой из вас доберется, ежели со мной что приключится. А дальше — пропадете. И они ушли втроем в тайгу. Гаврила шел впереди, чуть наклонившись, раскачивая длинными, чуть не до колен, руками. Скоро стемнело. Примерно к полуночи лес начал редеть, а потом и вовсе кончился. Вслед за Гаврилой поднялись на какой то холм и залегли на его вершине, в жестких низкорослых кустарниках. Внизу, в небольшой ложбине, перед ними лежала деревня. В деревню стекала, огибая холм, на котором они лежали, разъезженная дорога, тускло отсвечивая под луной размешенной колесами пылью. Деревня спала. Только в двух местах — в самом центре и далеко на окраине — горело по одному окошку. Кустарники, в которых они лежали, пахли каким-то приторно-сладким запахом, от которого у Кости чуть кружилась голова. — Вот, гляди... — шепнул Гаврила. — Окно светится в середке села — это сельсовет. Значит, Степка Грачев, главный сельский советчик, там... Ага, видишь, потухло. Значит, сейчас домой пойдет. По темным, пустым улицам. Сейчас они уже смело ходят ночами: безопасно, мол... Вот и можно подстеречь его где-нибудь у плетня, кляп в зубы, да и... — Так чего же мы! — завозился Тарас — Он, может, полдороги прошел уж до дому-то... — Не торопись. Торопливый какой... Нас трое, много нам не взять за этот раз. Возьмем этого сельсоветчика, кое-кого из его семьи — жену или сына... Семья у него большая — семь человек. Остальных придется... Ну, там видно будет. Еще, как говорил, председателя здешней коммуны надо будет взять. Долго лежали молча, до тех пор, пока не потухло окно и на окраине деревни. Почти в тот же миг скатилась луна, и над селом повисла кромешная тьма. Косте вдруг почудилось, что свет, которым была залита спящая деревня, давала не луна, а это окошко давало, пока не потухло. И он сказал: — А у кого там, на краю, окно горело? — У Степки Грачева и горело. Видишь, пришел, — значит, лег спать. — Вот как! — громко, громче, чем можно было, воскликнул Костя. Гаврила недовольно обернулся. Костя сказал, будто просил прощения: — Я к тому, что... Это хорошо, что на краю он живет... не зажгет окна-то больше. — Верно, будем тушить, сколько сил хватит. Два-три окошечка затушить нынче надо. А вот как — утром помаракуем. Сейчас ты, Костя, и ты, Тарас, спите... ... Проснулся Костя от резких толчков под бок. — Гляди, гляди... Перевернувшись на живот, он увидел перед собой внизу сквозь редковатые кустарники вытянувшуюся примерно версты на полторы деревню. Она находилась, оказывается, в длинной неглубокой лощине. По самой сердцевине текла, виляя, какая-то речка. К ее берегам и жались с обеих сторон домишки. Речка курилась утренним туманом. Многие избы топились. Вся лощина была до краев налита голубоватой дымкой, в которой тонул конец деревни. Крайние домишки были еле-еле видны. — Где же дом сельсоветчика? — протирая заспанные глаза, спросил Костя. — Эвон в тумане виднеются зеленые ставни. Крайнее окно, перед которым растет береза, вчера и светилось. Да ты сейчас не туда гляди. Вон, в центре, дом двухэтажный под новой тесовой крышей. Видишь, видишь? — торопливо, с присвистом, зашептал Гаврила. — Это контора ихней коммунишки. Раньше в том дому жил... управляющий золотыми рудниками жил в нем. Рудники тут есть, в горах. Ну... разрушенные они сейчас. Восстановить их им не под силу пока, вот они и организовали коммуну. Пашут, сеют... Жрать-то надо. Лежа на животе, уткнув подбородок в молодую травку, Казаков нетерпеливо сверкал глазами. Руки его, выброшенные вперед, царапали землю. — Ну, Константин Жуков, может, нам сейчас повезет... Может, повезет... — прошептал Гаврила. — Буди Тараску живо! — И вдруг захрипел страшно: — Повезло, повезло!! Он, Гришка Кувалда... Буди, говорю, чтоб тебя!.. Каждая минута теперь дороже золота... Ничего еще не понимая, Костя растолкал Тараса. — За мной! Все за мной! — приказал Гаврила и затем пополз куда-то назад. Костя сполз с холма последним. А сползая, бросил взгляд на деревню и увидел, что от конторы отъезжают, направляясь в сторону холма, дрожки. В дрожках сидел какой-то человек в фуражке. Несколько минут все бежали по лесу, пробираясь сквозь цепкую молодую поросль. Вброд перешли какую то речку — наверное, ту самую, что вытекала из деревни. И опять очутились возле дороги. Дорога в этом месте раздваивалась, как раз на развилке стояла высокая и толстая сосна с редкими ветвями. — Ну вот, — тяжело дыша, вымолвил Гаврила, останавливаясь под сосной. — В дрожках-то председатель коммуны едет. Повезло, так повезло нам... — А вдруг он не сюда? — спросил Костя. — Тут одна дорога. Мимо не проедет... Гаврила умолк на мгновение. Все ясно расслышали, как в утреннем воздухе застучали, приближаясь, колеса. Казаков зашипел: — В кусты, живо! В случае чего выручайте! В крайности, если меня грохнет, стреляйте тоже, чтоб не ушел живым гад. И подпрыгнул, схватился за толстый сук, ловко подтянулся и стал на этот сук коленями, потом обеими ногами, вытащил наган, прижался боком к толстому стволу, вытянулся в струнку. И с той стороны, откуда ехал председатель, Гаврилу невозможно было заметить. Дальнейшее произошло быстро, почти мгновенно. Дрожки с председателем поравнялись с сосной. В тот же миг Гаврила прыгнул сверху на председателя, оглушил его наганом по голове... Когда Костя и Тарас подбежали, Гаврила старательно связывал руки председателя. Через несколько минут дрожки, на которых лежал председатель коммуны, стояли в лесу, километрах в полутора от дороги. Гаврила выпряг коня, с помощью Звягина взвалил на лошадь крупное и тяжелое тело председателя, крепко привязал. Потом передал Тарасу повод: — Давай к Миките. И мигом обратно. Гляди, чтоб кляп изо рта не выпал. А то, очнувшись, закричит... — И уперся взглядом в Костю: — Учись! Солнце было уже довольно высоко, когда они втроем — Костя, Тарас Звягин и Гаврила — вернулись на холм и легли на прежнее место. Жизнь в деревне шла своим чередом. Спешили куда-то по делам взрослые, суетились на улицах ребятишки. Разгребали дорожную пыль куры, рылись под плетнями поросята. На речке стирались бабы, мимо холма проехало — видно, на пашни — несколько подвод. Но все это Гаврилу словно бы нисколько не интересовало. Он смотрел вниз, на деревню, равнодушными глазами, редко и лениво моргал. А часто, сомкнув веки, не размыкал их минуту, две, три, будто задремал. Но едва в деревне раздавался чей-нибудь возглас, громкий собачий лай или скрип колеса, он мгновенно раскрывал глаза. До самого заката не разговаривали. Вдруг Гаврила начал внимательно вглядываться вниз. Там, в деревне, возле конторы толпился народ. Вскоре люди стали медленно расходиться. Когда деревню заволокла вечерняя мгла, возле двухэтажного здания с новой тесовой крышей не осталось ни одного человека. — Пронесло! — облегченно выронил Гаврила и шумно задышал. Тарас Звягин весь день нетерпеливо ерзал по земле на подстеленном под себя мешке. Несколько раз он вставал на четвереньки, расправлял сбившийся мешок и снова ложился. Только когда совсем стемнело, вдруг вымолвил со вздохом: — Эх, Фильки нету. Опять, как вчера, висела тяжелая луна над деревней. По небу пробегали частые тучки, и луна, казалось, раскачивалась, как на веревке. И еще казалось, что она вот-вот оборвется, упадет и покатится по земле. В деревне уже горели огни. Их было намного больше, чем вчера. Только окно сельсовета все еще не вспыхивало. Наконец осветился желтый квадратик в самом центре деревни, мигнул и стал гореть ровно. — Так, — сказал Гаврила. — Ужинаем — и пошли. Что не доедим — выбросить. На рассвете нам так или иначе подальше надо быть от этих мест. И начал с хрустом размалывать сухари. Потом спустились с холма, шли гуськом какими-то бурьянами, тайгой, опять бурьянами. Время от времени Гаврила останавливался, слушая тишину, и опять шел. Вдруг обернулся к нему, Косте: — Куда идем? Ну-ка? — Я думаю — к дому сельсоветчика. — Так, добро. Сообразительный. — Сейчас речку переходить придется. — Верно. Вскоре действительно подошли к речке. Босиком перебрели речку, обулись в кустиках и вышли на окраину деревни. — Теперь слушать меня, — шепотом сказал Гаврила. — Наганы и ножи держать наготове. Дом Грачевых — вон он. Проберемся к нему огородами, чтоб собак не потревожить. Двери в дом как раз возле угла. За углом я притаюсь. Вы оба заляжете в смородиннике, что возле стены у него растет. Да глядите — не дышать, не шевелиться! Как он войдет в ограду, совсем умрите. И только когда я кинусь на сельсоветчика, вскакивайте. А там — по обстоятельствам. Все. Бог поможет — свинья не съест... Когда уже крались огородами, приминая молоденькую, не окрепшую еще зелень, разворачивая сапожищами старательно разрыхленные грядки, Тарас вдруг поинтересовался: — А у самого Грачева нету собаки? — Посмотрим, — ответил Гаврила. — Была. — Дык ить... — Тарас остановился, — Как это «посмотрим»? Рисково это... Сыграет она нам панфары! — Иди! Иди!.. У плетня, отгораживающего огород от подворья, всех троих действительно остановило предостерегающее собачье рычание. Потом собака залаяла. Все упали на землю. Гаврила вытащил что-то из кармана, бросил через плетень. Слышно было, как собака зачавкала. Минут через пять Гаврила встал: — Теперь не залает. Ну, по местам! Осторожно отодвинул дощатые воротца в плетне, пропустил сперва его, Костю, и Тараса. Потом прошел во двор сам, прикрыл воротца. За хвост поднял с земли околевшую собаку и перебросил через плетень. Через несколько секунд Костя лежал рядом с Тарасом в густом смородиннике, который был насажен вдоль всей стены дома, вплоть до крыльца. Гаврила исчез за стеной. Луна склонилась к противоположному краю деревни и вот-вот должна была скрыться. Но пока она ярко освещала двор, усыпанный стружками и щепками, — видимо, хозяин что-то мастерил днем. Тускло поблескивало несколько кринок, торчащих, как большие груши, на кольях плетня. Наконец луна скрылась, утонула куда-то. Кринки на кольях потухли, по всему двору разлилась чернота. Но вскоре глаза привыкли к мраку и снова стали различать щепки и стружки, валявшиеся на земле. Во двор, скрипнув калиткой, вошел с улицы человек в длинной рубахе, подпоясанной ремнем. Грачев был невысокого роста, щупленький и, видимо, малосильный. Он не спеша прикрыл калитку и, стоя спиной к дому, докуривал папиросу. Докурил, растоптал окурок, еще постоял, словно кого дожидался. «Ага, не приехал, должно быть, Кувалда-то ваш», — подумал почему-то Костя, словно еще сомневался, приедет или нет. Наконец Грачев медленно пошел к крыльцу. На крыльце опять обернулся, помедлил: не стучат ли в ночной тишине дрожки? И звякнул несколько раз щеколдой о пробой. В доме послышался глухой шум, хлопнула где-то внутренняя дверь. Затем в сенцах раздался заспанный женский голос: — Кто? — Я это... Открой, — проговорил Грачев. Загремел деревянный засов, скрипнули плохо смазанные дверные петли. И в это время мелькнула из-за угла тень, взметнулась чья-то рука, раздался тяжелый стон, потом пронзительный женский вскрик. — Живо!! — неестественно громко, как показалось самому Косте, закричал он Тарасу, вскочил, метнулся к крыльцу и запнулся о мягкое, распластанное в сенцах тело человека в рубахе. — А-а-а!.. — в смертельном испуге все еще кричала женщина где-то в глубине сенок. Потом этот крик резко оборвался, об пол стукнулось что-то тяжелое, мягкое, и тотчас послышался в глубине дома детский плач. На него, Костю, налетел в темноте Гаврила, обдал горячим дыханием: — Пискучая, тварь, оказалась... В избу, моментом! Одному ребятенку рот заткнуть тряпкой, чтоб не визжал, — и с собой. Остальным тоже заткнуть... навечно. Тихо только! Их пятеро там, детей, должно быть. Не просчитайтесь. И Гаврила бросился к оглушенному человеку, лежавшему на полу, начал, как и председателю коммуны, связывать ему руки за спиной. ... Через несколько минут Тарас выволок из избы девочку лет пятнадцати... — Все, что ли, там? — спросил Казаков. — Не оставили кого? — Сичас проверим, — и Тарас опять нырнул в сенцы. «Проверял» он долго, минут десять. За это время Гаврила стащил тело перевязанного человека с крыльца, перекинул через плетень и прохрипел: — Где он там запропастился?! Звягин! — Здесь, здесь я... — Тарас выволакивал из темных сенок еще чего-то. — Это что? — хлестнул его Гаврила. — Брось немедля! Тебе девчушку нести. Бери на загорбок. А это брось. — Барахлишко-то?! Да ты чего? — обиделся Звягин, обеими руками обнимая свой распузатившийся мешок. — Ну... имей в виду: выдохнешься — приколю. — Я не выдохнусь. Я уж как-нибудь. — Прикройте двери. Пошли! На обратном пути речку переходили не разуваясь. Гаврила и он, Костя, по очереди несли связанного Грачева. Тот, кажется, не пришел еще в сознание. Тарас пыхтел сзади все сильнее и сильнее, однако не жаловался, не стонал. Девочку он перекинул через плечо, мешок волок по земле. С поляны, где их встретил Микита, тронулись, даже не передохнув. И председатель коммуны, и сельсоветчик давно очнулись и стонали. Ехали по тайге весь день и всю следующую ночь. Только когда окончательно выбились из сил лошади, остановились. Изо рта пленных вытащили тряпки. Председатель коммуны, усатый, лет пятидесяти украинец, едва глотнул воздуха, сказал тихо: — А-а, Гаврила! Успел-таки рудники в тот раз подорвать! Чуял я, шо ты живой пока. Не всех еще подавили вас, оказывается, як гнид поганых. — Ничего, Григорий, раздавим, — ответил ему щупленький Степан Грачев. — Вы-то уж отдавили свое, — зевнул равнодушно Гаврила. — Что ж, выходит, отдавили, — проговорил Грачев, — Да ведь, кроме нас, еще люди есть. Мы погибнем — от народа не убудет. Голос сельсоветчика ни разу не дрогнул. Говорил он так же тихо, как председатель, но каждое слово отчетливо печаталось в лесной тишине. И больше они не произнесли за всю дорогу ни единого слова, как сговорились. Девчушка тоже молчала. На привалах подползала к отцу, прижималась к его телу и оттуда обжигала всех пронзительно синими глазами. ... Встретил их на той же поляне, откуда они отправлялись в путь, сам Демид. — Приехали? Добро. Не с пустыми руками — еще добрее, — проговорил Демид вместо приветствия. И кивнул на связанных людей: — Гаврила, отведи их. — И обернулся к нему, Косте, обнял крепко обеими руками. — Ну, здравствуй. Рад я, рад, что вернулся жив-здоров... — Здравствуй... Как вы тут? Как Серафима? А Серафима уже бежала между деревьями, путаясь в длинной юбке, бежала и кричала: — Костя! Костенька, родимый мой! Вернулся, вернулся! Со всего разбега бросилась ему на шею, повисла, и он почувствовал, как она заболтала от радости ногами, словно девчонка... — ... Мама! Матушка моя!! Сил больше нет! Ведь целый день сено метала, спина так и разламывается. Пожалейте! — услышал Устин плачущий голос дочери и вздрогнул. В комнате было темным-темно. В черно-синем квадрате окна тлела горстка желтоватых, как кисть недозрелой калины, звезд. — А я говорю — молись, молись, дура, раз не хочешь на лавку ложиться, — донесся сквозь закрытую дверь шипучий голос Пистимеи. — Бога скоро разгневать, да нелегко замолить. Замаливай, ослушница, отступ свой! — Да какой отступ?! Я сроду слова не давала... — Ах ты... поганка болотная! Не давала? Не давала?! Послышались негромкие удары, тяжелое дыхание. Устин понял, что жена бьет дочь, поспешно вскочил с кровати, рванул дверь в соседнюю комнату... Варвара лежала согнувшись на полу, прикрывала лицо обеими руками. А Пистимея бегала вокруг и, чуть приподняв юбку, пинала дочь в бока, в плечи, в голову. Устин хотел закричать что есть силы: «Эт-то еще что такое? Отойди, старая ведьма!!» Он уже открыл рот и набрал полную грудь воздуха. Но... Ему показалось вдруг, что под потолком покачивается электрическая лампочка. ... Устин тяжело прислонился к дверному косяку. В его голове тоже закачалось что-то, как поплавок. «А что, пусть бьет, пусть... Не будет, кобыла толстопятая, шею колесом выгибать...» А Варвара, увидев отца, приподнялась на коленях, протянула к нему обе руки: — Батюшка! Батюшка!! — Чего? — тупо спросил он. — Я уж два часа на коленях стою... — Ну? — Уж ноги не держат. Уж в глазах желтые круги завспыхивали... Устин помедлил, поморщился, будто мучительно соображая, что же ответить дочери. Он опустил разлохматившуюся голову на грудь, запустил пальцы в бороду и промолвил, медленно роняя слова: — Ничего, ничего... Ты молись... — А сам подумал: «Теперь пропадет Варька — завалит ее старая карга на скамейку. Ну что ж... ну что ж...» Медленно побрел от двери к кровати, так и не выпуская бороды из пальцев. Но на полпути встал столбом. Так... С Федькой — ладно, а Варьку кто убивает? Пистимея или он?! Она или... — Пистимея!! Пистимея тотчас неслышно высунулась наполовину из освещенного прямоугольника двери, точно ждала его возгласа за тем самым косяком, к которому он только что прислонялся. — Господи, что ты? Чего надо?! — присвистывая от волнения сильнее обычного, спросила она. Устин внимательно, казалось, с удовольствием, слушал ее голос. А когда она замолкла, сказал: — А ведь ты как старая гусыня. — Что — гусыня? — Да шипишь, говорю. Пистимея проговорила не то обиженно, не то жалобно: — Больной ведь ты. Прямо больной. Глава 24 А потом опять был знакомый звон в голове: Федьку — он или она? И Варьку?.. И почему случилась сегодня вся эта история с редактором районной газеты Смирновым, отчего сорвался он, Устин Морозов, и не помня себя наделал черт знает что? Казалось Устану, вот-вот придет ответ, вот-вот... Он бы, ответ этот, пришел, но кто-то, кажется, закричал в смертельном испуге его собственным голосом: «Нет, нет!! Не надо, не хочу!!» Тот, кто кричал, находился, вероятно, в каком-то огромном, очень высоком здании — в церкви, что ли: отголоски долго еще блуждали по каким-то закоулкам, отдавались больным гулом в его, Устиновой, голове. Что-то противное, теплое полилось ему в рот, перехватило дыхание. — Кто это? Чего? — дернулся он, выплевывая изо рта горькую жижу... — Кричал ты, Господи... Будто огнем тебя палили, — сказала склонившаяся над ним Пистимея. — Огнем... палили... Это верно, — тихо и покорно отзвался Устин. — В Озерки, говорю, надо завтра, в больницу. — Погоди, а без больницы... не окочурюсь без больницы? Чем поишь-то? — Что ты, что ты, родимый?! — откачнулась в темноте Пистимея. — Для того ли жизнь горемычили вместе?! Успокоит тебя отвар. — Горемычили? Ну ладно, ступай. И Устин, вздохнув, снова погрузился в воспоминания... После того как вернулись из поездки в Большереченское, устроили праздник. Серафима накладывала ему, Косте, лучшие куски и, поблескивая от нетерпения глазами, никого не стесняясь, прижималась к его плечу головой. Даже сквозь рубаху он чувствовал — ее круглые, тугие, как яблоки, щеки пышут жаром. Только одному Тарасу веселье было не в веселье. Он сидел за столом мрачный, нахохлившийся, как курица. — Чего же ты? — пододвинула ему Серафима стакан. — А ты скажи-ка лучше: нэп — это что такое, а? — повернул к ней голову Тарас — Магазины открыто держат или нет? Я спрашивал у наших молодцов, которых привезли, — молчат... — Кто его знает... Ты пей, пей... Праздник продолжался потом для него, Кости, каждый день. Серафима не знала, как угодить ему, куда посадить, чем накормить. Тарас уплелся на следующий же день после возвращения опохмеляться к Миките, да и не показывал носа домой. Демид тоже редко приходил ночевать. Где он пропадал, что делал, Костя не знал. За неделю отдохнул, отлежался. Его начало тяготить уже безделье. Как-то утром спросил у Демида: — А все-таки где они, эти... сельсоветчик с председателем? — Ничего, живы-здоровы. — Одно не пойму: зачем их живьем сюда приволокли? Объяснит мне кто-нибудь это или нет? Разговор был за завтраком. Демид дохлебал свою чашку, вытер полотенцем тонкие губы. — Что ж, можно объяснить. Пойдем. Серафима старательно перетирала в углу возле печки тарелки. Она не подняла даже головы, когда он с Демидом вышел из избы. Утро стояло тихое, прохладное, солнечное. Лес был насквозь пронизан птичьими голосами. Жуков шагал по тропинке вслед за Демидом и удивлялся: как это раньше он не замечал, не слышал такого обилия птичьих голосов? Демид шел, время от времени нагибался, рвал цветочки, обильно росшие по краям тропинки, и складывал их в букетик. Через полчаса вышли на большую поляну, утыканную сплошь толстыми пнями. Кругом чернел угрюмый ельник. Здесь не было слышно ни одного птичьего голоса. Почти в самой середине поляны стоял большой, длинный амбар, сложенный из толстых бревен. «Вон отчего тут пней много», — подумал Костя. Недалеко от амбара курилась большая куча золы. Гаврила Казаков ковырял зачем-то в потухающем костре прутиком, словно что выискивал там. Демид подошел к нему и спросил: — Ну как? — Да в самый раз. — Давай. Демид сел на пень. Казаков пошел к амбару. Из леса подошли несколько угрюмых, давно не бритых людей. Деревенские это были жители или нет — Костя не мог понять. Не здороваясь ни с ним, ни с Демидом, люди расселись, разлеглись вокруг кучи золы. Многие принялись крутить папиросы. «Что за оказия? — подумал Жуков. — Молиться, что ли, на эту кучу собираются?» А Гаврила меж тем гремел большущим замком, висевшим на амбарных дверях. Потом распахнул двери, срубленные из широких, в ладонь толщиной, плах, и одного за другим вытолкал оттуда трех человек, погнал к костру. ... Председатель колхоза, сельсоветчик и его дочка остановились перед Демидом, прижавшись друг к другу. Костя узнал их с трудом. Вернее, не узнал, а догадался, что это они. А может, и не догадался бы, если бы не девчонка, которая была изувечена, изуродована все-таки меньше других. Особенно страшно было глядеть на сельсоветчика Грачева. Он, как и остальные, был почти голый, кожа лохмотьями висела у него на груди, на спине... Костя рассмотрел все это в одну секунду и невольно опустил глаза. Опустил и спросил Демида: — Зачем... так-то уж? Ведь задохнуться можно от... от... Ведь... — Что? Сердце заходится? Кровь холодеет? — опять насмешливо проговорил Демид. И повернулся к Гавриле: — Давай. Сперва девчонку. — Слушай, ты! — из последних сил закричал Грачев. — Самым святым, что есть у тебя, умоляю — прикончи ее, только не мучай. Убей на моих глазах, пересеки надвое. Только сразу, только сразу... Демид подумал о чем-то, криво усмехнулся. — Ладно. Сразу так сразу. Гаврила поднял из травы лопату с длинным черенком, принялся разгребать кучу золы. Люди, безмолвно сидевшие и лежавшие вокруг этой кучи, нехотя, лениво поднялись. Под слоем золы тлели янтарные угли, Гаврила схватил девчонку и швырнул ее на эти угли. Вот теперь у Кости в самом деле екнуло сердце и остановилось. Степан Грачев безмолвно рухнул на землю. ... Потом девчонка все выползала и выползала из этой дымящейся сковородки, а люди, стоявшие вокруг, все бросали и бросали ее назад. И только когда руки и колени у нее обгорели до костей, она потеряла силу и всем худеньким своим телом упала на угли. Но какие-то силы у нее еще остались, и она вскидывала, вскидывала голову, чтобы уберечь, спрятать от сжигающего жара хотя бы лицо, чтоб не вспыхнули ее белые тяжелые волосы. А волосы уже трещали от жара, чернели, дымились. Наконец они вспыхнули. И тогда случилось то, чего никто не ожидал. Эта девчонка, ни разу не вскрикнувшая в течение всей пытки, мотая из стороны в сторону горящей головой, будто хотела сбить пламя, закричала тяжело и пронзительно: — Тятенька, тятенька! Встань! Ты же сам учил меня, стоя, если... Погляди стоя на мою смерть. Дядя Григорий, тятенька... Не простят им люди, не простят! Она захлебнулась, уронила голову. Костя взглянул на Демида. Тот сидел на прежнем пне, спокойно нюхал букетик своих цветов. Только губы его подрагивали и, казалось, раскроются сейчас, он, как лошадь, завернет языком все цветы себе в рот и примется их жевать. Демид действительно раскрыл губы. Но цветы есть не стал, а проговорил что-то. Гаврила подбежал к сельсоветчику, который в самом деле стоял уже на ногах, и в спину начал подталкивать к куче углей, приговаривая почему-то: — Давай, давай, рудничный баламут!.. Чужое золотце, к которому лапу протянул, маленько жжется. Больше Константин смотреть не мог. Он невольно зажмурился, встал и так, с закрытыми глазами, побрел прочь... И последнее, что увидел он, Костя, в то утро: Серафима, стоя невдалеке за деревьями, усмехалась и усмехалась, показывая белые зубы. Когда она подошла, Костя не видел зачем — не знал, не понимал. А может, и не было никакой Серафимы, может, показалось ему, померещилось. Он чувствовал, как от густого запаха горелого мяса разливается у него в груди тяжелый угар, как он затуманивает мозг, застилает глаза... Угар этот не проходил, не выветривался потом до самой осени. И как он, Костя, пережил только это лето 1922 года, как остался цел и невредим! Сколько же совершил он еще вылазок и дерзких, страшных налетов! Сперва вместе с Гаврилой, а потом и без него, на лесные села и деревушки, в каких переделках не был! И каждый раз, едва он, вернувшись из очередной поездки, слезал с коня, на шею ему бросалась Серафима, обжигала влажными губами его щетинистые, грязные щеки и, как девчонка, болтала от радости ногами. Угар этот стал проходить, когда все чаще и чаще случалось возвращаться несолоно хлебавши. Видимо, по всему Зауралью давно уже прошел слух о скрывающейся где-то в лесах банде, люди в деревнях были настороже, выставляли засады. Иногда Костя натыкался на эти засады и едва уносил ноги. В таких стычках было убито много его помощников. Погиб где-то и Микита, осиротив своих дочерей. Только Костю с Тарасом оберегала почему-то судьба. Но однажды не вернулся и Тарас. Костя решил, что он погиб в перестрелке, когда уходили из какой-то деревни. — Царство ему небесное, хороший все же был человек, — перекрестилась Серафима. — А коли жив, дай Бог ему здоровья. — Э-э, такое было дело! — махнул рукой Костя. — Кабы уцелел, догнал бы нас, дорогу в лесах давно научился припоминать. — Может, еще и придет, — вздохнула Серафима. Но Звягин не приходил. Вскоре дела у Кости пошли совсем худо. Когда приезжали без трофеев, Демид ничем не выказывал своего неудовольствия, только шевелил широкими бровями и бросал всегда два слова: — Ладно. Отдыхайте. Серафима так же бросалась к нему на шею, так же целовала его в грязные, потные щеки. Губы ее были такими же горячими, только немного вялыми. Да еще почему-то приметил Костя, что ногами она во время таких встреч не болтала... Демид — черт с ним, а перед Серафимой он после неудачной вылазки чувствовал всегда неловкость, какую-то вину. И торопился быстрее в новую поездку. Но вот трижды кряду он вернулся с пустыми руками. Два раза Серафима, как обычно, бросилась ему на шею, а в третий только положила ладони на его плечи и проговорила: — Вернулся — и слава Богу. Давай в баньку с дороги. В бане Серафима не отпаривала веником, как бывало всегда, его опаршивевшее за дорогу тело, не натирала какими-то душистыми настоями спину. Молчаливо и хмуро она плескалась из деревянной шайки в темном углу, поблескивая остренькими мокрыми плечами. Костя раздраженно, с остервенением хлестал себя веником сам и, окатившись холодной водой, сказал: — Слушай, Серафима... Ведь чуть голову там не оставил я, а ты... — Бог с тобой, Бог с тобой, Костенька! — Не ври! — крикнул он вгорячах. — Тебе все равно, вернусь я, нет ли... — Костенька! — Серафима отставила шайку и пододвинулась к нему. — Что говоришь-то? — То и говорю! Ведь каждый раз почти на верную смерть посылаете с Демидом! — закричал он. Серафима взяла мочалку, намылила. Костя ждал, что она примется сейчас тереть ему спину, но Серафима, задумчиво глядя куда-то в сторону, положила мочалку на свои колени. — Гаврила... и другие тоже не на прогулку ведь ездят, Костенька, — тихо проговорила она. И еще тише добавила: — А мне не все равно. Ты не Тарас все-таки. Не вернешься — я жить не буду... Зачем мне жить без тебя! — Врешь, врешь! Серафима только подняла на него голубые глаза и тотчас опустила. Потом принялась тереть мочалкой свою беспалую ладонь. До конца мылись молча. Как-то незаметно Серафима отодвинулась в свой угол. Потом опрокинула на себя чистую шайку воды и пошла одеваться. Приоткрыв двери из бани, остановилась, обернулась: — Обидел ты меня сейчас, Константин. А ведь ты у меня один остался. Тетку-то неделю назад отпели... — То есть как отпели? — Умерла, пока ты ездил... — Серафима всхлипнула. — Но... погоди, Серафима... — растерянно проговорил он. Однако Серафима молча оделась и, поджав обиженно губы, вышла. Так, с поджатыми губами, она ходила весь день. Вечером он, не вытерпев, легонько взял ее за плечи, повернул к себе: — Ну, полно, Серафима... Я ведь не знал... про тетку... Она смотрела на него снизу голубыми глазами, которые были полны обидчивой влаги. — Уж я ли тебе не служила? Уж я ли не послушная жена тебе? И впредь буду такой же, Костенька... — Помолчала и добавила со вздохом: — Ладно, и... прости, если чем досадила тебе, дура... Серафима улыбнулась, сделалась прежней. После этого он, Костя, никогда не приезжал без пленных. Любовь это была, что ли? Черт его знает. Но только ему страшно хотелось, чтобы Серафима, встречая его, кидалась на шею и болтала от радости ногами. Но нет-нет да и чудилось Косте, что эта же Серафима стоит возле амбара за деревьями, смотрит на кучу горячих углей, на обожженных людей и усмехается, усмехается... Однако спросить, действительно ли она стояла за деревьями, почему-то не решался. Сам к амбару ни разу больше не ходил, что там делается — не знал. ... Теплым сентябрьским днем, когда слабый ветерок срывал с берез и осин пожелтевшие листья и кружил их в воздухе, загорелась вдруг где-то в лесу перестрелка. Демид в одной рубахе выскочил из дому и нырнул в лес. Константин метнулся было за ним, но невольно остановился — улица деревушки, всегда пустынная, на этот раз была оживленной. Почти из каждого дома повыскакивали женщины, закутанные с головы до ног в черные платки, бородатые мужчины, работавшие у Кости проводниками, высыпали, как горох, дети. Дети заплакали, женщины, воздев руки к небу, заголосили, завыли. А мужчины, тоже задрав бороды к небу, беспрерывно осеняли себя широкими крестами. — Чего это они? — спросил Костя у жены, которая тоже вышла на крыльцо. — Не видишь — молятся, — сухо ответила Серафима. — От антихристов защиты просят. Серафима сошла с крыльца, направилась вдоль улицы. И тут случилось то, чего меньше всего он ожидал: жители деревушки падали один за другим в ноги его жене, а Серафима, тоже закутанная в черный платок, шла вдоль улицы, направо и налево разбрасывая кресты своей беспалой рукой. Костя так и сел на ступеньку крыльца с открытым ртом... Но сообразить что-нибудь не успел. Из леса выскочил Демид на коне. Подскакав к крыльцу, сказал упавшим голосом: — Выследили нас! Давай за речку. На Козьей тропе держи красных. К вечеру оставь кого-нибудь за себя и приезжай на совет. Патроны берегите... И снова, пригнувшись к самой лошадиной шее, нырнул в лес. Он, Жуков, знал эту Козью тропу — не раз уходил по ней «на промысел». Вскочив, он побежал туда, где раздавались выстрелы. Минут через десять был на месте. Восемь незнакомых ему людей лежали на деревьях, наваленных поперек тропы, и, просовывая меж стволов обрезы, время от времени стреляли. — Много их там? — упав с коня, крикнул Костя. — Наше счастье, если мало, — ответил кривоплечий, с красным, как медь, лицом мужик. — Нас вот девять было. Теперь, после твоего прибытия, обратно девять. Только сейчас Костя заметил труп, валявшийся сбоку тропинки. Вернее, не весь труп, а только ноги убитого. Падая, он упал головой в болотную ряску, ласково зеленеющую у самой тропинки, и воткнулся почти наполовину. — Не стрелять! — приказал Костя. Люди, оставив обрезы, обернулись. Некоторые стали закуривать, ожидая, что он скажет. Откуда-то справа сюда, на Козью тропу, долетела глухая дробь, будто частый град ударял по чьей-то спине, обтянутой полушубком, и смолкла. Тотчас такая же дробь просыпалась слева. Затем далеко-далеко сзади. — Обложили со всех сторон, — проговорил он. — Это мы и сами знаем, — усмехнулся пожилой угрюмый человек с мохнатой, как овчина, шеей. Раздался выстрел, и кривоплечий скатился под ноги Косте. Остальные припали к обрезам, начали торопливо стрелять. — Отставить! — опять заорал Костя. — У вас что, патронов много?! Стрельба снова прекратилась. — Стрелять только уж наверняка. Да не высовывайтесь... Перещелкают по одному. До вечера Костя лежал за наваленными деревьями, внимательно глядел вперед сквозь завядшие ветки. Время от времени красноармейцы пытались продвинуться по тропинке, но их отгоняли тремя-четырьмя выстрелами. Когда стало садиться солнце, Костя ткнул в бок мужика с лохматой шеей: — Как фамилия? — Сажин я Парфен... Чего тебе? — Останешься за меня. Глядеть в оба! А слушать в четыре уха! Понял? До темноты вернусь. — Патронов там спроси у Демидки... Костя сполз с деревьев, бросил взгляд на труп кривоплечего, потом зачем-то поискал глазами второго убитого. Еле-еле заметил над ряской два торчащих сапога — за полдня болото почти засосало его. — Свалите-ка и этого... мешает ведь, — бросил он уже на ходу. Бросил и сжался весь: как бы еще не пустили пулю в спину за такие слова... Пулю не пустили, и он благополучно добрался до деревни. Почти одновременно подъехали с разных концов Демид в смятой рубахе, в порванном пиджаке, Гаврила Казаков и еще три человека. У Гаврилы голова была перемотана кровавой тряпкой, лицо бледное. Демид бросил на стол револьвер, снял пиджак, схватил обеими руками кринку, опрокинул ее в рот, долго пил, струями разливая молоко на грудь, на чистый пол... И Костю невольно ободрало вдруг острой теркой... Солнце еще только наполовину скрылось за лесом, его лучи, пробивая стекла, падали прямо на Демида, розовато окрашивая его белую рубаху. И струи молока, которые текли по его подбородку, по груди, тоже были розовыми, почти красными... Демид поставил кринку на стол, вытер рукавом с подбородка, потом ладонями с груди кровавые капли, спросил: — Ну? — Держимся... пока. — Ага. Ну что ж... — Меньшиков сел на табуретку и задумался. После короткого молчания Казаков проговорил: — Боюсь я, Демид, это только какой-то передовой отряд. Как бы подкрепление не подошло. Тогда... — В том-то и дело! — вскинул голову Меньшиков. — Эти что! Этих мы до снегов могли бы сдерживать. — Патронов-то хватит? Люди просили... — подал голос Костя. — На этих хватит. И опять установилось молчание. Нарушил его снова Гаврила: — Что же делать, Демид? Этих мы, конечно, сдержим. По всему видать, их немного. Но и они нас не выпустят. Э-э, черт, мутит что-то, — потрогал Казаков повязку на голове. — И если не идет к ним подкрепление, так пошлют за ним. Дело ясное. — Еще бы не ясное, — усмехнулся Демид. И Костя почувствовал, что Меньшиков растерян, испуган. — Уходить надо. — Да как? Все тропы заложены. — А как — я подумаю. Серафима! Накорми нас. Серафима вышла из своей комнаты, выволокла из печки большой горшок. Ели молча. Поужинав, Демид нехотя сказал: — По всему видать — надо нам уходить глубоко, на самое дно... И с концом, чтоб никто не знал, жили мы на земле, нет ли... Ну ладно, пока все по местам. Я сейчас проверю все тропы, к полуночи буду здесь. Чуть чего — связного ко мне. А утром, с рассветом, сами сюда. К тому времени я, может, придумаю что. Казаков и все остальные, кроме него, Кости, ушли. — А ты, Жуков, чего ждешь? — поднял на него Демид круглые глаза. — Хотя постой. Вместе жили — вместе и помирать, коли что. Слышь, Серафима. — Зачем помирать-то? — жалобно сказала она, собирая со стола тарелки. — А ты, Костенька, иди, иди... Берегись только от пули, родимый. — Н-нет, пусть подождет! — упрямо заявил Демид. — Вот втроем и давайте думать, как уцелеть. Одна голова — хорошо, а три — лучше. — Бог милостив, убережет, может. Гневаться ему вроде не за что на нас. Серафима вздохнула сиротливо, потуже завязала платок на голове. И только потом, как показалось Косте, недовольно покосилась на Меньшикова. — Милостив? — переспросил Демид, презрительно сжав тонкие губы. — На Бога, говорят, надейся, а сам не плошай. Мы-то можем не сплошать... Можно улизнуть, говорю, сейчас втроем... Знаю тут еще одну заветную тропку... Да... Сами уйдем, а хвост останется. При этих словах на лице Серафимы плеснулся испуг, потом проступил гневный румянец. Она поглядела на Демида осуждающим взглядом. — Можно ли такое даже в мыслях!.. Бог требует о ближних своих заботиться больше, чем о самом себе. Попадут в руки дьяволов, нечеловеческие мучения примут. — Да я о том и говорю! — раздраженно крикнул Демид. — Чего меня учить?! — Господи, разве я учу? — обиделась Серафима, даже, кажется, всхлипнула. — Я только говорю: уходить отсюда — так всем вместе. — Вместе? — переспросил Демид, суживая глаза. — По моей тропке всем не пройти. Узкая шибко. Нам бы проскользнуть, не зацепиться за что. Да и... Гаврилу вон мутит, не ходок уже... А другим я что-то не шибко доверяю. — Что ж, остальным Бог другую тропку укажет. Демид еще более прищурил глаза, почти совсем закрыл их, оставив тонкие, не толще лезвия ножа, щелочки. — Бог? Не врешь? — А что? Мать моя духовная завещала: в любой беде помолиться только надо, — принялась вдруг горячо убеждать она Демида. — Хорошо будем молиться, истово, всю ночь. А может, и весь завтрашний день. — Ага... Так... — Демид встал. — Значит, до следующего вечера нам держаться надо? На это Серафима уже не ответила и принялась молиться, чтобы не потерять времени. Демид, словно в каком-то замешательстве, потоптался и промолвил насмешливо: — Пошли, Костя! Ее задача — молиться, а наша — дело делать. Это Косте уже не понравилось. По отдельным словам, по поведению Демида и Серафимы он понял, вернее — стал догадываться, что их спасение теперь целиком зависит от жены, а Меньшиков еще издевается. — Ты не смейся все-таки... — Костя хотел добавить «гад». Но сдержался и только повторил: — Ты, Демид, не издевайся, раз уж... — Ладно, ладно, — совсем мирно ответил Меньшиков. — Наша задача с тобой — продержаться завтра до вечера. И впервые за все время вдруг мелькнула у него, Кости, тогда мысль: а что, если верховодит тут не Демид, а его собственная жена, Серафима?! Мысль эта была настолько оглушительной, что у него потемнело в глазах, он невольно согнулся и сел на землю, проговорив вслух: — Нет, нет... Не может того быть!! Не может... — Чего, чего ты?! — подбежал к нему Демид, затормошил. — Так я... Нога вот... подвернулась, погляди, не сломал? Он поднялся с помощью Демида, сделав шаг, другой. — Нет... ничего вроде. В ушах покалывало, в голову с горячим звоном билась кровь: «Вдруг и я „не ходок“...» ... Ушли они из деревни после того, как, по выражению Демида, «замели хвост». Последнюю ночь Костя пролежал тогда, не сомкнув глаз, на Козьей тропе. Впрочем, ночь прошла тихо, без единого выстрела. Утром, как велел Демид, пошел в деревню, снова оставив за себя Парфена Сажина. На ступеньках крыльца сидел Казаков. Демид перематывал Гавриле голову чистой тряпкой. Казаков сильно осунулся за одну ночь, постарел. Лицо его обливалось потом, борода спуталась. Улица деревни, залитая утренним, жидковатым еще солнцем, была пустынной, все дома плотно закрыты ставнями. Почерневшие от времени доски ставен были почему-то крест-накрест зачеркнуты белыми известковыми полосами. Ночью высыпала обильная тяжелая роса. Она разноцветной изморозью лежала еще на жухлой траве, на желтых листьях деревьев, на тесовых крышах. Крыши быстро просыхали, струился над ними парок, и казалось, дома занимаются огнем где-то изнутри и вот-вот из-под крыши саданет пламя. Из многих домов неслись заунывные звуки — не то плач, не то пение. Из одного дома вышла женщина в черном, с большой иконой в руках, перешла через дорогу, скрылась в другом. На груди и спине у нее были нарисованы такие же белые кресты, как на ставнях. По походке Костя узнал Серафиму. Едва Серафима вошла в дом, как из него с новой силой понеслись вопли и стенания. — Теперь ничего, не промокнет, — сказал Демид, закончив перевязку. Гаврила тяжело встал: — Ну, сейчас остальные командиры подойдут. Что надумал, Демид? Жар ведь у меня, Демид. В постель бы... — Сейчас ляжешь, — глухо сказал Демид и, чуть откачнувшись назад, выдернул из кармана два револьвера и сразу из обоих выстрелил Казакову в спину. — Убрать. Костя схватил труп Гаврилы и уволок в сарай. Из лесу выбежали один за другим еще два командира. Их фамилий Костя не знал. Демид стоял возле крыльца с револьверами в руках. Он не стал их даже прятать, замахал ими, закричал: — Скорее, скорее, черт бы вас побрал! Долго вас ждать? Живо ко мне! Ничего не подозревая, командиры, дыша, как загнанные лошади, подбежали к Меньшикову. Отдышаться они не успели. Демид вскинул обе руки и всадил в каждого по нескольку пуль. Отер рукавом пот со лба, огляделся вокруг: — Черт, где же четвертый?! Четвертого еще не было. Улица деревни стала вдруг заполняться народом. Из каждого дома выходили мужчины, женщины, дети. Все были в черных саванах, у всех на груди и на спине белели кресты, такие же, как у Серафимы. Все женщины и дети держали в руках иконы, женщины — побольше, дети — поменьше. Каждая икона, кроме тех, которые несли дети, была обрамлена зачем-то соломенными жгутами. У мужчин в руках ничего не было. Они, задрав головы, прыгали на одном месте, словно хотели достать что-то с неба, выкрикивали какие-то слова. Женщины не то пели, не то подвывали. Дети плакали. Потом, не переставая голосить и подвывать, не опуская рук, все двинулись вдоль улицы. Впереди, прямая, строгая и торжественная, шла Серафима. В руках у нее был огромный восьмиконечный крест, тоже обвитый, как иконы, пучками соломы, только вымазанный известью. — Четвертого, видно, без нас уложили, — сказал Демид, взбежав на крыльцо. — Айда за мной! Костя боялся двинуться с места. «Пойду — влепит пулю, как Гавриле, как этим...» — Да иди же, чтоб тебя... Жить, что ли, надоело? Через полчаса, а может, раньше, тут все равно красные будут. — И Демид скрылся в сенцах. Это подействовало. Костя отчетливо ощутил вдруг свою обреченность, понял наконец окончательно в эти секунды, что выхода нет. Хоть так помирать, хоть этак... Поднялся и, ничего не видя, пошел вперед. Он медленно зашел на крыльцо, переступил порог в сенцы и тут остановился в темноте. «Стрелял бы скорей, черт...» — подумал он устало и безразлично. Но выстрела не последовало. Вместо этого кто-то схватил его, толкнул в избу. Здесь Костя осмотрелся и увидел, что Демид натягивает черный балахон. Несколько таких же валялось на полу. Посредине стояло ведро с известью, из ведра торчала белильная кисть. — Надевай! — приказал Демид. И вытащил кисть из ведра. Так как Костя медлил, Меньшиков закричал, выпучивая глаза: — Кому сказано — надевай! Едва он накинул на себя саван, Демид провел ему мокрой кистью по груди крест-накрест. Потом такой же крест нарисовал на спине и подал кисть: — Теперь ты мне. — Да зачем все это? — Не разговаривай! Некогда! ... Четвертый командир вбежал в комнату неожиданно, с ходу прыгнул на Демида, повалил на спину и воткнул дуло обреза в грудь, захрипел: — Это что, а?! Это кто же у крыльца... тех двоих, а? Ты, жаба пучеглазая? Я давно замечал — не туда кривишь свои тонкие губы... Демид растерялся, побледнел: — Каких двоих, ка... Костя подскочил сбоку, ударил мокрой кистью по обрезу, пытаясь выбить оружие из рук рассвирепевшего мужика, а одновременно толкнул его плечом. Тот отлетел к порогу, упал, но оружия из рук не выпустил. Вскакивая на ноги, он заорал: — А-а, сволочуги вшивые! Не напрасно, видать, казалось мне... Мужик уже поднял оружие, но на какую-то секунду Костя, вспомнивший, что у него тоже есть револьвер, опередил его. Выстрела своего он не слышал, только увидел, что мужик выронил обрез, согнулся назад и, будто переломившись, рухнул на порог. — Спасибо, Костя. Не забуду, — сказал, поднимаясь, Демид. Через минуту они, поблескивая белыми крестами, выскочили на крыльцо. Чаще, чем прежде, трещали со всех сторон выстрелы. Но теперь дробь выстрелов время от времени покрывала ухающие взрывы гранат. Костя знал, что гранат у них не было. Значит, рвались гранаты красноармейцев. А это значит, что они подбирались вплотную к завалам через тропы. Было ясно: через несколько минут все кончится, все стихнет... Тем более что на тропах нет командиров... Серафима не спеша уводила жителей деревни в лес, в ту сторону, где стоял на поляне зловещий амбар. Подобрав полы саванов, они с Демидом кинулись догонять толпу. Через минуту он, Костя, и Демид шагали в голове толпы, чуть позади Серафимы. «Куда идем-то? Куда?» — хотел спросить Костя, но не решался. Толпа выла, стонала, плакала, заглушая временами звуки гремевшего вокруг деревни боя. И кажется, из этого воя и плача складывался, рождался заунывный мотив: Ве-елия радость днесь в мире явися-а, Сущие во гро-обах живот восприяша-а... Воспоем же, други, пе-еснь радостну-у ныне... С этой песней и вышли на поляну, где Демид производил расправу над сельсоветчиком и председателем коммуны. Подошли к амбару. Толстенная дверь его была распахнута настежь. Серафима стала в сторонку, а вся толпа хлынула в амбар. Первыми зашли они, Демид и Костя. Серафима благословляла и благословляла своим огромным крестом каждого, точно вела счет входящим. Она вошла последней. Напрягая все силы, потянула на себя дверь. Демид протолкнулся к ней, помог набросить кованую железную скобу на пробой, навесил огромный замок. Громко лязгая, повернул дважды ключом, передал Серафиме. Та повесила ключ себе на шею, спрятала на груди, взяла свой крест, прислонила его к двери, прикрыв замок. В амбаре было тесно. Под ногами шуршала солома. Пахло почему-то керосином. Стоял сплошной стон, сквозь который еще слышались выстрелы снаружи. Женщины и дети по-прежнему держали в руках иконы, мужчины все так же воздевали руки к небу. Вдруг Серафима, поблескивая в темноте глазами, закричала нараспев, тоже вскинув кверху руки и голову: — Братья и сестры во плоти и крови! Помолимся! Помолимся! И позовет нас к себе Господь... Стон и вой стали усиливаться с каждым ее словом. Уже не слышно было ни выстрелов снаружи, ни плача детей. А Серафима все кричала и кричала: — Помолимся! Помолимся!! Помолимся!! Затем она опустилась на колени, оторвала от креста, прислоненного к двери, пучок соломы, подняла его над головой и закричала: — Боже праведный! Прости нам грехи наши тяжкие, оборони от смерти лютой, не отдавай в руки супостатов и дьяволов! Души свои мы давно тебе отдали, возьми и тела наши! Боже, сотвори чудо, сотвори! Сотвори! Вой и стон прекратились. Все ждали, как понял он, Костя, чуда. И дождались. Бог сотворил его. Пучок в руках Серафимы вспыхнул огнем. Как он сотворил чудо, никто не видел — в амбаре было темно. Но едва блеснул огонек, завывание людей раздалось с такой силой, что казалось, от человеческих воплей развалятся сейчас стены, разлетится в щепки настланный из плах потолок. Ныне все лику-уе-ем... — стараясь перекрыть вопли, запела Серафима. С разных концов раздалось в поддержку дико и страшно: Духо-ом то-оржеству-уем! И затем весь амбар застонал в неожиданном фанатичном экстазе: Про-остил бо Госпо-одь грехи на-аши-и!.. Аминь... Серафима подняла свой крест, подожгла его. Он мигом оделся пламенем. — Аминь! Аминь! Аминь!! — без конца повторяли и повторяли люди, толкая друг друга, пробиваясь к Серафиме, тянули к ее кресту руки с иконами. Соломенные жгуты, обрамляющие иконы, немедленно загорались. Женщины поднимали их высоко над головами, словно не ощущая, что пламя жжет руки. С икон сыпались на пол искры. В соломе на полу тоже уже начинали плясать огненные язычки. Амбар наполнился едким дымом. Дети с ревом шарахались от огня, терли кулачонками глаза. — А ведь сгорим, сгорим! — не выдержал наконец он, Костя. — Слышь, Демид! Что же это на такую смерть себя... — Костенька, родимый мой... ты ничего не бойся, пока я с тобой, — услышал он шепот у своего уха. Когда Серафима оказалась рядом, он и не заметил. — Не бойся, не бойся, — повторяла она и толкала его куда-то вдоль стены. А в амбаре творилось невообразимое. Лоскуты пламени плясали на иолу. Они лизали одежды мужчин, женщин и детей. Мужчины, не обращая внимания на огонь, все так же пытались достать что-то сверху вытянутыми руками. Женщины, не слыша предсмертных криков охрипших уже ребятишек, потрясали в воздухе обгорелыми иконами. Некоторые дети уже лежали на полу без сознания. Их топтали, не замечая, что топчут. В отсветах огня по всему амбару плавали густые, красные, как кровь, космы дыма. Люди задыхались, кашляли, орали, пели, стонали, выли... — Сюда, сюда... — шептала Серафима, подталкивая его, Костю, и Демида. Потом согнулась, разгребла солому в углу, звякнула железным кольцом. — Демид, потяни. Демид, задыхаясь, обеими руками дернул за кольцо, поднял плаху и тотчас нырнул под пол вниз головой. Под полом было неглубоко, и ноги Демида долго еще, как показалось Косте, торчали в амбаре. Потом медленно скрылись. И Костя вспомнил невольно вчерашнего убитого на Козьей тропе, ноги которого так же вот торчали до вечера над болотом. — Лезь! — шепнула Серафима. — А ты? — И я. Лезь, лезь скорее! — повторила Серафима, шаря почему-то руками по стене. Костя невольно глянул туда и сквозь густой дым, который еле-еле пробивало бушевавшее в амбаре пламя, увидел болтавшийся на стене конец веревки. Его и пыталась поймать Серафима. — Дай я помогу, — безотчетно проговорил он. Проговорил и испугался, потому что Серафима оскалила вдруг зубы, как весной, когда стояла за деревьями и глядела на кучу углей, с обоих боков носа у нее собрались и задрожали морщины... Костя прыгнул в щель. Он провалился только по грудь и, чувствуя вокруг себя прохладное пространство, стал приседать. И в это последнее мгновение увидел снизу, как Серафима все-таки поймала болтавшуюся в углу веревку, потянула за нее. И тотчас с противоположной стены, откуда-то сверху, хлынула, как обвал, стена огня, которая стала заливать метавшихся в амбаре людей. Эта огненная стена едва не захлестнула, не пришибла и Серафиму, но она успела спрыгнуть под пол и захлопнуть за собой половицу. Несколько секунд они сидели с женой под полом амбара рядом, плечом к плечу. Вверху уже ничего не было слышно, кроме тихого и ровного жужжания. Казалось, там гудел потревоженный кем-то рой пчел. — Вот и все, — тяжело дыша, вымолвила Серафима. — Я говорю, ты не бойся со мной... Потом начали капать сверху комочки огня. «Вон что! — леденея, догадался наконец он, Костя. — Бочку керосину, выходит, опрокинула она веревкой сверху на людей. Бочку, не меньше!..» — Серафима! Серафима! — закричал он почти в беспамятстве. — Молчи, молчи! — зажала она ему рот влажной, пахнущей известью рукой. — Господи, сгорим ведь! Сбрасывай, сбрасывай балахон-то с себя! Она сорвала дымившийся уже балахон сперва с себя, потом с него. Толкнула его куда-то в сторону. И он пополз вперед вдоль темной норы, слыша, как сыплется ему на спину земля. На свежий воздух выползли где-то в густом ельнике. Серафима опять молча толкнула его в спину, и он, припадая чуть не на колени, побежал, не оглядываясь, меж деревьев. — Не сюда... направо, направо! — крикнула Серафима. — Погоди, пропусти меня вперед. Не отставай. Подбежали к речке, в которой он ловил когда-то от нечего делать рыбешку. Серафима бросилась в воду, поплыла, торопливо загребая под себя руками. Вылезла на глинистый противоположный берег, секунду-другую лежала на животе. Пока Серафима отдыхала, Костя глядел назад. Совсем рядом, может быть, всего метрах в трехстах, вздымался над лесом высокий огненный столб. Красные языки пламени махали по небу, как огромные, растрепанные ветром по краям полотнища. Было тихо. Было до того тихо, что он, Костя, невольно усомнился: в самом ли деле почти два дня шел вокруг деревни жестокий бой, не во сне ли почудились ему все эти завывания, стоны, песни и рев людей с белыми крестами? — Скорей, скорей, чтоб вас! — закричал Демид, показываясь из зарослей. — Сколько вас ждать?! И они с Серафимой поднялись, побрели за Меньшиковым. Шли и шли весь день, потом всю ночь, то по сухому месту, то по зыбучей трясине. Под ногами чавкало, булькало, урчало. Наверное, это и была та заветная тропинка, о которой говорил Демид. На рассвете остановились и попадали в какую-то жесткую, высохшую траву. Он, Костя, задремал. Едва закрыл глаза, как хлынула на него откуда-то с ревом огненная стена. Вот-вот она захлестнет его, вот он уже задыхается от нестерпимого жара. Он вскрикнул, дернулся и... проснулся. Никакой огненной стены не было. Прямо над ним висело большое, лучистое, уже не очень жаркое солнце. Серафима что-то варила в ведре, подвешенном на треногу. Демид сидел на земле и переобувался. Затем вытащил из мешка пару новых яловичных сапог и бросил ему, Косте: — Переобувайся в сухое. Он скинул раскисшую обувь. Демид бросил ему новый, мятый пиджак. Он переодел и пиджак. — Теперь пообедаем, — сказал Демид, завязывая мешок. — Серафима, готово у тебя? Варево хлебали молча, прямо из ведра. Серафима ела нехотя и вяло, а потом и вовсе отложила ложку. — Чего ты? — спросил Костя. — Так... — вздохнула. — Вы ешьте, ешьте... Я... Помолюсь я пойду. Костя отшвырнул вдруг ложку, метнулся от ведра и, прокатившись по траве, уткнулся лицом в пресную, сырую землю. Но тут же вскинул голову, закричал, казалось, на весь лес: — Молиться пошла? Н-нет, ты скажи, что ты за человек?! Демид не спеша облизал свою ложку, сунул ее за голенище. — Много люди ошибаются в жизни. И я обмишулился, выходит, с Гаврилой тебя перепутал, кажется. Он, Костя Жуков, только беззвучно открыл рот... ... Он, Устин Морозов, тоже беззвучно открывал и закрывал рот. Когда это было? Когда? Давно или недавно?! Где он, Костя Жуков, сейчас находится? Какой Костя?! Он — Устин Морозов. Он лежит сейчас не в тайге, а в своем собственном доме. Вон окно синеет, вот горит в нем все та же россыпь желтоватых звезд. Там, за дверью, спит его жена, Пистимея, вместе с дочерью Варварой. Тогда еще не было ее, дочери. И Пистимеи не было, была Серафима. Ага, значит, все это, и кошмарная куча углей возле амбара, и огненная стена, было давным-давно... Но почему показалось вдруг, что все это было сегодня, сейчас? И вчера было такое же, и позавчера. И месяц назад, и год, и десять лет... Ну да, всю жизнь лилась на него, настигала эта огненная стена. И вот сегодня почти настигла... Устин мотал по подушке головой, словно опять хотел поймать широко открытым ртом свежую, прохладную струю воздуха. Постепенно стал дышать ровнее. Но все тело болело и ныло, словно побывало в какой-то жестокой мялке. Ну что же, начал он, Устин Морозов, размышлять дальше, почти настигла, но не затопила ведь его пока огненная волна. Тлеет и дымится на нем одежда, но, может, так и не вспыхнет огнем. Все жарче и жарче ему, но, может, не сгорит он, Устин Морозов, до самой смерти. А к этому жару он за свою долгую жизнь притерпелся, будто оплавился со всех сторон, как печной кирпич, остекленел. Да, может, не сгорит, может, не настигнет огненная волна, как не настигла там, в амбаре, как не настигла в ту вьюжную зиму 1922/23 года. А уж как они метались в огненном кольце, сколько истоптали снегу! Узнали их в одной деревне. И дальше — словно проклятье висело над ними: куда бы ни приткнулись, где бы ни притаились, намереваясь отдохнуть хотя бы с недельку, отдышаться, отогреться, — их местонахождение вскоре становилось известным... Вот бредут они втроем по лесу — впереди Серафима, сзади всех Демид, — бредут, озираясь, потому что давно начались обжитые места... Вот расположились где-то на ночлег в вонючей, низкой избе, хотели прямо на полу улечься спать. Но Серафима подняла маленькую свою головку, прислушалась, поводила ею из стороны в сторону, схватила табуретку, со звоном вышибла стекло. А сама в одном нижнем белье прыгнула в другое, распахнув створки рукой. Следом за ней вывалились и они, метнулись в лес. Кто-то стрелял в них сзади, из темноты, кто-то бежал за ними, долго ломая сучья сапогами... Вот опять бредут по лесу, уже по колено в снегу... Опять отлеживаются где-то, опять убегают, снова плутают по лесу... ... Наконец, уже перед самой ростепелью, жители одной из деревень обложили их намертво, выгнали на чистое место, прижали к пойме какой-то реки. Выгнали их на берег поздним вечером. Отстреливаясь, они перебрели по воде, хлеставшей поверх льда, на островок, поросший редковатым вытаявшим камышом и мелким кустарником. За полминуты перемахнули островок, хотели броситься на противоположный берег реки. Но на другом берегу мерцали огоньки большого села, а по льду бежали навстречу им люди, размахивая охотничьими ружьями, вилами, оглоблями... — Назад, в кусты! — прохрипела Серафима и первая попятилась в заросли. Через четверть часа островок был плотно окружен почти со всех сторон. Их оттеснили из кустарника в самый конец острова, на голую песчаную косу. Но уже наступила темнота, и на черном, мокром песке они были невидимы. — Васюха, давай кинемся на них обвалом, — нетерпеливо сказал из кустарников молодой, ломкий голос — Их всего трое, задавим моментом. — У них оружие, дурак. На пулю семь раз наткнешься, прежде чем подбежишь к ним. Куда торопиться! Не уйдут теперь, сволочи. Нечего рисковать. А на рассвете, коли не сдадутся, перестреляем. — А ежели они на лед — и дёру вдоль речки? — А пущай... За островом лед дочиста размыло, там сплошь полыньи бурлят. Над островком установилась полная тишина. Только время от времени там, в кустарниках, трещали сучья, шуршал прошлогодний сухой камыш под ногами. Иногда Демид стрелял наугад в темноту, но оттуда каждый раз доносилось что-нибудь насмешливое, вроде: — Ты на карачки стань да выстрели. Может, хоть тогда попадешь. А знакомый ломкий голос добавлял всегда одно и то же: — Вы лучше сдавайтесь, бандюги сопатые. Отгулялись, понять бы пора... — Побереги патроны, — негромко сказала Серафима.

The script ran 0.024 seconds.