Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Василий Аксёнов - Ожог [1975]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Поток сознания, Роман, Современная проза

Аннотация. В романе Василия Аксенова "Ожог" автор бесстрашно и смешно рассказывает о современниках, пугающе - о сталинских лагерях, откровенно - о любви, честно - о высокопоставленных мерзавцах, романтично - о молодости и о себе и, как всегда, пронзительно - о судьбе России. Действие романа Аксенова "Ожог" разворачивается в Москве, Ленинграде, Крыму и "столице Колымского края" Магадане, по-настоящему "обжигает" мрачной фантасмагорией реалий. "Ожог" вырвался из души Аксенова как крик, как выдох. Невероятный, немыслимо высокий градус свободы - настоящая обжигающая проза.

Аннотация. Роман Василия Аксенова «Ожог», донельзя напряженное действие которого разворачивается в Москве, Ленинграде, Крыму шестидесятых – семидесятых годов и «столице Колымского края» Магадане сороковых – пятидесятых, обжигает мрачной фантасмагорией советских реалий. Книга выходит в авторской редакции без купюр.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

– А мне литовец глядится, если не возражаешь. Терпеть этот шабаш нельзя было больше ни секунды. Генерал сложил ладони рупором и проорал: – Немедленно покинуть зону маневров! Гуляки тут обернулись и только сейчас заметили в десяти шагах все воинство. Изумление их было велико, они смотрели на подразделение Чувикова, словно на инопланетных пришельцев. Надо сказать, что и юные воины взирали не без интереса на чуждую их патриотической аскезе стихию. Вдруг долговязый хиппи отбросил в сторону свой купат и завопил, радостно простирая руки: – Чилдрен! Подняв над головой большую коробку шоколадного ассорти и постукивая в нее, словно в бубен, он стал приближаться к войску движениями индийской танцовщицы. – Кам ту сапа, джингл белл, хочешь чоколатку, маленький пострел? – так пел негодяй. Страшно сказать, как быстро началось всеобщее, полное и неконтролируемое разоружение. В седой боевой ковыль полетели автоматы, гранатометы, базуки, а долговязый и явно нерусский хиппи прыгал от восторга выше головы, да еще и что-то хрюкал на языке потенциального врага. Поначалу генерал-майора охватила полнейшая растерянность, все происходящее показалось ему дурнотой, миражом, но потом он взял себя в руки и завопил, подбегая к краю обрыва и замахиваясь на позорную компанийку пустым пистолетом: – Расстреляю! – Правильно, генерал, – сплюнул сидящий на багажнике таксист. – К стенке надо ставить этих паразитов. Иначе сифилиса не искоренишь. Паразиты, однако, ничуть пистолета не испугались. Обе бабы вскочили на камни и давай лаять «не имеете прав» и «а где это написано». Морячок, нахальные глаза, делал приглашающие жесты, постукивал ногтем то по деревянному своему кадыку, то по бутылке. – Водитель, съезжай с горы! – В полном уже кошмаре Чувиков стал целиться в женщин. – Я что? – снова сплюнул шофер. – Я, как пассажиры скажут. У нас дисциплина. – Дави! – возопил тогда Чувиков, взлетая на броневик. – Дави, Степаныч, израильскую агентуру! Санаторный шофер Степаныч, старший сержант запаса и полный кавалер ордена Славы, тут же вылез из аппарата. – Дави сам, Чувиков! Мне эта железка за семь дней опизденела хуже тещи, а в тюрьму я не хочу. Вот стартер, нот газ, дави, если хочешь! Огромная машина с диким ревом, поднимая столб пыли, закружилась на одном месте. Чувиков смотрел сквозь прорези и видел то море, то кусок лысой горы, то небо, прочерченное реактивными выхлопами, – авиация, мать родная, выжги мне на макушке череп, кости и звезду! – и вдруг увидел свое бывшее воинство, детей, семенную свою смену, надежду, будущих освободителей Европы!… Дети приплясывали вокруг долговязового придурка в белых тапочках, а тот, кривляясь, оделял их уже не шоколадом - ЦВЕТАМИ!!! Враг, враг матерый, зрелый, как фурункул, цветущий, как гладиолус, хитрый внутренний враг, заброшенный извне! Вот кого надо давить в первую очередь! Броневик прекратил ужасное, но бесцельное кружение, остановился и вдруг рванул на идиллическое сообщество друзей ботаники и свободы. Дело могло бы плохо кончиться, если бы хиппи в белых тапочках не перепрыгнул с удивительным профессионализмом через броню и не заткнул бы генералу пасть букетом горных маков. Очнулся Виталий Егорович Чувиков совсем не в дурной для себя ситуации. Голова его покоилась на чем-то мягком (впоследствии выяснилось – Тамаркины ляжки), пояс у него был отпущен, и живот, впервые за всю боевую неделю, вольготно дышал, а возле рта своего видел Виталий Егорович чью-то руку со стаканом янтарной влаги. Конечно, в небе еще парила проклятая галлюцинация – семь розовых десяток, и в голове еще клубился значительный вишневый омут, но напиток был доброкачественный, резкий, и сознание быстро, как ему и подобает, прочищалось. – Повторить, товарищ гвардии генерал-майор? – Разумеется, – строго кашлянул Чувиков и тут же получил еще стакан и, кроме того, надкусанный купат со следами губной помады. Чувиков тогда бодро сел и увидел вокруг себя весну человечества, рожденную в трудах и в бою: боржомные звезды и шампанскую кипень, фиксатые пленительные пасти дам, умело дерущие полнокровных купатов, и гитару, и комсомольца Маяла, влепившегося в гранит как диковинная бабочка-инкрустация с надломленным крылом. Рядом сидел нестарый интеллигентный профессор, который, заложив за уши длинные волосы, внимательно и с человеческим чувством, словно медсестра, смотрел на генерала. Чувиков тогда ему с укоризной сказал: – Вот ты мне все виску да виску подливаешь, а что эта виска для русского человека – квас! Я, между прочим, больше нашу сормовскую рабочую предпочитаю. Профессор длинным пальцем преподнес ему слизистый сопливый гриб. – Виталий Егорович, ведь вы человек и я человек. Вот хочется мне вам в рожу плюнуть, сукин вы сын, блядь полоумная, а я не плюю, а преподношу вам закуску. – Ваше имя, отчество, фамилия, место работы? – осведомился генерал, принимая гриб. – Патрик Генри Тандерджет, профессор Оксфорда, король Пражского майалиса и дезертир из армии Соединенных Штатов. – Очень приятно. – Чувиков поклонился носом и грибом. – Чувиков Виталий Егорович, русский анархист. Из огромнейшего окна кафе «Ореанда» видны корабли, идущие по закатному морю. Ах, романтическое местечко! С набережной поднимаешься сюда по крутой лестнице, садишься у окна с непроницаемым отчужденным видом, смотришь на море, на корабли, щелкаешь «ронсоном», затягиваешься «Винстоном»… Какой-нибудь умник скажет, что в этом пошлом манерничанье нет никакого смысла. Ошибка! Во-первых, ты обязательно здесь в конце концов напьешься, как свинья; во-вторых, уведешь какую-нибудь интеллектуалочку; в-третьих, проснешься утром, вспомнишь, как входил в это кафе, как задумчиво курил и что делал потом, подумаешь «какая же я пошлая и низкая мразь», а из таких мыслей человек всегда извлекает пользу. Алик Неяркий сидел за столом, окруженный целой компанией. То ли врачи, то ли артисты цирка, то ли ворье коммунальное, дело не в этом. Главное, болельщики и коньякер выставляют, только успевай глотать, а чувиха одна уже интересуется, уже поигрывает под столом молнией на штанах бомбардира. Алик, глотая коньяк, раздирая цыпленка, ковыряясь пальцем в икре и ободряя временами любопытную чувиху своей неотразимой кривой улыбкой, держал площадку и отвечал на все вопросы любителей спорта. К примеру, его спрашивали: – А что, потянет еще один сезон тройка Фирсова? Он тут же отвечал: – Резинку гонять одно дело, а родину защищать – другое! Бывало, Анатолий Владимирович как начнет в раздевалке накручивать нервы на кулак, ребята только попердывают! Что ж вы, сучьи дети, позволяете себя к бортику прижимать малокровным шведам? Вы же русские люди! За вашими спинами вся наша мощь стоит! Мир! Труд! Свобода! Бомбардир вдруг скрипнул зубами, двинул локтем. Полетели рюмки, ошметки закусок, брызги напитков, запачкан был белоснежный свитер соседа, молодого фарцовщика-альпиниста. – Перебарщиваете, мадам, немного перебарщиваете, – процедил вбок Алик и вдруг грохнул кулаком по столу, уронил голову на руки и глухо заговорил, подавляя икоту: – Продолжаю! Продолжаю ответы на вопросы телеслушателей. В настоящий момент в мои планы входит строго засекреченный полет на Луну в рамках программы Всемирного Совета Мира. Тихо! Задача перед нами, товарищи, стоит нелегкая, но она нам будет по плечу, если Федерация хоккея нас поддержит, в чем мы почти не сомневаемся. Тихо, хмыри! Кулак бомбардира заплясал по столу, круша сервировку, и замер в заливном рыбном блюде. Болельщики испуганно переглядывались. Алик продолжал, не поднимая головы, глухим, но грозным голосом: – Во всем мире хмыри вроде вас молчат, когда говорят настоящие мужчины! Итак, решено – мы отправляемся по первой же команде Центрального Комитета! Со мной два старых кореша с Пионерского рынка, борцы за достоинство человеческой личности. Прекратить хихиканье! Да ладно, кончай ты, Татьяна, за солоп-то дергать, не до тебя сейчас! Спокойно, Луна – наша! Мы сядем на нее все трое, и пусть прогрессивное человечество сосет! Где мои кореша, будущие герои Отчизны? Отвечайте – где? Может, вы их, суки, патрулю передали? Может, уже дело шьете? Учтите, шалашня, я сам из органов! Всех вас замету как притоносодержателей! Алик зарычал и сильно заскрипел своими крупными зубами. Соседка, у которой уже появилось к ветерану некое подобие родственного чувства, деловито закричала: – Двойного кофе Неяркому и таблетку аспирина! Однако рычание оборвалось без всякого аспирина. Не- яркий встал во весь свой приличный рост и на глазах всей «Ореанды» уперся в стеклянную стену тоскующими руками. – Где вы, друзья мои милые? Где голуби мира и весны? Где мудрецы и поэты? – завел он жалобным голосом на манер плача Ярославны. – Где тройка Неяркого? Академик мой бескомпромиссный! Тандержетик мой, вислые уши, вэа ар ю? Бессонница и паруса, пока плывем до середины, мы обгоняем чудеса, когда сосем из горловины… Эх, сгубила хлопцев тоталитарная система! Посетители «Ореанды» были потрясены этой вдохновенной импровизацией, а один заезжий лабух даже подыграл Неяркому на флюгель-горне. Слезы стекали по впалым щекам центуриона, а рука его уже ощупывала железный стульчик – назревал новый взрыв. Как вдруг сильный порыв ветра распахнул дверь «Ореанды», и все увидели за ней темно-зеленое ночное небо с чистенькой звездочкой в глубине. Затем в дверь, словно голуби-вестники, влетели три розовых десятки, а вслед за ними в кафе проскользнули двое в черных шелковых масках, он и она, легкая и неприличная парочка, вне всякого сомнения, только что вылезшая из постели. Вошедшие заколебались в центре зала. Свободных мест, конечно же, не было, и они колебались, обнявшись, довольно долго, но не просто так, а как бы в ритме допотопного аргентинского танго. Червонцы между тем деловито кружили над ними, подгоняемые лопастями фена. Она была юной грацией, о чем свидетельствовали нежный подбородок под нижним краем маски, яблочные грудки и гибкий стан, очерченный макси-платьем романтического стиля. – Что за девка? Почему не знаю? – спросил присутствующий в кафе кинорежиссер Калитта, джинсовый молодой человек в затемненных очках, у своего администратора, одутловатого синещекого волосатого Крайского, по прозвищу Мамин Свитер. – Такую надо снимать, снимать и еще раз снимать! – А вдруг у нее носа нет? – осторожно хихикнул Мамин Свитер. Мужчина в маске был не юн, небрит, нетрезв и небогат, о чем свидетельствовали хотя бы трехрублевые белые тапочки, правда совсем новые. Но было в нем нечто таинственное, это был, конечно же, некий «таинственный в ночи», об этом говорило хотя бы его платье, только что выстиранное и еще не высохшее, слегка дымившееся. «Ах, какой! – подумали все без исключения дамы в кафе. – Ах, какой, какой, какой!» Прекратив наконец колебания, парочка направилась к разгромленному Неярким столу и присела там, среди луж и осколков стекла. Посидев несколько секунд в скованных позах, маски вдруг сблизились и поцеловали друг друга в ротовые отверстия. Изумление было всеобщим и молчаливым, лишь Калитта слегка поаплодировал, тогда как Алик Неяркий стал медленно приближаться, держа на отлете стул за железную ногу. Все замерли в ожидании неприятной, но интересной развязки. Бомбардир начал издалека: – Когда меня спрашивают, кто твой любимый писатель, я отвечаю – Жизнь! Когда меня спрашивают, что я ненавижу, я отвечаю – войну, лицемерие, капитулянтство! Он облокотился одной рукой о стол, а другой покручивал свое грозное оружие. – Правильно, товарищ Неяркий! – вдруг оживилась буфетчица Шура, которая сегодня с утра все помалкивала, потрясенная покупкой «Камуса». – У нас тут не бал-маскарад! Таких учить надо, таких вот, в масках! Затем произошло неожиданное. Неяркий отбросил стульчик и раскрыл объятия. – Пантюха! Генаха! Самсоша! Арька! Радик! Нашелся! Где ж ты пропадал, сучонок? Где ж ты потерялся? Человек в маске обнял бомбардира и быстро заговорил; речь его была похожа на стремительное, но шаткое скольжение новичка по трассе слалома, того и гляди переломает себе руки и ноги: – В пельменной, Ян! Мы потеряли друг друга в пельменной! Я отправился за бульоном и внезапно попал в сумрак таинственной ночи. Я путешествовал по этой ночи один вдоль и поперек, таинственный в таинственной ночи, пока не встретил эту юную особу голубых кровей. Как ты поживаешь, Ян? Поцелуй теперь свою сестрицу, дружище! Она выстирала мне все – штаны, свитер и даже трусы, можешь себе представить, камрад? Пожалей ее, Ян! Я жалел ее изо всех сил. Да ведь как же не пожалеть юную особу голубых кровей, которая путешествует по дикой стране без стражи? Алика долго не надо было упрашивать, он обхватил «юную особу» снизу за милые ягодицы и притиснул к себе, жарко дыша. – Спокойно, кисонька, я – по-братски. – Брат, его нужно спасать, – зашептала юная грация с восторженным необязательным отчаянием. – Брат, мой возлюбленный – пропащий человек. Быть может, только мне удастся его спасти… – Сама ты, чувиха, пропащий человек! Мы с Академиком в полном порядке! Сейчас сядем за чистый стол и будем ждать нашего третьего друга, американского профессора кислых щей. Эй, люди, дайте нам столик, чтоб чистый был, как хоккей! Чистый стол, конечно, был им быстро предоставлен, и они сели за него в важном молчании. Девушка вырезала Неяркому маску из интуристовской салфетки. Молчаливая замаскированная троица полностью отключилась от жизни интеллектуального кафе, хотя и напоминала всем присутствующим о близости пугающих инфернальных сил. Вскоре, однако, за окнами «Ореанды» загрохотали ржавые танковые гусеницы, и на набережную, круша вазы и статуи, выехал странный поезд: три устаревших бронетранспортера, полные детей и цветов, таксомотор «Волга», набитый какой-то безобразно горланящей пьянью, и газик-вездеход, так называемый «иван-виллис», в котором стояли, приветствуя публику, заслуженный генерал-майор, с победоносными закруглениями своего несвежего лица, и долговязый хиппи в генерал-майорской фуражке. Дети бросали из бронетранспортеров на зашарканный асфальт пряную горную флору и пели чудную песню «Все люди – братья, обниму китайца, привет Мао Цзэдуну передам». В толпе у многих наворачивались слезы: игра «Зарница» финиширует! – Дядя Паша! Дядя Паша! – загалдели юные воины, адресуясь к хиппи. – Давайте теперь еще одну песню разучим! Вы обещали! Всем понравилась покладистость «дяди Паши», он тут же вылез на капот «козла» и запел, активно помогая себе генеральской фуражкой: Старинную историю Мне передал отец Про губки леди Глории И про ее чепец, Ах, про ее батистовый и кружевной чепец! – Ах, про ее батистовый и кружевной чепец! – подхватили дети. Однажды к леди Глории Зашел Гастон-кузнец, И вскоре у истории Увидим мы конец, Ах, этот чепчик розовый пришелся на конец! – Ах, этот чепчик розовый пришелся на конец! – грянули хором дети. Я спел про леди Глорию Но я не жду похвал, Ведь всю эту историю Нам Чосер рассказал, Ах, старый Джефри Чосер, он никогда не врал! – Ах, старый Джефри Чосер, он никогда не врал! – ликуя, спели дети. – Ах, старый Джефри Чосер, он никогда не врал! – ликуя, спела вся набережная: сталелитейщики и мастера высоких урожаев, милиция и военнослужащие, бляди, рыбаки и интуристы, бляди, фарцонники и дружинщики, циркош-ники и киночи, бюроканы и наркомраты, аптеканты, и спе-куляры, и бляди. Неистовый всеобщий восторг, братское единение охватили вдруг набережную города-курорта, а шельмоватый простак-хиппи по имени дядя Паша запустил себе обе руки за пазуху и выбросил целый ворох новеньких десяток, розовых, как парная телятина. хмель бушевал в наших мозгах розовый хмель МИДЕОТЕРРАНО подобный пене острова Крит хмель закручивал наши шаги по чутким коридорам Ореанды и мы низвергались с мраморных лестниц и совершали пируэты на кафельных полах и врывались в табуны танца шейк и в бесконечные сортиры с сотнями писсуаров протянувшихся вдоль неподвижного моря словно строй римских легионеров хмель бешенным глиссером заносил нас в подкову гавани Сплита на полированные булыжники Диоклетианова града и в гости к нимфе Калипсо на ее древние и вечно желанные холмы в библейские долины и романские города под шелестящими лаврами и мы метались на дне кипарисового колодца под чистым темно-зеленым небом между статуями корифеев средиземноморской цивилизации и захлебывались в эту нашу быть может последнюю юную ночь захлебываясь в этой ночи захлебываясь в алкоголе в горячем токе крови в поцелуях Генерал-майор Чувиков сквозь дивное головокружение, похожее на поток винегрета, увидел вдруг себя на ресторанной эстраде. Вокруг валялись инструменты и пюпитры. Лабухи скорчились там и сям в безжизненных позах, один лишь «дядя Паша», с обморочным лицом, поглаживал щеточками медные тарелки в такт уничтоженной мелодии «Марш святых». Прямое попадание, догадался генерал, сел к роялю и пропел, бухая пятерней по нижнему регистру: От Орла до Замостья Тлеют польские кости, Над костями шумят ковыли… – Диспозиция такова, Патрик Генри: за три дня выходим к Рейну, на Францию больше двух дней ни в коем случае! НАТО? НАТО – не помеха, сдуем, как пыль! Главное, как добиться симпатии освобожденных народов? Может, чего подскажешь, Патрик Генри? – Мне нужно в милицию, – слабым голосом отозвался профессор Тандерджет. – Милицу тебе? Вот козел английский – Тамаркиной задницы ему мало, Милицу ему теперь подавай, одобряю! – В милицию, то есть в советскую полицию, – более отчетливо произнес Патрик Генри, вынул изо рта спящего певца Виктора Бури дымящуюся сигару и затянулся с глубоким благодарным всхлипом. – Внимание, которые на ногах! – сказал в микрофон генерал. – Зарубежный друг просится в милицию. Надо помочь прогрессивному иностранцу. Давайте все пойдем в милицию, и дивчины, и хлопцы! Те, которые на ногах, а их осталось в «Ореанде» не так уж много, одобрительно зашумели. В милицию, в милицию, в советскую полицию! Чего ждать? В милицию надо идти по-хорошему, не выгонят же! Дежурный горотдела милиции, лейтенант Ермаков, был в ту ночь занят художественной советской литературой, романом «Истоки» писателя высшей гильдии Вадима Мокеевича Кожемякина. Роман этот, между прочим, был снабжен подзаголовком: «Письма с фронта идеологической войны». Главный герой романа, сталевар-многоженец, работник Энского обкома и телекомментатор по международным делам Мокей Вадимович Кожин, как раз находился на передовой позиции, то есть на Елисейских Полях, и с презрением рассматривал витрину автомобильного магазина «Ситроен». Всею кожею своею, волосяным покровом, железами внутренней и внешней секреции, а главное – коренным своим огурцом ненавидел Кожин фальшивый блеск капитализма. Экая наглость – выставлять все напоказ, не считаясь с исторической обреченностью! Лейтенант Ермаков такую литературу знал наперед, не читая, знал он и самого автора, В.М.Кожемякина, – тот всегда ошивался в милиции, в следственных органах, в горкоме – знал и не уважал, но почему-то приятно было Ермакову читать по ночам такие книги. Знаешь заранее, что никакой хуйни не произойдет, что все будет развиваться, как положено, что прогрессивные идеи восторжествуют в трудной борьбе, а это очень успокаивает во время ночных дежурств в таком городе, как Ялта. В Ялте лейтенант служил уже десяток лет, но никак не мог к ней привыкнуть. Нервный этот, туберкулезный, пьяный город был для него, как глухая ночь, как смутное время, как продолжение гражданской войны. То, понимаете ли, приволокут длинноволосых с гитарами, то дама прибежит – украли собачку, то вынырнет кто-нибудь из воды без документов. Вот и сейчас, не успел товарищ Кожин дать ответный залп по Елисейским Полям, в горотделе милиции совершилось настоящее безумие, какого и в заграничном кино не увидишь. В дежурное помещение, поддерживая друг друга, явилась невероятная компания во главе с известным в городе гражданином директором санатория имени XIX партсъезда, генералом в отставке Чувиковым. Генерал был в соответствующем мундире, но в женской купальной шапочке с нейлоновыми оборками на голове. Среди явившихся находились и другие известные лица: инструктор горкома комсомола Маял, в пиджаке и трусах, и две зарегистрированные в вендиспансере женщины, а именно Кукина и Пергорьянц, на голове последней – генеральская фуражка. Вместе с этими местными жителями пришло несколько отдыхающих: двое мужчин в масках, один в черной, другой в белой, молодая девица, опять же в маске, которая с беспричинным смехом занималась целованием мужчин, длинноволосый не по возрасту субъект, явно чуждого нам вида, хотя и с комсомольским значком, приколотым прямо к коже оголенной груди. Позднее к компании присоединился моряк торгового флота, который тут же опозорил морскую форму лежанием на полу. Под рукой у Ермакова в данный момент был только сержант Чеботайко, и потому после осмотра компании он спросил довольно мирно: – В чем дело, граждане? Чуждый элемент с комсомольским значком на коже выступил вперед и внятно заявил: – Я профессор Оксфорда, консультант НАСА и эксперт ЮНЕСКО, но я хочу порвать с преступным прошлым и прошу у советских властей политического убежища. – Понятно, – кивнул Ермаков и показал на стул. – Вот, пожалуйста, напишите заявление. Он вышел в соседнее помещение и приказал Чеботайко собрать через «ходилку-говорилку» все ночные патрули и поднять на ноги народную дружину. Когда он вернулся в дежурку, там царил вальс. Все ночные визитеры молча и нежно вальсировали друг с другом, а невозвращенец-хиппи вальсировал один, трепеща своим заявлением и тихо напевая: – Робок, несмел, наплывает мой первый вальс… На своем столе лейтенант нашел две шоколадных конфеты, помятый, но яркий цветок РОЗА!!! станиолевую розеточку с заливным судаком и граненую рюмку зеленого ликера «Шартрез». Рюмку лейтенант строго отставил – не положено при исполнении служебных обязанностей, а конфеты и судака съел не без удовольствия. Отодвинув в сторону роман «Истоки» и взяв в руку розу, лейтенант сел за стол и стал наблюдать танец. Было в танцующих что-то грустное и осеннее, что-то очень неопределенное, но определенно не похожее на героев романа «Истоки», как друзей, так и врагов. Даже толстожопая Тамарка Кукина и та казалась в этом танце полуувядшей хризантемой. Лейтенант и сам не заметил, как стала его забирать за живое лирическая мелодия вальса. Стоп, одернул он себя, в обществе должны быть люди, чтоб бороться зa порядок и не позволять населению скатываться до уровня сумасшедшего дома. Так он говорил себе, но предательская грустная жалость к этим чокнутым алкоголикам, вкупе с благодарностью за вкусные вещи, ползла по его лимфатическим сосудам снизу вверх. В конце концов, неизвестно, к каким бы выводам пришел Ермаков под влиянием вальса, если бы тут не вошли в помещение ночные патрули и отборные дружинники. Можно лишь определенно сказать, что в задержании визитеров, в закручивании рук и ног, в преследовании вырвавшихся, в запихивании головой в мотоколяску, в пинании ногами и во всем последующем-соответствующем лейтенант Ермаков участия не принимал. НЕ СРАВНИВАЙТЕ, ПОЖАЛУЙСТА, ЭТОТ ЗОБ С ПОД-КЛЮВЕННЫМ МЕШКОМ ПЕЛИКАНА, в который нелепая птица складывает жалкий, но нужный ей запасец пищи-рыбы. Этот зоб, пятнистый и дряблый, предназначен для коллекционирования наших комсомольских значков! АХ, КАК СОСТАРИЛСЯ НАШ ЛЮБИМЫЙ НАВЯЗЧИВЫЙ ПРИЗРАК после своей магаданской весны! Как постарела его кожа, его слизистые оболочки, но как сильны еще его руки и как хрустят наши недоразвитые суставчики при затягивании узла на спине! НЕУЖЕЛИ МЫ УЖЕ В БОЛГАРИИ? ГУТЕН ТАГ, ТОВАРИЩИ БОЛГАРЫ! Мы стояли жалкой кучкой в вестибюле, а болгарские варианты теснили нас к стене. К стенке их! Сфотографировать по одному! Теперь никуда не уйдут! Здесь не заграница! Здесь Болгария! ЗНАКОМА ЛИ ВАМ ФОРТЕПИАННАЯ ПЬЕСА «ВОСПОМИНАНИЕ О МОЛОДОСТИ»? Розовая трава того вечера была, как всегда, неподвижна, а ты все тужился, стараясь вызвать на поверхность хотя бы один мыльный пузырь воспоминания. Между тем воспоминание сидело неподалеку под статуей охотницы Артемиды, в виде скромной старухи, у ног которой лежала маленькая такса, новорожденный львенок. Со всех сторон на нас надвигался огромный вечерний город с его стеклянными плоскостями и головокружительными ущельями, где, как всегда в погожие вечера, кишела предреволюционная жизнь. МОЙ ЛОБ ШИРИНОЮ В ДВА ПАЛЬЦА, НО МЫСЛЬ ПРИТАИЛАСЬ ЗА НИМ, хищнейшая мысль-недоносок сквозь глазки упорно глядит, сквозь кожу мою прорастает, как полк энергичных стрелков, а уши, антенны радаров, следят за пустыней небес! Я очнулся от звука падающей воды. Я очнулся от острого запаха мочи. Когда голова моя повернулась, я понял, что очнулся от звука падающей, остро пахнущей мочи. Голова моя лежала на полу, а следовательно, и все мое остальное лежало на полу, а значит, и душа моя лежала на этом цементном полу. Возле головы моей стояла банная оцинкованная шайка, в которую низвергались две струи, одна желтая, другая прозрачная. Источниками этих струй были два пениса, склонившиеся надо мною, как два средневековых солдата. Еще раз куда-то повернувшись, я увидел и своего сморщенного дружка, робко прикорнувшего на жестком ложе бедра. Я разглядел затем и принадлежащее мне бедро с синим пятном, волосатую голень и невыразительную стопу, за которой стояла железная койка, а на ней лежал голый мужчина, скрестивший руки на груди и смеющийся в потолок. Транс-фак-катаром приблизился бок мужчины, и под восьмым ребром обозначилась основательная выемка и висящий рядом кожаный трансплантант, похожий на пожелтевший стручок южной акации. Все было на что-то похоже: пенисы на солдат, трансплантант на стручок. Одни предметы напоминали другие. Лампочка под потолком смахивала на Зоркое Око Судьбы. Журчание мочи прекратилось, и оба пениса, глухо разговаривая и рыча, шлепая босыми ступнями, куда-то удалились. Я приподнялся на локте и заглянул в шайку, стараясь, однако, нe увидеть своего лица. В шайке отражалось окно, забранное в железную решетку, и повисшая на этой решетке скорбная голая фигура с обвисшими боковинами. Так я понял, что это за местечко – МЕДИЦИНСКИЙ ВЫТРЕЗВИТЕЛЬ! Тот, на окне, кричал: – Прав не имеете! Я член бригады коммунистического труда! Я уже сто тысяч на сэкономленном топливе! Я на Доске почета! Отпустите, отпустите, убийцы и сволочи! Был солнечный хрустящий мороз, когда Толя фон Штейн-бок приволок рюкзак с продовольствием в городское управление безопасности. Мальчик еще с раннего детства испытывал недоверие к таким вот ярким морозным дням. Безветрие, неподвижные сугробы, прочно установившийся низкий Цельсий – вот штука, эти приметы вселяли в душу чувство беды и стыда за свою беду перед массой безбедных граждан. Магаданская Безопасность любила уют и располагалась в доме с четырьмя маленькими дорическими колоннами. Дом был похож на помещичий особняк, и, при желании, юный фон Штейнбок мог вообразить, что явился наниматься в гувернеры. Однако желания такого у него не появилось. Он желал лишь, чтобы приняли такую большую сверхнормативную передачу. Кроме того, он мечтал, чтобы повторился тот единственный счастливый случай, когда мать везли с допроса в тюрьму не в «воронке», а в легковушке и он увидел ее бледное и неестественно оживленное лицо. На крыльце, привалившись спиной к колонне, стоял здоровенный, налитой салом и спиртом, малый. Нагольный полушубок наброшен был на его круглые плечи, на боку висела кобура с пистолетом. Он ухмылялся от полного удовольствия своей жизни, от полной завершенности своей персоны – рыцарь революции! – и, вдобавок к этому удовольствию, уже с ленивым избыточным смаком он грыз жареные семечки. Откуда, скажите, на границе вечной мерзлоты жареные подсолнухи? – Что, пацан, матуха припухает? – доброжелательно обратился он к фон Штейнбоку. – Шамовку притаранил матухе? Дело! Да заходи в дом! Чего стоишь, как неродной? Толя проскользнул в темный коридор, почувствовав щемящую благодарность к добродушному гиганту. Между тем этот добродушный гигант, «загадочная русская душа с потенциальным генетическим запасом добра», был бойцом комендантского взвода, то есть расстрельщиком. Ах, Толя фон Штейнбок, робкое существо с неясными порывами, думал ли ты, стоя под вырезанной из фанеры и подзолоченной чекистской стенгазетой «На страже», что породнишься когда-нибудь с прыщавым саксофонистом Сам-сиком Саблером, что будешь спать в мраморной ямке на хвосте собственного динозавра, что прославишься в Черной Африке как изобретатель микроскопа, что прославишься как автор книг и формул и таинственный в ночи преемник Дон-Жуана, и останешься все тем же Толиком фон Штейнбоком, даже лежа на цементном полу медвытрезвителя в луже ядовитой алкогольной мочи. – Але, мужики, дайте закурить! Эй ты, подбрось «Примы»! Душа горит, курить хочется! Да вы люди или суки? Теперь уже трое голых стояли на окне, вцепившись в решетку и голосили в форточку. Я подполз к ним на четвереньках, встал, подтянулся на решетке и занял свое место среди бугристых ягодиц. За окном была глухая улица, светился асфальт под фонарем, чуть покачивались верхушки кипарисов, и не видно было ни души. – Нет никого, – пробормотал я. – У кого вы просите? – Нет никого, да? – агрессивно закричал воспаленный худой парень с пушистыми бакенбардами, от которых его нагота становилась еще постыднее. – А этого фрея ты не считаешь? – Он ткнул пальцем в пустоту. – Вон, с поебалки идет и курит БТ, сучонок-эгоист! Погоди, гаденыш, сам попадешь в вытрезвилку, хер тебе кто-нибудь даст покурить! – Погоди! – завопили двое других. – Хер получишь! – Погоди! – завыл и я. – Эгоист сраный! – У кого гарантия есть?! – с еще большей запальчивостью вопросил парень в бакенбардах и тут же сам себе ответил: – Никто не гарантирован от вытрезвилки, потому что милиция совсем озверела. Здесь, между прочим, и нет особо пьяных. Вот ты, парень, возле параши лежал, так ты ведь просто спал – да? – Конечно, просто спал, – охотно подтвердил я. – Спал, сны смотрел. – А я о чем говорю! – завопил он и затряс решетку. – Сильно пьяные с бабами сейчас лежат, их не трогают! Милиция сама, сука, не просыхает! Травят бляди-эсэсовцы беззащитную молодежь! – Вон еще трое идут! – закричал сосед справа, раздутый, лысый и розовый альбинос. – Трое куряк! Але, мичман, брось чинарик, будь человеком! Я смотрел на пустую улицу, на покатый мертвенный асфальт и на трубку фонаря и ничего, ничего, ничего не помнил из своей жизни. Все же вспомни хотя бы «золотые пятидесятые», и свинговый обвал, и соло под сурдинку – дулу-дулу-бол-бал, – и толпу девушек в глубине зала, и пустое пространство навощенного паркета за минуту до начала бала, вспомни же! Однажды хмурым летним утром мистер Гринвуд сполз с кровати и увидел, что двери на балкон открыты, люстра над головой не погашена с ночи, окурки не выброшены и даже водка не допита. Он вышел на балкон и увидел внизу пустой парк и красноклювого скворца, сидящего на плече гипсового мальчика с обломанной пиписькой. Затем взгляд его остановился на кипарисе, который встречал здесь его каждое утро. Кипарис представлял собою идеальную форму, эдакую свечечку высотой в три этажа. Гринвуд долго смотрел на кипарис без всяких мыслей и вдруг почувствовал, что перед ним женщина. Женщина? Его передернуло от неудержимого желания овладеть этой зеленой ровной женщиной, но в следующую секунду спасительный страх… Однажды Герберт Пентхаус-младший, куря трубку, шел в дом Архитектора выпить коньяку, как вдруг у него ниже пояса появилось под пальто нечто круглое величиной с кокосовый орех. Герберт задохнулся от ужаса, мысли об удалении этого дикого тела уже неслись издали, словно буденновский эскадрон. Он схватил себя руками за ЭТО МЕСТО, ожидая найти там твердое-бугристое-кошмарное-чужое, но под пальцами оказался лишь твид, а под твидом прощупывался собственный жиденький жирок Пентхауса-младшего. Надо носить выпивку с собой в плоской бутылке и следить, чтобы никогда не пустовала. Так всегда делали настоящие мужчины его возраста, летчики и писатели… Мимо Толи фон Штейнбока деловито проходили люди обоего пола с папками под мышкой. Они перекликались и пересмеивались, как это бывает в обыкновенных учреждениях, а между тем из-за одной двери все время доносился человеческий вой, правда негромкий. Никто не обращал внимания на паренька с рюкзаком, а может быть, его просто не замечали в темном углу под стенгазетой. Никто не обращал внимания и на вой из-за двери так же, как никто не прислушивался к треску пишущей машинки из-за другой двери. У Толи возникло ощущение часто повторяющегося дурного сна, когда ты понимаешь, что попал в опасное место, что тебе нужно отсюда немедленно уйти, что вот-вот грянет беда, но уйти почему-то невозможно. По веселым голосам сотрудников он понял, что подошло время обеда, и впрямь – двери хлопали все чаще и чаще, и вскоре коридор опустел. Тогда вой усилился, словно воющий решил во время перерыва повыть за милую душу. В конце коридора заскрипели доски, и появился позевывающий Чепцов. Он был на этот раз в военном, но поверх гимнастерки на нем была безрукавная душегрейка, скрывающая погоны. Он сладко потянулся на ходу, смешливо фыркнул, словно освобождаясь от приятного, но дурашливого сна, открыл ТУ дверь и выпустил вой наружу. – Обедать пойдешь, Борис? – спросил он в эту открытую дверь. Толя увидел прямо перед собой залитую солнцем комнату с тюлевыми занавесками и с портретом Берии над письменным столом. В середине комнаты спиной к двери стоял, широко расставив ноги, человек в такой же душегрейке, как и у Чепцова. За ним виден был другой человек, сидящий на стуле. Первый человек что-то делал руками со вторым, а второй-то как раз и выл. – Ай-я-яй, какие страсти-мордасти! – насмешливо сказал Чепцов, вошел в комнату и закурил. Дверь осталась открытой, и Толя мог прекрасно видеть все происходящее. – Всю душу вымотал ебаный фашист! – устало проговорил следователь Борис и отошел в угол к рукомойнику. Чепцов вставил ему в зубы папиросу и зажег спичку. Подследственный поднял голову, и Толя чуть не вскрикнул – перед ним был Саня Гурченко, тот самый смелый «Ринго Кид», лихой и веселый спецпереселенец, европейский бродяга, «рыцарь Иисуса Христа». Что с ним делал следователь Борис своими умелыми руками, понять было нельзя, не было никаких следов на его мертвенном лице, однако выть он перестал немедленно, как только Борис отошел к рукомойнику. – По-моему, ты перехлестываешь, Боря, – мягко сказал Чепцов. – Ну, знаешь, у меня тоже нервы есть! – возмутился его приятель, отошел к столу и стал собирать бумаги в папку. Чепцов взял стул и присел к подследственному вплотную. – Что, Саня, бьют? – тихо спросил он, внимательно вглядываясь в молодое лицо. Гурченко открыл свои глаза, далекие и безжизненные, как весь северо-восток нашего континента, отрешенные от России и от Европы, забывшие Бога голубые свои глаза. – Бьют, гражданин капитан, – прошептал он. – Ну-ну, – сказал Чепцов, как бы ободряя его, как бы призывая вернуться к жизни, и – удивительно! – призыв этот был тут же услышан измученным человеком, в глазах его плеснула, как рыба хвостом, сумасшедшая надежда, и он слабо улыбнулся, облизал губы и чуть кивнул в знак благодарности за сочувствие, которое, оказывается, даже в такой малой дозе все-таки необходимо душе. – А так не били? – спросил Чепцов и ударил Саню локтем в правый глаз. Гурченко упал на бок вместе со стулом. Глазница его мигом заполнилась кровью. – Нет, до вас так не били, гражданин капитан! Что касается ялтинского медвытрезвителя, то здесь стенгазета называлась «На страже здоровья». Латунные буквы этого названия были вырезаны когда-то в недалекие годы именитым клиентом, скульптором Радием Аполлинариевичем Хвастищевым. Доктор физико-технических наук Аристарх Аполлинариевич Куницер выпилил для стенгазеты художественную раму с кистями винограда, похожими на титаническую мошонку. Писатель Пантелей Аполлинариевич Пантелей написал для стенгазеты передовую статью под названием «По следам столетия в свете пятидесятилетия», которая начиналась словами «вот уже больше четверти века». Знаменитый врач Геннадий Аполлинариевич Малькольмов смазал все это клеем, а саксофонист Самсон Аполлинариевич Саблер нарисовал в нижнем углу почтовый верзошник с крылышками и приписал неверной рукой «шлите письма». – У кого были головные уборы? – спросил вдруг капитан Чепцов над самым моим ухом. – У меня ушанка была, товарищ дежурный, – послышалось сбоку. – A y меня мичманка. – Шляпа велюровая. – Кепка. – Берет. – Тюбетейка. – Сомбреро. – А мне, товарищ дежурный, волосяной покров верните! Весь темный коридорчик был заполнен теперь дрожащими, голыми, всхлипывающими, стонущими мужиками. Сам я тоже был гол, и тоже дрожал, и тоже всхлипывал. Дежурный санитар, длиннорукий старик в халате, заляпанном кровью, блевотиной и йодом, с вечной неиссякаемой ненавистью и презрением смотрел на голых из-за барьера. Я посмотрел на него и вспомнил, что он вчера закручивал мне за спину руки и надавливал подбородком на затылок. Я вспомнил, что видел всю эту сцену в зеркале вытрезвителя – себя, согнутого в три погибели, с болтающимся половым членом, и насевшего на меня сзади старика, с пятнистым зобом, седым ежиком волос, с бешеными звериными бусинками глаз. Кажется, я кричал, как обычно кричат в таких случаях – «садист», «фашист», – а сам думал, кого же он мне напоми-нает – уж не того ли магаданского капитана, фамилию которого я никак не могу вытащить со дна памяти? уж не гардеробщика ли из Москвы? уж не старшину ли Теодоруса? Кроме этих мыслей, сквозь пьяную муть нахлынула вдруг ненависть, знакомая ненависть, похожая на ту далекую юношескую ненависть, ненависть, напоминавшая белый каменный плац, в углу которого охваченный ветром, неистово кипящий куст сирени. Ах, эту сталинскую крысу-каннибала я бы не пожалел! Господи, спаси меня и помилуй! Господи, прости и пощади! Господи, пойми – мне не под силу сжалиться над таким! ГОСПОДИ, НЕ ОСТАВЬ! – Это кто тут насчет волос комикует? Кто, спрашиваю? Санитар наждачным взглядом прошелся вдоль всей очереди голых, и, конечно, кто-то не выдержал, стукнул: – Вася это, Вася Валиковский, Вася ляпнул. Василек, че ж ты, ляпнул и прячешься? Смелости не хватает? Другие за тебя должны отвечать? Стукач подтолкнул вперед Васю Валиковского, известного в городе полусумасшедшего активиста городской библиотеки. – Не последний раз встречаемся, Валиковский, – раздельно сказал санитар. – Встретимся еще разок, вот тогда и пошутим. Он стал раздавать владельцам головные их уборы, куда, по доброй традиции российских вытрезвителей, сваливают при раздевании опасные и ценные вещи: очки, запонки, гребенки, шпильки, четки, амулеты, вязальные спицы, слуховые аппараты, логарифмические линейки, лорнеты, пилки для ногтей – все эти милые, интимные вещи, за исключением оружия и ядов, которые конфискуются. Вдруг Валиковский вытянул худую дряблую шею, всю в несвежих кожных наростах, поднял беспорядочно облысевшую голову и закричал высоким голосом, чуть ли не запел на трепетной ноте: – Вы – садист! Я буду жаловаться в Министерство здравоохранения! Вдруг все вспыхнуло разом, вихрь неповиновения охватил нас, голых, грязно-синеватых алкоголиков, измученных утренней тоской, «позорников», с нашими головокружениями, сердцебиениями, тошнотой. Вихрь божественного неповиновения и негодования, похожий на впрыскиванье горючей смеси. – Садист, одно слово садист! Василек прав, товарищи! – Садист проклятый, убирайся из медицинского учреждения! – Долой садиста! – Все жилы вымотал, проклятый садист! – В Мурманске спал, в Таллине спал, нигде по вытрезвилкам такого садиста не встречал! – Уходи, садист, на пенсию! – Такая сука, товарищи! Так давит сапогами на все тело! На мозжечок давит, садист! – Где такие права у садиста! – Косыгину надо писать! – У Тану надо писать! – Академику Сахарову! – Да чего писать? Подождать его за углом, и пиздец садисту – Садист! – У, садист! – Нет-нет, френды, только без насилия! Пассивное сопротивление, но без насилия! – Садитесь на пол, мужики! Выразим голыми жопами наш протест против унизительных надругательств садиста! Сколько уж лет я живу в своей стране свою жизнь, но никогда и нигде, ни в институте, ни на производстве, ни на улицах, ни в метро, ни на стадионе, не был я свидетелем, а тем более участником массовой вспышки непокорства, взлета человеческого достоинства и гнева. Всегда казались мне такие события несбыточными, невозможными в нашей стране, и вдруг в темном коридорчике, пропахшем блевотиной и кошмаром, я стал участником акта неповиновения, отчаянного броска на проволоку государственной карательной машины. Головы поднялись, и никто уже не стыдился друг друга, и все презирали мировой садизм, все требовали уважения к себе и изгнания обидчика, всем забрезжили вдруг серебристые дали «свободного человечества», где не будут тебя непрерывно давить, где и сам ты не будешь безобразничать, всех охватил восторг, окатила отвага – что хотите, то и делайте, хоть газ пускайте! А над всем нашим восстанием звенел молодой голос любимца ялтинского вытрезвителя и горбиблиотеки Василька Валиковского: – Товарищи, поднимем свой голос протеста против укрывшегося под личиной советского санитара кровопийцы человеческого рода! Товарищи больные и отдыхающие, я не ошибусь, если скажу, что он принадлежит к семейству членистоногих, которых с таким блеском и сарказмом пригвоздил к позорному столбу истории еще академик Энгельс! Товарищи, не наказания я прошу земноводному паразиту, а морального осуждения во имя духовной свободы! Товарищи, прислушайтесь к шуму не вытравленных еще лесов, к вечному зову пустынь, к шепоту ласковых струй голубого ночного мира! Прислушайтесь! Вглядитесь! Вот так начнется великое чудо мира, подумалось мне, вот так загорится духовная революция, которую предвещал граф Толстой. – Ты лучше молчи, друг, – очень спокойным голосом посоветовал сосед. – Молчи, а то в психушку отправят. Оттуда не выберешься. Он присел рядом со мной, и я увидел страшную яму у него в боку и кожный трансплантант, похожий на высохший банан. В большом кулаке этого доброго человека была зажата четвертинка «Перцовой». – Три глотка, – прохрипел он. – Три глотка и только не жилить! Глоток за глотком в меня влились Жизнь, Юмор и Романтика. – Спасибо тебе, неистребимое человечество! – сказал я, вставая на ноги. – Поистине только высшим приматам доступна такая хитрость – опохмелиться перцовкой, не выходя из вытрезвителя. …Пьянчуги, шлепая босыми ступнями по дурным лужам, волоклись коридором в дежурку. Васильку Валиковскому в дверях дали слегка по шее, чтобы не повышал голос. Друзья встретились вновь Вновь пересеклись наши дорожки в камере народного суда, где оказались утром все пациенты милицейско-медицинского профилактория. Неяркий и Тандерджет сидели на задней скамье, исполненные брезгливой важности и чугунной мудрости, словно не их собирались судить, а именно они и есть судьи. Должно быть, они провели ночь в других камерах, то бишь палатах, городского гуманитария, потому я их и не видел. Как ни странно, я ни разу не вспомнил о них, не подумал, на каком повороте, в какой пропасти суждено нам вновь встретиться. Оказалось, встреча была не за горами – в камере народного суда, строгого охранителя трезвой пролетарской власти. – Вспомнил стихи? – сквозь зубы спросил Тандерджет, когда я пробрался к ним и сел рядом, стараясь не глядеть в окно, замазанное сортирной краской. Я тут же прочел «Бессонница, Гомер…», все стихотворение целиком, и даже вспомнил автора Осип Мандельштам. – Ну, вот и судья, – проговорил Патрик. – Узнаете, ребята? Это кельтское ископаемое божество из Британского музея. – Ничего подобного, – возразил я. – Она работает кассиршей на нашей станции метро. – Кончайте фантазировать, – оборвал нас Алик. – Перед нами председатель Федерации классической борьбы, забыл фамилию. Судья сидела, или сидел, или сидело за столом с кислой миной, принюхивался (-лась-лось) так, словно от нас пахло чем-то непотребным, а нам-то казалось, что это именно от нее (-него) несло сливным коллектором. – А где же присяжные? – спросил Патрик. – А вон они, – показал Алик. Пятеро милиционеров сидели вдоль стены и тоже кривили свои чушки, словно и они выше нас, словно мы здесь самые низшие. Открылась дверь в зал запихивали новую партию вчерашних гуляк, человек тридцать. За их головами в проеме двери виднелась перспектива улицы с «воронком» на первом плане. По улице текли в разные стороны струйки людей обоих полов, должно быть уже прошедших через вытрезвитель и утренний суд и спешащих сейчас на принудительные работы. Со смехом пересекла перспективу стайка несовершеннолетних алкоголичек-лолит в школьных фартучках. Две старушки у ворот ждали третью, чтобы послать за «банкой». Иногда в толпе мелькали лица санитаров, тяжелые, туповато-добродушно-неумолимые, внимательно, с искоркой тайной зависти присматривающие за толпой своих временно расконвоированных пациентов. В глубине синело протрезвившееся пристыженное море, которое наказывал за вчерашнее буксир «Гремучий», черный, как похмелье. Но вот дверь закрылась. Суд начался. – Давай хоть ты, Абакумов, своих подопечных. – Судья мучительно зевнуло и зашелестело бумажками, поданными жопастым сержантом Абакумовым. – Чкалов Самолет Аэропланович, – умирающим голосом произнес судья, и в зале тут же вскочил подсудимый, здоровенный дядька в синей аэрофлотской форме. – Фамилия, имя-отчество, год рождения. – Судья посмотрела себе в ладошку, где у нее было припасено маленькое круглое зеркальце. – Чкалов Самолет Аэропланович, одна тысяча девятьсот тридцатого года великого перелома! – с радостной готовностью ответствовал авиатор. – Место работы? – Командир отряда вертолетчиков Тюменского областного управления грузоподъема и доставки! – не без гордости отрапортовал подсудимый. – Абакумов, изложи суть дела. – Судья обнаружила у себя на носу уязвимый угорек и схватила его двумя пальцами, словно это было насекомое. Абакумов «докладал»: – Чкалов С.А., в невменяемом состоянии тела и духа, заказывал пиво и музыку в приемном отделении санатория имени Второй Пятилетки. Снимая с себя верхнее платье без указания врачей, бросал в медицинский персонал кондитерские изделия, которые привез с собой. – Как же вы, Самолет Аэропланович, дошли до жизни такой? – спросило судья, расшатывая угорь. – Восемь лет без отпуска, гражданин судья. Накопилось… – глухим, срывающимся от волнения голосом начал вертолетчик и осекся. Судья осторожно тянул: – Как-то нехорошо-о-о-о получается, Чкалов. А если все-е-е так начнут? – Нехорошо будет, непорядок, – согласился авиатор, опустил голову и сильно вздрогнул плечами. Последним движением, резким и изящным, как выпад тореадора, судья вырвал угорь вместе с завивающимся гнойным хвостиком. Мелькнула блудливая улыбочка. Угорь исчез в папке. – Десять суток! – пророкотало оно. Вздох изумления прогулялся по залу. Пять суток скостил, ведь полагалось-то вертолетчику пятнадцать! Не иначе как ради угря! Милиция переглядывалась – повезло сибиряку! Дальше судопроизводство понеслось экспрессом. – Колумбеков Гамаль Камалетдинович, одна тысяча девятьсот сорокового года рождения, матрос рыболовного сейнера, ввергнув себя в опьяненное состояние, пил воду из автомата без посредства стакана… – Пятнадцать суток! – Добженко Эдуард Евлампиевич, одна тысяча девятьсот пятидесятого года рождения, гример киностудии, зарезал перочинным ножом домашнюю собачку пенсионерки Зильбер Агнии Соломоновны, члена партии с 1905 года… – Пятнадцать суток! – Сидорук Эразм Роттердамович… – Пятнадцать суток! – Дходзуашвили Автандил Тариелович… – Пятнадцать суток! – Давинчи Леопольд Леонардович… – Пятнадцать суток! – Махнович Спартак, отчества не помнит… – Пятнадцать суток! Отщелкав таким образом восемь подопечных сержанта Абакумова, судья раздраженно засопела, потребовала воды. мыла, зубной пасты. Кто-то из новеньких зеков держал тазик, пока она производила свой утренний туалет, прочищала уши, просвистывала ноздри, подмазывала губы липстиком «Огни Москвы». Потом из просаленной газетки извлечен был бутерброд с яйцами. Брезгливое фырканье, занудливый басок: – Проклятая баба, бутерброда не может сделать по-человечески. Никогда не женитесь, хлопцы! Зал подхалимски захохотал, и мы трое, вольные рыцари Европы, тоже подхалимски захохотали – никогда не женимся, гражданин судья! – Ну, Рюмин, давай-ка теперь ты своих подопечных, да живей-живей, работы у нас до вечера, а вечером у меня университет культуры, будь он неладен. Плюгавенький сержант Рюмин подсунул судье папку и что-то горячо зашептал, показывая на нас глазами. Особый случай, улавливали мы, органы могут заинтересоваться, все с высшим образованием и полуевреи. – Давай-давай, Рюмин, – досадливо поморщилось судья. – Чего попэрэд батьки в пэкло? Докладай! Рюмин оскорбленно отстранился, нацепил на нос робеспьеровские очки и начал «докладать» с многозначительными нажимами в неопределенных местах: – Мессершмитов Вольф Аполлинариевич, одна тысяча девятьсот тридцать второго года рождения, доктор ракетно-ядерных наук… Я уже стоял навытяжку – отчество-то было доложено мое, и, значит, речь в действительности шла обо мне. – …в пьяном виде торговал военными секретами на борту туристского лайнера «Конституция». Будучи задержанным, извергал тошноту в акваторию Ялтинского порта, целовал и бил работников народной дружины, оскорбляя их словом «опричники»… – Пятнадцать суток, – зевнул судья и перевернул страницу альманаха «Подвиг». – Старайся покороче, Рюмин. Краткость – сестра таланта. Следующий. – Бриллиант-Грюнов Александр Македонович, профессор германской филологии Сыктывкарского университета… Алик Неяркий вскочил, едва покосившись на нас смущенным глазом – что, мол, поделаешь, профессором заделали, без меня меня женили. – …приставал к прохожим, залепляя им рты ресторанным салатом, вынутым из карманов, пел песни Галича и Высоцкого, содержание которых… – Пятнадцать суток, – задумчиво произнесло судья. Пальцы его вновь вели жадный поиск в складках лица. – Однако я не кончил, товарищ майор юстиции, – поднял вдруг возмущенный дискант сержант Рюмин. – Преступление Бриллиант-Грюнова еще не доложено. – Что-что-что? – Судья даже забыла о заманчивых угорьках и выехала вперед всей своей физиономией. – Опять за старые делишки, Рюмин? Мало тебе высшей меры? Смотри, доиграешься со своей самодеятельностью! Садитесь, Бриллиант-Грюнов, и не волнуйтесь. К прошлому возврата нет! – Спасибо, – всхлипнул растроганный Алик Неяркий и со стуком опустил на скамью все сто килограммов своих хоккейных мускулов. Робеспьеровские очки отъехали на затылок, и сержант мигом пожух, сморщился, как печеное яблочко, захихикал тоненько и бессмысленно, прямо не сержант, а божий одуванчик. – Патрик Перси Виллингтон, – взялся он за следующее дело. – Командир атомной подводной лодки, консультант НАТО, НАСА, ЦРУ и ФБР… Тон был настолько смиренным, что слышалось другое: – Петр Сергеевич Вилкин, водопроводчик домовой конторы… – Ну? – набычился судья. Ох, видно, сидел у него в печенках этот энергичный Рюмин. – Дальше что? – Все, товарищ майор. – За что задержан? – Ну… вообще задержан… – Рюмин вконец смешался, заерзал. – Может, и ошибочно задержан, товарищ майор… признаю ошибку, готов извиниться… – Читайте протокол! – рявкнуло судья. – Задержан за приставание к прохожим посредством цветов и денежных знаков, – пролепетал Рюмин. – Правильно задержан, Рюмин! Молодец! Судья захохотал, глядя, как оживает личико сержанта, с удовольствием чувствуя свою власть над этим существом. – Он еще обнажался, товарищ майор! – радостно взвизгнул ободренный Рюмин. – Обнажал, говоришь, половые органы? – Так точно! То есть не совсем… Действовал в этом направлении. – Протестую! – возопил вдруг Пат, вытянув вперед свой костлявый желтый перст. – Вот уже десять лет, как я отошел от эксгибиционизма! Клянусь, не вижу в нем ни малейшего смысла, сэр! – Видал, Рюмин? – мотнула головой судья. – Сэром тыкает представителя закона! Это как у нас называется? – Провокация! – Глаза сержанта начали белеть и вылезать из орбит. – Ну, Рюмин, определи ему меру наказания, – прищурился судья. – Вышка! – Рюмин затрепетал было от близости оргазма, но, заметив издевательскую улыбочку судьи, снова стал затухать, съеживаться. – Десятку и пять по рогам? Пять лет условно? Может, отпустим товарища Вилкина за недостатком улик? – Неправильно, Рюмин, – снисходительно пробасило судья. – Пятнадцать суток полагается этому гражданину, и он их получит. Пятнадцать суток Виллингтону! Сержант Рюмин, униженный и оскорбленный, отвернулся к стене и, не скрываясь, всхлипнул. Должно быть, в этот момент он потерял уже всякую надежду вернуться на блистательную вершину карательной власти из этой комнаты свекольного цвета, в которой скромный приморский город каждое утро творил свою унылую расправу. Ну, а для нас наступили волшебные трагические минуты Первые минуты рабства – Да здравствует каторга! – воскликнул Патрик, когда нас вели на стрижку. – Каторга, джентльмены, вот кульминация бытия! Не надо быть философом, чтобы понять: голод есть высшая форма сытости, а рабство – доведенная до экстаза свобода! О ширь, о беспредельность порабощенного весеннего мира, ты пьянишь меня! Вы скажете, джентльмены, что я цитирую Пастернака, что я хочу примазаться к великому племени slaves, что затаился и с привычной норманнской тупостью жажду освобождения? Вздор! Скоро я постараюсь вам доказать, что я достойный каторжанин, что я готов до конца своих дней перемалывать цинготными челюстями скудный, но обязательный хлеб неволи, терпеливо и даже с благодарностью сносить побои моих добрых хозяев, спать от звонка до звонка, извергать содержимое кишок строго по расписанию, и я готов призвать в свидетели всех зеков Нила, Миссисипи и Колымы! Изысканное оксфордское косноязычие не прерывалось и тогда, когда полуживой с похмелья парикмахер окатывал наши головы под ноль. Скрипнула дверь подземного царства, полицеский голос прошелся сквознячком по свеженьким, еще немного робким в наготе макушечкам: – Вилкин, с ведрами на раздачу! Патрик схватил два ведра и, бодро улыбаясь, затрусил по коридору. Возле окошка раздачи уже толклись старосты других команд, но наш профессор оказался бойчее. Не прошло и пяти минут, как он примчался галопом назад с ведром огненной баланды и полуведром тухлой каши. – Ну, чуваки, ложки в руки! Головы не вешать! Всюду жизнь! Вокруг Россия! Айда, поехали! – Выходит, Патрик, ты у нас уже вроде староста? – Зови меня для простоты Петей. Веселей, мальчики, впереди у нас большой трудовой день – выгрузка мясопродуктов, погрузка рыбопродуктов, шлифовка бочкотары и репетиция самодеятельности! Так что прохлаждаться не придется, ебаные мудаки, пиздорванцы блядские, трихомонадные хуесосы! – Во дает, эстонец, во дает! – За таким не заскучаешь! – Арбайт махт фрай, геноссен! Кривая улыбка солнца освещала ЮБК от Севастополя до Нового Света, а над горами, над Яйлой, нависли тучи радиоактивного свинца, поглотившие уже всю Европу. Все там осталось, все мое, все мои милые остались в тучах, и никого уже я не мог вспомнить. Одинокая люлечка ржавой канатной дороги спускалась из туч к нашему последнему берегу, и мне показалось на миг, что в ней стоят, прижавшись друг к другу, близкие души – – лиса Алиса и пес Тоб из Страны Дураков, но люлечка не доплыла до нас и, сделав круг в тумане, в прозрачной сырости, вновь ушла в темноту, чтобы больше уже не вернуться. Солнышко отражалось в зябких лужах на последнем берегу и в головах грешников, административных зеков, вычищенных тупой бритвой милицейского парикмахера, но не грело оно, ах, не грело ясно солнышко, а было нам от него лишь колко и неуютно и даже гнусно, а бежать уже было некуда: жаркого солнца не осталось нигде, а облака с севера надвигались… Боже, Боже мой! Гражданин начальник, позвольте на минуту выйти из строя? Вам поссать, Мессершмитов? Нет, мне в недавнее прошлое, в ту югославскую жаркую ночь, когда он, мой двойник, столь дерзкий и таинственный, лез по трубе в бельэтаж «Эксцельсиора», и на свежей романтической лунной стене оставались пятна от его алкогольного дыхания. – Пани Грета, не гоните, это русский поэт, да-да, тот самый крэзи, ах, не говорите так, а лучше дайте закурить, ей-ей, я ободрал все руки об эту проклятую трубу, а вы даже и не жалеете – жалеете? – тогда жалейте меня всей вашей грудью, всем животом своим жалейте, жалейте, жалейте меня вашими губами, пани Грета, и пусть все наши органы засекает УДБА, но все-таки позвольте мне извлечь, ведь мы артисты и иностранцы, нам ли бояться всемирной охранки, мы дети поруганной Европы, вы – девочка, я – мальчик, и давайте-ка кубарем, вверх тормашками, с блаженным визгом на вашу окаянную постель! – Ах, это не моя постель, камрад! – Конечно, в какой-то степени постель не ваша, она принадлежит народному государству, но вы, ла палома, оплачиваете этот станок валютой и потому можете себе позволить в липких прозрачных тканях жалеть русского лауреата. Пожалейте-ка его своими длинными ногами, впустите его к себе, согрейте – к черту вашу телевизионную чопорность! – жалейте, жалейте, жалейте, жалейте, без устали жалейте… возьмите его в ладонь и продолжайте жалеть, теперь перевернитесь, уткнитесь носом в подушку и жалейте своего нового друга одной лишь своей задней частью, а теперь, а теперь размажьте его по всему телу, прилипните к нему надолго, навек, а если хотите отлучиться, то он отпустит вас на одну минуту, чтобы вы не забеременели. – Ну, а теперь расскажи мне о своей жизни. Какое образование получила? Что читала? – Я воспитывалась в Коллеже святого Августина на окраине Лозанны, а потом переехала в… Стук в дверь прервал откровения европеянки. В коридоре слышалось прогорклое табачное покашливанье ее наставницы, старшего товарища по партии, д-ра Кристины Бекер. – Уходи, уходи, русский! Цум тойфель немедленно! К тшорту, холера ясна! – Да подожди ты, дурочка! Молчи, не рвись! Молчи, и она слиняет, слиняет твоя козлища, и тогда я по-тихому тоже слиняю… Пани все-таки вырвалась и заметалась по комнате в лунных и неоновых пятнах, поднимая с пола и выбрасывая за окно одежду прогрессивного деятеля – джинсы, майку, пантефлы… Ах, как она металась тогда, длинная и тонкая, с негритянскими торчащими сосками, ах, как она бормотала в ужасе – уходи-уходи… – Ты боишься геноссе Бекер, словно она не товарищ тебе, а законный супруг. Паненка беззвучно заплакала, а стук становился все сильнее. Тогда мой двойник спрыгнул с балкона в клумбу, стал шарить среди цветов свои шмотки и вдруг весь затрясся, ошпаренный счастьем этой ночи. Адриатическая ночь. Он голый среди цветов. Сверху долетает прогорклая сварливая речь, похрустывание паркета под партийным сапогом. Потом из темноты, как блик света, мелькает длинная тонкая рука его согрешницы и, словно любовная записка, падают к его ногам забытые трусики. Адриатическая ночь на исходе. Солнце уже зажгло верхние этажи нового отеля на острове. Впереди еще один день его молодой победительной зрелости, самоуверенных эскапад балованного Европой «представителя новой волны». Пошлый, грязный, молодящийся сластена! Выйди из строя, зассыха! Самосвалы подъезжали один за другим и сваливали глухо стукающие мороженые туши в двух десятках метров от черной горловины разделочного цеха ресторана «Приморский пейзаж». Илоты хватали по штуке мяса и устремлялись к горловине, чтобы съехать по сальному дощатому слипу к вечно грохочущей в желтом фабричном омуте гигантской мясорубке. Бери, сучонок, гнида кальсонная, бери штуку мяса и шевели ногами! Когда эта штука, не имеющая уже никакого отношения к мясу, стала сама собой, то есть штукой? Говорили, что баранина поднята на-гора из стратегических шахт тридцатилетней давности, заложенных еще дальновидным маршалом Тимошенко. Впрочем, посетители «Приморского пейзажа», свободные люди, кажется, на мясо не обижались. Только причмокивали, засранцы, воображая себя хозяевами жизни, не подозревая, что уже готовы и для них койки в вытрезвителе и что заварена уже и для них баланда из кишечника глубоководных рыб. Вокруг был вполне нормальный и приличный курортный шпацирен. Шахтеры разгуливали по парку в дорогих своих костюмах, угощались чебуреками и сухим вином, полностью осуществляли свое право на отдых, бросали резиновые кольца, поражали мишени в тире, подруливали к жопастым горделивым девчатам. Писатель с философским видом кормил водоплавающих птиц. Скрипач стоял в традиционной позе под кипарисом и выпиливал что-то сентиментальное. Под откосом плыл пароход, и на палубе танцевали. В прорехах живой изгороди мелькали теннисисты. Хромая девушка сидела на скамье с толстой книгой и застывшим взглядом смотрела на корт, быть может даже не завидуя прыжкам игроков. Кто-то тащился по аллее, зевая, умирая от скуки, разбрасывая апельсиновые корки. Мимо пролетел некто в стремительном движении, в ненасытной жажде удовольствий. Сидела старуха без всякого дела, без мысли, без позы, а левую ее ногу грел полнокровный ленивый кот. Словом, все было живо вокруг, все в разных ритмах пульсировало и жило в этом приморском парке, но все это, как ни странно, жило и пульсировало под покровительством большущей отрубленной головы, выпиленной неизвестным художником из толстой фанеры и покрашенной в неестественный цвет. Голова была повернута в профиль и куда-то как бы устремлена, но, увы, этот порыв ее не подкреплялся движением отсутствующего тела, а прекращался на мускулюсе стерноклейдомастоидеус, который был аккуратно перепилен на середине шеи, не иначе как электропилою. Цель и назначение этой головы в приморском парке исчерпывались надписью, что вилась вокруг головы и утверждала, что эта космически неживая голова все-таки живее всех живых. За работу, товарищи! сказал сержант Рюмин, построив нас перед прилепившимся к скале, словно таинственный Эрмитаж, общественным туалетом. Никто из гуляющих почему-то не замечал цепочки обритых мужчин с мутными глазами, хотя мы и стояли у всех на виду, перед общественным туалетом, который должны были восстановить после многолетнего незаслуженного забвения. Это было удивительное сооружение, построенное без применения рабского труда вольнонаемными рвачами на заре послесталинской эры. Его можно было принять за уже упомянутый Эрмитаж романтического стиля, за кинодекорацию или в крайнем случае за стилизованную распивочную, но только не за сортир. Лепные гирлянды южной флоры были щедро пущены по фасаду, изысканные, под бронзу, светильники стиля поздний ампир украшали входы. Короче говоря, если в блестящем будущем нас ждут, согласно вещему предсказанию, золотые сортиры, то этот тоже стоил недешево. Итак, мы стояли перед туалетом с ломами и лопатами наизготовку, словно ландскнехты перед атакой, а наш вожак, расстрелянный некогда палач, бил кремнем о кресало, пытаясь раскурить зловонную трубочку, и щуплое его тельце поеживалось в кирасе, и шакалья потайная улыбочка освещала верхнюю губу мгновенными вспышками. – За работу, товарищи! – негромко повторил он. – Давайте без шума и треска, как говорят у нас в Валгалле, начнем и кончим. Вилкин, лупи! – завизжал он после этого вступления, и Патрик Тандерджет ударил ломом в дверь. Сразу отвалился кусок коричневого нароста, и мы увидели… Не знаю, что увидели другие, а передо мной вдруг вспыхнул ужас. Палкой по солнечному сплетению нервов и железным прутом по заколеньям, и я упал, переломанный на три части, хватая воздух ртом, мыча от вспыхнувшего перед глазами ужаса и видя ужас вокруг – в диком немыслимом гребне кипарисов, в чудовищном море, и в голубом до черноты небе, и во всем неузнаваемом мире. Ужас сдавливал меня со всех сторон все сильнее и сильнее, как будто я погружался в океанскую глубину. Вот он стал уже просачиваться через кожу, и руки мои налились невозможной тяжестью, ужас уже полз свинцом по позвоночнику. – Водки ему! – заорал Алик. – Рюмин-сука, беги за водкой! – Я тебе покажу водку! Я тебя сейчас на месте! – Рюмин царапал ногтями кобуру, в которую давно уже вместо нагана вставлял четвертинку. – Я тебе, Бриллиант-Грюнов, профессор, жидюга, сто сорок третью за бунт на производстве! Рабы курорта, сгрудившись, молча смотрели на раздавленного ужасом и горько рыдающего на прощание Вольфа Аполлинариевича Мессершмитова, которому ничем помочь не могли. Однако профессор германской филологии не спраздновал труса. Он поднял Рюмина в воздух огромными руками… – А я тебя, заебыша, сожру живьем и пуговицы не выплюну! …и швырнул его об стенку. После этого они вместе с водопроводчиком Петькой Вилкиным подхватили конвульсирующее тело друга и бегом потащили его к открытой веранде коктейль-холла «Южный салют» – Во чувачки подвалили, – с улыбкой сказала барменша Вероника, – все трое под Юла Бриннера. – Курва, ты что, не видишь? – зарычал на нее Алик. – Ты что, блядища Вероника, стоишь, как чужая? Патрик плакал крупными слезами и бил-бил-бил пострадавшего своей большой ладонью по щекам. Голова пострадавшего моталась из стороны в сторону, но вот Вероника увидела его глаза и содрогнулась, опытная Вероника. Опытная женщина не узнала себя в этих выпученных кровавых глазах. Под рукой у Вероники как раз была ее гордость, собственное изобретение, коктейль «Огненный шар», и она тут же протянула его пострадавшему. Друзья обхватили его голову и надавили пальцами на нижнюю челюсть. Желтая густая жижа с зелеными проблесками полилась в горло несчастного, и он сразу же закрыл глаза, а после первого судорожного глотка вдруг совершенно спокойно взял фужер и облокотился на стойку. – Вроде бы «Огненный шар», а, Вероника? – спросил я барменшу. Мне уже давно нравилась эта женщина с откровенно блядским взглядом, вульгарный южный вариант той московской золотоволосой Алисы, жены конструктора тягачей. – Угадал, друг, он самый, «Огненный шар», – хриплым голосом ответила Вероника и трясущейся рукой поднесла зажигалку к сигарете. Жадно затянулась. – Я часто думаю, Вика, о рецепте этого пойла. Казалось бы, гнусная жижа, смесь ликера с соплями, но что-то придает этой гадости знобящее чувство восторга. Открой секрет, Вероника! Как возникает в этой дрисне пузырек волшебной фантазии? Наверное, ты, Вероника, ты что-то приблядываешь туда от себя? Вероника принужденно засмеялась этим обычным шуточкам и опасливо огляделась вокруг. Я тоже осмотрелся. Вокруг меня лежал глухой теплый и уютный вечер, в котором проплывали некоторые очертания. С двух сторон меня зажали два бритых уголовника, видно только что освободившиеся из колонии. В другое время я, может быть, и испугался бы уголовников, но сейчас эмбола восторга уже начала бродить по моему кровотоку, и я со смехом схватил их за загривки и стукнул лбами. Уголовники, вместо того чтобы вонзить в меня свои ужасные ножи, расхохотались и расцеловали меня в обе щеки. Я понял тут, что я один из них, один из этих уголовников, то ли амнистированный, то ли беглец. – Вика, – обратился один из нас или все мы к барменше, – сегодня ночью нас расстреляют, а потому наливай, смешивай, тряси, включай музыку, соси нам концы, не стесняйся! Вот получи, Вероника, под расчет наши заветные средневековые медальоны, и раз уж пошла такая пьянка, то режь, Вероника, последний огурец! – Вас ищут, мальчики, – тихо сказала наша подружка, – вон идут по вашу душу. И впрямь, по центральной аллее парка, раздвигая полузадушенную страхом публику, к веранде «Южного салюта» двигалась троица – председатель Комитета Защиты Мира, писатель Тихонов, вице-президент Спиро Агню и тренер сборного хоккея, полковник Тарасов; вместе эти трое, такие разные, напоминали моего любимого гардеробщика. – Гутен морген! – сказал Агню и приподнял касторовую шляпу. – А мы по вашу душу, хлопцы! – лукаво погрозил нам пальцем. – Мы прямо из горкома. Все улажено, можно возвращаться. – Однако нам и здесь хорошо, – возразили мы. – Некуда возвращаться. – Возвращаться надо по месту жительства, и как можно скорее, – хмуро сказал Тихонов. – Стыдно! – Он стукнул об землю копией посоха Толстого. – У вас, Пантелей, намечалась поездка по горячим точкам планеты, а вы тут позоритесь в белых тапочках! А вы, Тандерджет, не держите на высоте звание американского военнослужащего. Я уже не говорю о Неярком. Личные интересы поставил товарищ выше общественных! Где это видано? – Вы ошибаетесь, господа, – растерянно забормотали мы. – Не за тех принимаете, мы только что из заключения, страдаем активным сифилисом, отдыхаем, закусываем… – Смирно! – оглушительно рявкнул тут Тарасов. – Завтра я вас, поцы моржовые, поставлю голяком под шайбы – покрутитесь! А пока что начнем с инъекций! Я дико бежал сквозь заросли самшита, лавра, бука и бузины, я все бежал и бежал, как дикая лошадь, как дикое стадо, и стал уже привыкать к этому дикому бегу и к кровавым полосам на коже, к свирепым южным колючкам, как вдруг я снова увидел ужас, когда сквозь куст шиповника выскочил на маленькую лужайку, где тихо сидела под фонарем старуха с котом. О, не было в мире ничего страшнее старухи и кота, сидящих на жуткой скамейке под немыслимым фонарем! Затем над телом Мессершмитова, сбежавшего из трудовой антиалкогольной команды, взялся мудрить набежавший медперсонал в погонах и стальных касках. Сон без сознания В ту ночь мы прибыли под ручку с «Запорожцем» на вернисаж в готическом районе Москвы-старушки в мраморный кабак Редактор в перуанском рединготе спортивной талией нервируя столицу распоряжался расстановкой стульев и не забыл о кресле для себя И вот вошел с улыбкою лукавой товарищ Зерчанинов шеф сенсаций прошу внимания сказал он хлебосольно для вас готов хорошенький кунст-штюк Алонзанфан в предгории Памира на глубине в пять сотен скотских инчей живет шаман раввин епископ лама заслуженный монгольский овцевод С утра до ночи он толкует Маркса выпиливает лобзиком рельефы и медитацией точнее суходрочкой он заполняет скромный свой досуг Пройти всего пять тысяч километров по горным кручам по лавинным склонам сквозь темный край опасный как Китай и вы достигнете Тут с хохотом по желтым коридорам промчался табунок стенографисток юбчонки задраны растрепаны прически размазана помада по щекам Дает чувак, пищали проферсетки вот это старичок какая скрипка какой смычок отменная струна Для членов редколлегии налево седьмая комната четвертая бригада шестой барак девятая аллея восьмая секция для белых зона «Д» Директор лавочки позорно ухмыляясь и вытирая руки полотенцем кивал налево вот сюда ребята я сам оттуда сроду наслаждений подобных не испытывал духовных конечно наслажденье не из плотских лишь радость для ума и для души Пока мы двигались навстречу из расселин валил народ с пайками с дефицитом с сертификатами парными на плечах За окнами мерещилась поляна где прыгали стада сертификатов паслись в оазисе активно поглощая валютный животворный хлорофил Вокруг за стеклами бледнели наши лица дурел стомиллионный потребитель аквариум потел от вожделенья но ветер злости стекла просветлял Сметем национальные границы интернациональный покупатель права и ничем не хуже простой бурят мохнатого еврея а много лучше смею доложить Меж тем сертификаты нерестились таких блядей народ еще не видел которые сулили столько новых подкожных удовольствий для ума Мы шли вперед могучий «Запорожец»

The script ran 0.028 seconds.