Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фёдор Абрамов - Братья и сёстры [1958]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_su_classics, О войне, Роман

Аннотация. Роман лауреата Государственной премии Федора Абрамова "Братья и сестры" охватывает около сорока лет жизни нашего общества. Писатель создал замечательную галерею образов тружеников советской деревни. Рассказывая о жизни северной деревни Пекашино, Ф. Абрамов раскрывает самые важные, самые острые проблемы народной жизни последних десятилетий.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

Меж тем огонь не унимался. Обглодав хвою и листья, он теперь принялся за обугленные, просохшие стволы деревьев, которые не сумели оттащить с вырубки. На людей опять полетели сажа, искры, головни. Дымная, непроглядная хмарь по-прежнему крыла солнце. На левом краю все еще стонало и ухало. Там, должно быть, огонь прорвался через просеку. Но это было не страшно: мокрая ручьевина — надежная преграда. Справа огонь подбирался к Сухому болоту. Резко запахло горелым торфом. Лукашин беспокойно взглянул на Степана Андреяновича: — Болото не загорится? — Не должно бы. Оно хоть и Сухим называется, а северный край мокрый. Неторопливо начали разбирать топоры, лопаты — пора было отправляться домой. — И чего она летает, окаянная… — вдруг недовольно проворчала Марфа. — Кто, где? — заоглядывались женщины. — Гляньте-ко, женки, — с изумлением сказала Варвара, — птица… Действительно, метрах в ста от людей над вершиной высокой и тонкой, как мачта, сосны, росшей на краю болота, кружилась какая-то большая серая птица. Она то круто припадала к вершине, то, широко распластав крылья, взмывала над нею. — Чего-то там есть, зря летать не будет. — Ну-ко, Мишка, у тебя глаза повострее, — толкнула Варвара Мишку. Но Мишка и без ее просьбы, вытянув шею, напряженно всматривался в макушку сосны. — Чего-то чернеет… — неопределенно сказал он. — Да ведь это, бабы, гнездо у ей на дереве! — всплеснула руками Дарья. Вот глупая, нашла место… Сердобольная Василиса поднесла к глазам конец плата: — Вишь вот, тварь бессловесная… Слова сказать не может, а мать — деток своих в беде не бросила… Недалеко от сосны в воздухе взлетела и с треском рассыпалась горящая головня. Серая птица еще беспокойнее заметалась вокруг сосны. Вдруг она бросилась к людям, пролетела над их головами, да так низко, что Лукашин почувствовал на своих губах запах птичьего пера. — Это она людей на помощь зовет, — вздохнула Дарья. — Ей-богу, бабы… — Ну-ко, люди… жалко ведь… сгорят, — засуетилась Варвара. — Срубить надо! — тряхнул головой Трофим и стал вынимать из-за ремня топор. — С ума-то не сходи! — закричали на него женщины. — Дерево упадет — что будет… Трофим с обидой отошел назад. — Нет лестницы… кабы лестница — снять можно. — Эк вам далась эта птица, мало их сгорело сегодня, — начал увещевать разволновавшихся женщин Софрон Игнатьевич и не докончил. Мишка Пряслин со всех ног бросился к сосне. — Миша, Мишка, куда? Вернись! — закричала Анна. Мишка даже не оглянулся. Подбежав к сосне, он с ходу начал карабкаться по стволу. Но ствол был гладкий, тонкий, и едва он сделал несколько перехватов, как ноги его скользнули, и он оказался на земле. — Мишка, Мишка, не смей! — опять закричала мать. Минуту спустя Мишка, цепко оплетая дерево руками, снова карабкался по стволу. Серая птица теперь кружилась над самой Мишкиной головой. Она взмывала кверху, тяжко хлопая огромными, с белым подбоем крыльями, падала вниз и, очертив круг-два над головой парня, снова устремлялась к вершине. «Скорей! Скорей!» — казалось, умоляла она. И Мишка лез и лез. Люди, задрав головы, не сводили с него глаз. Вдруг густая пелена дыма скрыла парня. — Ми-и-ша-а… Ми-и-шка-аа! Анна рванулась вперед, но кто-то схватил ее сзади. — Люди вы или нет! Птицу пожалели, а у меня… Когда дым рассеялся, все с облегчением вздохнули. Мишка, сжавшись в комок, по-прежнему карабкался по стволу. На минуту он остановился, передохнул, махнул людям рукой, точно успокаивая их, и опять полез вверх. Теперь до вершины осталось метра три. Но какие это были метры! Тонкая сосна под тяжестью тела выгибалась, качалась… А рядом бушевала разъяренная лава огня. — Назад! Назад! — закричали все в один голос. Кажется, только теперь дошло до каждого, какой опасности подвергался парень. Ведь достаточно одной искорке упасть на рубаху — и он вспыхнет у них на глазах, как свечка. Опять повалил дым кверху. В багровых отсветах пламени зловеще вспыхнули белые подкрылья птицы. — Аа-й! — завопила Анна. Настя схватила топор, кинулась к сосне. За ней бросились, с треском ломая сучья, другие. Рубили, оттаскивали кустарник, топтали огонь ногами, сбивали слегами, срывали мох лопатами. — Ну, теперь не страшно, — сказал Лукашин, когда огонь отогнали саженей на десять от сосны. Затем он отыскал глазами Настю. Она стояла у дотлевающего кустарника и, размахивая елкой, все еще расправлялась с огнем. — Молодец, Настя! Девушка приподняла голову, застенчиво улыбнулась и снова принялась хлопать елкой, поднимая вокруг себя целые снопы искр. Мишка уже был у вершины. Люди, столпившись у подножия сосны, посматривали вверх, восхищенно переговаривались: — Достал-таки… Ну и парень! И вдруг отчаянный вопль просверлил воздух: — Ааа-а-а… По свежей вырубке, широко раскинув руки, бежала обезумевшая от боли Настя. На ее спине бились языки пламени. — Ложись! Ложись! На спину! — закричал Лукашин. Он бросился ей наперерез, но упал, зацепившись ногой за коренья. Падая, он видел, как чьи-то руки схватили девушку, пригнули к земле. Когда Лукашин подошел к людям, склонившимся над Настей, он с ужасом почувствовал запах горелого мяса. Она лежала, накрытая грязной одежиной, лицом в землю, с неловко подогнутой оголенной выше колена ногой. Судорожные подергивания тела, стон… Она была без сознания. Тихо всхлипывали женщины. Лукашин закрыл рукой глаза и тоже заплакал… А в это время у подножия сосны стоял одинокий, истерзанный Мишка. Рубаха на нем была порвана в клочья, руки исцарапаны, ободраны до крови. В одной руке он держал старую кепку, которая так и подергивалась от засунутых туда птенцов. Серая птица устало взмахивала над ним, почти касаясь крыльями его слипшихся от пота волос. Но Мишка не замечал, не чувствовал ни кровавых ссадин на руках, ни протестующих толчков птенцов, пытавшихся вырваться из кепки на волю, ни тоскующей птицы-матери, которая взмахами крыльев, как ветром, овевала его потную голову. Бледный, без кровинки в лице, он стоял с широко раскрытыми от ужаса глазами и не смел двинуться с места. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ Настя так и не пришла в себя. Подвели телегу, выстлали ее травой да одежонкой, какую можно было скинуть с себя, подняли осторожно бедную и повезли. Сзади поплелись усталые, измученные люди. Присматривать за пожарищем остались Анфиса и Лукашин. Подавленные, потрясенные случившимся, они сидели на свежей валежине и молчали. Быстро надвигались сумерки. В темноте, вздуваемые ветром, зло вспыхивали кучи раскаленных углей, с треском и шумом разваливались остовы обгоревших деревьев, взметая в черное небо фонтаны огненных искр. — Ветер крепчает… надо бы обойти, — сказала Анфиса. Встали, пошли в разные стороны. У Лукашина разламывало от боли раненую руку. Пощупал — распухла… Загрохотал гром, полоснула молния, и сразу — кромешная темнота. Он брел наугад, на ощупь, спотыкался, хватался здоровой рукой за кусты. Потом забрызгало. Дождь, дым, чад… — 0-э-э-э… — глухо простонало слева. Лукашин, откликаясь, давясь от дыма, побежал на голос Анфисы. Столкнулись мокрые, запыхавшиеся. — Там ели густые! — закричала Анфиса, махнув рукой в сторону деревни. Бежали прямо по ячменю, оступались, падали, ослепленные вспышками молний. Пока добрались до елей, взмокли до нитки. Задыхаясь, припали к толстому дереву. Тут было сухо, ни одна капля не просачивалась сквозь толщу хвои. Отдышавшись, Анфиса сказала: — Кабы знать, что дождь будет, домой идти надо. — Она зябко подернула плечами. — Холодно. У вас, Иван Дмитриевич, зажигалка была, не потеряли? Лукашин, сдерживая дрожь, с трудом достал из кармана зажигалку, протянул Анфисе. Она долго пыталась разжечь огонь, ползала на коленях, дула. — Нет, все вымокло, не горит. Пойду поищу, нет ли где поблизости сухого сена. Сквозь шум дождя он слышал, как зачавкали по грязи ее башмаки. Ему было стыдно за себя, за свою беспомощность, но у него не было сил пойти за нею. Его бил озноб, лязгали зубы, и он думал, что окоченеет, пока дождется ее. Наконец она вернулась с большой охапкой сена. Под елями жарко запылал огонь. Анфиса разостлала сено, сказала: — Подвигайтесь, Иван Дмитриевич. Сушиться будем. Лукашин, как в забытьи, шагнул к огню, тяжело опустился на сено. — Господи! — воскликнула Анфиса. — Да вы в одной рубашке нижней… Как я раньше-то не заметила. Ей бросилось в глаза бледное, измученное лицо Лукашина. Она испуганно припала к его ногам, дотронулась до него руками: — Да вы ж дрожите. Как лист осиновый. А рука-то — вся в крови, распухла… Что же мне ничего не сказали? Она быстро привстала, вырвала из нижней юбки белый лоскут, стала перевязывать ему руку. Затем загребла вокруг сено, обложила им Лукашина: — Теплее? — Ничего… отогреюсь, — вздрагивая, пробормотал он. — Погодите, я вам кофту свою дам. Она бумазейная, теплая. — Не надо, — затряс он головой. — Сами замерзнете. Но Анфиса, не слушая его, уже снимала с себя кофту. Перед прикрытыми глазами Лукашина мелькнули голые руки, повалил пар. Через некоторое время, когда кофта была нагрета, Анфиса опустилась перед ним на корточки. — Давайте снимем рубашку-то. Кофта теплая-теплая, — стала она уговаривать его, как малого ребенка. Она стеснялась своих голых плеч и в шутку добавила: А то мне проходу женки не дадут. Скажут, мужика заморозила. Лукашин безропотно подчинился: его все еще лихорадило. Переодев его в кофту, Анфиса сделала из сена изголовье, потом уложила его на спину, прикрыла сверху и с боков сеном. — Ну, теперь лежите, не брыкайтесь, — опять шутливо сказала она. Мало-помалу озноб стал проходить. От горячей кофты, от сухого сена стало тепло. Тяжелые мысли, все пережитое за день отодвинулось в сторону, и он чувствовал сейчас только одну приятную теплоту, которая горячей волной разливалась по всему телу. Голова сладко кружилась. Где-то под самым ухом: чек… чек… чек… «Кузнечик… Ах, дуралей… день и ночь спутал… спутал…» Он не знал, спал ли сколько-нибудь или дремал. Когда он открыл глаза, дождя уже не было. Огромная яркая луна стояла в небе, и вокруг, как в сказке, все было залито серебряным светом. Легкий туман поднимался над полем. Где-то внизу, в глухом ельнике, бойко выговаривал новорожденный ручей. Вкусно пахло сеном, смолью пригорелой хвои… Потом он увидел Анфису. Она сидела у его ног и, прикрыв рукой глаза от дыма, поправляла сучком огонь. Голые плечи, от сорочки и юбки пар… В одно мгновенье ему припомнилось все: и то, как он замерзал от сырости и холода, и то, как она отогревала его… — Анфиса… — прошептал он, резко приподнимаясь на руку. Анфиса вздрогнула, лицо ее просияло: — Воскрес… А я уж думала — заболели. По щекам ее, разогревшимся от огня, текли слезы. Спохватившись, она прикрыла грудь руками и опять глядя на него мокрыми, прищуренными от дыма глазами, заговорила: — Руке-то легче? Я вся перепугалась… — Анфиса… родная моя… Задыхаясь от счастья, Лукашин притянул ее к себе и начал целовать в теплые щеки, губы, глаза. Она слабо отталкивала его, шептала: — Не надо, не надо… В ручьевине, за елями, что-то треснуло, потом донесся отчетливый скрип… Телега. — Тпру, милая… Через минуту из кустов к костру подошел Митенька Малышня, мокрый с головы до ног. Анфиса стояла, сгорая от стыда, не зная, куда девать глаза. — Не замерзли? — осведомился Малышня, с удовольствием потирая над огнем свои руки. — А я, как пошел дождь, сразу смекнул: чего, думаю, им здесь караулить? Да куда там! Доехал до первого гумна, дождичек разыгрался такой, что лошадку с ног сбивает. Так всю ноченьку и простоял у гумна под крышей. Ехали молча. Словоохотливый Малышня раза три заводил разговор о дожде, но ему никто не отвечал. С кустов капало. «Передрогли, милые, — слова сказать не могут», — с сочувствием подумал Малышня и остальную часть дороги тоже молчал. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Войдя в избу, Анфиса, не раздеваясь, бросилась на кровать, зарылась головой в подушки. Боже мой, боже мой!.. Иван Дмитриевич… Да не приснилось ли все это?.. Во дворе призывно мыкнула корова. Анфиса приподняла голову — в избе светало. — Молчи ты, Пестроха, погоди… — и опять, вся трепещущая, зарылась лицом в пуховину подушек… «Родная моя… родная моя…» — шептала она. Она ощущала на своих губах его прерывистое дыхание, его жадные, ищущие губы, волнующую горечь табака. Перед глазами поплыли, закачались мохнатые ели, огонь. Потом она заново переживала, вспоминая, как переодевала его в свою кофту, укладывала в сено. Она привстала, путаясь пальцами в застежках, стянула с себя кофту и, улыбаясь, с наслаждением вдыхая прогорклый дымный запах, уткнулась лицом в мягкую бумазею. На нем была… «Ох и дура же ты, Анфиса… до чего дура, — вдруг подумала она, трезвея. Сколько тебе лет-то?..» Напуганная этой неожиданной мыслью, она встала и неуверенно, с робостью, одергивая юбку, подошла к зеркалу. Нет, она еще… И глаз молодой, и грудь — любой девке на зависть. Повеселевшая, воспрянувшая духом, она стала прибирать растрепавшиеся волосы и вдруг побледнела… Неужто? Она приблизила лицо к зеркалу, приподняла на виске прядку волос, и — боже мой! — один, два, три… Она оглянулась, словно боясь, что за нею кто-то подсматривает, и лихорадочно, закусив губу, начала выдергивать один за другим седые волосы. Потом раздумала, покачала головой. — Нет, голубушка, — сказала она вслух, — видно, прошла твоя пора. Бабий век — сорок лет… Она как-то сразу вся отяжелела и, чувствуя, как закипают едкие слезы, присела к столу. Но в ту же минуту все взбунтовалось в ней. Нет, не прошла ее пора! Не было у нее поры. Каждому положено цвести в своей жизни, а разве она цвела? Чем ей вспомнить свою загубленную жизнь? Вдовой в замужних женах жила!.. Глупые бабы, — каждая идет к ней со своими печалями да радостями, совета просит. А того не подумают, что и она не каменная. Ведь и у нее сердце-то бабье, и она ласки хочет… Жить с любимым человеком… Да что может быть желаннее? А тут еще, может, пошли бы дети… Ведь ей ни разу в жизни не привелось услышать обращенное к ней слово «мама»… Грешным делом, она завидовала сейчас даже Анке. Да ради того, чтобы иметь кучу ребятишек, она бы какую угодно муку приняла, все бы вытерпела. И ее разгоряченному воображению начали рисоваться картины одна заманчивее другой. То она видела себя возвращающейся поздним вечером с работы… Навстречу ей бегут босоногие ребятишки. Ее дети! «Мама, мама идет!» Они с разбегу тычутся головенками ей в ноги, хватаются за подол, ловят руки. И любо ей слушать, как они наперебой, хвалясь друг перед другом, рассказывают ей про свои ребячьи дела. То ей рисовалось, как в жаркий полдень она с переполненными грудями бежит домой кормить ребенка. «Кровиночка ты моя ненаглядная, заморила матерь…» И все до того было осязаемо, что она чувствовала и как ребенок жадно рвет ее грудь вначале, и как постепенно, насытившись, затихает возле ее сердца… А вот и муж… Весь пропахший полем, потный и жаркий, он взглядом ласкает ее, по-отцовски треплет по головкам детей. Их детей… А потом… потом вечером, убравшись по хозяйству и уложив детишек, забраться к нему в нагретую постель и, ни о чем не думая, обхватить руками его сильную горячую шею… Нет, иного счастья она не желала себе. Она хотела только такого — самого простого, самого обыкновенного бабьего счастья, каким обделила ее судьба. И еще много и много желанных соблазнов, годами выношенных в сердце, возникало перед ее взором. Легкий стук в раму заставил ее вздрогнуть. Она торопливо встала, провела руками по волосам и, страшно волнуясь (уж не Лукашин ли?), открыла окно. — Не спишь, Анфисьюшка? Под окном стояла Варвара, заплаканная, в нижней юбке, в галошах на босу ногу. — Я сама глаз не сомкнула, всю ночь проревела. Уж так-то жалко бедную… Оногдась косим, стали купаться, а она, как березонька, тончава да бела. И кому ты, говорю, Настя, только достанешься? Кто будет ласкать такую красу?.. Анфиса не помнила, как ушла Варвара. Упав на подоконник и обхватив голову, она в отчаянии шептала: — Настенька… Настенька, девонька ты моя… Да как она?.. Как она могла забыть про нее? Бедняжка, может, с жизнью прощается, а она?.. Анфиса схватила платок и, выскочив на улицу, побежала к Гаврилиным. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ Лукашин вышел из больницы пошатываясь. На крыльце сидела Настина мать, за одну ночь ставшая старухой. Он сел рядом, неловко обнял ее за плечи. — Ничего, ничего, — успокаивал он, а перед глазами его все еще стояла темная, с занавешенными окнами палата… Тяжелый запах лекарств, одинокая койка в углу, глухой стон… Лукашин провел рукой по лицу, расстегнул душивший ворот гимнастерки. На больничном дворе было тихо и безлюдно. Старые, узловатые сосны, зеленым забором окружавшие районную больницу, стояли немо и неподвижно, как часовые. За соснами кипел разноголосый, прокаленный августовским солнцем трудовой день. С шумом и грохотом пронеслась грузовая машина, в полях трещали жатки, и там, далеко, кто-то охрипшим голосом кричал: «Да неси же, черт, воды!.. Пошевеливайся!..» Лукашин, не находя слов, гладил судорожно вздрагивающие плечи старухи. И вдруг он увидел молоденькую, ослепительно белую березку. Она стояла одна, посреди двора, далеко отбежав вперед от застарелых сосен, и, тоненькая, высокая, словно на цыпочках, тянулась навстречу ласковым лучам солнца. Он прикрыл ладонью глаза. Нет, это невыносимо… — Как и отцу-то написать!.. — всхлипнула мать. — С ума сойдет. Ведь она у нас самая желанная, самая расхорошая… Бывало, училась в районе… Сам придет с работы, на ногах едва держится… «Какой сегодня день? Суббота?» И пошел встречать свою Настеньку… Ох, беда, беда… Да что же вы молчите-то? — вдруг схватила она его за рукав. — Что с ней будет? Никто правды не говорит. Что он мог ей сказать? В том, что Настя выживет, доктор не сомневался. А вот глаза? В памяти мелькнуло далекое детство. Деревенская улица, босая старуха с холщовой сумой, батогом нащупывающая дорогу… Мать, пытаясь утихомирить его, пугает: «Вот я тебе, позову Екимовну… в сумку-то запихает…» «Нет! Нет!» — с ужасом содрогнулся Лукашин. Он вскочил на ноги и, грохоча сапогами по деревянному настилу, побежал к калитке… Секретарь райкома встретил его упреком: — Как же вы — не уберегли такую девушку? — А на войне всех уберегают? — зло уставился Лукашин на Новожилова. С шумом дыша, он прошел к столу, сел в кресло. — Вот что, секретарь, — сказал он, не глядя на него. — За расчетом пришел. С меня хватит. — Как это хватит? Лукашин ощетинился: — Хватит, говорю, с бабами по тылам околачиваться. Воевать надо! — Так… — сухо заметил Новожилов. — У тебя, видно, пожар еще в голове шумит. Лукашину показалось это намеком. Он разом побагровел: — Ну знаешь… У меня не пожар, а совесть шумит! Не как у некоторых. Сидят — пороху не нюхали… — Это кто же пороху не нюхал? — тихо, сдерживая себя, спросил Новожилов. Договаривай. Лукашин резко повернулся к нему. — А думаешь, не договорю? — Он недобрым взглядом смерил тучную фигуру Новожилова. Новожилов тяжело навалился на стол, задышал, как запаленная лошадь. Одутловатое лицо его посинело. Затем он резко поднялся на ноги и, не спуская с Лукашина темных разъяренных глаз, хрипло выкрикнул: — Сукин сын! Жиру моему позавидовал? Да я с двадцатого пулю под сердцем ношу — ты об этом знаешь? Тыл… Да разве не видишь, как живем? Люди на износ работают. Насмерть! А кто? Те самые бабы да ребятишки, которых вы на фронте защищаете. Понял? Лукашин протестующие поднял руку. — Нет, ты погоди, послушай. Залезь хоть на минутку в мою шкуру. Приедешь в колхоз — дети голодные, бабы высохли от недоедания да от тяжести. А ты выгребаешь дочиста. Фронт требует. У ней ни черта ни и избе, ни на себе, а ты ей про военный заем… Давай, давай!.. Один раз вот агитирую так. А какая-то баба сбоку шепчет другой. Вишь, говорит, шейку наел. Наши мужики, говорит, кровь проливают, а этот всю войну языком воевать будет. Каково? А что ты сделаешь? Арестуешь? Оправдываться станешь: не зря, мол, хлеб ем! Да я перед этой бабой, если хочешь знать, на колени готов стать. Я бы ей при жизни памятник поставил. Ну-ка! Сколько человек в Пекашине на войну взято? Человек шестьдесят. А поля засеяны? Сеноуборка к концу? Да ведь это понимаешь что? Ну как если бы бабы заново шестьдесят мужиков родили… Ты вот на фронте оборону строил, а мы тут знаешь что делали? Людей ковали! Да, да! Председателей колхозов нет, бригадиров нет. А районом управлять надо? Понимаешь — все заново! Я иной раз задумаюсь, как это наша баба из пристяжной коренником стала? Помнишь, у Ленина: каждая хозяйка должна управлять государством… — Кухарка, — поправил Лукашин. — Ну кухарка. Так в этом все дело. Слова-то эти я запомнил давно, а вот понял их как следует только теперь. Бывало, как под начало бабе попадешь, нос воротишь. А представляешь, что бы сейчас было, если бы мы эту самую бабу двадцать лет в коренники не готовили? Вот чего, между прочим, не взял в расчет этот полоумный Гитлер. Наступило молчание. Новожилов тяжело, с высвистом дыша, вытирал платком градом выступивший на лбу пот. Лукашин сидел не двигаясь, упрямо стиснув зубы. Ни тот, ни другой не мог заговорить первым. Звонок телефона все поставил на свое место. К Новожилову тотчас вернулась обычная уверенность, и, берясь за трубку, он сказал Лукашину уже твердо и по-хозяйски: — Ну вот что. Погорячились — и хватит. А теперь иди, занимайся своим делом. И, пожалуйста, впредь не козыряй своим патриотизмом. …Он смутно помнил, как вышел из райкома, шагал по лесной дороге… Оглянулся — кругом толстые, незнакомые сосны. Где он, куда забрел? Нет, возвращаться не стоит. Должна же куда-то вывести эта глухая, затравеневшая тропинка. Вскоре впереди замелькали просветы, потянуло свежестью. Он вышел на вырубку, ощетинившуюся молодым сосняком. Возле штабеля старого леса он сел и снова задумался. Да, пора во всем разобраться. Так больше нельзя. И эта неврастеническая выходка в райкоме, и эти постоянные укоры совести — будто ты виноват перед всеми бабами, перед детишками. И откуда это? Почему? Разве он бездельничает? Ношу не по себе несет? Да, да, в этом все дело. Слишком уж легко ему живется… — Признайся честно, сколько раз ты был голоден за последние недели? Ни разу. Тебя щадят, за тобой ухаживают. В одном колхозе — хлеб, в другом масло, в райцентр приедешь — чай, сахар. А эти бабы, которых ты агитируешь? Многие ли из них хоть раз наелись досыта за все лето? А дети? У кого из них побывал кусок сахару во рту? Нет, коммунист тот, кто может сказать: я умирал столько, сколько и вы, и даже больше; мое брюхо кричало от голода так же, как ваше; вы ходили босые, оборванные — и я. Всю чашу горя и страданий испил я с вами — во всем и до конца! И сейчас ему с особой горечью припомнилось все то, что было накануне. Как? В те самые минуты, когда обгорелая девушка в бреду, беспамятстве боролась со смертью, когда мать ее захлебывалась слезами, он… Сукин сын! Он всю ночь грезил Анфисой, своей любовью. А утром, как мальчишка, бежал на свидание. Нет, тысячу раз была права Анфиса, встретив его холодным, негодующим взглядом. Пора кончать с этим. И не прав, черт побери, Новожилов: его место на фронте! ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ Босые Мишкины ноги у самой воды. Сгорбившись над удилищем, он с остервенением отбивается от вечерней мошки, зло встряхивает сонный поплавок. Не клюет… А на душе у Мишки так муторно, так тоскливо — хоть топись. И надо же было лезть за этой проклятущей птицей. Из-за него и Настя обгорела. Факт, из-за него. Не полез бы на сосну, и ничего бы не было… С увала посыпались комки глины — кто-то спускается к реке. — Клев на уду. Мишка, не оборачиваясь, по голосу узнал Дунярку. Этого еще не хватало! Скрипит корзина… А черт с ней, пускай полощет — все равно не клюет. Рядом с удилищем в парной воде закачалась и поплыла на реку длинная тень. Хлопнула корзина по дресве. Нет, это уж слишком! — Чего встала? Места мало? Проваливай! Молчание. — Ну? — угрожающе повернул он голову. Сверху на него смотрели кроткие, испуганные глаза. Завсегда вот так… Прикинется овечкой, лисой подкатит, а потом на смех поднимет. У, как он ненавидел эту притворщицу! Ну ничего, он сейчас за все рассчитается! — И чего ты злишься? Все лето не разговариваешь… Он всего ожидал, но только не этих плаксивых речей. Злясь на свою беспомощность, Мишка устало махнул рукой: — Катись, тут без тебя тошно. — Ты это все из-за пожара, да? — Дунярка дотронулась до его плеча рукой. Мишка тяжело вздохнул. — Не надо, Миша, слышишь? Что уж — так вышло… Ты не виноват. Ласковый голос Дунярки теплом обволакивает исстрадавшуюся Мишкину душу. — А кто же виноват? — спросил он, помедлив. — Кто? Ты ведь не нарочно, ты же не хотел. На войне еще не то бывает. — Так то на войне… — Сейчас везде война, — убежденно сказала Дунярка. — Ты это правду так думаешь? — Ну да, правду. — Нет, ты не шутейно? — Вот чудак, — улыбнулась Дунярка. — Ну честное комсомольское. Мишка впервые за последние три дня почувствовал облегчение. — Понимаешь, Дунярка, — заговорил он сбивчиво и торопливо. — Я ведь вовсе не хотел… Кружит эта птица, а тут бабы: «Мишка, смотри, Мишка, смотри». Ну я и полез… Да кабы я знал… Да разве бы я… — Он был так признателен, что с языка его сами собой сорвались слова: — А я на тебя вовсе и не сержусь. Хоть тут рядом полощи. Мне-то что… Дунярка, подавляя улыбку, разогнулась и, взяв корзинку, пошла вниз по реке. Метрах в тридцати от него она остановилась и, оглянувшись, по-бабьи подоткнула подол и забрела в воду. Солнце уже садилось за увал. Вода у берега стала малиновой. То тут, то там замигали кружки — приближался жор рыбы. Мишка встряхнулся, переменил червяка, но глаза его так и тянулись к Дунярке… Нет, она совсем неплохая девчонка. Зря он на нее дулся. И смелая на Партизане ездила… Гулко плещет вода. Белье под руками Дунярки играет, как большая белая рыба. Ему чего-то стыдно и боязно, но он никак не может оторваться от Дуняркиных рук, от ее голых ног, качающихся в воде… Дунярка быстро управилась с бельем. Он, воровато скосив глаза из-под надвинутой на лоб кепки, следил за тем, как она, выйдя на берег, отжимала подол, заправляла волосы. — Счастливо оставаться, — замахала она рукой. — Приходи в гости, черницей накормлю. Я сегодня целое ведро принесла. — Постой… — Мишка рванул леску, раза два крутанул ее вокруг удилища и побежал к ней. — Дай я… оно тяжелое… намокло… — И, избегая ее глаз, он схватил корзину с бельем и без передышки втащил в крутой увал. На горке, шумно дыша, Мишка нерешительно предложил: — Давай посидим немного… — Давай… Сели прямо у тропинки на жерди. И чего бы сказать? От клеверища сладко пахнет медом, скрипит телега на деревне, надоедливо вьется мошка над головой. От вечернего солнца на ногах Дунярки искрятся капельки воды. Странная, непонятная сушь перехватывает Мишкино горло. Затравленно ворочая одеревеневшей шеей, он нащупывает под рукой стебелек. — На Слуде медведь телушку слопал, слыхала?.. На ноги Дунярки медленно наползает намокший подол… — А я, знаешь что, Миша, — откуда-то сверху, как сквозь сон, упал голос, учиться поеду. Мишка, все еще не оправившись от смущения, искоса взглянул на Дунярку. Поймав его взгляд, она улыбнулась, но вдруг посерьезнела и, не торопясь, словно советуясь с ним, заговорила: — В техникум хочу. Я бы не поехала. Думала, как Настя, в колхозе работать стану. Да Лукашин очень советует. После войны, говорит, хозяйство поднимать надо. Ну мы с мамой думали-думали и решили: на агронома. Мишка с завистью слушал Дунярку — ему-то всю зиму у пня учиться, но, спохватившись, одобрительно мотнул головой: — Это ты правильно. Валяй! — Только вот экзаменов боюсь… А вдруг не выдержу? — Ну, это ты брось. За версту всех оставишь. Круглое личико Дунярки расплылось от удовольствия: — Ну уж, сказал. — Ей-богу! Честное комсомольское. После некоторого молчания Дунярка тихо сказала: — А ты будешь мне писать, Миша? Мишка взглянул на нее. Не на смех ли хочет поднять? Но на него смотрели такие ласковые, такие доверчивые и упрашивающие глаза, что он совсем смутился, зачем-то взял ее за руку, но тотчас же выпустил руку и буркнул: — Буду… Что было делать дальше, он не знал и потому, вставая, сказал: — Пойдем. Он опять взял корзину на руку. По узенькой тропинке идти вдвоем было тесно, и Мишка, стараясь не глядеть на Дунярку, молча, мужественно шагал сбоку по недавно выкошенной колючей меже. За полями, когда они вышли на домашние луга, показались две женщины. Они двигались им навстречу. У Мишки сразу отяжелели ноги, глаза затравленно забегали по сторонам. А женщины все ближе, ближе. Вот он узнал их в лицо. Варвара и Дарья — самые зубастые. — Знаешь что… — забормотал Мишка, останавливаясь. — Ты возьми свою корзину… У меня дельце тут… Червяков копать надо… Понимаешь? В глазах у Дунярки запрыгали насмешливые искорки. Мишка сунул ей корзину и, припадая к земле, бросился в ложбину. — Мишка, чего дролечку свою кинул? — Это Варвара. Он слышит, как она, смеясь, говорит Дарье: — Вот горе какое! Девки надо, и людей стыдно. Когда голоса стали удаляться, Мишка, весь красный, приподнял голову. Дунярка была уже далеко. Она неторопливо шла по лугу — маленькая, тоненькая, пружинисто выгибаясь под тяжестью корзины. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ Хлеба поспели сразу на всех участках, донельзя разбросанных в Пекашине. Пришлось разбить людей на звенья. Степан Андреянович с Мишкой Пряслиным, работавшим на жатке, да с вязальщицами Марфой Репишной и Варварой забрался на самый дальний участок — Копанец. Первые дни ходили домой — четыре километра туда и обратно. Потом смастерили шалаш и стали ночевать в поле. На третий день их житья на Копанце, под вечер, приехала Анфиса: — Худа у тебя старуха, сват; проведал бы нынче. …Домой он прибрел затемно. — Пришел… — слабый голос с кровати. — А я тебя еще под окошками по шагам признала… Степан Андреянович, не зажигая огня, подошел к кровати, наклонился над женой. Ее опахнуло горячей хлебной пылью, солнцем, голубым небом. — Ну как, мать? В темноте тускло блеснули глаза: — Нажилась я, видно, Степа… Он тяжело опустился на край постели: — Полно, мать, ничего-то говоришь… Может, за доктором сходить? Тронутая вниманием, она отыскала в темноте его руку. — Какой уж мне доктор… Где лекарство-то против материнского сердца… Она не договорила, закашлялась. С тех пор как пришла похоронная, они по какому-то неписаному уговору избегали говорить о сыне, и каждый из них молча, про себя, нес свое горе. — Какие вы все добрые… — виновато заговорила Макаровна. — А я лежу, лежу — всех связала. Кажинный день кто-нибудь проведает. То Анфиса сватья, то Лизонька Пряслиных. Такая уж девчушка обходительная, славная. Забежит: «Не надо ли, Макаровна, свежей воды?»… А Митрий, спасибо, за родной так не ухаживают… Отдышавшись, она с беспокойствием сказала: — Тебя бы покормить надо. А я, вишь вот, колода колодой… Срам… — Лежи, лежи. У него слипались глаза, в ушах стоял шорох осыпающегося зерна. Он встал, снял с вешалки какую-то одежину, раскинул на полу, возле кровати, и не раздеваясь прилег. — Весь ты заробился, Степа, — вздохнула она. — Я уж и то нынче Анфисе пеняла. Совесть бы, говорю, поиметь надо… — Всем нынче не сладко, мать. — Да я ничего. Только в твои-то годы, сам знаешь, каково круглыми сутками на поле жить… Хлеба-то ноне ничего, говорит Митрий? — Ничего… — А Копанец, поди, совсем пересох… Хотела бы я еще на белый свет поглядеть. Глаза-то закрою да умом-то все поля, все луга за день обойду. С каждым кустиком попрощаюсь… А ноженьки не несут — как чужие… С полу раздался тягучий храп. Тяжелое удушье навалилось на нее. Но, боясь потревожить сон мужа, она прикрыла рот рукой и долго глухо и надрывно откашливалась… Утром он проснулся с первыми лучами солнца. Макаровна сидела на кровати, свесив худые, жилистые ноги. Руками она держалась за лямку ремня, продернутого в железное кольцо в потолке. Когда-то из этого кольца свисал певучий березовый оцеп с зыбкой, в которой качался Вася. — А мне ведь получше сегодня. Ты как здоровье принес… В это утро с его помощью она умылась и даже немного поела. Потом, когда обсохла роса на улице, попросила: — Вынес бы ты меня, Степа, на волю. Уж так-то хочется поглядеть на поля да на солнышко. Утро было жаркое, тихое. Макаровна, сидя на крыльце рядом с мужем, с волнением смотрит на огород, в котором уже отцвела картошка, на любимую рябину, склонившуюся над старой баней, на величавую густо-зеленую лиственницу. Там, внизу, за огородами, — голубые разливы лугов с чернеющими шапками зародов, за лугами серебристая Пинега, а за рекой, на том берегу, высоко-высоко на красной щелье громоздятся белые развалины монастыря. И все такое знакомое, такое родное, тысячи раз исхоженное… Славно пахнет травой, нагретой на солнце, спелым, восковым хлебом. У самых ног ее, где-то на травке у крыльца, разобрался со своей кузенкой кузнечик, и ей приятно, закрыв глаза, вслушиваться в его веселую трескотню. Потом она опять смотрит на огород, замечает неполотую грядку с луком, буйно разросшийся лопух у хлева и виновато вздыхает: — Все то я запустила. Еще немного — и весь двор травой зарастет… Ты не сердись, Степа, уже скоро встану — управлюсь… Потом она опять лежала в постели, а он сидел около нее. Время от времени она открывала глаза, смотрела на его опущенные плечи, на большие, задубелые от работы руки, вяло раскинутые на коленях, и вдруг снова, как вчера вечером, почувствовала себя виноватой перед мужем, перед всеми людьми, которых вот уже сколько недель она вяжет своей болезнью… — Ты бы шел куда, Степа. Я ведь что — лежу… — Да мне бы надо вилы вырубить, — вздохнул Степан Андреянович. — Вчера свои треснули, и Марфа просила… — Иди, иди… Как же без вил. Да сколько-нибудь веников бы принес. Может, еще лист держится, а то как не у людей — не с чем в баню сходить… Березняк поблизости давно уже был вырезан, и Степану Андреяновичу пришлось немало побродить по навинам, пока за Калинкиной пустошью он наткнулся на нетронутый выводок густых, пушистых березок. Он быстро вырубил двое вил, тут же обделал их и принялся за веники. То ли веревка оказалась короткой, то ли пожадничал, но когда завязал беремя, на земле осталась еще порядочная кучка прутьев — на добрый десяток веников. Ему жалко стало бросать такое добро. А березки вокруг так и ластились, так и играли листьем на солнцепеке. «Дай-ко я еще порежу, — решил Степан Андреянович. — День все равно потерян, а вечером лошадь сгоняю, приволоку. Да и Макаровна на поправку пошла — потихоньку переберет, свяжет в веники. И руки не тоскуют от безделья, и дух здоровый, приятный…» И затем, когда он подрубал молоденькие березки и обрезал ножом ветки, ему все припоминалось, как в первый год женитьбы они с женой вот так же резали веники. Макаровна, высокая, с раскрасневшимся лицом молодица, проворно, так что треск стоит от сучьев, перебегает от куста к кусту, умело орудует ножом хочется и веников побольше нарезать да и уменье свое перед мужем выказать. Ветер задирает подол ее сарафана. Степан Андреянович видит белые, крепкие колена жены и, довольный («ладная хозяйка попалась»), без устали хлопает топором… Когда прутья были снесены в одно место и разостланы рядами по земле (чтобы не согрелись), он, все еще под впечатлением воспоминаний, сел передохнуть. Солнце уже поворачивало на полудник. Тихо шелестели березки. Он привалился спиной к стволу деревца и вскоре, незаметно для себя, задремал. И только он задремал, из сонной зыби снова выплыла молодая Макаровна. Вот они с женой мечут сено на домашнем лугу. Ах, какое сено! Душистое, мелкое, как чай… С запада погромыхивает, душно, и он торопится, чтобы управиться до дождя. А кругом видимо-невидимо народу, и все, почему-то прервав свою работу, смотрят на них. «Ну и молодуха у Степоньки», — слышит он завистливые голоса сзади. Ему лестно от похвалы, и он нет-нет да и взглянет на свою проворную жену. А она, молодая, нарядная, высоко стоит на зароде и ловко подхватывает своими белыми руками охапки сена. «Ну, до дождя управимся», — радостно думает он, нагибаясь над остатками сена. И вдруг оглушительный хохот раздается кругом. Он поднимает голову и видит: перед ним на месте зарода высится огромная копна цветов — и всё какие-то красные да лазоревые, а на вершине копны вся осиянная солнцем Макаровна. Ужас охватывает его. Где же сено? Чем он будет кормить зимой скотину? А с вершины копны по-прежнему протягивает к нему белые руки улыбающаяся Макаровна, торопит: «Степа, Степа…» В отчаянье он хватает вилы, хочет поднять сено… и не может. Оно рассыпается, как труха. Он пробует еще и еще, все напрасно. Что же это такое? Весь мокрый от стыда и горя, он оборачивается к людям, но на лугу никого нет. А от деревни, прямо по скошенному щетинистому лугу, часто-часто перебирая голыми ножонками, бежит крохотный белоголовый мальчик. Да ведь это его Вася! Вася подбегает к отцу, выхватывает у него из рук вилы и — боже ты мой! — ребенок легко подбрасывает кверху охапку сена. «Степа, Степа, что же ты?» — слышит он укоризненный голос жены сверху. Почувствовав резкий укол в сердце, он очнулся. Солнце било ему прямо в глаза, по лицу тек пот. По тому, как привянули листья на ветках, он понял, что проспал не меньше часа. Приснится же такое… Он поднялся на ноги. Мало-помалу смутная тревога и беспокойство начали овладевать им. Как она там сейчас без него? Заждалась, поди, — может, без воды лежит, а он вот заснул… И надо же было тащиться за этими вилами! Что бы посидеть сегодня дома. Ведь соскучилась она по живому-то слову. Каково это целыми днями лежать один на один со своими думами… Вечор все выспрашивала про Копанец, про хлеба, а он как не сыпал — свалился замертво… Все больше и больше волнуясь, он торопливо приладил к вилам беремя веников, взвалил его на спину и едва не бегом направился на дорогу. «Ничего, — успокаивал он себя, — приду, затоплю баню. Свежий-то веничек от всякой хвори хорош…» Когда он вышел в свою бывшую навину, на глаза ему попали красные, облитые вечерним солнцем ягоды малины, которые то тут, то там мелькали в седом придорожном малиннике. «Вот бы ей после бани чайку с малиной попить, — подумал Степан Андреянович. — Ах ты горе, посудины-то с собой нету…» Но ему так захотелось доставить удовольствие больной жене, что он остановился, сбросил на землю ношу и, сняв с головы фуражку, побрел к малиннику. Теплые спелые ягоды плющились под деревянными, негнущимися пальцами, кропили их алым соком. Иная перезрелая ягода срывалась с черенка, едва он дотрагивался до куста руками. И он терпеливо нагибался, ползал в колючем малиннике и все представлял себе, как обрадуется Макаровна ароматной ягоде… На деревне уже сгущались сумерки, когда он вошел в свой заулок. — Федосья, Феня… — тихонько побарабанил он в окошко, подавая весть о своем приходе. Он скинул на крыльцо беремя, поставил вилы сохнуть к стене и, взяв в руку фуражку, стал открывать ворота. — Феня, как ты тут без меня? — зашептал он с порога. Никто не ответил ему. — Спишь? Ну-ко, проснись. Я вот тебе малинки принес… И он, протягивая вперед фуражку, на носках шагнул к кровати: — Феня… От подушек, там, где неподвижно лежала голова Макаровны с восковым лицом, роем, жужжа, поднялись мухи… Хоронили Макаровну на третий день, перед закатом солнца. Два дня и две ночи лежала она в гробу, посреди избы, ожидая последнего прощания с дочерью и внуком, которые страдали на дальних сенах. Провожали ее старые, да малые, да те, кто работал поблизости. Степан Андреянович сам вел в поводу лошадь. За гробом, прикрытым белым холстом, глухо рыдала дочь Марья, поддерживаемая сыном Егоршей. Они приехали за каких-нибудь полчаса до выноса гроба из избы и не успели даже привести себя в порядок, так и шли в грязных по самое колено сапогах, в рабочей одежде, пропахшей дымом. Всех удивил своим безутешным горем Трофим Лобанов. Он брел позади и, мотая лохматой, посеревшей от хлебной пыли головой, навзрыд плакал. Кто знает, что было у него на душе. Предчувствие ли того, что и он уж недолго заживется на этом свете, или ему вспомнилась своя прошлая жизнь, из которой вот сейчас уходил еще один близкий человек… Кто знает… Могила была вырыта на сухом, песчаном месте. Кругом рос молодой сосняк; вечерний воздух был напоен густым ароматом смолы. И скоро среди замшелых, побитых коровьими копытами холмиков вырос еще один свежий песчаный холмик, а на нем забелел столбик с вырезанной надписью: На сем месте покоится тело рабы божьей ФЕДОСЬИ МАКАРОВНЫ СТАВРОВОЙ от роду 60 лет Люди постояли, повздыхали, поклонились последний раз земным поклоном покойнице и молча и медленно стали растекаться по тропкам кладбища, по пути навещая могилки родных. На другой день утром, когда только что начала просыпаться деревня, многие хозяйки, затопляя печь, видели высокого, белого как лунь старика, шагающего с котомкой за спиной по безлюдной дороге. На плечах он нес новые белые вилы. Длинная тень, ломаясь, скользила по стенам изб, и в звонкой тиши росного утра долго слышались его тяжелые шаги. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ И о чем только не передумаешь за день, покачиваясь на пружинистом сиденье жатки! Перед глазами плывет и плывет до смерти надоевший ячмень, взлетают, хлопают грабли, шуршит пересохшая солома. От неподвижности занемела поясница. А думы все лезут и лезут в голову… И чего там такое на фронте делается? Вчера Лукашин опять говорил: наши город оставили. Только и слышишь: оставили, оставили. Эх, кабы не мамка с ребятишками, задал бы стрекача на фронт — баста! Уж он бы показал, как воевать надо! Мишка представил себе, как бы он убежал из дому. Месяц, два, три — никакой вести. В деревне переполох: где да где Мишка, а мамка-то убивается… И вдруг — бах во всех газетах: «Геройский подвиг комсомольца Пряслина». Большущими буквами по всей странице. И тут же портрет самого Мишки: в пилотке, сбоку наган, а то и два, на гимнастерке ремни, как у Харитона Лихачева, а на груди ордена и медали. «Ну, — скажут пекашинцы, — всего можно было ожидать от Мишки, потому как геройски показал себя еще в колхозе, но чтобы такой подвиг — нет, не ждали…» — Да, — вздохнул Мишка, — а тут мамка с детишками… Ну как их оставить? Мамка такая маленькая, плаксивая. Пропадет без него, как есть пропадет. Нынче моду завела: что получше — за обедом ему сует. Надо будет это отставить! …А все-таки какая ерунда получается! Пропадай всю войну в деревне с бабами. И чего бы не родиться ему лет на пять раньше? Солнце перекрыло накатившейся тучкой. Вспорхнул ветерок. Напотевшую шею лизнуло холодком. Измученные лошади пошли быстрее. В воздухе, кружась, пролетели два-три желтых листка. Мишка долго провожал их глазами, пока они не скрылись в плакучем березняке, в котором то тут, то там выделялись желтые пряди. «Вот и осень не за горами», — подумал Мишка, и ему стало совсем грустно. Скоро все пойдут в школу, а он — нет… В лес, на лесозаготовки, — это уже решено. Разве мамке одной вытянуть? Ну да ничего! Он, Мишка, не пропадет, свое в жизни возьмет с процентами, а учиться, что ж, — всегда можно. Вон Павка Корчагин. В школе-то учился еще меньше, чем он. Проклятый поп за махру высадил! А какой человек вышел!.. Интересно, догадывается ли мамка, как он решил про школу? Все равно — пускай что угодно говорит, а он, Мишка, решил накрепко: с ученьем пообождать. А вот Лизку с Петькой да Гришкой — учить! Хоть разорваться, а учить! И где только обутку взять?.. И Мишка, бог знает в который раз, принялся перебирать всевозможные комбинации, которые можно было предпринять с разным домашним старьем. «Ну хорошо, — старался он рассуждать спокойно. — Петьке из старых мамкиных сапог сделаю, Гришке Лизкины перетяну, — это мы можем. А вот что Лизке? Из чего бы Лизке сапожонки смастерить, — хоть убей, не придумаю… Ну а Федюшка да Танька — о тех забота мала, на печи перезимуют. Жалко Федюшку, да что поделаешь? А мне придется папкины донашивать…» Горячий комок подступил к горлу Мишки. Он тряхнул головой и огромным напряжением воли заставил себя не думать об отце. Вскоре мысли его целиком сосредоточились на лесозаготовках. Удастся ли ему попасть на курсы трактористов, которые открываются в этом году в леспромхозе? Неужели опять к годам придираться будут? Прямо-таки беда с этими годами. Ни на войну, ни на подходящую работу. Ну да черта с два! Раз у него талант по машинной части — не удержишь. Только бы у трактора оказаться, а уж на трактор он залезет, будьте спокойны! Да это еще не все. То ли еще сделает! Ночей спать не будет, а лес на избу заготовит. Иначе какой он хозяин! Мамка теперь уже глаз с прогнивших углов не сводит. Погоди маленько. Не сразу Москва строилась. Сперва лес, а потом уж стены. У Мишки дух захватывало, когда он рисовал себе будущую новую избу. Обязательно в лапу, как у Феди Кротика и Варвары. И чтобы с этим чердачком наверху или как его — мизинчиком зовут… Уж он постарается! Сам плотничьему делу выучится, а сделает так, что комар носу не подточит. А прохожие-то будут дивиться, спрашивать: «Чей это такой дом?» — «Михаила Ивановича», — скажут земляки. «Это какого Михаила Ивановича?» — «Старшего сына Ивана Пряслина, что на войне погиб». — «Да… — призадумаются люди. — Ивана Пряслина сами знавали, а чтобы у него сын такой — не слыхали». — «И не мудрено, — скажут земляки. Нашему Михаилу Ивановичу всего пятнадцать лет…» Размечтавшийся Мишка едва не сунулся носом в землю. Лошади внезапно остановились. — Но, черт, балуй… Лошади рванулись и опять остановились. Что еще там такое? Он слез с сиденья, распрямил занемевшую спину, потом, обойдя платформу, нагнулся над режущим аппаратом. Ну, конечно, в зубья земли набилось. Он терпеливо очистил руками зубья, окинул взглядом поле. Кошеница, кошеница… Ничего себе, гектара два после обеда сдул… В воздухе парило. Мокрая рубаха льнула к телу. Над головой вились стрижи. — А ведь, чего доброго, дождь будет, — сказал Мишка, вглядываясь в небо. Ох уж это бабье! Работай тут с ними. Обещали сразу после обеда, а теперь часов семь, — прикинул он время по тени. Сидят где-нибудь, чешут языками. Он поднял с поля горсть кошеницы, помял в руке. Дождь будет — вишь, и солома отмякла. Затем, скрутив вехоть, протер им мокрые спины запарившихся лошадей, поправил шлеи, пощупал под хомутами. — Ну что, милые, уморились? — Мишка потрепал по мягким губам тяжело дышавших лошадей. — Ничего, часика через два травку щипать будем. Травка вкусная, зеленая. «А может, не косить больше? — подумал он, опять поглядывая на небо. Дождь зарядит — один черт пропадать». В это время сбоку на дороге послышались голоса, затем показались и сами вязальщицы: Варвара, Марфа, Дарья, Василиса… Плывут. И по дороге языком вертят. Ну он сейчас всыплет чертей! — Эй, вы, уснули там! — закричал Мишка, и вдруг слова застряли у него в горле. Из-за куста вынырнул красный сарафанчик. Дунярка… Она вприпрыжку, бойко размахивая соломенным вяслом, догоняла вязальщиц. Что это? Машет ему рукой… Сердце у него радостно забилось. Дунярка!.. Но в ту же секунду страх охватил его, и он со злостью подумал: «Размахалась. Бабы увидят — начнут кости перемывать». Он повернулся спиной к вязальщицам и начал старательно подтягивать узду на лошади. «Дурак! — раздумал Мишка. — Кого испугался? Бабья!» Он сунул руки в карманы штанов и, приняв решительную позу, стал ждать, когда поравняются с ним женщины. Покажи им, покажи где раки зимуют! — Вы бы еще ночью пришли! — закричал он подходившим вязальщицам. — А ночью-то не струсишь с бабой встретиться? — Чего плетешь? — крикнула на Варвару Марфа. — Знай, с кем шутить. — Ты, Марфинька, не думай. Он из молодых, да ранний. На днях идем к реке с тобой, Дарка? — что за диво? Кавалера да барышню только что впереди видели, а повстречали — одна Дунярка. Куда девался кавалер? Смотрим, а кавалер наш сидит в ляге. Голову в землю уткнул, одна рубаха белеет. Верно говорю, Мишка? Мишка стоял, сжимая кулаки в карманах, и ненавидящим взглядом провожал женщин, проходивших мимо него по меже. Вдруг он с ужасом увидел: к нему по полю бежит Дунярка… Топ, топ, топ… — Чего тебе? — прохрипел Мишка. — Миша, знаешь чего, кино сегодня. Так ты приходи. А как кончится кино, подожди меня за клубом. Знаешь, у братской могилы. Ладно? Я завтра уезжаю. Дунярка, доверчиво взглянув Мишке прямо в глаза, сунула ему что-то в руку: — Это тебе… сама вышивала… Зашуршала солома под убегающими ногами. Мишка разжал руку. На ладони лежал крохотный, как цыпленок, пестренький платочек. Заливаясь краской, он повертел головой: «Ну и ну, вот так штука…» — Что, Дунярка, поговорила с дролечкой? — Это опять Варвара. «Ну, погоди у меня, — стиснул зубы Мишка, — Тресну где-нибудь из-за угла, небось язык-то сразу покороче станет». ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ Кончив работать, Мишка быстро выгнал лошадей на свежую отаву и, радостно крикнув им: «До завтра!» — выбежал на полевую тропинку. Солнце уже опускалось на верхушки леса. В низинах поднимался туман. Рысью, рысью, Мишка! В придорожных кустах лениво вспархивают потревоженные птахи, отогнутые голенища сапог хлопают, как крылья. …Надо будет рубаху надеть сатиновую, а то как трубочист. И как это она при всех подошла давеча?.. Платочек подарила. А чего с ним делать, с этим платочком? Увидят ребята — обсмеют. Отец-то у нее черт догадливый. Как в воду глядел. Наверно, придется жениться на Дунярке. Ну и что, все женятся… Терпко запахло конопляниками. Вот и болото. За болотом серая крыша гумна с молотилкой, бани, первые дома, а там и их дом. Тропинка, огибая старую насыпь камешника, сворачивала на широкий разъезженный большак. Мишка приостановился, посмотрел на петляющую стороной дорогу. Э, давай прямо, раза в два ближе. По голенищам захлестало росяной травой, сыро… Трещат сучья под ногами. Кусты, кусты… Вязнут ноги, хлюпает вода. Бывает же такая пакость на земле! Потом клочья, клочья… Раз прыжок, два прыжок… Выбрался! Сухое болото, редкие сосенки-мутовки. Нестерпимо запахло багульником, из-под ног дробью посыпались мелкие лягушата. Вот где приманки-то для щук… И как это он раньше не догадался? На деревне хлопнул движок. Мишка вздрогнул. Неужели началось кино? Еще хлопок, еще — и смолкло. Нет, это моторчик пробовали. Ах, Дуняра, Дуняра! И как это — после кино за клубом? А ну как увидят? Ну и пускай… Вот возьмет да сядет в кино рядом назло всем. Быстро надвигается стена гумна. Жми, жми. Мишка! Ух, вот и дорога, гумно… Надо хоть немножко сапоги о траву вытереть. Что это там? Крик на гумне? — Под суд захотела? — Да ведь это же голос Анфисы Петровны. Кого она так разделывает? В несколько прыжков он достиг стены гумна, припал глазами к щели. Мамка?.. Чего это она сидит у вороха зерна и лицо руками закрыла? Над матерью — Анфиса Петровна, тычет ей рукой в колени: — Ты подумала, что сотворила? Подумала? Страшная догадка мелькнула у Мишки: ему показалось, что на переднике у матери зерно. — Да за такое дело знаешь что? На десять лет сажают. Рука его скользнула по стене, и он ткнулся коленом в землю. Встал, медленно побрел прочь. Вдогонку ему голос Анфисы Петровны, всхлипывания матери. Он вздрогнул, спотыкаясь побежал. У колодца шум, говор, смех. Его как подбросило. Наверно, все, все знают… Он кинулся с дороги в сторону и, нагнувшись, побежал картофельниками. Потом перелезал через какие-то изгороди, жался к стенам домов, чтобы избежать встречи с людьми, опять перелезал через изгороди. Темной стеной встал перед ним кустарник. Он оглянулся — ничего не видно; сел в траву. — Робятища, жмите, жмите ее… Да ведь это Лизка с ребятами овцу загоняет. Откуда Лизка? Почему Лизка? Приподняв голову, он поглядел вокруг себя и в темноте справа различил амбар. Так он в своем огороде… Голубым чудесным виденьем вспыхнуло перед ним жаркое июньское утро… Отец… прощание с ним… Затрещал движок у клуба. Мишка вскочил на ноги, сделал несколько шагов и опять сел. Нет, нет… Глухое отчаяние придавило его к земле. Ему было жалко себя, жалко Дунярку. Наверно, опять подумала: надул Мишка… В кустах что-то зашуршало, забарабанило. На лицо ему упало несколько капель. Дождь… Но он даже не пошевелился. Потом дождь перестал, и на черном небе высыпали холодные, бесконечно далекие звезды. Громко хлопал движок у клуба. А он все сидел в мокрой траве — один на один с этим огромным непонятным миром — маленький, несчастный, и молча плакал… ГЛАВА СОРОКОВАЯ Весь вечер — разговаривала ли Анфиса с людьми в правлении, доила ли дома корову — из головы у нее не выходил случай на молотилке. Анну Пряслину — за таким делом застала… Да что она, с ума сошла? Не себя, так хоть бы ребят-то пожалела… Ей вспомнился давнишний случай. Года за три до войны вот так же захватили с колосом Марфу Яковлеву. И всего-то с килограмм было. А вскоре дом заколотили, детей забрала к себе сестра. Нет, нет… — говорила себе Анфиса. Чтобы она да своими руками… Этаких-то малышей… Мало их война осиротила… В полном отчаянии, не зная, на что решиться, она села ужинать. Кусок не лез в горло. Гнев и обида душили ее. Разве не могла она, та же самая Анна, попросить добром? Да разве она, Анфиса, не заботилась о ней? Кажись, кому-кому, а ей не отказывала. Хлопнули ворота, стук в дверь. — Что там еще за стуки? Входи. Дверь отворилась, и порог переступил кто-то мокрый, сгорбившийся. Мишка!.. В сердце Анфисы вдруг что-то кольнуло. — Ты чего не в кино? Где тебя носило? Весь мокрый — как из воды. Садись со мной ужинать. Мишка отрицательно мотнул головой, сел к печке. — Да что с тобой? Ты здоров, парень? — Отправь меня в ремесленное… — глухо сказал Мишка, не поднимая головы. — Тебя? В ремесленное? Она взяла со стола керосинку, подошла к нему, осветила. Он сидел с опущенной головой. С мокрых, взъерошенных волос капала вода, одежда и сапоги захлестаны грязью, травой, — как, скажи, по земле катали его. Она сунула керосинку на печку, наклонилась над ним, взяла за подбородок: — Где тебя так?.. — и осеклась. В лицо ей глянули измученные, исстрадавшиеся глаза — и она без слов поняла: все знает… — Дай справку, а то сам убегу. Она медленно выпрямилась: — А ты подумал… о ней-то?.. Мишка остервенело взмахнул кулаком: — Раз так — к черту! Пущай как знает… — Ты что говоришь? Что говоришь? — вскипела Анфиса. — Это о матери-то? Это мать-то родную к черту? Молокосос! Мать о них убивается, света белого не видит. Ты смотри, на кого она похожа — как щепка высохла. — А мне, думаешь… Я сам… я сам… Папа на фронте… а она… Мишка схватился руками за голову и затрясся в рыданиях. Она смотрела на его костлявые вздрагивающие лопатки, обтянутые старой, выгоревшей отцовской гимнастеркой, на его худые красные руки с большими кистями… Господи, да ведь он еще совсем, совсем ребенок. Вишь, и шея — каждый позвонок наперечет. А мы навалились, как на мужика, замучили парня. На днях на час выехал позже в поле — проспал, наверно, так она же его и разругала. А сколько ему — это в его-то годы? — пришлось пережить, перестрадать? Отца убили, семья — мал мала меньше. А тут еще с матерью… — Ну что ты, Миша, не надо. Сейчас всем тяжело… А ты пойми мать-то, ее тоже понять надо. Разве она… от хорошей жизни? Разве она для себя? Жизнь, Мишенька… Ох, как тяжело… А куда она без тебя? Ну посуди ты сам, куда она без тебя? Нехорошо ты надумал, Михаил. Мишка, вздрагивая всем телом, еще ниже наклонил голову. — А мы-то как, колхоз!.. Ты ведь работник — золото! Вчера женки говорят ну кабы не Мишка, пропадать на Синельге до самого снегу. А домашние луга? Не Татьяну же Рудакову благодарить. Мишка, ширкая носом, недоверчиво приподнял заплаканное лицо. — А о матери ты не думай. И слова никому не говори. Приди домой и виду не показывай. Ты ведь мужик, смотри какой! — мать-то небось до плеча будет… Раскрытый рот у Мишки опять задрожал. Ей было жалко, ох как жалко этого славного, работящего паренька, которого так рано ушибла жизнь! Она сняла с головы платок, протянула ему: — На-ко, вытрись. Ты думаешь, она что?.. — снова заговорила Анфиса, собираясь с мыслями. — Помнишь, весной семян хватились — а их нету… Вот кого под суд отдавать надо. А твою матерь… Да за что же? — обратилась она с вопросом не столько к Мишке, сколько к самой себе. Потом она придвинулась к нему ближе, обняла за мокрые плечи. Он попытался отодвинуться, но рука ее, теплая, ласковая, удержала его. На печке слабо потрескивал фитилек керосинки, чуть-чуть раздвигая избяную темень. Она глядела на осунувшееся, носатое лицо Мишки и, еще крепче прижимая его к себе, шептала: — Ничего, ничего, Миша. Все пройдет, пройдет это… А как кончится война вот заживем… Дома выстроим новые, в каждом доме коровы, овцы будут… и хлеба — сколько хошь хлеба. А на работу-то как на праздник выходить станем. И ты — большой, сильный, как отец… И Лизка вырастет, и ребята вырастут. Да как все-то вшестером на пожню выйдете… Целая бригада Пряслиных. А сейчас ты им заместо отца — понимаешь? Мишка вышел от Анфисы Петровны, когда в клубе уже не было огня. Темень, хоть глаз выколи. Он брел посередине дороги, хлопая по лужам, по грязи. Сверху надоедливо моросило. Дома — крохотный огонек. На дороге — тень матери. Его ждет… Он потихоньку подошел к окошку. Мать сидела, приткнувшись к столу, прикрыв рукой лицо. Голова ее то клонилась вниз, то снова поднималась. Сидя спит, а ждет… Сердце его дрогнуло от жалости. Он кинулся к воротцам, с трудом нащупал крючок. Но у крыльца опять остановился. По крыше монотонно шуршал дождь, натужно пыхтела во дворе корова. И то, что еще недавно, после разговора с Анфисой Петровной, казалось таким простым и легким, снова тяжелым камнем легло ему на сердце. ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ Сводки с фронта становились все тревожнее и тревожнее. Что ни день падали новые города. Черные клинья на юге все глубже врезались в тело страны. По вечерам теперь редко кто подходил к карте. Люди торопливо справляли свои дела и, неразговорчивые, угрюмые, избегая взглядов друг друга, словно они сами во всем были виноваты, выходили из правления. От тяжелых дум спасались только в работе. Трудились молча, с ожесточением, и редко-редко вспыхивала на поле шутка. Даже дети и те притихли, воробьиными стайками жались к взрослым. В полдень деревня казалась нежилой: лишь у какой-нибудь избы на завалинке можно было увидеть одинокую дряхлую старуху, которая непослушными старческими руками творила крестное знамение да шептала молитвенные слова о ниспослании победы над ворогом… И вдруг в эти тяжелые дни газеты принесли потрясающую новость: наши наступают! «От Советского Информбюро. В последний час… — по складам, с трудом веря тому, что написано, читала Анфиса. — Наши войска на Западном и Калининском фронтах перешли в наступление и прорвали оборону противника. Немецкие войска отброшены на 40–50 километров. Нашими войсками захвачены следующие трофеи…» Через час эта новость облетела всю деревню. А к вечеру, несмотря на то что дождило, у правления колхоза собралась толпа женщин и ребят. Всем не терпелось своими ушами услышать радостные вести из Москвы. Надежду Михайловну, заменявшую теперь Настю в роли комсорга, засадили за радиоприемник: не пропусти, улови известия. У крыльца, под новым навесом, шутили, смеялись. Ребята, чтобы не прозевать начала известий, мокли под раскрытым окном, на подоконнике которого был выставлен радиоприемник. Толпа еще больше оживилась, когда на дороге показался Трофим Лобанов. Он топал прямо посередке дороги, не разбирая ни луж, ни грязи, и время от времени что-то выкрикивал своим утробным голосом. По сторонам за ним, не смея приблизиться вплотную, бежали босоногие ребятишки, донельзя довольные этим зрелищем. — Ну как в старое времечко, — усмехнулась Варвара. — А я уж думала, война и Троху доконала. После смерти Макаровны темнее тучи ходил, а он, вишь, вот снова воскрес. Меж тем Трофим, не доходя саженей десяти до женщин, вдруг остановился, тяжко повертел сивой, лохматой, как помело, головой и уставился на них своими круглыми немигающими глазищами. — Люди! — громогласно возвестил он, тыча себя пальцем в грудь. — Троха сегодня пьян! — Видим — не слепые, — с нарочитой серьезностью ответили колхозницы. — А почто Троха пьян? — Кому не вестимо, Трофимушко, — сдерживая улыбку, сказала Варвара. Сегодня бы всяк выпил, да не у всякого есть. — Нет, ты скажи, почто Троха пьян? — допытывался Трофим. — Да ведь радость, говорю, сегодня — грех не выпить. Но Трофим и этим ответом не удовлетворился. — А ты скажи, где мой Макс? — Как где? На фронте. Трофим сердито сплюнул: — Фронты, они разные… А мой Макс на том самом, где немца турнули. — На Калининском? — Во-во! На ем самом. — Да когда же он это перелетел? — Варвара лукаво подмигнула женщинам: послушайте, что сейчас наворачивать будет. — Ты недавно сам сказывал, что твой Максим под Ленинградом. Трофим растерянно заворочал глазами, но нашелся: — Был и под Ленинградом. А что? Разве моего Макса будут держать на одном месте? Где затор — туда и Макса! — решительно рубанул он. — С неделю назад получаю письмо. Отец, говорит, меня переводят в другой фронт… Ну, думаю, неспроста. Раз моего Макса переводят — жди делов, всыплют немцу. — Признайся, Трофимушко, загнул немножко, — добродушно сказала Дарья. Трофим ударил себя кулаком в грудь: — Вот те бог, забожусь — чистая правда! Мой Макс — сила! Быка наповал убивал, а уж эту немчуру… Никто не помнил, чтобы Трофимов Максим убивал быка, но кто же сегодня станет придираться к каждому слову. И Трофим, никем не остановленный, забирал все выше и выше. — У меня четыре парня на войне! — потрясал он кулаком. — И хоть бы царапнуло какого! Моих ребят никакая пуля не берет! Нет еще такой пули на свете, чтобы Трохиных ребят… Но тут женщины разом обрушились на него: — Чего эдакое мелешь? — С ума спятил! — Разве этим хвастают? Беду накликать хошь? Трофим, видимо, и сам понял, что хватил через край. Он топнул ногой, одичало помотал головой, что должно было означать крайнюю степень опьянения, и тотчас же оседлал своего любимого конька. — У Трохи вина — Двина! — вдруг заорал он без всякой связи с предыдущим. Столько лошадь воды не выпила, сколько Троха вина… Приходи… Сейчас не то что до войны, а трезвой из моей избы не уйдешь! — Вот так-то лучше, — добродушно заулыбались колхозницы, которым хорошо была известна цена Трохиного хлебосольства. Случилось это еще до колхозов. Жил тогда Трофим бедно, еле концы с концами сводил — и все, как говорил он сам, из-за чертовой бабы, которая таскала ребятишек, как щенят. Из-за этого Трофим сделался страшно скуп, пытался экономить на всем, и прежде всего на еде. В великий пост, рассказывают, ребятишки у него макали молоко шилом через тряпицу. По словам же Трофима, они это делали из-за своего примерного благочестия. И, однако, не проходило ни одного праздника, чтобы Трофим не напивался «в стельку», «в дымину», как он любил выражаться, и чтобы не орал на всю деревню: «У Трохи вина — Двина!» Мужики с завистью поглядывали на Трофима и одного понять не могли: откуда же у него такие деньжищи? Но скоро разгадка явилась сама собой. Однажды о богородице Трофим по своему обыкновению шел пошатываясь по деревне и во всю глотку кричал излюбленные слова: «У Трохи вина — Двина!» Около магазина ему повстречался пекашинский зубоскал и пьяница Пека Векшин, который тут же бесцеремонно стал навязываться в гости. Трофим было на попятный: есть, мол, квас, да не про вас, но кругом были люди, и он, быстро передумав, хлопнул Пеку по плечу: «Пойдем, Пека, запою! До белой горячки запою…» Дома Трофим усадил дорогого гостя за стол и после долгой отлучки из избы вернулся с четвертинкой. «Начнем с маленькой, а к окияну приплывем», — успокоил Трофим Пеку. Ну, с маленькой, так с маленькой — лишь бы к окияну приплыть. Выпили по рюмашечке.

The script ran 0.013 seconds.