1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Глава 13
Хотя лишь немногие могли похвастаться тем, что видели мадам Жу собственными глазами, именно она, уверяла меня Карла, служила главной приманкой для всех, кто посещал ее так называемый Дворец. Клиентами ее были богатые люди: крупные бизнесмены, политики, гангстеры. Дворец предлагал им девушек-иностранок — индийские девушки никогда не работали здесь — а также разнообразные хитроумные средства удовлетворения их самых необузданных сексуальных фантазий. Дикие и невообразимые развлечения, изобретенные самой мадам Жу, обсуждались шепотом по всему городу, но благодаря влиятельным покровителям и крупным взяткам Дворец мог не бояться ни облав, ни даже сколько-нибудь пристального внимания со стороны полиции. В Бомбее было немало надежных заведений, предоставлявших аналогичные услуги, но ни одно из них не пользовалось такой популярностью, как Дворец, потому что в нем находилась мадам Жу. Мужчин влекли сюда не столько профессиональное мастерство и привлекательность девушек, сколько недоступная тайна — невидимая красота самой мадам.
Говорили, что она русская, но этот факт, как и все остальные подробности личной жизни мадам Жу, проверить было невозможно. Все считали ее русской, потому что это был самый упорный из слухов. Точно известно было лишь то, что она появилась в Нью-Дели в шестидесятые годы, которые в этом городе были не менее бурными, чем в большинстве западных столиц. Новая половина города праздновала свое тридцатилетие, а старая — трехсотлетие. Большинство источников сходились на том, что мадам Жу в то время было двадцать девять лет. Существовала легенда, согласно которой она была любовницей одного из офицеров КГБ, решившего использовать ее редкую красоту для вербовки крупных деятелей Индийского национального конгресса. Партия Конгресса руководила Индией в те годы и не имела соперников ни в одном из избирательных округов. Многие преданные сторонники партии — и даже ее враги — полагали, что Конгресс будет править Индией не меньше сотни лет. Поэтому прибрать к рукам партийных деятелей значило прибрать к рукам Индию.
В слухах, касавшихся пребывания мадам Жу в Дели, фигурировали скандалы, самоубийства и устранение политических противников. По словам Карлы, ей приходилось слышать уйму противоречивых версий одного и того же события от разных людей, и в результате она стала подозревать, что правда, какой бы она ни была, их не интересует. Мадам Жу превратилась в некий собирательный образ — ее жизнь и ее личность обросли всевозможными измышлениями сплетников и их собственными навязчивыми идеями. Одни говорили о колоссальном состоянии, вложенном в драгоценности, которые она держит в пыльном мешке, другие авторитетно заявляли о ее пристрастии к наркотикам, третьи шушукались о сатанинских обрядах и каннибализме.
— О ней говорят самые невероятные вещи, и многие из них, я думаю, просто выдумки, но в итоге остается главное: она опасна, — поделилась со мной Карла. — Хитра и опасна.
— Угу.
— Я не шучу. Ты не должен ее недооценивать. Когда она переехала шесть лет назад из Дели в Бомбей, за ней потянулся шлейф трупов. В ее дворце в Дели были обнаружены два человека с перерезанным горлом — инспектор полиции и другая не менее важная персона. Следствие зашло в тупик, когда один из свидетелей обвинения бесследно исчез, а другой был найден повесившимся на пороге своего дома. Не прошло и полгода после открытия ее заведения в Бомбее, как неподалеку от него произошло еще одно убийство, и очень многие связывали его с мадам Жу. Но она насобирала столько компрометирующего материала на самых разных людей — включая тех, что на самом верху, — что ее предпочитают не трогать. Она может делать почти все, что ей вздумается, потому что знает: ей все сойдет с рук. Так что если ты не хочешь с ней связываться, то у тебя еще есть время отказаться.
Мы сидели в одном из летающих по всему Бомбею «шмелей» — желтом с черным такси-«фиате» — и пробивались в южном направлении сквозь транспортный затор на Стальном базаре. Между автомобилями и автобусами лавировали сотни деревянных повозок, в загруженном виде превосходящих по своим габаритам любой автомобиль. В каждую из них было впряжено по шесть босоногих индийцев. На центральных улицах Стального базара было сосредоточено бесчисленное множество маленьких и не очень маленьких магазинов, торговавших разнообразной металлической утварью — от керосиновых плиток до кухонных раковин, — а также всевозможной продукцией из чугуна и листового металла, необходимой строителям и декораторам. Магазины выставляли на обозрение множество отполированных до блеска изделий, расположив их так искусно и оригинально, что туристы, как правило, не могли удержаться от того, чтобы не запечатлеть их на фотопленке. Позади этого гламурного коммерческого фасада прятались закоулки, где рабочие производили всю эту заманчивую красоту в черных от копоти печах, получая за это не доллары, а центы.
Окна машины были открыты, но мы не ощущали никакого ветерка, медленно продвигаясь по закупоренной транспортом и пышущей жаром городской артерии. По дороге мы заехали к Карле домой, где я сменил свои джинсы и футболку на черные брюки строгого покроя, накрахмаленную белую рубашку и выходные туфли. Вдобавок и галстук повязал.
— Больше всего в данный момент мне хочется скинуть с себя эти тряпки, — проворчал я.
— Они тебе не нравятся? — спросила Карла со зловредным блеском в глазах.
— Ужасное ощущение. Все чешется сверху донизу.
— Ты привыкнешь к ним.
— Надеюсь, мы не разобьемся. Страшно даже представить, как будет выглядеть мой труп в этом облачении.
— Одежда смотрится на тебе очень хорошо.
— Поскорей бы уж все это кончилось.
— Сколько капризов из-за костюма! — промурлыкала она, изогнув губы в ухмылке. Ее акцент ужасно мне нравился и казался самым интересным в мире, он придавал каждому ее слову какую-то закругленную звонкость, от которой меня прямо в дрожь бросало. Речь ее была по-итальянски музыкальной, пронизанной американским юмором и мироощущением, по форме немецкой, а по окраске индийской. — Такая разборчивость говорит о суетности и чрезмерном тщеславии, знаешь ли.
— Я не разборчив, я просто терпеть не могу любые тряпки.
— Наоборот, ты очень любишь их, придаешь одежде слишком большое значение.
— Здрассьте! У меня всей одежды-то — одна пара джинсов, пара ботинок, одна рубашка, две футболки и две набедренные повязки. Весь мой гардероб умещается на одном гвозде в моей хижине.
— Вот-вот. Ты придаешь одежде такое большое значение, что не можешь носить ничего, кроме нескольких вещей, которые кажутся тебе единственно достойными.
Я поворочал шеей в тесном неудобном воротнике.
— Вряд ли можно назвать эти вещи достойными, Карла. Кстати, почему это у тебя дома столько мужской одежды? Гораздо больше, чем у меня.
— Два последних парня, живших со мной, позабыли в спешке.
— Так спешили, что даже одежду оставили?
— Да.
— Куда же, интересно, они так торопились?
— Один из них скрывался от полиции. Он нарушил столько законов, что вряд ли хочет, чтобы я рассказывала об этом.
— Ты его выгнала?
— Нет, — ответила она ровным тоном, в котором, однако, сквозило такое сожаление, что я не стал больше расспрашивать ее о нем.
— А другой? — спросил я.
— Тебе незачем это знать.
Мне очень хотелось это знать, но она решительно отвернулась, уставившись в окно, и было ясно, что настаивать бесполезно. Я слышал, что Карла жила когда-то с неким Ахмедом, афганцем. Подробностей мне не рассказывали, и я решил, что Карла рассталась с ним несколько лет назад. Весь последний год, с тех пор, как мы познакомились, она жила одна, и только сейчас я понял, что мое впечатление о ней сложилось под влиянием этого факта. Вопреки ее заявлению, что она не любит одиночества, я считал ее одной из тех женщин, кто никогда не живет вместе с другими людьми — самое большее, позволяет остаться у нее на ночь.
Я смотрел на ее повернутый ко мне затылок, на кусочек профиля, на едва заметную грудь под зеленой шалью и на длинные тонкие пальцы, молитвенно сложенные на коленях, и не мог вообразить ее живущей с кем-либо. Завтрак вдвоем, голые спины, ванно-туалетные шумы, дрязги, домашние хлопоты полусемейной жизни — все это было не для нее. Мне легче было представить в такой обстановке ее приятеля Ахмеда, которого я в жизни не видел, а она в моем воображении всегда была одна и самодостаточна.
Минут пять мы сидели в молчании, только счетчик водителя отбивал свой ритм. Оранжевый флажок на приборной доске говорил о том, что водитель, подобно многим в Бомбее, родом из Уттар-Прадеш, большого густонаселенного штата на северо-востоке Индии. Мы медленно ползли в потоке транспорта, что позволяло ему сколько угодно разглядывать нас в зеркальце заднего вида. Он был явно заинтригован. Карла дала ему указания на беглом хинди, в подробностях объяснив, как подъехать ко Дворцу. Мы были иностранцами, но вели себя, как местные. Он решил испытать нас.
— Гребаная толкучка! — пробормотал он на уличном хинди под нос себе самому, но глаза его при этом внимательно следили за нами. — У этого сраного города сегодня настоящий запор!
— Может, двадцать рупий послужат хорошим слабительным? — откликнулась Карла на таком же хинди. — У тебя что, почасовая оплата, приятель? Ты не можешь двигаться поживее?
— Слушаюсь, мисс! — в восторге откликнулся водитель по-английски и стал энергично протискиваться сквозь скопление транспорта.
— Так что же все-таки случилось с ним? — спросил я.
— С кем?
— С парнем, с которым ты жила и который не нарушал законов.
— Он умер, если тебе так уж надо это знать, — процедила сквозь зубы.
— А… от чего?
— Говорят, что отравился.
— Говорят?
— Да, говорят, — вздохнула она и принялась разглядывать толпу на улице.
Мы помолчали несколько секунд, на большее меня не хватило.
— А… кому из них принадлежал прикид, что на мне? Нарушителю законов или умершему?
— Умершему.
— Ясно…
— Я купила костюм, чтобы похоронить его в нем.
— Вот блин!
— В чем дело? — резко повернулась она ко мне, нахмурившись.
— Да… ни в чем, только не забудь потом дать мне адрес твоей химчистки.
— Я не хоронила приятеля в нем. Он не понадобился.
— Понятно…
— Я же сказала, тут нет ничего интересного для тебя.
— Да-да, конечно, — пробормотал я, чувствуя в глубине души эгоистическое облегчение оттого, что ее бывшего любовника больше не существует и он мне не помеха. Я был тогда еще молод и не понимал, что умершие любовники как раз и являются самыми опасными соперниками. — Не хочу показаться слишком капризным, Карла, но согласись, когда едешь на довольно опасное дело в похоронном одеянии умершего человека, то невольно начинаешь мандражировать.
— Ты слишком суеверен.
— Да нет.
— Да да.
— Я не суеверен!
— Разумеется, ты суеверен! — сказала она, впервые улыбнувшись мне с тех пор, как мы взяли такси. — Все люди суеверны.
— Не хочу спорить с тобой. Это может принести неудачу.
— Вот-вот, — засмеялась она. — Не волнуйся, все пройдет, как надо. Смотри, вот твои визитные карточки. Мадам Жу коллекционирует их и обязательно попросит карточку у тебя. И будет хранить ее на тот случай, если ты ей вдруг понадобишься. Но если до этого дойдет, то выяснится, что ты давно уже вернулся в Америку.
Карточки были изготовлены из жемчужно-белой бумаги на тканевой основе, на них плавным курсивом была сделана черная выпуклая надпись. Она гласила, что Гилберт Паркер служит вторым секретарем посольства Соединенных Штатов Америки.
— Гилберт! — пробурчал я.
— Да, а что?
— Мало того, что в случае аварии я погибну в этом идиотском костюме, так люди к тому же будут думать, что меня звали Гилберт! Это уж совсем ни в какие ворота не лезет.
— Что поделать, некоторое время тебе придется побыть Гилбертом. Кстати, в посольстве действительно работает некий Гилберт Паркер, но его командировка в Бомбей заканчивается как раз сегодня. Именно поэтому мы его и выбрали. Так что тут комар носа не подточит. Но не думаю, что мадам Жу будет проверять твою личность. В крайнем случае позвонит в посольство по телефону, да и то вряд ли. Если она захочет связаться с тобой впоследствии, то сделает это через меня. В прошлом году у нее были неприятности с британским посольством, и это обошлось ей в круглую сумму. А несколько месяцев назад был скандал с одним немецким дипломатом. Ей пришлось подмазывать очень многих, чтобы замять это дело. Сотрудники посольств — единственные, кто может крупно насолить ей, так что она не будет слишком настырной. Просто держись с ней вежливо и твердо. И скажи пару фраз на хинди. Это будет выглядеть естественно и предупредит возможные подозрения по поводу твоего акцента. Кстати, это одна из причин, почему я выбрала для этой роли именно тебя. Ты очень неплохо поднатыркался говорить на хинди, прожив здесь всего год.
— Четырнадцать месяцев, — поправил я ее ревниво. — Два месяца после приезда, шесть месяцев в прабакеровой деревне и почти шесть месяцев в трущобах. Всего четырнадцать.
— О, прошу прощения. Четырнадцать.
— Я думал, что мадам Жу ни с кем не встречается, — продолжал я болтать, надеясь прогнать какое-то растерянное, страдальческое выражение с ее лица. — Ты говорила, что она живет затворницей.
— Да, в целом так и есть, но тут все не так просто, — мягко объяснила Карла. Глаза ее затуманили какие-то воспоминания, и она с видимым усилием вернулась в наше такси. — Она живет на верхнем этаже, и там у нее есть все, что может ей понадобиться. Мадам Жу никогда не выходит из дома. Двое слуг покупают ей еду, одежду и все прочее. Во Дворце целый лабиринт скрытых коридоров и лестниц, и она может перемещаться по всему зданию, не попадаясь посетителям на глаза. А сама при этом имеет возможность наблюдать за ними через двусторонние зеркала и решетки вентиляционных отверстий. Она любит делать это. Иногда она даже разговаривает с людьми через эти экраны. Она видит собеседника, а он ее — нет.
— Так видел ее хоть один человек своими глазами?
— Ее фотограф.
— У нее свой фотограф?
— Да. Она снимается каждый месяц и иногда дарит фотографии посетителям в знак своей благосклонности.
— Все это довольно странно, — пробормотал я.
Я не испытывал особого интереса к личности мадам Жу, но хотел, чтобы Карла продолжала говорить. Я смотрел, как ее ярко-розовые губы, которые я целовал несколько дней назад, формируют слова, и это казалось мне высшим духовным самовыражением совершенной плоти. Если бы она читала газету с новостями месячной давности, я с таким же восхищением следил бы за ее лицом, ее глазами и губами.
— А почему она так себя ведет? — спросил я.
— Как именно?
— Почему она прячется от посетителей?
— Вряд ли кто-нибудь может дать тебе определенный ответ на этот вопрос. — Карла вытащила две сигареты «биди», раскурила их и протянула одну мне. Руки ее слегка дрожали. — Относительно этого, как и всего остального, связанного с мадам Жу, ходят самые разные и невероятные слухи. Некоторые говорят, что ее лицо было изуродовано в какой-то катастрофе. А фотографии якобы тщательно ретушируют, чтобы скрыть шрамы. Другие утверждают, что у нее проказа или какая-нибудь другая подобная болезнь. А один из моих друзей считает, что мадам Жу вообще не существует, что ее выдумали для того, чтобы скрыть имя истинного владельца заведения и то, что происходит за его стенами.
— А ты сама как считаешь?
— Я… я разговаривала с ней через решетку. Мне кажется, она настолько тщеславна, патологически тщеславна, что ненавидит саму себя за то, что стареет. Я думаю, она не может вынести мысль, что она несовершенна. Многие — просто удивительно, как много людей, — утверждают, что она была очень красива. На фотографиях ей можно дать лет двадцать семь — тридцать. Никаких морщин, никаких мешков под глазами. Каждый волосок на своем месте. Очевидно, она настолько влюблена в себя, что не может допустить, чтобы другие видели, как она выглядит на самом деле. Я думаю, она немножко тронулась от любви к самой себе, и даже если она доживет до девяноста лет, на фотографиях ей будет по-прежнему тридцать.
— Откуда ты столько о ней знаешь? — спросил я. — Как ты с ней познакомилась?
— Я работаю посредником.
— Это мне мало что говорит.
— А сколько ты хочешь знать?
Ответить на этот вопрос можно было очень просто: «Я люблю тебя и хочу знать о тебе все», но в голосе ее слышалась раздражение, в глазах был холод, и я предпочел не настаивать.
— Я не хочу совать нос в твои дела, Карла. Я не знал, что это такая щекотливая тема. Мы знакомы уже больше года — хотя и не видимся постоянно — и я ни разу не спрашивал тебя, чем ты занимаешься. По-моему, это не говорит о моем чрезмерном любопытстве.
— Я свожу людей, которые нужны друг другу, — ответила она, немного оттаяв. — И слежу за тем, чтобы люди получили за свои деньги то, что им требуется. Я должна также обеспечить, чтобы они были предрасположены к заключению сделок. Некоторые из них — довольно многие, кстати, — изъявляют желание посетить Дворец мадам Жу. Просто удивительно, какое любопытство она пробуждает в людях. Она опасна. И, по-моему, совершенно ненормальна. Но люди готовы на все, лишь бы встретиться с ней.
— А почему, как ты думаешь?
Она устало вздохнула.
— Не знаю. Дело тут не только в сексе. Конечно, у нее работают самые красивые девушки в Бомбее, и она обучает их самым изощренным трюкам, но люди стремились бы к ней, даже если бы у нее не было всех этих красоток. Не знаю, почему. Я доставляла немало клиентов к мадам Жу, и некоторым даже удавалось поговорить с ней через экран, как и мне, но все равно не понимаю. Они покидают Дворец с таким видом, будто были на аудиенции у Жанны д’Арк. Она их вдохновляет. Но меня — нисколько. Меня всегда бросало в дрожь от нее.
— Она тебе не очень-то нравится?
— Гораздо хуже, Лин. Я ненавижу ее. Ненавижу настолько, что желаю ей смерти.
Тут наступила моя очередь уйти в себя. Обернувшись молчанием, как шарфом, я смотрел на живописную уличную суету, проплывавшую за окном мимо ее мягко очерченного профиля. По правде говоря, тайна мадам Жу не слишком волновала меня. В тот момент я интересовался ею постольку, поскольку должен был выполнить просьбу Карлы. Я любил эту прекрасную швейцарку, сидевшую рядом со мной, и она сама по себе представляла немалую тайну. И вот эта тайна меня действительно занимала. Меня интересовало, как она попала в Бомбей, каким боком соприкасалась с этой жуткой мадам Жу и почему никогда не рассказывала о себе. Но как бы ни хотелось мне знать о ней абсолютно все, я не мог приставать к ней с вопросами. Я не имел права требовать от нее полной откровенности, потому что не открывал ей собственных секретов. Я соврал ей, сказав, что я родом из Новой Зеландии и у меня нет близких. Даже моего настоящего имени она не знала. Я был влюблен в нее, но чувствовал себя связанным этой ложью по рукам и ногам. Она целовала меня, и это было прекрасно. Искренне и прекрасно. Но что означал этот поцелуй: начало чего-то или конец? Я всей душой надеялся, что дело, в связи с которым мы ехали в этом такси, сблизит нас, разобьет стену между нами, возведенную из секретов и обманов.
Я сознавал всю сложность задачи, которую мне предстояло выполнить, как и то, что наш обман может раскрыться и мне придется вызволять Лизу из Дворца силой. Я был готов к этому. Под рубашкой у меня был за поясом нож в кожаных ножнах с длинным и острым лезвием. Вооруженный им, я мог справиться с двумя противниками. В тюрьме мне приходилось участвовать в поножовщине. Нож — старое и примитивное оружие, но в руках человека, который умеет с ним обращаться и не боится воткнуть его в своего ближнего, он уступает по эффективности в ближнем бою разве что пистолету. Сидя в такси, я без лишних эмоций внутренне готовился к схватке, прокручивая в уме целый кровавый боевик. Левая рука у меня должна быть свободной, чтобы иметь возможность вывести или вытащить Карлу с Лизой из Дворца, а правой я должен буду пробить нам путь сквозь любые заслоны. Я не испытывал страха. Я знал, что если придется драться, я буду бить, резать и колоть не задумываясь.
Таксисту удалось наконец выбраться из пробки; нырнув под эстакаду, он увеличил скорость на более широких улицах. Ветерок принес нам благословенную прохладу, и наши взмокшие от пота волосы тут же высохли. Карла выбросила окурок «биди» в окно и стала рыться в своей лакированной кожаной сумке на длинном ремне. Наконец она вытащила пачку сигарет, концы которых были конусообразно скручены. Она раскурила одну из них.
— Мне надо встряхнуться, — сказала она, глубоко затянувшись.
Аромат свежего гашиша заполнил салон. Сделав несколько затяжек, она протянула сигарету мне.
— Думаешь, это поможет?
— Может быть, и нет.
Кашмирский гашиш был крепким. Он сразу начал оказывать действие, и я почувствовал, как расслабляются мышцы шеи, плеч и живота. Водитель демонстративно втянул носом воздух и пристроил свое зеркальце так, чтобы лучше видеть то, что происходит у него на заднем сидении. Я отдал сигарету Карле. Она затянулась еще пару раз и предложила ее водителю.
— Чаррас пита? — спросила она. — Вы курите чаррас?
— Ха, мунта! — рассмеялся он, с радостью беря сигарету. — Еще бы! — Выкурив сигарету до половины, он вернул ее нам. — Ачха-а чаррас! Высший класс! У меня есть американская музыка, диско. Классное американское диско. Вам понравится слушать.
Он вставил кассету в плейер и включил его на полную громкость. Через несколько секунд динамики у нас над головой оглушили нас песней «Следж систерз» «Мы одна семья». Карла радостно загудела. Водитель убрал звук и спросил, нравится ли нам музыка. Карла в ответа опять одобрительно прогудела и дала ему сигарету. Он вернул звук, доведя его до максимума. Мы курили и подпевали, а за окном проносились тысячелетия — от босоногих мальчишек на повозке, запряженной буйволами, до бизнесменов, выбирающих себе новый компьютер.
Подъехав ко Дворцу, водитель затормозил возле открытой чайной напротив и, ткнув в ее сторону большим пальцем, сказал Карле, что будет ждать ее в этом месте. Я достаточно хорошо изучил бомбейских таксистов и понимал, что предложение подождать продиктовано особым отношением водителя к Карле, а не желанием заработать лишнюю рупию. Она ему явно понравилась. Мне уже не в первый раз приходилось наблюдать, как быстро Карле удается околдовать людей. Конечно, она была молода и красива, но покорила водителя она прежде всего своим беглым хинди и тем, как именно она на нем говорила. В Германии таксист тоже был бы приятно удивлен тем, что иностранец говорит на его языке, и, возможно, даже сказал бы об этом. А может быть, и ничего не сказал бы. То же самое могло бы произойти во Франции, Америке или Австралии. Но на индийца это производит неизгладимое впечатление, и если ему вдобавок понравится в тебе еще что-то — твои глаза, улыбка или то, как ты реагируешь на подошедшего нищего, — ты сразу станешь для него своим человеком. Он будет готов из кожи вон вылезти, чтобы угодить тебе, пойдет на риск ради тебя, может даже совершить что-нибудь опасное и противозаконное. Если ты дашь ему адрес, не внушающий доверия, вроде этого Дворца, он будет ждать тебя — хотя бы для того, чтобы убедиться, что с тобой ничего не случилось. Ты можешь выйти спустя час и не обратить на него никакого внимания, а он улыбнется и уедет, вполне удовлетворенный. Подобное происходило со мной несколько раз в Бомбее, но никогда — в других городах. Это одна из пяти сотен причин, по которым я люблю индийцев, — если уж ты им понравился, они пойдут за тобой не задумываясь и до конца. Карла уплатила водителю за проезд, добавила чаевые и сказала, чтобы он не ждал нас. Но мы оба знали, что он будет ждать.
Дворец был внушительным трехэтажным сооружением с тремя фасадами. Окна, выходящие на улицу, были забраны узорной чугунной решеткой, выкованной в форме листьев аканта. Здание было старше большинства соседних и реставрировано в первозданном виде, с сохранением всех оригинальных архитектурных и декоративных деталей. На тяжелых каменных архитравах над дверьми и окнами красовались высеченные пятиконечные звезды. Подобная тщательная отделка фасадов, некогда широко распространенная в городских постройках, ныне стала практически утерянным искусством. С правой стороны Дворца его огибала галерея; при оформлении углов каменщики превзошли самих себя, огранив каждый второй камень от земли до самой крыши по типу бриллианта. По всей ширине третьего этажа тянулся застекленный балкон, занавешенный бамбуковыми жалюзи. Стены здания были серыми, двери черными. К моему удивлению, дверь сама собой открылась, когда Карла прикоснулась к ней, и мы вошли.
Мы оказались в длинном прохладном коридоре. Здесь было темнее, чем на улице, мягкий свет исходил от светильников из рифленого стекла в форме лилий. Стены были оклеены обоями — редкий случай в Бомбее с его влажным климатом; на них повторялся цветочный орнамент в духе Уильяма Морриса[66], выполненный в оливково-зеленых и телесно-розовых тонах. Воздух был насыщен запахом цветов и благовоний; по обеим сторонам коридора виднелись закрытые двери, за которыми стояла могильная тишина, словно стены в комнатах были обиты войлоком.
У входа нас встретил высокий худой человек. Он стоял, опустив руки и сцепив их перед собой. Его тонкие темно-каштановые волосы были стянуты назад и заплетены в длинную косу, доходившую ему до бедер. Бледное лицо было безбровым, но зато ресницы были такими густыми, что я подумал, не накладные ли они. От углов рта к заостренному кончику подбородка тянулся узор в виде каких-то завитушек. На нем была черная шелковая курта-пайджама и открытые пластиковые сандалии.
— Привет, Раджан, — поздоровалась с ним Карла ледяным тоном.
— Рам-Рам[67], мисс Карла, — ответил он традиционным индусским приветствием, которое у него прозвучало как ехидное шипение. — Мадам примет вас сразу же. Поднимайтесь прямо наверх. Вы знаете дорогу. Я принесу прохладительные напитки.
Он сделал шаг в сторону и жестом пригласил нас подняться по лестнице, начинавшейся в конце коридора. Пальцы его протянутой руки были испачканы хной. Таких длинных пальцев я не видел больше ни у кого. Проходя мимо него, я заметил, что узоры на его подбородке были вытатуированы.
— У Раджана страшноватый вид, — пробормотал я, когда мы с Карлой удалились на достаточное расстояние.
— Он один из двух камердинеров и телохранителей мадам Жу. Евнух, кастрат. И гораздо страшнее, чем кажется на первый взгляд, — прошептала она, несколько озадачив меня.
Мы поднялись на второй этаж по широкой лестнице с перилами и балясинами из тикового дерева; наши шаги заглушал толстый ковер. На стенах висели портреты маслом и фотографии в рамках. У меня возникло ощущение, будто в доме есть и живые люди, прячущиеся, затаив дыхание, за закрытыми дверями, но они не давали о себе знать. Стояла глубокая тишина.
— Тихо, как в склепе, — заметил я, когда мы остановились перед одной из дверей.
— Время сиесты, от двух до пяти. Но сейчас даже тише, чем обычно, потому что она ожидает тебя. Ты готов?
— Да, вроде бы. Готов.
— Тогда вперед.
Дважды постучав в дверь, она повернула ручку, и мы вошли в маленькое квадратное помещение. В нем не было ничего, кроме ковра на полу, кремовых кружевных занавесок на окнах и двух больших плоских подушек. Сквозь занавески в комнату проникал рассеянный предвечерний полусвет. Голые стены были выкрашены рыжевато-коричневой краской, в одной из них прямо над плинтусом была вмонтирована металлическая решетка размером примерно метр на метр. Мы опустились на подушки, стоя на коленях перед решеткой, как на исповеди.
— Я недовольна тобой, Карла, — произнес голос, заставивший меня вздрогнуть.
Я вгляделся в решетку, но помещение за нею не было освещено, и рассмотреть что-либо было невозможно. Мадам Жу была невидима в своем укрытии.
— А я не люблю, когда что-то вызывает мое недовольство, — продолжал голос.
— Довольство — это миф, — сердито бросила Карла. — Оно придумано для того, чтобы заставить нас покупать вещи.
Мадам Жу засмеялась. Это был булькающий смех человека с нездоровыми бронхами. Это был смех, который выискивал все смешное и убивал его на месте.
— Ах, Карла, Карла, мне тебя не хватает. Но ты избегаешь моего общества. Я уж и не помню, когда в последний раз видела тебя. Я все-таки думаю, что ты обвиняешь меня в том, что случилось с Ахмедом и Кристиной, хоть ты и уверяешь, что это не так. Могу ли я поверить, что ты не держишь на меня зла, когда ты пренебрегаешь мной так безжалостно? А теперь ты хочешь отобрать у меня мою любимицу.
— Это ее отец хочет взять ее, мадам, — ответила Карла уже более мягким тоном.
— Ну да, ну да, отец…
Она произнесла это слово так, будто это было смертельное оскорбление. Ее голос обдирал кожу, как терка. Чтобы приобрести такой голос, надо выкурить очень много сигарет и пыхтеть при этом самым злобным образом.
— Ваш напиток, мисс Карла, — произнес голос Раджана у меня над ухом, и я чуть не подскочил от неожиданности.
Он подкрался сзади абсолютно беззвучно. Раджан поставил поднос на пол между нами, и на секунду я заглянул в мерцающую черноту его глаз. Лицо его было бесстрастным, но в глазах явственно сквозила холодная и беспредельная ненависть. Я был озадачен и загипнотизирован этой ненавистью и испытывал непонятное смущение.
— Это твой американец, — произнесла мадам Жу, вернув меня к действительности.
— Да, мадам. Его зовут Гилберт Паркер. Он работник посольства, но здесь он, разумеется, неофициально.
— Разумеется. Отдайте Раджану вашу визитную карточку, мистер Паркер.
Это был приказ. Я вынул из кармана одну из карточек и вручил ее Раджану. Он взял ее двумя пальцами за края, словно боялся подцепить какую-нибудь заразу, попятился из комнаты и закрыл за собой дверь.
— Мистер Паркер, Карла не сообщила мне по телефону — вы давно в Бомбее? — спросила мадам Жу, перейдя на хинди.
— Не очень давно, мадам Жу.
— Вы говорите на хинди очень неплохо. Примите мои комплименты.
— Хинди прекрасный язык, — ответил я фразой, которую Прабакер в свое время заставил меня выучить наизусть. — Это язык музыки и поэзии.
— А также язык любви и денег, — захихикала она алчно. — Вы влюблены в кого-нибудь, мистер Паркер?
Я заранее пытался угадать, о чем она меня спросит, и продумал ответы, но этого вопроса я не ожидал. И, как назло, в данный момент это был самый щекотливый из всех возможных вопросов. Я взглянул на Карлу, но она опустила глаза на свои руки, и помощи от нее ждать не приходилось. Трудно было сказать, что именно имела в виду мадам Жу. Она даже не спросила, женат я или холост, состою с кем-нибудь в связи или, может быть, помолвлен.
— Влюблен? — переспросил я, и на хинди это слово прозвучало, как какое-то магическое заклинание.
— Да. Я имею в виду романтическую любовь, когда вашему сердцу грезится женское лицо, а душе — ее тело. Любовь, мистер Паркер. Испытываете ли вы такую любовь?
— Да.
Не знаю, почему я так ответил. Вероятно, сказалось ощущение, что я исповедуюсь на коленях перед этой решеткой.
— Это очень печально, дорогой мой мистер Паркер. И влюблены вы, конечно, в Карлу. Именно поэтому она уговорила вас выполнить ее маленькую просьбу.
— Уверяю вас…
— Нет, это я вас уверяю, мистер Паркер. Конечно, возможно, что отец Лизы и вправду чахнет по своей дочери и может задействовать кое-какие рычаги. Но я абсолютно уверена, что это Карла уговорила вас ввязаться в это дело. Я знаю мою дорогую Карлу и ее методы. Не стройте иллюзий насчет того, что она тоже полюбит вас и сдержит хоть одно из данных вам обещаний. Ничего, кроме горя, эта любовь вам не принесет. Она никогда не полюбит вас. Я говорю вам это по-дружески, мистер Паркер, в виде маленького одолжения.
— Не хочу показаться грубым, — пробормотал я, сжав зубы, — но мы пришли сюда для того, чтобы поговорить о Лизе Картер.
— Да, конечно. Но если я отпущу свою Лизу с вами, где она будет жить?
— Я… я не знаю этого точно.
— Вы не знаете?
— Нет. Я…
— Она будет жить… — начала Карла.
— Заткнись, Карла! — рявкнула мадам Жу. — Я спрашиваю Паркера.
— Где она будет жить, я не знаю, — ответил я твердо. — Полагаю, она сама решит.
Последовала долгая пауза. Мне становилось все труднее говорить на хинди. Я чувствовал себя крайне неуверенно. Она задала мне три вопроса, и на два из них я не смог дать внятного ответа. Карла, мой гид в этом противоестественном мире, казалось, заблудилась в нем так же, как и я. Мадам Жу грубо прикрикнула на нее, велев заткнуться, и Карла проглотила это со смирением, какого я никогда не видел в ней и даже не подозревал, что такое возможно. Взяв стакан, я отпил из него нимбу пани[68]. В охлажденный лаймовый сок было добавлено что-то острое, напоминающее по вкусу красный перец. За решеткой шевельнулась какая-то тень, послышался шепот. Я подумал, не Раджан ли там с нею. Разобрать что-либо было невозможно.
Наконец мадам заговорила.
— Вы можете взять Лизу с собой, мистер Влюбленный Паркер. Но если она решит вернуться сюда, больше я ее уже не отпущу, так и знайте. Если она вернется, то останется здесь навсегда, и всякое вмешательство с вашей стороны будет крайне нежелательно. Разумеется, вы можете приходить ко мне в качестве гостя, когда пожелаете, и получить редкое удовольствие. Я буду рада видеть, как вы… отдыхаете. Не исключено, что вы вспомните мое приглашение, когда Карла отделается от вас. А пока усвойте: если Лиза вернется, она будет моей. Этот вопрос закрыт раз и навсегда.
— Да-да, я понимаю. Благодарю вас, мадам.
Я чувствовал огромное облегчение. Эта аудиенция измотала меня вконец. Но мы победили. Подругу Карлы отпускали с нами.
Мадам Жу начала что-то быстро говорить уже на другом языке — похоже, на немецком. Он звучал резко и угрожающе, но тогда я совсем не знал немецкого, и, возможно, смысл слов был не таким грубым, как их звучание. Карла время от времени отвечала «Ja» или «Natürlich nicht»[69], но этим ее участие в разговоре практически исчерпывалось. Стоя на коленях, она покачивалась из стороны в сторону; руки ее были сложены, глаза закрыты. И неожиданно она заплакала. Слезы стекали с ее ресниц одна за другой, как бусинки на четках. Некоторые женщины плачут легко, их слезы напоминают капли благоуханного дождя, случившегося в солнечную погоду, а лицо после этого выглядит чисто вымытым, ясным и чуть ли не сияющим. Другие же плачут трудно и мучительно, теряя при этом всю свою красоту. Карла была одной из таких женщин. Она страдала, лицо ее скривилось от боли.
За решеткой продолжал звучать прокуренный голос, выхаркивающий свистящие и шипящие звуки и скрипящие слова. Карла качалась и рыдала в полном молчании. Она открыла рот, но, не издав ни звука, снова закрыла его. Капелька пота стекла с ее виска по щеке. Еще несколько капель появились на верхней губе и растворились в слезах. Затем внезапно наступила тишина, за решеткой не ощущалось никаких признаков человеческого присутствия. Собрав всю свою волю и сжав зубы с такой силой, что ее челюсти побелели, а все тело задрожало, Карла провела руками по лицу и прекратила плакать.
Она сидела совершенно неподвижно. Затем она протянула руку и коснулась меня. Рука ее легла на мое бедро и стала мягко и равномерно поглаживать его — так нежно, как будто успокаивала испуганное животное. Она неотрывно глядела мне в глаза, но я не мог понять, то ли она хочет сообщить мне что-то, то ли спрашивает. Она дышала глубоко и быстро, глаза ее в полутемной комнате казались почти черными.
Я был в полной растерянности. Не понимая немецкого, я не имел представления, о чем говорил голос за решеткой. Я хотел бы утешить Карлу, но я не знал, по какой причине она плакала, и к тому же за нами, по всей вероятности, следили. Я встал и помог подняться ей. На один момент она приникла головой к моей груди. Я положил руки ей на плечи, чтобы она успокоилась и обрела твердость духа. В этот момент дверь открылась, и вошел Раджан.
— Она готова, — прошипел он.
Карла поправила брюки на коленях, подобрала свою сумочку и прошла мимо меня к дверям.
— Пошли, аудиенция окончена, — сказала она.
Мой взгляд задержался на вмятинах, оставленных ее коленями на парчовой подушке. Я чувствовал себя уставшим, был рассержен и сбит с толку. Повернувшись, я увидел, что Карла и Раджан с нетерпением ждут меня в дверях. Идя вслед за ними по коридору, я чувствовал, как во мне с каждым шагом нарастают гнев и возмущение.
Раджан подвел нас к комнате в самом конце коридора. Дверь была открыта. Комнату украшали большие киноафиши: Лорен Бэколл[70] в сцене из «Иметь и не иметь», Пьер Анжели в фильме «Кто-то там наверху любит меня» и Шон Янг в «Бегущем по лезвию бритвы». На большой кровати в центре комнаты сидела молодая, очень красивая женщина с густыми и длинными белокурыми волосами, которые на конце сворачивались спиралью в пышные локоны. Ее глаза, расставленные необыкновенно широко, были небесно-голубого цвета, кожа — безупречно розовой, губы были накрашены темно-красной помадой. У ее ног, обутых в золоченые туфельки, лежали наготове чемодан и косметичка.
— Что-то вы, на хрен, очень долго. Я уж прямо извелась тут. — Она говорила низким и звучным голосом, с калифорнийским акцентом.
— Гилберту надо было переодеться, — ответила Карла, к которой вернулась ее обычная уверенность. — Ну, и на улицах пробки… К чему тебе эти подробности?
— Гилберт? — Ее нос презрительно сморщился.
— Это долго объяснять, — ответил я без улыбки. — Вы готовы?
— Я не знаю, — ответила она, глядя на Карлу.
— Вы не знаете?
— А пошел-ка ты знаешь куда, приятель? — взорвалась она, накинувшись на меня с такой яростью, что я не заметил, как она напугана. — И вообще, какое тебе дело до всего этого?
В нас таится особая разновидность гнева, которую мы приберегаем для тех, кто огрызается, когда мы хотим сделать им добро. Именно эта разновидность начала нарастать во мне, и я сжал челюсти, чтобы не выпустить ее наружу.
— Так вы идете или нет?
— Она согласна? — спросила Лиза у Карлы.
Обе женщины посмотрели на Раджана, а затем на зеркало, висевшее на стене. По выражению их лиц я догадался, что мадам Жу подсматривает за нами и подслушивает.
— Да, да. Она сказала, что вы можете идти с нами, — ответил я ей, надеясь, что она не станет критиковать мой несовершенный американский акцент.
— Это правда? Без обмана?
— Без обмана, — сказала Карла.
Девушка быстро встала и схватила свои вещи.
— Чего же тогда мы ждем? Двигаем отсюда ко всем чертям, пока эта… не передумала.
Когда мы выходили на улицу, Раджан сунул мне в руку большой запечатанный конверт. Он опять посмотрел мне в глаза долгим взглядом, исполненным непонятной злобы, и закрыл за нами дверь. Я догнал Карлу и, взяв за плечи, повернул к себе.
— Что все это значит?
— Что ты имеешь в виду? — спросила она, пытаясь улыбнуться. — У нас получилось. Мы вытащили Лизу оттуда.
— Я не об этом. Я насчет тех игр, в которые играла мадам Жу с тобой и мной, а также твоих рыданий. Что это значит?
Она взглянула на Лизу, которая стояла в нетерпении, прикрыв глаза рукой от солнца, хотя оно в этот час было не таким уж и ярким, а затем перевела усталый и недоуменный взгляд на меня.
— Неужели так уж необходимо говорить об этом прямо здесь, на улице?
— Никакой необходимости! — ответила Лиза за меня.
— Я не с вами разговариваю! — огрызнулся я, не спуская глаз с Карлы.
— Со мной ты здесь тоже разговаривать не будешь, — твердо заявила она. — Не здесь и не сейчас. Пошли.
— Что это все значит? — не унимался я.
— Ты переволновался, Лин.
— Переволновался? — чуть ли не заорал я, доказывая, что она права.
Я злился на то, что она так мало рассказала мне и так плохо подготовила к этому интервью. Я был обижен, что она не доверяет мне настолько, чтобы раскрыть всю правду.
— Это смешно! — воскликнул я. — Это поистине смешно!
— Кто этот безмозглый червяк? — спросила Лиза.
— Заткнись, Лиза, — бросила Карла точно так же, как только что мадам Жу ей самой. И реакция Лизы была такой же, как у Карлы, — она покорно умолкла и замкнулась в себе.
— Я не могу говорить об этом здесь, Лин, — сказала Карла, глядя на меня с невольной досадой и разочарованием.
Редко бывают взгляды, которые колют больнее, чем тот, каким она меня наградила. Прохожие останавливались, открыто глазея на нас и прислушиваясь.
— Слушай, я же вижу, что за всем этим кроется гораздо больше, чем ты мне рассказывала. Что связывает тебя с этой мадам? Откуда она знает о нас с тобой? Предполагалось, что я сотрудник посольства, а она вдруг принялась болтать о том, что я влюблен в тебя. Не понимаю. И кто эти Ахмед и Кристина? Что с ними случилось? Что она имела в виду? То ты держишься независимо и уверенно, то вдруг рассыпаешься на части, когда эта психованная мадам начинает безостановочно молоть что-то на немецком или не знаю, каком.
— Это был швейцарский вариант немецкого, — процедила она сквозь зубы, начиная злиться.
— Швейцарский, китайский, — какая разница? Я хочу знать, что происходит. Я хочу помочь тебе. Но для этого я должен знать… ну, на чем я стою.
К зевакам присоединилось еще несколько человек. Трое парней, обняв друг друга за плечи, таращились на нас с наглым любопытством. В пяти метрах от нас возле своей машины стоял водитель такси, доставивший нас сюда. Он наблюдал за нами, улыбаясь и обмахиваясь носовым платком. Он был гораздо выше ростом, чем я думал; его худая фигура была облачена в белую рубашку и брюки. Карла посмотрела на него через плечо. Водитель промокнул усы своим красным платком, затем обвязал его наподобие шарфа вокруг шеи. Он улыбнулся Карле, сверкнув крепкими белыми зубами.
— Ты стоишь на тротуаре прямо перед Дворцом, — сказала Карла сердито и печально. В данный момент она была сильнее меня, и я почти ненавидел ее за это. — А я сажусь в это такси. А куда я еду — это не твое дело.
Она направилась к автомобилю. Когда они садились, я услышал, как Лиза спросила:
— Где ты откопала этого кретина?
Водитель приветствовал их радостным покачиванием головы. Проезжая мимо меня, они смеялись; до меня долетели слова песни «Автострада любви»[71]. Мое распаленное воображение на миг нарисовало мне картину, на которой вся троица развлекалась в обнаженном виде. Я понимал, что это смешно, но червячок ревности у меня в мозгу не унимался и стал дергать за нить времени и судьбы, связывающую меня с Карлой. Тут я вспомнил, что оставил у Карлы в квартире свою одежду и ботинки.
— Эй! — крикнул я вдогонку удаляющемуся такси. — А моя одежда? Карла!
— Мистер Лин?
Рядом со мной стоял какой-то человек. Лицо его казалось смутно знакомым, но я не мог вспомнить, кто это такой.
— Да. В чем дело?
— Абдель Кадер хочет видеть вас, мистер Лин.
Имя Кадера встряхнуло мою память. Это был Назир, шофер Кадербхая. Неподалеку был припаркован белый автомобиль.
— А откуда вы… Как вы здесь оказались?
— Он просил вас приехать сразу. Я отвезу вас. — Он указал на автомобиль и сделал два шага в его сторону, ожидая, что я последую за ним.
— Вряд ли я смогу, Назир. У меня был тяжелый день. Скажите Кадербхаю, что я…
— Он сказал, чтобы вы приехали сразу, — угрюмо прервал меня Назир.
По его виду можно было подумать, что он намерен в случае чего затащить меня в свой автомобиль силой. Я в тот момент был так сердит и растерян, что и в самом деле готов был вступить с ним в драку. «Может, так оно будет и лучше, — подумал я, — сцеплюсь с ним сейчас и разделаюсь со всем этим раз и навсегда». Но Назир, страдальчески скривившись, проговорил с необычной для него любезностью:
— Кадербхай сказал, «приезжайте, пожалуйста». Да, именно так. Он сказал: «Пожалуйста, приезжайте, мистер Лин».
Слово «пожалуйста» звучало в устах Назира фальшиво. Было ясно, что с его точки зрения господин Абдель Кадер Хан просто отдает приказания, которые немедленно всеми исполняются. Но ему велели передать это мне как просьбу, а не как команду, и он, очевидно, выучил только что произнесенную английскую фразу наизусть. Я представил себе, как он едет по городу, повторяя про себя фразу и испытывая при этом такое отвращение, словно это отрывок из молитвы, обращенной к чужому богу. Но как бы он ни относился к этим словам, на меня они оказали свое действие, и на его лице выразилось облегчение, когда я улыбнулся, сдаваясь.
— О’кей, Назир, — вздохнул я. — Едем к Кадербхаю.
Он начал открывать заднюю дверь автомобиля, но я предпочел сесть спереди. Как только мы отъехали, он включил радио на полную громкость — возможно, для того, чтобы не разговаривать со мной. Конверт, который мне вручил Раджан, был все еще у меня в руках. Я осмотрел его. Величиной с небольшой журнал, он был изготовлен из дорогой розовой бумаги. Надписан он не был. Я надорвал конверт и вытащил черно-белую фотографию. На ней я увидел полуосвещенную комнату, набитую безделушками и украшениями разных эпох и культур. Посреди этого сознающего свою ценность нагромождения в кресле, напоминающем трон, сидела женщина в необычайно длинном вечернем платье, ниспадающем на пол и полностью скрывающем ее ноги. Одна ее рука покоилась на ручке кресла, другой она не то царственно помахивала кому-то, не то небрежным жестом просила кого-то удалиться. У нее была изысканная прическа; темные волосы завивались локонами с обеих сторон круглого и полноватого лица. Миндалевидные глаза смотрели прямо в камеру с несколько невротическим испугом и возмущением. Рот у нее был крошечный, упрямо надутые губы подтягивали к себе кожу слабого подбородка.
И это красивая женщина? Мне так не казалось. А уж то, что было написано на этом лице, и подавно не могло внушить расположение: высокомерие, злоба, испуг, испорченность, эгоизм. Фотография со всей несомненностью демонстрировала эти черты характера и намекала, что имеются и худшие. Но было и еще кое-что на фотографии, даже более отталкивающее и пугающее, чем неприятное лицо, — надпись, сделанная красными печатными буквами по нижнему краю: ТЕПЕРЬ МАДАМ ЖУ ДОВОЛЬНА.
Глава 14
— Входите, мистер Лин, входите. Нет, садитесь здесь, пожалуйста. Мы ожидали вас.
Абдель Кадер указал мне на место слева от себя. Я скинул обувь у порога, где уже валялось несколько пар туфель и сандалий, и сел на роскошную обтянутую парчой подушку. Помещение было просторным — восемь человек, рассевшихся вокруг низкого мраморного стола, заняли лишь один из его углов. Пол был устлан гладкими пятиугольными керамическими плитками кремового цвета. В углу, где мы сидели, его покрывал квадратный исфаханский ковер. Стены и сводчатый потолок, выложенные мозаикой голубого и белого цвета, создавали иллюзию неба с облаками. Две открытые арки вели из комнаты в широкие коридоры. Три окна с низкими подоконниками выходили во двор, засаженный пальмами. Окна обрамляли фигурные колонны; сходясь наверху, они образовывали купол, на котором было написано что-то по-арабски. Со двора доносился плеск каскадного фонтана.
Это была великолепная комната, оформленная со строгим вкусом. Помимо мраморного столика и подушек, мебели в ней не было. Единственным украшением служило висевшее в раме изображение Каабы в Мекке. Камень был написан черной краской на фоне фольги. Мужчины, сидевшие или полулежавшие на подушках, чувствовали себя, по-видимому, вполне комфортно в этом скромном интерьере — при желании они могли подобрать себе сколь угодно пышную обстановку, так как представляли всю силу и могущество небольшой криминальной империи.
— Вам удалось освежиться, мистер Лин? — спросил Кадербхай.
По дороге Назир остановил машину возле мечети Набила в Донгри и показал мне большую ванную комнату, оснащенную всем необходимым. Там я смог вымыть руки и лицо — Бомбей в те дни буквально утопал в изобильной грязи. Причиной были не только жара и непрестанная влажность, но и тучи пыли и копоти, которые ветер гонял по городу в течение восьми засушливых месяцев в году и осаждал на все доступные ему поверхности. Когда я вытирал лицо платком после получасовой прогулки, он становился черным.
— Да, благодарю вас. Я чувствовал себя усталым во время поездки, но ваше гостеприимство в сочетании с современными сантехническими удобствами оживили меня, — ответил я на хинди, постаравшись не просто сообщить необходимую информацию, но и сделать это по возможности с юмором.
Мы не сознаем, насколько приятно говорить на родном языке, пока нам не приходится продираться через дебри чужого. Когда Кадербхай заговорил со мной на английском, я вздохнул с большим облегчением.
— Пожалуйста, говорите по-английски, мистер Лин. Я очень рад, что вы осваиваете наши языки, но сегодня мы хотим попрактиковаться в вашем. Все мы в той или иной степени можем говорить, читать и писать по-английски. Что касается меня, то в юности я обучался не только хинди и урду, но английскому. Порой даже мысли приходят мне в голову сначала на английском, а уже потом на других языках. Мой дорогой друг Абдул, сидящий рядом с вами, называет английский своим первым языком, и все мы, независимо от степени владения английским, рады всякой возможности усовершенствовать свои навыки. Для нас это очень важно. Одна из причин, почему я пригласил вас сегодня, заключается в том, что мы хотели бы насладиться беседой с человеком, для которого английский язык является родным. Мы собираемся здесь каждый месяц и проводим дискуссии на разные темы… Но сначала я должен представить вам своих друзей.
Кадербхай ласково коснулся массивной руки сидевшего справа от него пожилого человека плотного сложения. Он был одет в афганский национальный костюм, состоявший из зеленых панталон и длинной кофты.
— Это Собхан Махмуд, — сказал Кадербхай. — После того, как я представлю всех, мы будем обращаться друг к другу просто по имени, поскольку мы все здесь близкие друзья, хорошо, Лин?
Собхан приветственно покачал мне седой головой, вперив в меня вопрошающий взгляд, в котором сверкала сталь. Возможно, он хотел убедиться, что я понимаю, какую честь мне оказывают, разрешая обращаться к ним по имени.
— Полный улыбающийся человек рядом с ним — это мой старый друг из Пешавара Абдул Гани. За ним сидит Халед Ансари, уроженец Палестины. Его сосед Раджубхай родом из священного города Варанаси. Вы там не были? Нет еще? Вы обязательно должны найти время и посетить этот город.
Раджубхай, лысый коренастый человек с аккуратно подстриженными седыми усиками, улыбнулся мне и сложил руки в молчаливом приветствии. Глаза его выглядывали из-за купола сложенных рук жестко и настороженно.
— Рядом с нашим дорогим Раджу, — продолжал церемонию представления Кадербхай, — расположился Кеки Дорабджи, приехавший в Бомбей с Занзибара двадцать лет назад вместе с другими индийскими парсами, которым пришлось покинуть остров из-за всплеска национализма.
Дорабджи, очень высокий и худой человек лет пятидесяти пяти обратил на меня свои темные глаза. На его лице застыло выражение глубокой меланхолии, побудившее меня ответить ему ободряющей улыбкой.
— Следующим по кругу идет Фарид. Он самый молодой из нас и единственный махараштриец. Фарид родился в Бомбее, куда его семья переехала из Гуджарата. И наконец, рядом с вами сидит Маджид, который родился в Тегеране, но живет в Бомбее уже больше двадцати лет.
Молодой слуга внес поднос со стаканами и серебряным кувшином с черным чаем. Он обошел всех по кругу, начав с Кадербхая и кончив мной, затем вышел и тут же вернулся, поставил на стол две чаши с ладу и барфи[72] и удалился.
Сразу же после этого в комнату вошли еще три человека, усевшиеся на другом ковре неподалеку от нас. Кадербхай представил их мне как Эндрю Феррейру из Гоа, Салмана Мустана и Санджея Кумара из Бомбея, однако в дальнейшем они не принимали участия в общем разговоре. По-видимому, это были молодые гангстеры, стоявшие на иерархической лестнице ступенькой ниже остальных и приглашенные в качестве слушателей. Они внимали старейшинам и сосредоточенно наблюдали за ними. Время от времени они поглядывали на меня с одобрительной угрюмостью, хорошо знакомой мне по тюремной жизни. Они решали, можно ли мне доверять, и прикидывали, с чисто академическим интересом, трудно ли меня убить, не имея пистолета в руках.
— Лин, мы обычно выбираем для наших дискуссий какую-нибудь определенную тему, — обратился ко мне Абдул Гани на том четком английском, какой отличает дикторов Би-би-си, — но сначала нам хотелось бы узнать ваше мнение вот об этом.
Наклонившись, он подтолкнул ко мне лежавшую на столе большую листовку, свернутую трубочкой. Я развернул ее и прочитал четыре абзаца текста, набранного крупным жирным шрифтом.
САПНА
Люди Бомбея, слушайте голос своего Короля. Ваша мечта осуществилась, и пришел я, Сапна, Король вашей мечты, Король крови. Ваш час настал, дети мои, и цепи вашего страдания будут сброшены.
Я пришел. Я — закон. Моя первая заповедь — откройте глаза. Я хочу, чтобы вы увидели, как вы голодаете, в то время как они выбрасывают недоеденную пищу. Я хочу, чтобы вы увидели, в каком тряпье вы ходите, в то время как они кутаются в шелка. Я хочу, чтобы вы увидели, что живете в сточной канаве, в то время как они — во дворцах из мрамора и золота. Моя вторая заповедь — убейте их всех. Будьте при этом неукротимы и беспощадны.
Сделайте это во имя мое. Я Сапна. Я закон.
Остальное было в таком же духе. В первый момент это заявление показалось мне нелепым, и я хотел уже улыбнуться, но тут увидел устремленные на меня в полном молчании озабоченные взгляды и поспешно преобразовал улыбку в гримасу. Им было явно не до шуток. Не зная, чего именно Гани ждет от меня, и пытаясь выиграть время, я прочитал эту безумную напыщенную прокламацию еще раз и вспомнил, что кто-то написал «Сапна» в Небесной деревне, на двадцать третьем этаже торгового центра, а Прабакер и Джонни рассказывали о том, что именем Сапны были совершены зверские убийства. Все смотрели на меня в мрачном ожидании. Атмосфера становилась угрожающей. Я почувствовал, как волосы у меня на руке встали дыбом, а по канавке на спине проползла гусеница холодного пота.
— Так что же, Лин?
— А?
— Что вы думаете об этом?
В комнате стояла такая тишина, что я услышал, как глотаю комок, застрявший в горле. Они хотели, чтобы я высказал свое мнение, и рассчитывали, что оно будет ценным.
— Даже не знаю, что сказать. Это выглядит так абсурдно, так бессмысленно, что трудно отнестись к этому серьезно.
Маджид хрюкнул и громко прокашлялся. Из-под его насупленных колючих черных бровей меня сверлили колючие черные глаза.
— Если считать, что взрезать человека от паха до горла, раскидать его органы по всему дому и полить все его кровью — это серьезно, то надо и отнестись к этому серьезно.
— А Сапна совершил это?
— Его приспешники совершили это, Лин, — ответил Абдул Гани. — И еще по крайней мере шесть убийств за последний месяц. Некоторые из них были еще более отталкивающими.
— Я слышал разговоры об этом Сапне, но полагал, что это выдумки, что-то вроде легенды. Мне не встречалось сообщений об этом в газетах, а я читаю их ежедневно.
— Это дело засекречено, и расследование ведется очень осторожно, — объяснил Кадербхай. — Правительство и полиция попросили газеты сообщить об этих убийствах как о рядовых, не связанных между собой. Но мы знаем, что их совершили сторонники Сапны, потому что его имя было написано кровью на стенах и на полу. И в то время как сами убийства были зверскими, у жертв не было украдено ничего ценного. В данный момент этого Сапны официально как бы не существует. Но это вопрос времени, и скоро все узнают о нем и о том, что творится от его имени.
— И вы… не знаете, кто это?
— Он нас очень интересует, Лин, — ответил Кадербхай. — Что вы думаете об этой прокламации? Она была развешена на многих рынках и жилищах бедняков. И составлена на английском, как видите. На вашем языке.
В этих словах слышался оттенок осуждения, и хотя я не имел никакого отношения к этому Сапне и практически ничего не знал о нем, я покраснел, как краснеют абсолютно невиновные люди, подозреваемые в преступлении.
— Не знаю… Не вижу, как я могу помочь вам.
— Ну-ну, Лин, — прожурчал Абдул Гани. — У вас ведь должно было сложиться какое-то впечатление от прочитанного, должны были возникнуть какие-то мысли. Не смущайтесь, просто скажите, что вам пришло в голову. Это вас ни к чему не обязывает.
— Ну… — начал я неохотно, — первое, что приходит в голову: этот Сапна — или тот, кто составлял прокламацию, — возможно, христианин.
— Христианин?! — рассмеялся Халед.
Это был человек лет тридцати пяти, с короткими черными волосами и глазами светло-зеленого цвета. Большой шрам тянулся плавной дугой от его левого уха к углу рта, и вся левая половина лица была парализована. В темных волосах проглядывала преждевременная седина. Лицо выдавало в нем человека умного и чувствительного, но смотреть на него было неприятно — и не столько из-за шрама, сколько из-за гнева и ненависти, запечатленных в его чертах.
— Но христиане, — отсмеявшись, продолжил он, — вроде бы, должны любить своих врагов, а не выпускать из них кишки!
— Дай ему договорить, — улыбнулся Кадербхай. — Продолжайте, Лин. Что заставляет вас думать, что Сапна христианин?
— Я не сказал, что считаю Сапну христианином, но тот, кто писал это, использует христианскую фразеологию. Вот, например, в первой части: «Я пришел» и дальше: «Сделайте это во имя мое». Это взято из Библии. И в третьей части: «Я — истина в их мире лжи, я свет во тьме их жадности, мой кровавый путь — ваша свобода» — тут он пересказывает Библию своими словами[73]. Дальше: «Я Путь, я Истина, я Свет» — это можно найти в Библии. А предложение в конце: «Блаженны убийцы, ибо они крадут жизни во имя меня» — это перифраз Нагорной проповеди[74]. Возможно, тут есть и другие параллели с Библией, просто я при первом чтении их не заметил. Но в этой прокламации все извращено. Такое впечатление, что тот, кто ее писал, надергал кусков из Библии и перевернул их с ног на голову.
— Как это, с ног на голову? Объясните, пожалуйста, — попросил Маджид.
— Я хочу сказать, что это не согласуется с идеями, выраженными в Библии. Язык тут библейский, а смысл — противоположный.
Я мог бы развивать эту тему и дальше, но Абдул Гани остановил меня.
— Спасибо, Лин. Вы нам очень помогли. Но хватит уже об этом типе с его безумствами. Я бы с удовольствием не затрагивал эту неприятную тему, но меня попросил об этом Кадер, а его желание для меня — приказ. Пора начинать нашу дискуссию. Давайте перекурим и поговорим о других вещах. Согласно нашему обычаю, гость первым раскуривает кальян, так что приступайте, пожалуйста.
Фарид поднялся и поставил рядом со столом огромный изысканно украшенный кальян с шестью патрубками. Раздав курительные трубки, он опустился на корточки возле кальяна, держа наготове несколько спичек. Все закрыли свои трубки большим пальцем, и когда Фарид зажег спички над чашей в форме тюльпана, я раскурил кальян. В нем была смесь гашиша и марихуаны, которую называют ганга-джамуна в честь двух священных рек, Ганга и Джамуны. Смесь действовала очень эффективно, а дым поступал под сильным напором, и почти сразу же глаза у меня налились кровью, все стало передо мной расплываться; мне казалось, что лица окружающих смещаются в разные стороны, а движения их замедляются. Карла называла такое состояние «льюис-кэрролловским». «Я так накачалась, — говорила она, — у меня прямо Льюис Кэрролл перед глазами». Из трубки поступало столько дыма, что я невольно проглотил его, и он вышел обратно с отрыжкой. Я перекрыл свою трубку и наблюдал за тем, как по очереди в замедленном темпе затягиваются другие. Лицо у меня было словно из пластилина; на нем сама собой расцвела глуповатая довольная улыбка, и я стал ее прогонять, но тут оказалось, что опять наступила моя очередь.
Все относились к этому занятию чрезвычайно серьезно. Никто не разговаривал, не улыбался и не смеялся. Курильщики сидели, не глядя на других, с бесстрастным скучающим выражением, какое бывает у людей, поднимающихся в лифте на сорок седьмой этаж в компании незнакомцев.
Наконец, Фарид убрал кальян в сторону и принялся вычищать чашку, наполненную пеплом.
— А теперь, Лин, — сказал Кадербхай, поощрительно улыбаясь, — вы, как наш гость, должны предложить тему для дискуссии. Это тоже наш обычай. Как правило, мы выбираем какую-нибудь религиозную тему, но это не обязательно. О чем вы хотели бы поговорить?
— … П-поговорить? — пробормотал я, пытаясь вытряхнуть из головы застрявший там рисунок ковра у меня под ногами, который мешал мне нормально видеть окружающее.
— Да, Лин. Предложите тему для разговора. Ну, например, жизнь и смерть, любовь и ненависть, преданность и предательство, — объяснил Абдул Гани. Он расслабленно помахивал своей полной рукой, изображая в воздухе соответствующие антонимические пары. — У нас здесь нечто вроде дискуссионного клуба. Мы встречаемся по крайней мере раз в месяц, и, покончив с деловыми и личными вопросами, беседуем на всякие философские и тому подобные темы. Так мы развлекаемся. А сегодня у нас в гостях англичанин, и он должен дать нам тему для дискуссии на английском языке.
— Я, вообще-то, не англичанин.
— Не англичанин? А кто же? — потребовал Маджид. Из нахмуренной складки между его бровями на меня таращилось тяжелое подозрение.
Это был хороший вопрос. Согласно фальшивому паспорту, спрятанному в моем рюкзаке в трущобах, я был гражданином Новой Зеландии. На визитных карточках у меня в кармане было написано, что я Гилберт Паркер из Соединенных Штатов Америки. Крестьяне деревни Сундер сделали из меня индийца Шантарама. В трущобах меня звали Линбабой. А у себя на родине я был известен как лицо на фотографии, помещенной под шапкой «Разыскивается». «Но могу ли я теперь считать Австралию моей родиной? — спросил я себя. — И есть ли у меня родина вообще?»
И, задав себе этот вопрос, я понял, что уже знаю ответ. Если родина — это страна, которую мы любим всем сердцем, то моей родиной была Индия. Но для нее я был таким же перемещенным лицом, не имеющим подданства, как и тысячи афганцев, персов и других людей, которые бежали в эту страну и сожгли за собой мосты, одним из тех изгнанников, которые в надежде на будущее закопали свое прошлое в почве собственной жизни.
— Я австралиец, — ответил я, впервые за все время пребывания в Индии признав этот факт.
Мой внутренний голос подсказывал мне, что Кадербхая лучше не обманывать. Но мне самому, как ни странно, это показалось более фальшивым, чем все мои вымышленные имена и национальности.
— Оч-чень интересно, — откликнулся Абдул Гани, приподняв одну бровь и многозначительно кивнув Кадербхаю. — Так какую же тему вы выбрали, Лин?
— Любую тему? — спросил я, пытаясь выиграть время.
— Да, какая вам нравится. На прошлой неделе мы обсуждали тему патриотизма — обязательства человека перед Господом и перед своей страной. Тема весьма интересная. А что вы предложите нам сегодня?
— Ну… в этом листке Сапны мне попалась фраза «наше страдание — наша религия» — что-то вроде этого. И при этом я вспомнил, как несколько дней назад, когда в наши трущобы в очередной раз нагрянула полиция и разрушила много хижин, одна из женщин, наблюдавших за этим, сказала, если не ошибаюсь: «Наш долг — трудиться и страдать». Она сказала это спокойно, без возмущения, словно принимала это как нечто само собой разумеющееся. Но мне такое отношение непонятно, и я не думаю, что когда-нибудь соглашусь с ним. Что, если поговорить об этом? Отчего люди страдают? Почему плохие люди страдают гораздо меньше хороших? Я не имею в виду себя — почти все свои страдания я навлек на себя сам. И один Господь знает, сколько страданий я принес другим. Но все равно со многим тут я не могу смириться — особенно с мучениями людей в трущобах. Так что, может быть, взять в качестве темы страдание?
Я ждал ответа, испытывая неловкость. Мое предложение было встречено молчанием, но наконец я был вознагражден одобрительной улыбкой Кадербхая.
— Это хорошая тема, Лин. Я знал, что вы не обманете наших ожиданий. Маджидбхай, я прошу тебя первым высказаться по этому вопросу.
Маджид прочистил горло, мрачно усмехнулся, почесал большим и указательным пальцами кустистые брови и начал свою речь с уверенным видом человека, привыкшего излагать свои взгляды перед аудиторией:
— Значит, страдание… Я думаю, что страдание — дело нашего выбора. Я думаю, не обязательно испытывать страдание из-за чего бы то ни было, если ты достаточно силен, чтобы преодолеть его. Человек с сильной волей настолько владеет своими чувствами, что почти невозможно заставить его страдать. Когда же мы страдаем — от боли или чего-либо еще, — то это значит, что мы не владеем собой. Так что, на мой взгляд, страдание — это слабость.
— Ачха-чха, — проговорил Кадербхай, дважды употребив на хинди слово «хорошо», что примерно соответствует английскому «Ну-ну» или «Так-так». — Интересная точка зрения, но позволь задать тебе вопрос: откуда человек берет силу?
— Откуда берет силу?.. — пробурчал Маджид. — Ну, я думаю, это всем понятно… Или ты не согласен?
— Да нет, в общем согласен, но скажи мне, дружище, разве наша сила не рождается отчасти в страдании? Трудности и страдания закаляют нас, не так ли? И я думаю, что человек, который не боролся с трудностями и не страдал по-настоящему, не так силен, как тот, кто много страдал. Так что мы должны страдать, чтобы стать сильными. А если, как ты говоришь, мы должны быть слабыми, чтобы страдать, то получается, что мы должны быть слабыми, чтобы стать сильными. Что скажешь?
— М-да… — ответил Маджид, улыбнувшись. — Возможно, в этом что-то есть, и ты отчасти прав, но все равно я считаю, что страдание — это вопрос силы и слабости.
— Я не во всем согласен с нашим братом Маджидом, — вступил в разговор Абдул Гани, — но мне кажется, что человек действительно может обладать силой, позволяющей ему бороться со страданием. Это, по-моему, бесспорно.
— А в чем он черпает эту силу и как борется со страданием? — спросил Кадербхай.
— По-видимому, у разных людей это происходит по-разному, но возможно лишь тогда, когда мы взрослеем и становимся зрелыми людьми, преодолев детскую чувствительность. И взрослеть — это отчасти как раз и значит научиться бороться со страданием. Вырастая, мы теряем иллюзии и осознаем, что счастье бывает редко и быстро проходит. Это нас ранит, и чем сильнее, тем больше мы страдаем. Можно сказать, что страдание — это своего рода гнев. Мы возмущаемся несправедливостью судьбы, причиняющей нам боль. И вот это-то возмущение и гнев мы и называем страданием. Отсюда же, кстати, возникает и роковой удел героя.
— Опять этот «роковой удел»! О чем бы мы ни заговорили, ты все сводишь к этому! — сердито проворчал Маджид, не поддаваясь на самодовольную улыбку своего дородного соседа.
— У Абдула есть пунктик, Лин, — объяснил мне Халед, суровый палестинец. — Он полагает, что судьба наградила некоторых людей качествами — например, необычайной храбростью, — заставляющими их совершать безрассудные поступки. Он называет это роковым уделом героя и считает, что такие люди испытывают потребность вести за собой других на бой и сеют вокруг хаос и смерть. Возможно, Абдул и прав, но он так часто твердит об этом, что уже достал нас всех.
— Оставив в стороне вопрос о роковом уделе, позволь мне задать тебе один вопрос, Абдул, — сказал Кадербхай. — Есть ли, на твой взгляд, разница между страданием, которое мы сами испытываем, и тем, которому мы подвергаем других?
— Конечно, — ответил Абдул. — К чему ты клонишь?
— К тому, что если существует по меньшей мере два разных страдания — одно из них мы испытываем сами, а другому подвергаем окружающих, — то, значит, оба они не могут быть гневом, о котором ты говорил. Разве не так? Так чем же являются эти два вида страдания, по-твоему?
— Ха!.. — воскликнул Абдул Гани. — Кадер, старая лиса, ты опять загнал меня в угол. Ты сразу чуешь, когда я привожу довод только для того, чтобы победить в споре, на? И ловишь меня на этом как раз в тот момент, когда я уже поздравляю себя с победой. Но подожди, я обдумаю этот вопрос и приведу тебе какой-нибудь неоспоримый аргумент!
Схватив с блюда кусок сладкого барфи, он кинул его в рот и с довольным видом стал жевать.
— А ты что скажешь по этому поводу, Халед? — ткнул он в сторону соседа толстым пальцем, измазанным в сладости.
— Я знаю, что страдание — вещь вполне реальная, — спокойно ответил Халед, сжав зубы. — И испытывает его только тот, кого бьют кнутом, а не тот, кто этот кнут держит.
— Халед, дорогой мой, — простонал Абдул Гани. — Ты на десять с лишним лет младше меня, и я люблю тебя не меньше, чем любил бы младшего брата, но ты говоришь такие мрачные вещи, что из-за них пропадет все удовольствие, полученное нами от этого замечательного чарраса.
— Если бы ты родился и вырос в Палестине, то знал бы, что некоторые люди рождаются для того, чтобы страдать. Они страдают постоянно, страдание не отпускает их ни на секунду. Ты знал бы, откуда происходит настоящее страдание — оттуда же, откуда происходят любовь, свобода, гордость. И там же эти чувства и идеалы умирают. Страдание никогда не прекращается, мы просто делаем вид, что не страдаем, — для того, чтобы наши дети не плакали во сне.
Он разгневанно посмотрел на свои руки, словно это были два поверженных заклятых врага, просящие пощады. В комнате воцарилась гнетущая тишина, и все взоры невольно обратились на Кадера. Но он сидел молча, скрестив ноги, выпрямив спину и слегка покачиваясь, словно отмерял необходимое количество уважительной задумчивости. Наконец, он кивнул Фариду, призывая его высказаться.
— Я думаю, что наш брат Халед по-своему прав, — тихо и чуть смущенно начал Фарид. Он взглянул большими темно-карими глазами на Кадербхая, и когда тот заинтересованно и поощрительно кивнул, продолжил: — Я думаю, что счастье — тоже реальная, истинная вещь, но мы из-за него становимся неразумными. Счастье — это такая странная и могущественная вещь, что мы из-за него заболеваем, как из-за каких-нибудь микробов. А страдание излечивает нас от этого, от избытка счастья. Как это говорится? «Бхари вазан…»?
Кадербхай напомнил ему эту фразу на хинди и перевел ее на английский язык очень тонко и поэтично: «Бремя счастья может облегчить лишь бальзам страдания». Даже сквозь наркотический туман мне было видно, что он владеет английским гораздо лучше, чем продемонстрировал мне в нашу первую встречу, — очевидно, тогда он предпочел не раскрываться до конца.
— Да-да, именно это я и хотел сказать. Без страдания счастье раздавило бы нас.
— Это очень интересная мысль, Фарид, — заметил Кадербхай, и молодой индиец вспыхнул от этой похвалы.
Я почувствовал легкий укол зависти. Благосклонная улыбка Кадера давала ощущение счастья не менее эффективно, чем одурманивающая смесь в кальяне. Меня охватило непреодолимое желание быть сыном Абдель Кадер Хана, заслужить его благодатную похвалу. В моем сердце была пустота, незанятая отцом, и там начал вырисовываться образ Кадербхая. Высокие скулы и короткая серебристая бородка, чувственные губы и глубоко посаженные янтарные глаза стали для меня идеальным воплощением отца.
Оглядываясь на этот момент в прошлом и вспоминая, как жаждал я любить Кадера, с какой готовностью схватился за возможность служить ему, как верный сын отцу, я задаюсь вопросом, не были ли мои чувства в значительной мере порождены тем фактом, что он обладал столь сильной властью в этом городе — его городе. Нигде я не чувствовал себя в такой безопасности, как в его обществе. Я надеялся, что, погрузившись в реку его жизни, я смою тюремный запах, собью со следа ищеек, гнавшихся за мною. Тысячу раз в течение всех этих лет я спрашивал себя, полюбил бы я его так же быстро и так же преданно, если бы он был беден и беспомощен, или нет.
Сидя под небесным куполом этой комнаты и завидуя Фариду, заслужившему похвалу, я понимал, что, хотя Кадербхай первым заговорил о том, что хочет сделать меня приемным сыном, на самом деле это я сделал его моим приемным отцом. И в течение всей этой дискуссии тихий голос во мне произносил, как молитву и заклинание: «Отец мой, отец мой…»
— Ты, похоже, не разделяешь энтузиазма, с каким мы все пользуемся возможностью поговорить на английском языке, дядюшка Собхан? — обратился Кадербхай к суровому седовласому старику, сидевшему справа от него. — Если ты не возражаешь, я скажу за тебя. Я знаю, что ты думаешь: Коран учит нас, что причиной нашего страдания являются наши грехи и проступки, не так ли?
Собхан согласно помотал головой, поблескивая глазами, угнездившимися под кустиками седых бровей. Казалось, его позабавило, что Кадербхай угадал его позицию по данному вопросу.
— Ты сказал бы, что, живя в соответствии с принципами, которые проповедует священный Коран, добрый мусульманин изгоняет страдание из своей жизни, и после смерти его ожидает блаженство на небесах.
— Мы все знаем, что думает дядюшка Собхан, — нетерпеливо прервал его Абдул Гани. — Никто из нас не станет оспаривать твоих убеждений, Собхан-джи, но все же позволь мне заметить, что ты порой заходишь в них слишком далеко, на? Я помню, как ты побил бамбуковой палкой молодого Махмуда за то, что он заплакал, когда умерла его мать. Разумеется, нам не следует противиться воле Аллаха, но проявлять те или иные чувства только естественно, не так ли? Но оставим это; что меня действительно интересует, так это твое мнение, Кадер. Пожалуйста, скажи нам, что ты думаешь о страдании.
Несколько мгновений, пока Кадербхай собирался с мыслями, все молчали в ожидании и даже не шевелились. У каждого из присутствующих имелась своя точка зрения, которую он высказал более или менее красноречиво, но было ясно, что последнее слово всегда остается за Кадербхаем. Я чувствовал, что если собравшимся здесь зададут когда-нибудь вопрос о страдании еще раз, то они ответят в том же ключе, а может быть, и теми же словами, которые произнесет сейчас Хозяин. Выражение его лица было бесстрастным, глаза скромно потуплены, но он, несомненно, сознавал, какое благоговение вызывает у других. Я подумал, что это должно льстить его самолюбию, ибо он был далеко не бесчувственным человеком. Когда я узнал его ближе, то убедился, что он всегда живо интересуется мнением других о нем и понимает, какое воздействие оказывает на них его харизма. И к кому бы он ни обращался — кроме Бога, — его речи были продуманным спектаклем. Кадер мечтал не больше не меньше, как изменить мир. Он никогда ничего не говорил и не делал случайно, импульсивно; все, даже смирение в его голосе в тот момент, было точно рассчитанной деталью общего плана.
— Прежде всего мне хотелось бы сделать общее замечание, а потом уже развить его более подробно. Никто из вас не возражает против этого? Хорошо. Общее замечание заключается в том, что, по моему мнению, страдание — это способ проверить нашу любовь. Всякое страдание — и самое незначительное, и невыносимое — в некотором смысле есть испытание нашей любви. И почти всегда это испытание нашей любви к Богу. Таково мое первое утверждение. Не хочет ли кто-нибудь обсудить его, прежде чем я продолжу?
Я посмотрел на окружающих. Некоторые улыбались, предвидя, что он скажет, другие согласно кивали, третьи сосредоточенно нахмурились. Но обсуждать сказанное никто, вроде бы, не стремился, все ждали продолжения.
— Хорошо, тогда рассмотрим это более обстоятельно. Священный Коран учит нас, что все вещи в мире, включая даже противоположности, связаны друг с другом. Мне думается, что, говоря о страдании, надо учитывать два момента, связанные с болью и удовольствием. Первый момент: боль и страдание взаимосвязаны, но не являются одним и тем же. Боль можно испытывать, не страдая, а страдание возможно без чувства боли. Вы согласны с этим?
Окинув взглядом внимательные лица, он убедился, что все согласны.
— Разница между ними, как мне представляется, заключается в следующем: все, чему нас учит боль, — например, тот факт, что огонь обжигает и может быть опасен, — всегда индивидуально, принадлежит нам одним, а то, что мы познаем в страдании, объединяет нас со всем человечеством. Если, испытывая боль, мы не страдаем, значит, мы не узнаем ничего нового об окружающем мире. Боль без страдания — как победа без борьбы. Она не позволяет нам постичь то, что делает нас сильнее, лучше, ближе в Богу.
Все помотали головами в знак согласия.
— А как насчет удовольствия? — спросил Абдул Гани и, увидев, что кое-кто слегка усмехается при этом, добавил: — А что такого? Разве у человека не может быть абсолютно здорового, чисто научного интереса к удовольствию?
— Что касается удовольствия, — продолжил Кадер, — то тут, мне кажется, дело обстоит примерно так же, как, по словам Лина, этот Сапна обошелся с Библией. Страдание и счастье абсолютно одинаковы, но прямо противоположны. Одно — зеркальное отражение другого, не имеет смысла и не существует без него.
— Прошу прощения, я не понимаю этого, — робко произнес Фарид, густо покраснев. — Не могли бы вы объяснить это, пожалуйста?
— Возьмем в качестве примера мою руку, — мягко ответил ему Кадербхай. — Я могу вытянуть пальцы и показать тебе ладонь или положить ее тебе на плечо. Назовем это счастьем. Но я могу также сжать пальцы в кулак, и это будет страданием. Два этих жеста различны внешне, неодинаковы по своим возможностям и противоположны по смыслу, но рука в обоих случаях одна и та же. Страдание — это счастье с обратным знаком.
Еще два часа после этого все высказывали свои соображения, обсасывая тему со всех сторон и споря друг с другом. Опять курили гашиш. Дважды подавали чай. Абдул Гани растворил в своем чае таблетку черного опиума и выпил его с привычной гримасой.
Маджид в ходе дискуссии несколько видоизменил свою позицию, согласившись, что страдание не всегда является признаком слабости, но по-прежнему настаивал, что мы силой воли можем закалить себя и бороться с ним. А сила воли, по его словам, приобретается благодаря строгой самодисциплине — своего рода добровольному страданию. Фарид проиллюстрировал на примерах из жизни друзей свое понимание страдания как противоядия избыточному счастью. Старый Собхан прошептал несколько фраз на урду, и Кадербхай перевел сказанное: есть вещи, которые не дано понять простым смертным, их может постичь только Бог, и страдание, возможно, одна из них. Кеки Дорабджи подчеркнул, что во вселенной, согласно религиозным представлениям парсов, происходит непрерывная борьба противоположностей — света с темнотой, жары с холодом, страдания с удовольствием, и одно не может существовать без другого. Раджубхай добавил, что страдание — это состояние непросвещенной души, замкнутой внутри своей кармы. Палестинец Халед упрямо молчал, несмотря на все старания Абдула Гани разговорить его. Абдул сделал несколько попыток, поддразнивая и подначивая Халеда, но в конце концов плюнул, раздосадованный своей неудачей.
Что касается самого Абдула Гани, то из всей компании он был самым разговорчивым и располагающим к себе. Халед вызывал у меня интерес, но в нем, похоже, накопилось слишком много гнева. Маджид служил раньше в иранской армии. Он был, судя по всему, прямым и храбрым человеком, но чересчур упрощенно смотрел на мир и на людей. Собхан Махмуд был, безусловно, очень набожен и настолько пропитался антисептическим религиозным духом, что ему не хватало гибкости. Фарид был чистосердечен, скромен и великодушен, но я подозревал, что он склонен поддаваться чужому влиянию. Кеки был хмур и необщителен, а Раджубхай относился ко мне с явным подозрением, доходившем почти до грубости. Абдул Гани был единственным, кто проявил чувство юмора и громко смеялся. Он держался одинаково фамильярно как с более молодыми, так и со старшими и развалился на подушках, в то время как остальные сидели более или менее прямо. Он прерывал говорящих и бросал реплики, он больше всех ел, пил и курил. К Кадербхаю он обращался с особой теплотой, но без подчеркнутой почтительности, и было ясно, что они близкие друзья.
Кадербхай комментировал чужие высказывания, задавал вопросы, но к своему тезису больше не возвращался. Я чувствовал усталость и молчал, слушая других и пассивно плывя по течению, довольный тем, что никто не требует, чтобы я тоже излагал свои взгляды.
Завершив дискуссию, Кадербхай проводил меня до дверей, выходивших на улицу рядом с мечетью Набила, и остановил там, взяв за руку. Он сказал, что рад моему визиту и надеется, что мне понравилось. Затем он спросил, не могу ли навестить его на следующий день, так как он хочет попросить меня об одной услуге. Удивленный и польщенный, я не раздумывая согласился и пообещал вернуться утром. Идя по ночному городу, я почти не думал об этом обещании.
Вместо этого я мысленно перебирал идеи, высказанные группой философствующих мафиози. Мне вспомнилась другая дискуссия, похожая на эту, в которой я участвовал в тюрьме. Хотя народ там был по большей части малообразованный — а может быть, как раз поэтому, они страшно любили рассуждать на отвлеченные темы. Они не называли это философией и даже не знали толком, что это за штука, но предметом обсуждения служили именно философские проблемы морали и этики, смысла и цели.
День у меня выдался длинный, и вечер не короче. В моем брючном кармане была фотография мадам Жу, в голове различные концепции страдания, а на ногах тесные туфли, подаренные Карлой своему любовнику на похороны. Но чаще всего мне приходила в голову австралийская тюрьма, где воры и убийцы, которых я называл друзьями, страстно спорили об истине, любви и добродетели. «Вспоминают ли они меня хоть изредка? — подумал я. — Наверное, я для них как сон наяву, сон о побеге и свободе. Интересно, что они сказали бы по поводу страдания?»
Кадербхай, безусловно, старался произвести на нас впечатление своими хитроумными высказываниями, расширявшими границы здравого смысла, как и художественным совершенством их оформления. Его определения — «страдание — это счастье с обратным знаком» — были острыми и цепкими и впивались в память, как рыболовные крючки. Но истинное понимание страдания, которое испытываешь в жизни пересохшим испуганным ртом, крылась не в умствованиях Кадербхая. Истину высказал палестинец Халед Ансари, и я был с ним согласен. Он лучше всех выразил простыми безыскусными словами то, что знают все заключенные, да и вообще все люди, прожившие достаточно долго: страдание всегда связано с потерей. В молодости мы думаем, что страдание нам причиняют другие, но с возрастом, когда те или иные стальные двери захлопываются за нами, мы понимаем, что настоящее страдание — сознавать, что ты безвозвратно потерял что-то.
Чувствуя себя маленьким, одиноким и заброшенным, я наощупь, по памяти пробирался домой темными закоулками нашего поселка. Сделав последний поворот, я увидел около своей хижины человека с фонарем. Оказалось, что это Джозеф, пьяница, избивший жену. Рядом с ним была маленькая девочка с растрепанными спутанными волосами, а в тени за его спиной я разглядел Прабакера.
— Что случилось? — прошептал я. — Почему вы здесь так поздно?
— Привет, Линбаба. Ты переоделся в очень красивую одежду. — Улыбка Прабакера желтой луной плавала в слабом свете фонаря. — И мне очень нравятся твои туфли, такие чистые и блестящие. Ты пришел как раз вовремя. Джозеф делает доброе дело. Он хочет, чтобы у каждого на его собственной двери был знак удачи. Он перестал быть пьяницей, работает сверхурочно и зарабатывает дополнительные деньги, которые уплатил, чтобы помочь нам всем с удачей.
— С какой удачей?
— Посмотри на эту девочку, на ее руку. — Он взял девочку за запястья и приподнял ее руки, но свет был слабым, и я не понял, что я должен был увидеть. — Смотри, у нее только четыре пальца на руке! Это знак очень большой удачи.
Наконец я увидел. Указательный и средний пальцы на ее руке срослись в один. Ладонь была синей, а Джозеф держал блюдечко с синей краской. Девочка макала руку в краску и делала отпечаток на дверях хижин, чтобы защитить их обитателей от всяческого зла, которое может навлечь на них дурной глаз. Деформированная рука девочки была, по мнению суеверных жителей трущоб, признаком особого божеского благоволения. Девочка шлепнула ладошкой по моей хлипкой двери, и Джозеф, одобрительно кивнув, повел ее дальше.
— Я помогаю этому прежде избивавшему свою жену и пившему слишком много дару Джозефу, — информировал меня Прабакер свистящим театральным шепотом, который разносился метров на двадцать. — Ты нуждаешься в чем-нибудь от меня, пока я не ушел?
— Нет, спасибо. Спокойной ночи, Прабу.
— Шуба ратри, — ответил он. — Спокойной ночи. Посмотри хороший сон обо мне, ладно?
Он хотел уйти, но я остановил его:
— Послушай, Прабу!
— Да, Лин?
— Скажи мне, что такое, по-твоему, страдание? Что это значит, когда люди страдают?
Прабакер оглянулся на Джозефа, удалявшегося по кривой улочке с тлеющим в лампе червячком. Затем он внимательно посмотрел на меня. Хотя он стоял вплотную ко мне, я видел только его глаза и зубы.
— Ты хорошо себя чувствуешь, Лин?
— Да, вполне, — рассмеялся я.
— Ты выпил слишком много дару, как этот пьяница Джозеф раньше?
— Нет-нет. Послушай, ты же всегда все мне объясняешь. Мы сегодня говорили о страдании, и мне интересно, что ты о нем думаешь.
— Но это же легко: страдание — это когда ты голоден, не прав ли я? Голод по чему-нибудь — это страдание. А когда нет голода ни по чему, нет страдания. Это же все знают.
— Да, наверное. Ну, спокойной ночи.
— Спокойной ночи, Лин.
Он пошел, напевая, уверенный, что разбуженные его песней люди не будут на него в претензии. Он знал, что они послушают его одну минуту и опять уснут с улыбкой, потому что он поет о любви.
Глава 15
— Проснись, Лин! Эй, Линбаба, ты должен быстро-быстро проснуться!
Открыв один глаз, я увидел, что надо мной висит воздушный шарик, на котором нарисовано лицо Джонни Сигара. Я закрыл глаз.
— Чтоб ты провалился, Джонни.
— Я тебя тоже приветствую, — захихикал он, — но тебе надо вставать.
— Ты нехороший человек, Джонни. Злой и нехороший. Уйди.
— У одного парня травма, Лин. Нам нужны твои медицинские средства. И твоя медицинская личность тоже.
— Еще даже не рассвело, — простонал я. — Всего два часа. Скажи ему, чтобы он пришел утром, когда я высплюсь и буду нормальным человеком.
— Хорошо, я скажу ему, и он уйдет, хотя ты должен знать, что кровь у него течет очень быстро. Но если тебе все равно надо продолжать спать, я прогоню его собственным шлепанцем, если он сам не уйдет.
Я уже снова начал погружаться в большой сонный океан, но слово «кровь» заставило меня вынырнуть обратно. Я сел, моргая и чувствуя, что одна нога у меня отнялась. Моя постель, как почти у всех в трущобах, состояла из одеяла, сложенного вдвое и расстеленного на утрамбованном земляном полу. Для желающих имелись матрасы, набитые капковой ватой, но никто ими не пользовался, потому что они занимали слишком много места и служили идеальной средой обитания для вшей, блох и прочих паразитов, а крысы их просто обожали. Я уже много месяцев спал на голом полу и вполне привык к этому, но на костях у меня было не слишком много жира и мяса, и по утрам они, как правило, болели.
Джонни держал фонарь у моего лица. Оттолкнув его в сторону, я увидел, что в дверях сидит на корточках еще один человек, вытянув руку перед собой. На руке была большая рана, из которой довольно интенсивно капала кровь в подставленное ведро. Еще не вполне проснувшись, я тупо уставился на желтую пластмассовую посудину. Человек принес ведро с собой, чтобы не испачкать кровью пол в моей хижине, и это почему-то произвело на меня даже большее впечатление, чем сама рана.
— Простите за беспокойство, мистер Лин, — проговорил молодой человек.
— Это Амир, — проворчал Джонни, громко шлепнув молодого человека по затылку. — Он такой глупый парень. Теперь он просит прощения за беспокойство. А о чем он думал раньше? Мне и вправду надо было взять шлепанец и побить его.
— Ну и рана! — Глубокий порез начинался у плеча и заканчивал почти у самого локтя. Большой кусок кожи свисал с одной стороны наподобие лацкана пальто. — Ее надо зашивать. Надо отвести его в больницу, Джонни.
— Больница найя! — завопил Амир. — Нахин, баба![75]
Джонни двинул ему по уху.
— Заткнись, болван! Он не хочет в больницу, Лин. Он наглый гунда и боится полиции. Скажи, болван, ты боишься полиции, на?
— Джонни, перестань колотить его. Это не поможет. Как это произошло?
— В драке. Его банда дралась с другой бандой. Они дерутся саблями и ножами, эти уличные бандиты, и вот результат.
— Это они начали! — оправдывался Амир. — Они дразнили наших женщин. — (Выражение «дразнить женщин» означало различные виды сексуального домогательства — от оскорбительных реплик до физических действий.) — Мы говорили им, чтобы они прекратили это. Наши дамы не могли ходить свободно. Только поэтому мы с ними и подрались.
Джонни поднял свою боксерскую ладонь, призывая Амира к молчанию, и хотел заодно двинуть ему еще раз, но, видя, что я сердито нахмурился, сдержал себя.
— Ты думаешь, что это позволяет тебе драться саблями и ножами, болван? Твоя мама будет очень рада, если женщин перестанут дразнить, а тебя искромсают на мелкие кусочки, на? Она будет просто счастлива! А теперь Линбаба должен чинить и зашивать твою руку. Позорник, вот ты кто!
— Подожди, Джонни. Я не могу зашить ему руку. Рана слишком большая и грязная.
— Но у тебя же есть иголки и нитки в твоем медицинском ящике, Лин.
Он был прав. В аптечке имелись иглы для наложения швов и шелковый кетгут. Но я никогда еще не пользовался ими.
— Я не умею зашивать, Джонни. Тут нужен специалист — доктор или медсестра.
— Я же сказал, Лин. Он не пойдет к доктору. Я уже пробовал заставить его. Один парень из другой банды был ранен еще сильнее, чем этот болван. Может быть, он даже умрет, и этим займется полиция, а она будет задавать всякие вопросы. Поэтому Амир боится идти к доктору или в больницу.
— Дайте мне иголку и нитку, я зашью сам, — сказал Амир, судорожно сглотнув.
В его широко раскрытых глазах были страх и решимость. Я только сейчас обратил внимание на то, как он молод: лет шестнадцать-семнадцать, не больше. На нем были спортивные туфли «Пума», джинсы и баскетбольная майка с номером 23 на груди. Все это изготавливалось в Индии по западным образцам и было в моде среди его сверстников, выросших в трущобах. В животе у этих парней было пусто, а в головах — каша из заимствованных чужеземных идеалов: вместо еды они покупали одежду, в которой, как им казалось, они выглядели не хуже уверенных в себе иностранцев с обложек журналов и из кино.
За шесть месяцев, что я прожил в трущобах, я ни разу не встречался с этим мальчишкой, хотя он был одним из многих тысяч, живущих в радиусе пятисот метров от моей хижины. А некоторые — в частности, Прабакер и Джонни Сигар, — были, казалось, знакомы со всеми, и меня поражало, что они в подробностях знают жизнь всех этих тысяч людей. Но еще более удивительным было то, что они беспокоились и заботились о них. Я подумал, не является ли Амир родственником Джонни. Когда мальчишка предложил зашить рану самостоятельно, Джонни молча кивнул мне, подразумевая: «Да, он такой, он сделает это сам». Амира между тем пробрала дрожь, когда он представил себе, как игла впивается в его плоть, а губы его издали беззвучный стон.
— Ну ладно, ладно, — сдался я. — Я зашью его рану. Но это будет больно — у меня нет обезболивающих средств.
— Больно! — прогремел Джонни радостно. — Больно — это не проблема, Лин. Это хорошо, что тебе будет больно, чутиа[76]. Надо, чтобы у тебя в мозгах стало больно, вот что!
Я посадил Амира на свою постель, прикрыв его плечи еще одним одеялом. Достав керосиновую плитку из ящика, я накачал ее, разжег и поставил на нее кастрюлю с водой. Джонни отправился к кому-то из соседей за чаем. Я наскоро вымыл лицо и руки в темноте возле хижины. Когда вода вскипела, я налил немного на тарелку, а в кастрюлю бросил две иглы, чтобы стерилизовать их. Промыв рану теплой мыльной водой и антисептиком, я высушил ее с помощью чистой марли. Затем я туго перебинтовал руку и оставил повязку на десять минут, надеясь, что края немного сойдутся и зашивать будет легче.
Амир по моему настоянию выпил две большие кружки сладкого чая, чтобы предупредить шок, симптомы которого уже начали проявляться. Он был напуган, но спокоен. Он доверял мне. Он не знал, что я делал подобную операцию всего раз в жизни, и при обстоятельствах, до смешного похожих на нынешние. Тогда человека ранил ножом в драке его сокамерник. Спор между дерущимися был таким образом разрешен и вопрос был для них закрыт, но если бы раненый обратился в тюремный лазарет за помощью, его поместили бы в изолятор в целях защиты. Для некоторых заключенных — растлителей малолетних, стукачей — это было порой единственное место, где они могли уцелеть. Другие, которых отправляли в изолятор против их воли, рассматривали это как божье наказание. Их могли заподозрить в тех же грехах, да и очутиться в компании этих презренных подонков им не улыбалось. Поэтому раненый обратился ко мне. Я зашил его рану нитками для вышивания с помощью кожевенной иглы. Рана зажила, но остался уродливый неровный шов. И теперь, помня о том случае, я чувствовал себя неуверенно. Робкая доверчивая улыбка Амира не облегчала мою задачу. «Люди всегда приносят нам вред своим доверием, — сказала мне как-то Карла. — Больше всего ты навредишь человеку, которому симпатизируешь, в том случае, если полностью доверишься ему».
Я выпил чая, выкурил сигарету и приступил к работе. Джонни стоял в дверях, безуспешно пытаясь отогнать нескольких любопытствующих соседей с детьми. Игла была изогнутой и очень тонкой. Очевидно, ее надо было держать каким-то пинцетом, но у меня под рукой такового не было — я одолжил свой соседям для починки швейной машинки. Пришлось заталкивать иглу в кожу и вытаскивать ее пальцами. Это было неудобно, игла скользила, и первые несколько стежков получились у меня довольно неаккуратными. Амир морщился и очень изобретательно гримасничал, но молчал. После пятого или шестого стежка я приноровился, и работа пошла более споро, хотя Амиру от этого легче не стало.
Человеческая кожа более упруга и прочна, чем кажется. Сшивать ее нетрудно, она не рвется, когда протягиваешь нить. Но игла, какой бы тонкой и острой она ни была, остается чужеродным человеку предметом, и если вы не привыкли к такой работе, то каждый раз, всаживая иглу в человеческое тело, испытываете психологический дискомфорт. Несмотря на ночную прохладу, я вспотел. По мере того как работа продвигалась, Амир все больше приободрялся, во мне же нарастали напряжение и усталость.
— Надо было настоять, чтобы он пошел в больницу! — не выдержал я. — Это не работа, а смех!
— Ты очень хорошо зашиваешь его, Лин, — возразил Джонни. — Ты мог бы сшить замечательную рубашку.
— Совсем не так хорошо, как надо. У него останется большой шрам. Не знаю, какого черта я взялся за это.
— У тебя, наверно, проблемы с туалетом, Лин?
— Что-что?
— Ты плохо ходишь в туалет? У тебя трудное опорожнение?
— Господи помилуй, Джонни, что ты несешь?
— У тебя плохое настроение, Лин. Обычно оно совсем не такое. Может быть, проблема с трудным опорожнением, я думаю?
— Нет! — простонал я.
— А-а, тогда, наверно, с чересчур частым опорожнением?
— В прошлом месяце у него три дня было очень частое опорожнение, — вступила в разговор одна из соседок в дверях. — Муж говорил, что Линбаба ходил опорожняться три или четыре раза каждый день, а потом еще три или четыре раза ночью.
— Да-да! — подхватил другой сосед. — Я помню. Он такую боль при этом испытывал и такие рожи строил, йаар! Можно было подумать, что он ребенка рожает. И это было очень жидкое опорожнение, громкое и быстрое — все равно как пушка выстреливает в День независимости. Ба-бах! Вот как! Я порекомендовал ему пить чанду[77], и опорожнение стало густым, и цвет получился хороший.
— Это хорошая мысль, — одобрил Джонни. — Пойдите приготовьте чай чанду, чтобы у Линбабы улучшилось опорожнение.
— Не надо мне никакого чая! — взорвался я. — У меня нет проблем с опорожнением! Я вообще не успел еще произвести какое-либо опорожнение. Я просто до смерти хочу спать. Оставьте меня в покое, ради всего святого! Ну вот. Я кончил. С рукой, надеюсь, все будет в порядке, Амир. Но тебе надо сделать укол против столбняка.
— Не надо, Линбаба. Я уже делал укол три месяца назад, после последней драки.
Я промыл рану еще раз и засыпал ее обеззараживающим порошком. Наложив поверх всех двадцати шести стежков свободную повязку, я велел Амиру не мочить ее и прийти ко мне через день на проверку. Он попытался всунуть мне деньги, но я не взял их. Никто в трущобах не платил мне за лечение. Но тут я отказался не только из принципа, но и потому, что испытывал совершенно необъяснимую злость — на Амира, на Джонни, на самого себя. Я приказал Амиру убираться на все четыре стороны, и он, прикоснувшись к моей ступне, задом выбрался из хижины, получив на прощание еще один подзатыльник от Джонни.
Не успел я убрать хижину после операции, как ворвался Прабакер и, схватив меня за рубашку, стал куда-то тащить.
— Как хорошо, что ты не спишь, Линбаба! — воскликнул он, с трудом переводя дыхание. — Мы не потратим время на то, чтобы разбудить тебя. Пошли скорее!
— Куда еще, черт побери?! Оставь меня, Прабу, мне надо что-то сделать с этим беспорядком.
— Некогда делать беспорядок, баба. Пошли скорее, пожалуйста, и никаких проблем.
— Еще какие проблемы! Я никуда не пойду, пока ты не объяснишь мне, в чем дело. Это мое последнее слово.
— Ты абсолютно обязательно должен пойти, Лин! — настаивал он, продолжая тянуть меня за рубашку. — Твой друг попал в тюрьму! Ты должен ему помочь.
Выскочив из хижины, мы по узким утопающим в темноте трущобным закоулкам выбрались на транспортную магистраль. Возле отеля «Президент» мы поймали такси и помчались по пустынным и молчаливым улицам мимо колонии парсов, причала Сассуна и Колабского рынка. Прабакер остановил такси около полицейского управления Колабы, прямо напротив «Леопольда». Ресторан в этот час был, естественно, закрыт, металлические ставни спускались до самой земли. Он казался неестественно тихим, как будто, затаившись, обделывал какие-то темные делишки.
Мы с Прабакером прошли через ворота во двор полицейского участка. Сердце мое билось учащенно, но внешне я был спокоен. Все здешние копы говорили на маратхи — это было непременное условие приема на работу, — и я понимал, что мое знание языка будет для них приятным сюрпризом и оградит меня от лишних вопросов — если у них нет особых причин подозревать меня. Тем не менее, я вступил на вражескую территорию, и мысленно я заталкивал тяжелый сундук с запертым в нем страхом в самый дальний угол своего чердака.
У подножия длинной металлической лестницы Прабакер тихо объяснил что-то хавалдару, полицейскому констеблю. Тот кивнул и отошел в сторону. Прабакер покачал мне головой, и мы поднялись на площадку второго этажа, где уперлись в тяжелую железную дверь с окошком, забранным решеткой. За ней появилось лицо полицейского, которое повело большими карими глазами влево и вправо, после чего дверь открылась. Мы вошли в помещение, служившее своего рода приемной, в которой стояли письменный стол, металлический стул и бамбуковая кушетка. Открывший нам полицейский был в эту ночь дежурным по участку. Перекинувшись парой слов с Прабакером, он грозно уставился на меня. Это был высокий человек с выпирающим брюшком и свирепо ощетинившимися усами, тронутыми сединой. За его спиной был дверной проем, перекрытый висевшей на петлях решеткой. Из-за решетки на нас с крайним любопытством взирало с десяток арестованных. Стражник, повернувшись к ним спиной, протянул руку.
— Он хочет, чтобы ты… — начал Прабакер.
— Знаю, — прервал я его, залезая в карман джинсов. — Чтобы я дал бакшиш. Сколько?
— Пятьдесят рупий, — сказал Прабакер, широко улыбаясь полицейскому.
Зацапав бумажку, коп подошел к решетке. Мы последовали за ним. С другой стороны решетки, несмотря на поздний час, собралась уже целая толпа. Люди оживленно переговаривались, пока полицейский не заставил их замолчать, пронзая одного за другим своим грозным взглядом. Затем он подозвал меня. Толпа за решеткой расступилась, и передо мной появились две фантастические фигуры. Это были синекожие дрессировщики медведя Кано, которых Абдулла присылал вместе с ним к нам в трущобы. Схватившись за прутья решетки, они стали так быстро и возбужденно тараторить, что я успевал улавливать не больше одного слова из четырех или пяти.
— В чем дело, Прабакер? — спросил я, тщетно пытаясь что-нибудь понять.
Когда он сказал мне, что мой друг попал в тюрьму, я решил, что речь идет об Абдулле, и теперь искал его глазами позади толпы арестантов.
— Вот же твои друзья, Лин, — сказал Прабакер. — Ты разве не помнишь? Они приводили Кано, чтобы ты мог с ним обняться.
— Разумеется, я помню их. Ты притащил меня сюда, чтобы я повидался с ними?
Прабакер поморгал глазами, затем посмотрел на лица дрессировщиков и полицейского.
— Да, Лин, — ответил он спокойно. — Эти люди хотели поговорить с тобой. Ты… ты хочешь сейчас уйти?
— Да нет, я просто… Не имеет значения. Но что им нужно от меня? Я не могу разобрать, что они говорят.
Прабакер попросил их объяснить, что они хотят, и они стали громко и взволнованно рассказывать свою историю, вцепившись в решетку, как будто это был спасательный плот в открытом море.
Прабакер велел им успокоиться и говорить медленнее, а сам стал переводить мне их слова:
— Они говорят, что остановились около Нейви Нагар и встретили там других дрессировщиков с еще одним медведем, очень худым и печальным. Они говорят, что эти дрессировщики обращаются со своим медведем без всякого уважения, они бьют его хлыстом, и медведь плачет, потому что ему больно.
Дрессировщики опять разразились длинной взволнованной тирадой. Прабакер кивал, слушая их, и открыл рот, приготовившись переводить. Толпа любопытных арестантов возрастала. За решеткой начинался коридор, с одной стороны которого располагались зарешеченные окна, с другой — помещения для заключенных, откуда они в данный момент и высыпали. У решетки скопилось не меньше сотни человек, завороженно слушавших рассказ дрессировщиков.
— Эти дрессировщики били своего медведя очень сильно, — переводил Прабакер, — и не переставали бить его, даже когда он плакал. А ведь знаешь, это был медведь-девочка!
В толпе у решетки при этом сообщении послышались возгласы, исполненные гнева и сочувствия медведю.
— Тогда наши дрессировщики стали очень расстроенные из-за этих других дрессировщиков, которые били медведя. Они пошли к ним и сказали, что не надо бить никаких медведей. Но те дрессировщики были очень плохими и сердитыми. Было много крика, толкания и нехороших обзывательств. Те дрессировщики обозвали наших разъебаями. Наши обозвали тех раздолбаями. Плохие дрессировщики обозвали наших распиздяями. Наши обозвали их долбоебами. Те обзывали наших и рас-такими, и рас-сякими, а наши тоже говорили тем много разных ругательств…
— Ясно, Прабакер, давай ближе к делу.
— Хорошо, Лин, — сказал он, внимательно слушая дрессировщиков. В переводе наступила длительная пауза.
— Ну, так что же они говорят? — не выдержал я.
— Продолжают называть разные ругательства и обзывательства, — ответил Прабакер, беспомощно пожав плечами. — И знаешь, там есть среди них очень замечательные. Перевести их тебе?
— Не надо.
— О’кей, — сказал он наконец. — В конце кто-то позвал полицию, и после этого началась большая драка.
Он опять замолчал, слушая, как развивались события дальше. Посмотрев на охранника, я увидел, что он внимает этой саге с не меньшим интересом, чем остальные. При этом он жевал паан, и колючки его усов прыгали вверх и вниз, подчеркивая особо примечательные моменты. Внезапно арестанты взорвались восторженным ревом в связи с тем оборотом, какой приняли события; охранник вторил им с таким же восторгом.
— Сначала в этой большой драке побеждали плохие дрессировщики. Это была настоящая битва, Лин, совсем как в «Махабхарате». У тех, нехороших парней были друзья, которые тоже сражались кулаками, ногами и шлепанцами. И тут медведь Кано очень огорчился. Как раз перед тем, как пришла полиция, он тоже стал драться, чтобы помочь своим дрессирующим его друзьям. И драка очень быстро кончилась. Он покидал тех парней налево и направо. Кано очень хороший бойцовый медведь. Он побил этих плохих дрессировщиков и всех их друзей и дал им большую взбучку.
— И тут этих синих парней арестовали, — закончил я за него.
— Печально говорить, но так, Лин. Их арестовали и обвинили в разрушении покоя.
— Ясно. Давай поговорим с копом.
Мы втроем отошли к голому металлическому столу. Люди за решеткой напрягали слух, пытаясь разобрать, о чем мы говорим.
— Как будет на хинди «поручительство», Прабу? Выясни у него, не могут ли они освободить этих парней под поручительство.
Когда Прабакер спросил дежурного об этом, тот покачал головой и сказал, что это исключено.
— Тогда, может быть, мы заплатим штраф? — спросил я на маратхи; под штрафом повсеместно подразумевалась взятка полицейскому.
Дежурный улыбнулся, но опять покачал головой. Во время драки пострадал полицейский, объяснил он, и от него ничего не зависит.
Бессильно пожав плечами, я сказал дрессировщикам, что не могу освободить их ни под поручительство, ни за взятку. В ответ они затараторили на хинди так быстро и неразборчиво, что я совсем ничего не понял.
— Нет, Лин! — расплылся в улыбке Прабакер. — Они не беспокоятся о себе. Они беспокоятся о Кано! Он тоже арестован, и они очень тревожатся об их медведе. Они хотят, чтобы ты позаботился о нем.
— Медведь тоже арестован? — спросил я полицейского на маратхи.
— Джи, ха! — ответил он, гордо встопорщив усы. — Да, сэр! Медведь находится под стражей на первом этаже.
Я посмотрел на Прабакера, он пожал плечами.
— Может быть, нам посмотреть на медведя? — предположил он.
— Я думаю, мы обязаны посмотреть на медведя! — ответил я.
Мы спустились на первый этаж, где нас провели к другим камерам, находившимся под теми, где содержались арестованные. Здешний охранник отпер нам одну из дверей, и мы увидели Кано, сидевшего в темной и пустой камере. В одном из углов в полу была проделана дыра, служившая туалетом. Медведь был в наморднике; его шею и лапы обмотали цепями, тянувшимися к оконной решетке. Он сидел, привалившись спиной к стене и вытянув перед собой задние лапы. Выражение у него было растерянное и очень печальное — вряд ли можно было как-либо иначе описать то, что было написано у него на морде. Он издал протяжный душераздирающий вздох.
Обернувшись к стоявшему позади меня Прабакеру, чтобы задать ему вопрос, я увидел, что лицо его скривилось и он плачет. Не успел я и рта раскрыть, как он направился к медведю, оттолкнув охранника, пытавшегося ему помешать. Подойдя к Кано с распростертыми объятьями, он прижался к нему, положил голову ему на плечо и стал ласково гладить его косматую шерсть, что-то утешительно приговаривая. Я обменялся взглядом с охранником. Тот вытаращил глаза и ошеломленно покачивал головой. Прабакер явно произвел на него впечатление.
— Я первый сделал это, — неожиданно для себя самого похвастался я на маратхи. — Несколько недель назад. Я первый обнимался с медведем.
Охранник презрительно скривил губы:
— Ну да, рассказывайте!
— Прабакер! — позвал я его своего друга. — Кончай обниматься, надо что-нибудь сделать с этим.
Он оторвался от медведя и подошел ко мне, утирая слезы тыльной стороной ладони. Вид у него был настолько несчастный, что я обнял его за плечи, чтобы утешить.
— Лин, это ничего, что я пропах медведями?
— Это нормально, — успокоил я его. — Давай попробуем что-нибудь предпринять.
Мы еще минут десять беседовали с разными полицейскими, но в итоге так и не смогли уговорить их выпустить медведя и его хозяев. Поднявшись на второй этаж, мы сообщили об этом дрессировщикам. Они опять стали оживленно болтать с Прабакером.
— Они знают, что мы не можем помочь им освободиться, — пояснил мне Прабакер. — Они хотят быть в той камере, где сидит Кано. Они боятся, что ему одиноко. Он с самого детства не провел ни одной ночи в одиночестве. Они беспокоятся, что ему будет страшно. Он будет плохо спать и увидит плохие сны. И он будет плакать, потому что он один. И еще ему стыдно сидеть в тюрьме, потому что он очень примерный гражданин. Они только хотят, чтобы их посадили вместе с Кано, и они составили бы ему хорошую компанию.
Один из дрессировщиков обеспокоенно смотрел мне в глаза, пока Прабакер объяснял мне все это. Он был явно в смятении, на лице его было страдальческое выражение. Он все время твердил одну и ту же фразу, полагая, что при частом повторении она станет мне понятнее. Неожиданно Прабакер опять разразился слезами. Он рыдал, как ребенок, вцепившись в решетку.
— В чем дело? Что он говорит, Прабу?
— Он говорит: «Человек должен любить своего медведя», Лин. Да, именно это он говорит. Человек должен любить своего медведя.
На этот раз переговоры с полицейскими прошли более успешно, поскольку они могли выполнить нашу просьбу, не нарушая данных им указаний. Прабакер развернулся во всю силу своего актерского таланта, с подкупающей страстностью то возмущаясь, то умоляя их. Наконец, мы договорились с усатым охранником о бакшише в две сотни рупий, что приблизительно соответствовало двенадцати долларам, и он выпустил дрессировщиков из-за решетки. Мы все гуськом спустились на первый этаж, и здешний охранник отпер камеру с медведем. Услышав голоса своих хозяев, Кано вскочил на задние лапы, но цепи потянули его вниз, и он плюхнулся на все четыре, радостно мотая головой из стороны в сторону и скребя лапой пол. Когда дрессировщики подбежали к нему, он стал совать нос им под мышки и в их длинные волосы и с наслаждением вдыхать знакомый запах, сопя и урча от радости. Синие дрессировщики, со своей стороны, обнимали и гладили его, затем попытались ослабить обматывавшие его цепи. За этим занятием мы их и оставили. Стальная дверь камеры захлопнулась, отозвавшись гулким эхом среди каменных стен и дрожью в моем позвоночнике.
— Это замечательное дело ты сделал сегодня, Линбаба, — изливался Прабакер. — Человек должен любить своего медведя — вот что сказали эти дрессирующие парни, а ты помог им в этом. Это твой очень-очень благородный поступок.
Наше такси по-прежнему стояло на Козуэй. Мы разбудили водителя, и Прабакер уселся рядом со мной на заднем сидении, очень довольный, что может прокатиться в качестве пассажира, а не вести машину, как обычно. Такси тронулось с места, и я заметил, что Прабакер пристально смотрит на меня. Я отвернулся. Спустя какое-то время, взглянув на него, я увидел, что он по-прежнему не сводит с меня глаз. Он помотал головой, прижал руку к сердцу и на лице его расцвела объемлющая весь мир улыбка.
— Ну, что? — спросил я раздраженно, хотя внутренне улыбался, потому что устоять против его улыбки было невозможно.
|
The script ran 0.034 seconds.