Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Борис Акунин - Пелагия и чёрный монах [2001]
Известность произведения: Средняя
Метки: det_history, thriller, Детектив, Роман, Современная проза

Аннотация. Акунинский «Черный монах» - клерикальное чтиво-2, очередная соборянская солянка с детективным сюжетом и изрядным количеством религиозно-нравственных отступлений. В десятом своем романе Б.Акунин собрался наконец с духом напрямую помериться силами со своим основным зарубежным конкурентом - У.Эко и его романом века «Имя розы». Лев Данилкин

Аннотация. "Пелагия быстро обернулась к преосвященному. Митрофаний не видел странного монаха и не слышал его крика, однако сразу почувствовал неладное. Мягко, но решительно отстранил корреспондента и...» Так, на середине фразы, заканчивается роман «Пелагия и белый бульдог», предыдущее произведение Б. Акунина о приключениях рыжеволосой дотошной монахини, которая вечно попадает в диковинные истории. Пришло время рассказать, чтоже было дальше...

Аннотация. То один, то другой монах из Ново-Араратского монастыря видит тень святого Василиска, основавшего Василисков скит. Братия обращается к Митрофанию, прося что-нибудь сделать. Преосвященный отправляет своего помощника на остров, на котором расположен монастырь, чтобы проверить слухи. Но после встречи с Василиском помощник архиерея попадает в больницу с острым расстройством психики. На остров направляется другой следователь…

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

Проявлению чувств, пускай даже такому, Митрофаний обрадовался. Принялся поглаживать убогого по голове и сам всё приговаривал: — Поплачь, поплачь, со слезами из души яд выходит. Но Бердичевский, кажется, пристроился плакать надолго. Все лил слезы, лил, и что-то очень уж монотонно. И плач был странный, похожий на затяжную осеннюю морось. Преосвященный весь свой платок измочил, утирая духовному сыну лицо, а платок был изрядный, мало не в аршин. Нахмурился епископ. — Ну-ну, поплакал и будет. Я ведь к тебе с хорошими вестями, очень хорошими. Матвей Бенционович покорно похлопал глазами, и те немедленно высохли. — Это хорошо, когда хорошие вести, — заметил он. Митрофаний подождал вопроса, не дождался. Тогда объявил торжественно: — Тебе производство в следующий чин пришло. Поздравляю. Ты ведь давно ждешь. Теперь ты статский советник. — Мне статским советником быть нельзя. — Бердичевский рассудительно наморщил лоб. — Сумасшедшие не могут носить чин пятого класса, это воспрещено законом. — Еще как могут, — попробовал шутить владыка. — Я знаю особ даже четвертого и, страшно вымолвить, третьего класса, которым самое место в скорбном доме. — Да? — немножко удивился Матвей Бенционович. — А между тем артикул государственной службы этого совершенно не допускает. Снова помолчали. — Но это еще не главная моя весть. — Епископ хлопнул Бердичевского по колену — тот вздрогнул и плаксиво сморщился. — У тебя ведь мальчик родился, сын! Здоровенький, и Маша здорова. — Это очень хорошо, — кивнул товарищ прокурора, — когда все здоровы. Без здоровья ничто не приносит счастья — ни слава, ни богатство. — Уж и имя выбрали. Подумали-подумали и назвали…. — Митрофаний выдержал паузу. — Акакием. Будет теперь Акакий Матвеевич. Чем не прозвание? Матвей Бенционович одобрил и имя. И опять наступила тишина. Теперь молчали с полчаса, не меньше. Видно было, что Бердичевскому безмолвие отнюдь не в тягость. Он и не двигался почти, смотрел прямо перед собой. Раза два, когда Митрофаний пошевелился, перевел на него взгляд, благожелательно улыбнулся. Не зная, как еще пробиться через глухую стенку, архиерей завел разговор о семействе — для этой цели фотографические карточки из Синеозерска прихватил. Матвей Бенционович снимки рассматривал с вежливым интересом. Про жену сказал: — Милое лицо, только неулыбчивое. И дети ему тоже понравились. — У вас очаровательные крошки, отче, — сказал он. — И как много. Я и не знал, что лицам монашеского звания дозволяется детей иметь. Жалко, мне детей заводить нельзя, потому что я сумасшедший. Закон воспрещает сумасшедшим вступать в брак, а если кто уже вступил, то такой брак признается недействительным. Мне кажется, я тоже прежде был женат. Что-то такое припо… Тут раздался осторожный стук, и в дверь просунулось веснушчатое лицо Полины Андреевны — ужасно некстати. Владыка замахал на духовную дочь рукой: уйди, не мешай — и дверь затворилась. Но момент был упущен, в воспоминания Бердичевский так и не пустился — отвлекся на таракана, что медленно полз по тумбочке. Шли минуты, часы. День стал меркнуть. Потом угас. В комнате потемнело. Никто больше в дверь не стучал, не смел тревожить епископа и его безумного подопечного. — Ну вот что, — сказал Митрофаний, с кряхтением поднимаясь. — Устал я что-то. Буду устраиваться на ночь. Физика твоего все равно нет, а появится — доктор его в иное место определит. Улегся на вторую постель, вытянул занемевшие члены. Матвей Бенционович впервые проявил некоторые признаки беспокойства. Зажег лампу, повернулся к лежащему. — Вам здесь не положено, — нервно проговорил он. — Это помещение для сумасшедших, а вы здоровый. Митрофаний зевнул, перекрестил рот, чтоб злой дух не влетел. — Какой же ты сумасшедший? Не воешь, по полу не катаешься. — По полу не катаюсь, но бывало, что выл, — признался Бердичевский. — Когда очень страшно делалось. — Ну и я с тобой выть буду. — Голос преосвященного был безмятежен. — Я, Матюша, теперь тебя никогда не оставлю. Мы всегда будем вместе. Потому что ты мой духовный сын и потому что я тебя люблю. Знаешь ты, что такое любовь? — Нет, — ответил Матвей Бенционович. — Я теперь ничего не знаю. — Любовь — это значит все время вместе быть. Особенно, когда тому, кого любишь, плохо. — Нельзя вам здесь! Как вы не понимаете! Вы же епископ! Ага! Митрофаний в полумраке сжал кулаки. Вспомнил! Ну-ка, ну-ка. — Это мне, Матюша, все равно. Я с тобой останусь. И тебе больше не будет страшно, потому что вдвоем страшно не бывает. Будем с тобой оба сумасшедшие, ты да я. Доктор Коровин меня примет, случай для него интересный: губернский архиерей мозгами сдвинулся. — Нет! — заупрямился Бердичевский. — Вдвоем с ума не сходят! И это тоже показалось преосвященному добрым признаком — прежде-то Матвей Бенционович со всем соглашался. Митрофаний сел на кровати, свесил ноги. Заговорил, глядя бывшему следователю в глаза: — А я и не думаю, Матвей, что ты с ума сошел. Так, тронулся немножко. С очень умными это бывает. Очень умные часто хотят весь мир в свою голову втиснуть. А он весь туда не помещается, Божий-то мир. Углов в нем много, и преострые есть. Лезут они из черепушки, жмут на мозги, ранят. Матвей Бенционович взялся за виски, пожаловался: — Да, жмут. Иногда знаете как больно? — Еще бы не больно. Вы, умные, если чего в мозгу вместить не можете, то начинаете от мозга своего шарахаться, с ума съезжать. А на что иное переехать вам не дано, потому что у человека кроме ума только одна другая опора может быть — вера. Ты же, Матюша, сколько ни повторяй «Верую, Господи», все равно по-настоящему не уверуешь. Вера — это дар Божий, не всякому дается, а очень умным он достается вдесятеро труднее. Вот и выходит, что от ума ты отъехал, к вере не приехал, отсюда и всё твое сумасшествие. Что ж, веры я тебе дать не могу — не в моей власти. А на ум вернуть попробую. Чтоб у тебя Божий мир снова меж ушами помещаться мог. Бердичевский слушал хоть и недоверчиво, но с чрезвычайным вниманием. — Ты читать-то еще не разучился? На-ко вот, почитай, что другая умница пишет, еще поумней тебя. Про гроб почитай, про пулю, про Василиска на ходулях. Владыка вынул из рукава давешнее письмо, протянул соседу. Тот взял, придвинулся к лампе. Сначала читал медленно, про себя, но при этом старательно шевелил губами. На третьей странице вздрогнул, шевелить губами перестал, захлопал ресницами. Перевернув на следующую, нервно растрепал себе волосы. Митрофаний смотрел с надеждой и тоже шевелил губами — молился. Дочитав до конца, Матвей Бенционович яростно потер глаза. Зашелестел страницами в обратную сторону, стал читать снова. Пальцы потянулись ухватиться за кончик длинного носа — была у товарища прокурора в прежней жизни такая привычка, посещавшая его в минуты напряжения. Вдруг он дернулся, отложил письмо и всем телом повернулся к владыке. — Как это «Акакий»! Мой сын — Акакий? Да что за имя такое! И Маша согласилась?! Архиерей сотворил крестное знамение, прошептал благодарственную молитву, с чувством прижался губами к драгоценной панагии. А заговорил легко, весело: — Наврал я, Матвеюшка. Хотел тебя расшевелить. Не родила еще Маша, донашивает. Матвей Бенционович нахмурился: — И про статского советника неправда? На заливистый, с одышкой и всхлипами хохот, донесшийся из спальни, в дверь заглянули уже безо всякого стука, только не госпожа Лисицына, а доктор Коровин с ассистентом, оба в белых халатах — должно быть, после обхода. С испугом уставились на побагровевшего, утирающего слезы владыку, на встрепанного пациента. — Вот уж не думал, коллега, что энтропическая скизофрения заразна, — пробормотал Донат Саввич. Ассистент воскликнул: — Это настоящее открытие, коллега! Досмеявшись и утерев слезы, Митрофаний сказал растерянному товарищу прокурора: — Про чин не наврал, это был бы грех неизвинительный. Так что поздравляю, ваше высокородие. Донат Саввич пригляделся к выражению лица своего пациента и бросился вперед. — Па-азвольте-ка. — Он присел перед кроватью на корточки, одной рукой схватил Матвея Бенционовича за пульс, другой стал оттягивать ему веки. — Что за чудеса! Что вы с ним сделали, владыко? Эй, господин Бердичевский! Сюда! На меня! — Ну что вы так кричите, доктор? — поморщился новоиспеченный статский советник, отодвигаясь. — Я ведь, кажется, не глухой. Кстати, давно хотел вам сказать. Вы напрасно думаете, что больные не слышат этих ваших «реплик в сторону», которыми вы обмениваетесь с врачами, сестрами или посетителями. Вы же не на театральной сцене. У Коровина отвисла челюсть, что в сочетании с насмешливой, самоуверенной маской, прочно усвоенной доктором, смотрелось довольно странно. — Донат Саввич, у вас ужином кормят? — спросил преосвященный. — С утра маковой росинки не было. Ты как, Матвей, не проголодался? Тот не очень уверенно, но уже без прежней тусклости ответил: — Пожалуй, поесть неплохо бы. А где госпожа Лисицына? Я не очень отчетливо помню, что здесь было, но она меня навещала, это ведь мне не приснилось? — Ужин после! Потом! — закричал Коровин в крайнем волнении. — Вы должны немедленно рассказать мне, что именно вы помните из событий последних двух недель! Во всех подробностях! А вы, коллега, стенографируйте каждое слово! Это очень важно для науки! Вы же, владыко, непременно откроете мне свой метод лечения. Вы ведь применили шок, да? Но какой именно? — Ну уж нет, — отрезал Митрофаний. — Сначала ужинать. И пошлите за Пела… за Полиной Андреевной. Куда это она запропастилась? — Госпожа Лисицына уехала, — рассеянно ответил Донат Саввич и снова затряс головой. — Нет, я решительно не слыхал и не читал ни о чем подобном! Даже в «Ярбух фюр психопатологи унд психотерапи»! — Куда уехала? Когда? — Еще светло было. Попросила отвезти ее в гостиницу. Хотела вам что-то сказать, да вы ее не впустили. Ах да. Перед тем писала что-то у меня в кабинете. Просила передать вам конверт и какую-то сумку. Конверт у меня здесь, в карман сунул. Только вот в который? А сумка за дверью, в прихожей. Ассистент, не дожидаясь просьбы, уже тащил сумку — большую, клеенчатую, но, видно, не тяжелую. Пока Донат Саввич хлопал себя по многочисленным карманам халата и сюртука, владыка заглянул внутрь. Извлек высокие каучуковые сапоги, электрический фонарь необыкновенной конструкции (закрытый жестяными щитками в мелкую дырочку) и скатанную черную тряпку. Развернул — оказалась ряса с куколем, края которого были небрежно стянуты суровой ниткой. На груди разрез — чтоб можно было откинуть на спину, а сам колпак сшит краями, и в нем две дырки для глаз. Митрофаний недоуменно просунул палец сначала в одну, потом в другую. — Ну что, доктор, нашли письмо? Давайте. Нацепил пенсне. Проворчал, вскрывая заклеенный конверт: — С утра только и делаем, что письма некоей особы читаем… Ишь накарябала — как курица лапой. Видно, торопилась очень… Еще письмо Кинулась к Вам, да поняла, что не ко времени. Известие у меня важное, но Ваше занятие во сто крат важней. Помоги Вам Господь вернуть Матвею Бенционовичу утраченный разум. Если преуспеете — истинный Вы кудесник и чудотворец. Простите, что не дождалась и опять самовольничаю, но я ведь не знаю, сколько продлится Ваше лечение. Вы сказали, что это может быть целая неделя, а столько уж ждать точно невозможно. Полагаю, что и вообще ждать нельзя, ибо один Бог ведает, что у этого человека на уме. Хоть и пишу в спешке, все же постараюсь не отклоняться от последовательности. Дожидаясь Вас и тревожась за исход этого трудного (а вдруг и невозможного?) дела, я не находила себе места. Стала бродить по дому — сначала по одной только лаборатории, потом и по другим комнатам, что с моей стороны, конечно, неприлично, но мне все не давали покоя слова Доната Саввича о том, что он не видал Лямпе уж несколько дней. Разумеется, пациенты в клинике содержатся вольно, но все же это как-то странно. К тому же мне пришло в голову, что, слишком сосредоточившись на отце Израиле и Окольнем острове, я почти совершенно выпустила из виду лечебницу — то есть предположение о том, что преступником является кто-то из здешних обитателей. А между тем если вспомнить ту ночь, когда Черный Монах на меня напал, то поворачивает именно на эту линию. Во-первых, кто мог знать про ходули болезненно чистоплотного пациента и про то, где их можно позаимствовать? Только человек, хорошо осведомленный в обыкновениях жителей клиники и расположении построек. Во-вторых, кто мог знать, где именно содержится Матвей Бенционович, чтоб пугать его по ночам? Ответ тот же. И третье. Опять-таки лишь некто, причастный к клинике, мог беспрепятственно и многократно навещать Ленточкина в оранжерее (из слов Алексея Степановича ведь ясно было, что Черный Монах к нему наведывался), а после умертвить бедного мальчика и вынести тело? То есть, если уж быть совсем точным, сделать это мог и посторонний — проникла же я в оранжерею так, что никто не заметил, — но проще всё это было бы совершить кому-то из здешних. Не случилось ли чего и с физиком, затревожилась я. Вдруг видел что-нибудь лишнее и теперь тоже лежит на дне озера? Мне вспомнились бессвязные речи Лямпе, в которых он страстно говорил о мистической эманации смерти, о какой-то ужасной опасности. И я решила наведаться в гардеробную, чтобы проверить, на месте ли его верхняя одежда. Предварительно спросила у санитара, в чем обычно ходит господин Лямпе. Оказалось, всегда в одном и том же: черный берет, клетчатый плащ с пелериной, калоши и непременно большой зонт, вне зависимости от погоды. Представьте мое волнение, когда я обнаружила все эти предметы на месте, в гардеробной! Села на корточки, чтобы рассмотреть получше калоши — иногда по засохшим комочкам грязи можно понять очень многое: давно ли они последний раз побывали за пределами дома, по какой почве ступали и тому подобное. Тут-то мне на глаза и попала клеенчатая сумка, втиснутая в темный закуток позади калошницы. Если Вы еще не успели заглянуть в сумку, сделайте это сейчас. Там Вы обнаружите полный набор вещественных доказательств: облачение Черного Монаха; сапоги, в которых удобно «ходить по водам»; особенный фонарь, который дает яркий, но при этом рассеянный свет, направленный в стороны и вверх. Как Вы несомненно помните, нечто в этом роде я и предполагала. В первую минуту я подумала: подбросили. Преступник подбросил. Но затем приложила калошу Лямпе к подметке сапога и убедилась — размер тот же. Нога у физика маленькая, почти женская, так что ошибки быть не могло. У меня словно раскрылись глаза. Все сошлось одно к одному! Ну, конечно, Черный Монах — это Лямпе, сумасшедший физик. Больше, собственно, и некому. Мне следовало догадаться много раньше. Полагаю, дело было так. Находясь во власти маниакальной идеи о некоей «эманации смерти», якобы источаемой Окольним островом, Лямпе задумал отвадить всех от «проклятого» места. Известно, что у больных рассудком часто бывает, что безумна лишь их основополагающая идея, а при ее осуществлении они способны проявлять чудеса ловкости и хитроумия. Поначалу физик изобрел трюк с водоходящим Василиском — спрятанная под водой скамейка, куколь, хитрый фонарь, замогильный голос, говорящий перепуганному очевидцу: «Иди, скажи всем. Быть сему месту пусту» и прочие подобные вещи. Выдумка дала эффект, но недостаточный. Тогда Лямпе перенес свой спектакль и на сушу, причем дошло до прямого злодейства — гибели беременной жены бакенщика, а после и самого бакенщика. Сумасшествия этого рода имеют свойство усугубляться, побуждая маниака ко все более чудовищным поступкам. Как было устроено нападение на Алешу, Феликса Станиславовича и Матвея Бенционовича, я вам уже описывала. Уверена, что именно так все и было. Однако Лямпе боялся, что Ленточкин или Бердичевский оправятся от ужасного потрясения и вспомнят какую-нибудь деталь, могущую вывести на преступника. Поэтому продолжал пугать их и в клинике. Ленточкин пребывал в совсем жалком состоянии, ему довольно было малости. А вот к Бердичевскому, сохранившему крупицы памяти и членораздельность, Лямпе проявил особенное внимание. Устроил так, что Матвея Бенционовича поселили к нему в коттедж, где жертва Василиска оказалась под постоянным присмотром самого Черного Монаха. Пугать по ночам Бердичевского для физика было проще простого. Вышел наружу, встал на ходули, постучал в окно второго этажа — только и забот. И еще я вспомнила, что, когда я пробралась в спальню к Матвею Бенционовичу, кровать Лямпе была пуста. Я-то решила, что он работает в лаборатории, на самом же деле Лямпе в это время находился снаружи, переодетый Василиском, и готовился к очередному представлению. Когда я внезапно для него вылезла из форточки и спрыгнула на землю, ему не оставалось ничего другого, как оглушить меня ударом деревянного шеста. Вот о чем я хотела Вам сообщить, когда осмелилась заглянуть в комнату. Вы меня выгнали и правильно сделали. Получилось к лучшему. Я стала размышлять дальше. Куда подевался Лямпе? И почему без верхней одежды? Его не видали несколько дней — так уж не с той ли самой ночи, когда был убит Алексей Степанович? Я вспомнила страшную картину: лодка, силуэт Черного Монаха, тощее обнаженное тело, переваленное через борт. И меня как пронзило. Лодка! У Лямпе была лодка! Зачем? Уж не для того ли, чтоб тайно наведываться на Окольний остров? Я села за стол и быстро записала все речения старца Израиля, числом шесть. Я писала вам в прежнем письме, что чувствую в этих странных словах некое тайное послание, смысл которого никак не могу разгадать. Вот они, эти короткие реплики, день за днем. «Ныне отпущаеши раба твоего — смерть». «Твоя суть небеса — Феогноста». «Вострепета Давиду сердце его — смутна». «Имеяй ухо да слышит — кукулус». «Мироварец сими состроит смешение — нонфацит». «Не печалися здрав есть — монакум». Я отделила чертой последнее слово каждой фразы, потому что оно добавлено схиигуменом от себя к цитате из Св. Писания. А что если секретное послание содержится только в заключении каждого предложения, подумала я. Выписала последние слова строкой. Получилось вот что: «Смерть — Феогноста — смутна — кукулус — нонфацит — монакум». Сначала решила, что выходит чушь, но прочла второй раз, третий, и забрезжил свет. Тут не одно послание, а два, каждое из трех слов! И смысл первого совершенно ясен! Смерть Феогноста смутна. Вот что хотел сообщить монастырскому начальству старец! Что обстоятельства смерти схимника Феогноста, чье место освободилось шесть дней назад, подозрительны. Да еще и из «Апокалипсиса» после этого присовокупил: «Имеяй ухо да слышит». Не услышали монахи, не поняли. Что значит «смерть смутна»? Уж не об убийстве ли речь? Если так, то кто умертвил святого старца и с какой целью? Ответ дало второе послание, над которым я ломала голову недолго. Отгадку подсказал «монакум», то есть monachum, по-латыни «монах». Стало быть, сказано на латыни! «Кукулус» — это, верно, cucullus — куколь. А «нонфацит» — non facit. Получается: «Cucullus non facit monachum». То есть «Куколь не делает монаха», или «Не всякий, кто в куколе, — монах»! Почему по-латыни? — еще не осознав всё значение этих слов, спросила себя я. Ведь вряд ли отец эконом, которому передают всё сказанное схиигуменом, понял бы чужой язык, да и не слишком вежественный брат Клеопа еще исковеркал бы этакую тарабарщину. Старец Израиль не мог этого не понимать. Значит, латинское речение было обращено не к братии, а ко мне. Да и смотрел схимник в три последних дня только на меня, будто хотел особо это подчеркнуть. Откуда он знает, что скромный монашек с подбитым глазом знает латынь? Загадка! Но так или иначе очевидно: Израиль хотел, чтобы его поняла лишь я одна. Видно, не надеялся на понятливость отца эконома. И здесь мои мысли снова поворотили назад, к главному. Мне открылся смысл латинского иносказания. Я поняла, что хотел сказать старец! Новый носитель схимнического куколя — не отец Иларий! Это преступник, Лямпе! Вот куда он пропал, вот почему его не видно, вот почему вся его одежда на месте! Физик перебрался на Окольний остров! А если так, то, стало быть, в ту ночь он совершил не одно убийство, а два. И мертвых тел тоже было два! Просто луна выглянула из-за туч слишком ненадолго, и я увидела лишь половину страшного ритуала. Ленточкину злодей заткнул рот навсегда, а почему пощадил Бердичевского — Бог весть. Быть может, и в ожесточившемся, безумном сердце отмирают не все чувства, и за дни, прожитые с Матвеем Бенционовичем под одной крышей, Лямпе успел привязаться к своему кроткому соседу. Ночью маниак пробрался в Прощальную часовню, где отец Иларий в одиночестве готовился к подвигу схимничества, молился и зашивал куколь. Свершилось убийство. И утром в черном саване к лодке вышел уже не старец, а преступник. Не знаю и даже не предполагаю, что за чудовищные фантазии владеют этим помраченным рассудком. Не намерен ли он умертвить и двух остальных схимников? Дойдя до этой мысли, я чуть было вновь не бросилась к Вам в комнату. Ведь речь шла о жизни людей, Вы бы меня извинили! Нужно немедля отправиться в скит и изобличить самозванца! Я уж даже взялась за ручку двери, но здесь меня охватило сомнение. А что если я ошибаюсь? Вдруг Лямпе на Окольнем острове нет, а я побужу Вас нарушить уединенность святого скита! Последствия такого кощунства будут ужасны. Ведь восемь столетий туда не ступала нога постороннего! Такого кощунства архиерею не простят. Вас растопчут, растерзают, осрамят — уж отец Виталий расстарается. Какая будет потеря для губернии! Да что губерния — для всей православной церкви! А с глупой любопытной бабы какой спрос? Ну, вышлют с позором на первом же пароходе, вот и вся кара. Поэтому я решила вот что. Сейчас заеду в город, переоденусь послушником. Потом отправлюсь на Постную косу, там привязана лодка брата Клеопы. Как стемнеет (а темнеет теперь рано), поплыву на Окольний — Бог даст, никто меня с берега не увидит. Проверю в скиту свое предположение, и назад. Если ошиблась — ничего страшного. Старцу Израилю не хватит всего Писания, чтобы наябедничать ново-араратским о моей неслыханной дерзости — по одному-то слову в день. Да они, тугодумы, еще и не сообразят. Очень может быть, что я вернусь еще до того, как Вы выйдете из комнаты Матвея Бенционовича, надеюсь, воскрешенного к жизни Божьей милостью и Вашим мудросердием. Не ругайте меня. Ваша дочь Пелагия. День последний. Вечер Последние строки письма Митрофаний читал, схватившись рукой за бороду, а когда окончил, заметался по комнате — кинулся к двери, остановился, повернулся к Бердичевскому. — Ай, беда, беда, Матвей! Ах, отчаянная голова, в скит отправилась! За меня, вишь, убоялась! Что в кощунстве обвинят! Не кощунства страшиться нужно, а того, что убьет он ее! — Кто убьет? Кого? — удивился Матвей Бенционович, с отвычки еще не очень хорошо соображавший, да и как было сообразить, если письма не читал? Преосвященный сунул ему письмо, а сам бросился к доктору: — Скорей, скорей туда! Что ему еще одно убийство! — Да кому «ему»? — Не мог взять в толк и Коровин. — Физику вашему, Лямпе! Он и есть Черный Монах, теперь доподлинно установлено! И убийца тоже он! На Окольнем острове спрятался! А Пелагия, то бишь Лисицына, туда поплыла! Прямо в волчью пасть! Товарищ прокурора, не успевший как следует вчитаться в письмо, недоверчиво покачал головой: — Лямпе на Окольнем острове? Что вы, отче, он вовсе не там! — А где? — обернулся Митрофаний. — Там, — махнул рукой Бердичевский вниз. — Под землей. Владыка так и замер. Неужто недолечил? Или снова бред начался? — То есть, я хочу сказать, в подвале, — пояснил Матвей Бенционович. — Он себе с некоторых пор еще одну лабораторию оборудовал. Там и работает. Я ему помогал вниз листы металлические носить, с крыши отодранные. Сергей Николаевич мне что-то про эманацию толковал, какие-то у него опасные опыты, да я ничего не понимал, в оцепенении был. И приборы все теперь в подвале. Он оттуда почти не выходит. Может, раз за день выглянет, кусок хлеба съесть, и снова вниз. Говорил следователь медленно, нелегко подбирая слова — видно, не совсем еще оправился, но на сумасшедшего был непохож. — Где этот подвал? — спросил епископ у доктора, не зная, верить ли сказанному. Может, и подвала никакого нет? — Вон там, пожалуйте за мной. Донат Саввич повел остальных в прихожую, оттуда в кладовку, а из кладовки, по каменной лестнице, вниз. Было темно, ассистент зажег спичку. — Вот дверь. Но там было пусто, и никакой лаборатории… Не договорив, Коровин потянул ручку, и из проема заструился неземной красноватый свет. Донеслось тихое пощелкивание, звякнуло стекло. Митрофаний заглянул внутрь. У длинного стола, уставленного аппаратами и инструментами неясного назначения, склонилась маленькая фигура в просторной блузе. Под потолком горел фонарь, обмотанный красным фуляром, — отсюда и диковинное освещение. Человечек, скрючившийся над столом, смотрел через какой-то хитрый микроскоп на тисочки, в которых была вертикально зажата черная металлическая пластинка. За пластинкой на специальной подставке стояла пустая колба. Нет, не пустая — на самом донышке поблескивала крошечная горка какого-то порошка или, может, мелкого песка. Исследователь был так увлечен своими наблюдениями, что не расслышал шагов. Вид у него был чудной: на голове пожарная каска, к груди привязан цинковый таз — обычный, в каких стирают белье. — Так вот куда каска с пожарного щита подевалась, — вполголоса сказал ассистент. — Ко мне Фролов приходил, жаловался. Я вас, Донат Саввич, из-за ерунды беспокоить не стал. Не ответив помощнику, Коровин шагнул вперед и громко позвал: — Господин Лямпе! Сергей Николаевич! Что это за тайны подземелья? Маленький человек оглянулся, замахал на вошедших руками: — Вон, вон! Нельзя! Ее ничем не остановишь! Ничем! Железо пробовал, медь пробовал, сталь, олово, теперь вот цинк — как нож через масло! Буду жесть. — Он показал на кусок кровельной жести, лежащий на краю стола. — Потом свинец, потом серебро! Что-то ведь должно ее удерживать! Рядом с жестью действительно поблескивал лист тусклого металла и — гораздо ярче — серебряный поднос. — Так, — констатировал Коровин. — Поднос похищен из моего буфета. Да у вас, Лямпе, ко всему букету патологий еще и клептомания! Стыдитесь, Сергей Николаевич. А еще апологет нравственности. Физик смутился, забормотал невнятное: — Да, нехорошо. Но где же? Время! Ведь никто, ни один! Всё сам! А еще золота бы. Я на золото очень. И металлы родственные! Или уж прямо платину, чтоб подобное подобным. Но где, где? Митрофаний вышел вперед, воззрился на тщедушного Лямпе сверху вниз. Густым, не допускающим ослушания голосом сказал: — Я вам, сударь, вопросы задавать буду. А вы отвечайте внятно, без утайки. Ученый рассмотрел архиерея, склонив голову набок. Потом вдруг вскочил на стул и сдернул с лампы красную тряпку — освещение в комнате стало обыкновенным. Даже стоя на стуле, Лямпе был ненамного выше величественного епископа. Странный человек полез в карман блузы, достал большие очки с фиолетовыми стеклами, водрузил их на нос и снова затеял осматривать преосвященного, теперь еще обстоятельней. — Ах, ах, — закудахтал он, — сколько голубого! И оранжевый, оранжевый! Столько никогда! Сдернул очки, уставился на Митрофания с восхищением. — Чудесный спектр! Ах, если бы раньше! Вы сможете! Скажите им! Они такие! Даже этот! — показал ученый на Доната Саввича. — Я ему, а он иглой! Остальные хуже! Малиновые, все малиновые! Ведь нужно что-то! И срочно! Ее не остановишь! Владыка, хмурясь, подождал, пока Лямпе утихнет. — Не юродствуйте. Мне всё известно. Это ваше? И пальцем Бердичевскому: дай-ка. Товарищ прокурора, пристроившийся под лампой читать послание Пелагии, вынул из сумки рясу, сапоги, фонарь, после чего снова уткнулся в листки. Казалось, допрос его совершенно не занимает. При виде неопровержимого доказательства Лямпе заморгал, зашмыгал носом — в общем, сконфузился, но меньше, чем раньше, когда доктор уличил его в воровстве. — Моё, да. А как? Ведь никто! Придумал. Раз малиновые. Пусть не понимают, лишь бы не совались. Жалко. — Зачем вы разыгрывали этот кощунственный спектакль? — повысил голос епископ. — Зачем пугали людей? Лямпе прижал руки к груди, затараторил еще чаще. Видно было, что он изо всех сил пытается объяснить нечто очень для него важное и никак не возьмет в толк, почему его отказываются понять: — Ах, ну я же! Малиновые, непробиваемые! Я пробовал! Я тому, безлицему! Он ни слова! Я ему! — снова показал он на Коровина. — А он меня колоть! Дрянью! Потом два дня голова! Не слышат! Глас! В пустыне! — Это он про усыпляющий укол, который я был вынужден ему назначить, — пояснил доктор. — Какая злопамятность, ведь уже месяца три прошло. Очень он тогда перевозбудился. Пуще, чем сейчас. Ничего, сутки поспал, стал спокойнее. Совал мне тетрадку, чтоб я прочел его записи. Где там — сплошные формулы. И на полях вкривь и вкось, с тысячей восклицательных знаков, про «эманацию смерти». — Это чтоб яснее! — в отчаянии закричал Лямпе, брызгая слюной. — Надо по-другому. Я думал! Дело не в смерти! Ничем не остановишь, вот что. Может, «пенетрация»? Потому что через всё! Но «пенетрирующая эманация» не выговоришь! — Так вы, стало быть, не отрицаете, что наряжались Василиском, ходили по воде и светили из-за спины своим хитроумным фонарем? — перебил его владыка. — Да, суеверием по суеверию. Раз не слышат. О, я очень хитрый. — И бакенщику в окно грозили, гвоздем по стеклу скребли? А после в избушке напали на Ленточкина, на Лагранжа, на Матвея Бенционовича? — Какая избушка? — пробормотал Сергей Николаевич. — Гвоздем по стеклу — бр-р-р, гадость! — Он передернулся. — К черту избушку! Про главное! Остальное чушь! — И в окно Матвею Бенционовичу не стучали, встав на ходули? Физик удивился: — Зачем ходули? А стучать? Товарищ прокурора, дочитавший письмо, негромко сказал: — Владыко, это не мог быть Сергей Николаевич. Она ошибается. Посудите сами. Сергей Николаевич знал, что в ту ночь меня перевели со второго этажа на первый. Зачем бы ему понадобились ходули? Нет, это был кто-то другой. Некто, не осведомленный о том, что я переместился в спальню первого этажа. Кажется, способность к логическому размышлению у Бердичевского восстановилась, и это преосвященного порадовало. Но тогда получается… — Так был еще один Василиск? — Архиерей затряс головой, чтоб лучше думала. — Драчливый? Который ударил Пелагию, а перед тем таким же манером нападал на вас, Алешу и Лагранжа? Нелепица какая-то! Матвей Бенционович осторожно заметил: — К выводам я пока не готов. Однако взгляните на Сергея Николаевича. Разве у него достало бы силы поднять бесчувственное тело и переложить в гроб, стоящий на столе? Алексея Степановича еще куда ни шло, хотя тоже сомнительно, но уж меня-то определенно не поднял бы. Я ведь тяжелокостный, за пять пудов. Митрофаний посмотрел на Бердичевского, как бы взвешивая, потом на худосочного физика. Вздохнул. — Ну хорошо, господин Лямпе. А где же вы были той ночью? Ну, когда Матвея Бенционовича положили к вам в спальню? — Как где? Здесь. — Ученый обвел рукой стены подвала, после чего потыкал пальцем на приборы. — Всё главное сюда. Все-таки каменные. Я — ладно, я исследователь. А ему (Лямпе кивнул на Бердичевского) не нужно. Опасно. — Да что опасно-то? — воскликнул напряженно вслушивавшийся в бред владыка. — О какой опасности вы все время толкуете? Лямпе умолк, косясь на доктора и нервно облизывая губы. — Слово? — тихо спросил он преосвященного. — Какое слово? — Чести. Не перебивать. И не колоть. — Слово. Перебивать не стану и уколы делать не позволю. Говорите, только медленно. Не волнуйтесь. Но Сергею Николаевичу этого было мало. — На этом, — показал он на грудь преосвященного, и тот, кажется, понемногу приучившийся понимать странную речь коротышки, поцеловал панагию. Тогда Лямпе удовлетворенно кивнул и начал, изо всех сил стараясь говорить как можно яснее. — Эманация. Пенетрационные лучи. Мое название. Маша хочет по-другому. Но мне больше так. — Опять лучи! — простонал Донат Саввич. — Нет, господа, вы как хотите, а я крест не целовал, так что пойдемте-ка, коллега, на свежий воздух. Оба эскулапа вышли из подвала, и Сергей Николаевич сразу стал спокойнее. — Я знаю. Говорю не так. Все время вперед. Слова слишком медленные. Нужно более совершенную коммуникативную систему. Чтоб сразу мысль. Я думал про это. Посредством электромагнетики? Или биологического импульса? Тогда все меня поймут. Если бы прямо мысли — из глаз в глаза, это бы лучше всего. Нет, глаза плохо. — Он загорячился. — Выколоть бы глаза! Только сбивают! Но нельзя! Всё на зрении. А зрение — обман, ложная информация. Несущественное — да, но главное упускается. Убогий аппарат. — Лямпе ткнул пальцем себе в глаз. — Всего семь цветов спектра! А их тысяча, миллион, бессчетно! Тут он замотал головой, сцепил перед собой руки. — Нет-нет, не про то. Про пенетрацию. Я постараюсь. Медленно. Слово! Физик испуганно посмотрел на владыку — не перестанет ли слушать, не отвернется ли. Но нет, Митрофаний слушал сосредоточенно, терпеливо. — Там Окольний, так? — показал Сергей Николаевич вправо. — Так, — кивнул владыка, хотя знать не знал, в какой стороне отсюда находится скит. — Легенда, так? Василиск. Огненный перст с небес, горящая сосна. — Да, конечно, это легенда, — согласился епископ. — Религия содержит много волшебных преданий, они отражают человеческую тягу к чудесному. Нужно воспринимать эти истории иносказательно, не в буквальности. — Именно что буквально! — закричал Лямпе. — Буквально! Так и было! Перст, сосна! Даже угли есть! Закаменели, но видно, что ствол! — Погодите, погодите, сын мой, — остановил его Митрофаний. — Как вы могли видеть обгорелый ствол той сосны? Вы что… — Глаза владыки расширились. — …Вы что, были на Окольнем острове?! Сергей Николаевич как ни в чем не бывало кивнул. — Но… но зачем? — Нужна была добрая эманация. Злой, серого колора, много. Не редкость. А беспримесный оранж, как ваш, почти никогда. Даже точный оттенок не мог. А нужно — для науки. Думал-думал. Эврика! Схимники — праведные, так? Себялюбие, алчность, ненависть близки к нулю, так? Значит, сильная нравственная эманация! Логика! Проверить, замерить. Как? Очень просто. Сел ночью в лодку, поплыл. — Вы плавали в скит, чтобы измерить нравственную эманацию схимников? — недоверчиво переспросил владыка. — Этими вашими фиолетовыми окулярами? Лямпе кивнул, очень довольный, что его поняли. — Но ведь это строжайше воспрещено! — Глупости. Суеверие. Преосвященный хотел вознегодовать и даже бровями задвигал, но любопытство было сильнее праведного гнева. Не удержался, спросил тихонько: — И что там, на острове? — Холм, сосны, пещера. Царство смерти. Лысые. Неприятно. Но неважно, главное — шар. — Что? — Шар. Там так. Ход, по бокам камеры. Внутри, под верхушкой — круглая. — Что «круглая»? — Пещера. Туда и попал. Пробил свод. Потом дыра корнями, травой, землей, теперь не видно. А ствол еще видно. Восемьсот лет, а видно! Угли. Шар, как большая-большая тыква. Еще больше. Как… — Лямпе огляделся по сторонам. — Как кресло. — В круглой пещере, которая под вершиной холма, лежит шар? — уточнил Митрофаний. — Что за шар? Сергей Николаевич страдальчески вздохнул: — Ну я ведь уже. Сверху. Пробил свод. Еще тогда, когда Василиск. Метеорит. Упал, пробил, зажег сосну. Ночью далеко видно. Вот он и увидел. — Кто, святой Василиск? — Архиерей потер лоб. — Постойте. Вы хотите сказать, что восемьсот лет назад он видел, как на землю упало некое небесное тело. Решил, что это указующий перст Божий, пошел по воде и ночью нашел остров по пылающей сосне? — По воде ходить нельзя, — с неожиданной связностью заметил физик. — Плотность не позволит. Не шел. На чем-то плыл. Не важно. Важно, что там. В пещере. Куда упал. — А что там? — Уран. Слышали? Знаете? Смолка. Месторождение. Преосвященный подумал, кивнул. — Да-да, я читал в «Физическом вестнике». Уран это такой природный элемент, обладающий необычными свойствами. Его и еще один элемент, радий, сейчас изучают лучшие умы Европы. А урановая смолка — это, если я не ошибаюсь, минерал, в котором содержание урана очень высоко. Так, кажется? — Духовная особа, а следите. Хорошо, — похвалил Сергей Николаевич. — Голубая аура. Умная голова. — Бог с ней, с моей головой. Так что смолка эта ваша? Лямпе приосанился. — Мое открытие. Ядро начинает делиться. Само. Нужен особенный механизм. И название придумал: «Ядерный Делитель». Невероятно трудные условия. Пока невозможно. В природе теоретически может. Но при редком стечении. А тут как раз! Редчайшее! — Он бросился к столу, зашелестел страничками пухлой тетрадки. — Вот, вот! Я ему, а он колоть! Вот! Метеорит, высочайшая температура — раз. Месторождение смолки — два! Подземные источники — три! И всё! Делитель! Природный! Заработал! Энергия ядра, по цепочке! Пошла — не остановишь! Восемьсот лет! Я Маше и Тото письмо! Нет, не верят! Думают, я с ума! Потому что из сумасшедшего дома! — Да постойте же! — взмолился Митрофаний, у которого от напряжения на лбу выступили капли пота. — От падения метеорита в месторождение урана заработал какой-то природный механизм, начавший источать энергию. Я ничего в этом не смыслю, но предположим, всё так, как вы говорите. Однако в чем здесь опасность? — Не знаю. Не медик. И в тетрадь не писал, потому что не знаю. Но уверен. Совершенно уверен. Я там несколько часов, а рвота, потом лихорадка. Схимники все время. Вот и умирают. Полгода, год — и смерть. Преступление! Надо закрыть! А никто. Не слушают! Я к тому, с черепом. Он на меня рукой… — С каким черепом? — опять перестал понимать преосвященный. — Про кого это вы? — Ну, на лбу. Вот тут. Который без лица, с дырками. Там. — Физик снова махнул рукой в сторону Окольнего острова. — Схимник? Старец Израиль? У которого на куколе вышит череп с костями? — Да. Главный. Нет, машет! Я к Коровину, а он иглой! Я тетрадь, а он не читает! — Голос Сергея Николаевича задрожал от давней обиды. — Думал-думал, придумал. Черный Монах. Испугаются. Проклятое место. И тогда спокойно исследовать. Без помех. — Но как вы обнаружили эманацию? Помнится, я читал, что излучение этого рода не воспринимается органами чувств. Лямпе горделиво улыбнулся: — Не сразу. Сначала пробу шара. Сразу понял — метеорит. Оплавленная поверхность. Радужная. Красиво. Особенно когда фонарем. Тайна скита. Священная. Старцы секрет. Восемьсот лет. Потому, наверно, и молчание. Чтоб не проболтались. Пробу и так, и этак. Ничего. Твердость исключительная. Приплыл снова. Напильник закаленной стали. Все равно никак. Тогда алмазный напильник. Из Антверпена. Почтой. Помогло. За четверть часа — вот, три грамма. — Он показал на горку порошка в колбе. — Для анализа довольно. — Вы выписали по почте из Антверпена алмазный напильник? — Митрофаний вытер платком испарину, чувствуя, что его голова, хоть и с голубой аурой, отказывается вмещать столько поразительных сведений. — Но ведь, должно быть, очень дорого? — Возможно. Все равно. У Коровина денег много. — И Донат Саввич даже не спросил, зачем вам такая диковина? — Спросил. Я рад. Объяснять — он руками. «Про эманацию не желаю, будет вам напильник». Пускай. Главное — получил. Владыка с любопытством посмотрел на стол. — Где же он? Как выглядит? Ученый небрежно махнул рукой: — Пропал. Давно. Неважно, больше не нужен. Не перебивайте глупостями! — рассердился он. — Крест целовали! Слушайте! — Да-да, сын мой, простите, — успокоил его преосвященный и обернулся на Бердичевского — слушает ли. Тот слушал, и превнимательно, но, судя по наморщенному лбу, мало что понимал. В отличие от епископа Матвей Бенционович новостями научного прогресса интересовался мало, кроме юридических журналов почти ничего не читал и про таинственные свойства радия и урана, разумеется, ничего не слышал. — Так что показал анализ метеоритной субстанции? — спросил владыка. — Платино-иридиевый самородок. Оттуда. — Лямпе ткнул пальцем в потолок. — Иногда из космоса. Но редко, а такой огромный никогда. Конечно, стальным напильником никак! Плотность двадцать два! Только алмазом. И с места никак. Пудов полтораста-двести. — Двести пудов платины! — ахнул товарищ прокурора. — Но это же огромная ценность! Почем унция платины? Сергей Николаевич пожал плечами. — Понятия. А ценности никакой. Одна опасность. За восемьсот лет пропенетрирован насквозь. Я обнаружил: лучи. — Он кивнул на колбу. — Проходят через всё. В точности как писал Тото. Про опыт с фотопластинкой. И Маша писала. Раньше. Коровин им письмо. Что я в сумасшедшем доме. Теперь не пишут. — Да-да, я читал про парижские опыты с радиевым излучением, — припомнил владыка. — Их проводил Антуан Беккерель, и еще супруги Кюри, Пьер и Мария. — Пьеро — малиновая голова, — отрезал Лямпе. — Неприятный. Маша зря. Лучше старой девой. А Тото Беккерель умный, голубой. Я же про них всё время: Маша и Тото. Игнорамусы! И Коровин! Хорош остров! На пристань ходил, смотрел в спектроскоп. Вдруг кто умный. Поможет. Объяснить им. У меня никак. Хорошо теперь вы. Поняли, да? Он смотрел на архиерея со страхом и надеждой. — Поняли? Митрофаний подошел к столу, осторожно взял колбу, стал смотреть на тускло поблескивающие опилки. — Значит, самородок заражен вредными лучами? — Насквозь. И вся пещера. Восемьсот лет! Если даже шестьсот, всё равно. Не остров — эшафот. — Сергей Николаевич схватил преосвященного за рукав рясы. — Вы для них начальство! Запретите! Чтоб никто! Ни один! А тех обратно! Если не поздно. Хотя нет, их поздно. Я слышал, недавно нового. Если в круглую не заходил, или недолго, то еще, может, можно. Спасти. Двоих прежних — нет. А этого еще возможно. Сколько он? Пять дней? Шесть? — Это он про нового схимника, насчет которого сестра Пелагия ошиблась, — пояснил озадаченно нахмурившемуся епископу Бердичевский. — Надо же, мне и в голову не приходило, что ваша монашка и госпожа Лисицына — одно лицо. — Я тебе про это после объясню, — смутился Митрофаний. — Понимаешь, Матвей, по монашескому уставу сие, конечно, вещь недопустимая, даже возмутительная, но… — Хватит глупости, — бесцеремонно дернул архиерея за рясу Лямпе. — Тех вывезти. Новых не пускать. Только меня. Сначала нужно экранирующий материал. Ищу. Пока ничего. Медь нет, сталь нет, жесть нет. Может, свинец. Или серебро. Вы умный. Я покажу. Он потянул владыку к столу, перелистнул тетрадку, начал водить пальцем по выкладкам и формулам. Митрофаний смотрел с интересом, а иногда даже кивал — то ли из вежливости, то ли и вправду что-то понимал. Бердичевский тоже заглянул, поверх узкого плеча Сергея Николаевича. Вздохнул. В жилетном кармане у него тренькнуло четыре раза. — Господи, владыко! — вскричал товарищ прокурора. — Четыре часа ночи! А Полины Андреевны, Пелагии, всё нет! Уж не случилось ли… Он поперхнулся и не закончил вопроса — так изменилось вдруг лицо Митрофания, исказившееся гримасой испуга и виноватости. Оттолкнув увлекательную тетрадку, владыка неблагостно подобрал рясу, с топотом бросился из подвала вверх по лестнице. Пещера В «Непорочной деве», куда Полина Андреевна заехала из клиники взять необходимые для экспедиции вещи, постоялицу ждала неприятность. Меры предосторожности, принятые для убережения опасного Лагранжева наследства от суелюбопытства прислуги, не помогли. Еще в вестибюле Лисицына заметила, что дежурная служительница смотрит на нее как-то странно — то ли с подозрением, то ли со страхом. А когда заглянула в саквояж, обнаружилось, что туда лазили: простреленная перчатка лежала не так, как прежде, и револьвер тоже был завернут в панталончики несколько иначе. Ничего, сказала себе Полина Андреевна. Семь бед — один ответ. Если ночная вылазка с рук сойдет, то и с оружием как-нибудь обойдется. Владыка уладит. А можно поступить и того проще. Когда будет переодеваться, выложить револьвер из саквояжа и спрятать в павильоне, а коли придут монастырские мирохранители, сказать, что дуре-горничной примерещилось. Помилуйте, какое оружие, у паломницы-то? В общем, так или иначе саквояж нужно было брать с собой. Она положила в него несколько свечей, спички. Что еще? Да, пожалуй, ничего. Присела на дорожку, перекрестилась — и вперед, в сгустившиеся сумерки. На набережной у павильона пришлось долго ждать. Вечер выдался ясный, безветренный, и гуляющих было столько, что проскользнуть за дощатый домик, не привлекая внимания, никак не получалось. Полина Андреевна прохаживалась взад-вперед, кутаясь в свой длинный плащ, и терзалась нетерпением, а публики всё не убывало. Прямо у павильона остановилась компания немолодых дам, наладилась обсуждать приезд губернского архиерея — событие по араратским меркам колоссальное. Высказывались многочисленные предположения и догадки, и ясно было, что скоро богомолицы не угомонятся. Да нужно ли переодеваться, подумала вдруг Полина Андреевна. На Окольний остров доступ одинаково заказан что женщине, что послушнику. А если придется держать ответ, то за маскарад вдвойне. Женщине облачиться в монашеское одеяние — это мало того что кощунство, так еще, пожалуй, и уголовное преступление. И не стала больше ждать, пошла как есть, в дамском и с саквояжем. Как уже было сказано, вечер выдался лунный, светлый, и лодку брата Клеопы госпожа Лисицына нашла быстро. Оглядела ханаанский берег — тихо, ни души. Села в челн, прошептала молитву и взялась за весла. Окольний остров наплывал из темноты — круглый, поросший соснами, что делало его похожим на ощетиненного ежа. Киль противно скрежетнул по дну, нос ткнулся в гальку. Полина Андреевна посидела, прислушалась. Иных звуков кроме плеска воды и сонного шелеста хвои не было. Придавила лодочную цепь тяжелым камнем. Пошла в обход островка, двигаясь немного по спирали и вверх. Если бы не луна, вряд ли нашла бы вход в скит: темную дубовую дверку, выложенную по бордюру неровными замшелыми камнями. Дверка была проделана прямо в склоне, обращенном не к Ханаану, а к озеру, откуда по вечерам восходит солнце. На что уж была не робкого десятка, а пришлось собраться с духом, прежде чем взялась за медное кольцо. Легонько потянула, готовая к тому, что скит на ночь запирают на засов. Но нет, дверь легко подалась. Да и то, от кого здесь запираться? Скрип был негромким, но в полнейшей тишине прозвучал так явственно, что кощунница затрепетала. Однако остановилась не более чем на мгновение — потянула за кольцо опять. За дверью была темнота. Не такая, как снаружи, пронизанная серебристым светом, а настоящая, кромешная, пахнущая затхлостью и еще чем-то особенным — то ли воском, то ли мышами, то ли старым деревом. Или, может, просто накопившейся за века пылью? Когда лазутчица шагнула вперед и затворила за собой дверь, Божий мир будто исчез, проглоченный тьмой и беззвучием, кроме странного запаха ничем о себе более не напоминал. Полина Андреевна постояла, понюхала. Подождала, не свыкнутся ли с мраком глаза. Не свыклись — видно, свет не проникал сюда совсем, даже самый крошечный. Достала из саквояжа спички, чиркнула, зажгла свечу. Вглубь холма вела довольно обширная галерея, свод которой терялся во мраке. Стены ее были бугристые, беловатые, выложенные не то известняковыми глыбами, не то ракушечником. Госпожа Лисицына подняла свечу повыше и вскрикнула. Было от чего. Никакие это оказались не глыбы, а уложенные один на другого мертвецы — штабелем, выше человеческого роста. Это были не скелеты, а высохшие от древности мощи, обтянутые кожей мумии с ввалившимися веками, запавшими ртами, благочестиво сложенными на груди руками. Увидев костлявые пальцы верхнего покойника, с длинными, загнутыми ногтями, Полина Андреевна тихонько ойкнула. Страшно! Хотела поскорей миновать ужасное место — куда там. Ряды покойников тянулись и дальше, их тут были сотни и сотни. Те, что находились ближе ко входу, лежали почти голые, едва прикрытые истлевшими клочками одежды — видимо, эти захоронения были самыми древними; потом стены постепенно почернели, ибо схимнические саваны сохранились лучше. Но куколи, закрывавшие лица святых старцев при жизни, все были разрезаны, и госпожу Лисицыну поразило удивительное сходство всех этих мертвых голов: с гладкими черепами, безбровые, безусые, безбородые, даже лишенные ресниц, праведники были похожи друг на друга, как родные братья. И от этого открытия страх Полины Андреевны, побуждавший ее повернуться и бежать, бежать со всех ног из этого царства смерти, вдруг прошел. Никакое это не царство смерти, сказала она себе, а врата рая. Подобие раздевалки, где светлые души оставляют свою верхнюю одежду, прежде чем войти в светлый чертог. Вон она, одежда, более им ненужная. Лежит, ветшает. Да не очень-то и ветшает, поправила себя окрепшая духом расследовательница. Ведь эти тела принадлежали не простым людям, а святым старцам. Потому и мощи их нетленны. Тут по всему должно бы мертвечиной, разложением смердеть, а здесь если что и истлело, то разве лишь само Время. Вот что это за запах: тлен Времени. Она шла дальше меж сложенных из трупов стен и уже ничего не боялась. А потом мощи кончились. Полина Андреевна увидела слева голую каменную стену, а справа ряд покойников был укороченным: всего три тела лежали одно на другом. Она склонилась над верхним, увидела, что человек этот умер недавно. Меж складок разрезанного куколя поблескивала лысая макушка; голое сморщенное лицо казалось не мертвым, а спящим. Старец Феогност. Неделя как преставился, а гниением не пахнет. Или здесь, в пещере, состав воздуха особенный? Последнюю мысль, кощунственную и несомненно подсказанную вечным сомнителем, врагом человеков, Полина Андреевна решительно изгнала. Святой старец, потому и не гниет. Галерея вела и дальше, в кромешную тьму, понемногу поднимаясь вверх. И оттуда, из самого нутра холма, внезапно послышался едва различимый звук, тревожный и какой-то ужасно неприятный, будто вдалеке некто размеренно скреб железным когтем по стеклу. Госпожа Лисицына поежилась. Сделала несколько шагов вперед — звук исчез. Послышалось? Нет, через минуту коготь снова взялся за свое. Сердце ёкнуло: летучие мыши! Господи, укрепи, оборони от глупых бабьих страхов. Подумаешь — летучие мыши. Ничего в них опасного нет. И что кровь сосут, неправда, детские выдумки. Она остановилась в нерешительности, всмотрелась в нехорошую темноту и вдруг быстро сделала несколько шагов вперед: галерея шла дальше, но в ее стенах обрисовались контуры трех дверей: двух справа, одной слева. Из-под той, что слева, пробивалась тоненькая светлая полоска. Кельи схимников! Женская робость перед летучими тварями сразу позабылась. До глупостей ли, когда вот оно, главное, ради чего пошла на этакую страсть! Лисицына подкралась к двери, из-под которой просачивался свет. На ней, как и на внешней, засова не оказалось, а вот смазана дверь была исправно. Когда Полина Андреевна слегка потянула ее на себя, не скрипнула, не взвизгнула. Свечу пришлось задуть. Припала к узенькой щелке. Увидела грубый стол, освещенный масляной лампой. Человека, склонившегося над книгой (было слышно, как шелестнула страница). Человек сидел спиной, его голова была идеально круглой и блестящей, как у шахматной пешки. Чтоб рассмотреть келью получше, Лисицына двинула дверь еще — на самую малость, но теперь коварной створке вздумалось пискнуть. Скрипнул стул. Сидящий резко обернулся. Лица на фоне света было не видно, но спереди на рясе белела двойная кайма, знак схиигуменского звания. Старец Израиль! Полина Андреевна в панике захлопнула дверь, что было глупо. Осталась в кромешной тьме и с перепугу даже забыла, в какой стороне выход. Да и как бежать, если не видно ни зги? Так и застыла в полном мраке, из которого наползал терзающий душу скрежет: кржик-кржик, кржик-кржик. Сейчас как обмахнет по щеке перепончатым крылом! Но стояла так недолго, всего несколько секунд. Дверь открылась, и галерея осветилась. На пороге стоял скитоначальник с лампой в руке. Череп у него был такой же голый, как у мертвого Феогноста, и тоже ни бороды, ни усов — хорошо хоть имелись брови с ресницами, а то совсем бы жуть. На обнаженном лице выделялись крупный породистый нос и пухлогубый рот. А пронзительный взгляд черных глаз Полина Андреевна узнала, хоть прежде и видела его только через прорези куколя. Старец покачал плешивой головой, сказал знакомым голосом — низким, немного сиплым: — Пришла-таки. Разгадала. Ишь, смелая. Не очень-то он и поразился появлению в полночном ските незваной гостьи. Но Полина Андреевна опешила даже не от этого. — Святой отец, вы разговариваете? — пролепетала она. — С ними, — Израиль кивнул на двери, расположенные напротив, — нет. С собой, когда один, да. Входи. Ночью в Подходе нельзя. — Где-где? В подходе? В подходе к чему? — Госпожа Лисицына глянула вглубь галереи. — И почему нельзя? На первый вопрос Израиль не ответил. На второй сказал: — Устав воспрещает. С заката до рассвета должно быть по кельям, предаваясь чтению, молитве и сну. Входи. Он посторонился, и она ступила в келью — тесную, вырезанную в камне каморку, вся обстановка которой состояла из стола, стула и лежащего в углу тюфяка. На стене висела темная икона с мерцающей лампадкой, в углу потрескивала малая печурка, дымоход которой уходил прямо в низкий потолок. Там же, в своде, чернела щель — должно быть, воздуховодная. Вот как спасение-то достается, жалостно подумала Лисицына, рассматривая убогое жилище. Вот где за весь человеческий род молятся. Схимник смотрел на ночную пришелицу странно: словно ждал чего-то или, может, хотел в чем-то удостовериться. Взгляд был такой сосредоточенный, что Полина Андреевна поежилась. — Хороша… — еле слышно проговорил старец. — Красивая. Даже лучше, чем красивая, — живая. И ничего, совсем ничего. — Он широко перекрестился и уже другим, радостным голосом возвестил сам себе. — Спасен! Избавлен! Освободил Господь! И глаза теперь были не настороженные, испытующие — они словно наполнились светом, воссияли. — Садись на стул, — сказал он ласково. — Дай на тебя получше посмотреть. Она присела на краешек, взглянула на непонятного схимника с опаской. — Вы будто ждали меня, отче. — Ждал, — подтвердил схиигумен, ставя лампу на стол. — Надеялся, что придешь. И Бога о том молил. — Но… Но как вы догадались? — Что ты не инок, а женщина? — Израиль осторожно откинул капюшон с ее головы, но руку тут же убрал. — У меня на женский пол чутье, меня не обманешь. Я всегда, всю жизнь вашу сестру по запаху чуял, кожей, волосками телесными. Они с меня, правда, теперь попадали почти все, — улыбнулся старец, — но всё одно — сразу понял, кто ты. И что смелая, понял. Не побоялась послушником нарядиться, на остров заплыть. И что умная, тоже видно — взгляд острый, пытливый. А когда во второй раз приплыла, ясно мне стало: уловила ты в моих словах особенный смысл. Не то что араратские тупоумцы. И в последующие разы я уже только для тебя говорил, только на тебя уповал. Что догадаешься. — О чем догадаюсь? О смерти Феогноста? — Да. — А что с ним сталось? Израиль впервые отвел взгляд от ее лица, задвигал кожей лба. — Умерщвлен. Сначала-то я думал, что преставился обыденным образом, что срок его подошел… Он до полудня из кельи не выходил. Я решил проведать. Смотрю — лежит на лапнике (тюфяков Феогност не признавал) недвижен и бездыханен. Он слаб был, недужен, потому я нисколько не удивился. Хотел ему рот отвисший закрыть — вдруг вижу, меж зубов ниточки. Красные, шерстяные. А у Феогноста фуляр был красный, вязаный, горло кутать. Так фуляр этот поодаль, на столе обретался, ровнехонько сложенный. Что за чудеса, думаю. Развернул, смотрю — в одном месте шерсть разодрана, нитки торчат… — Кто-то ночью вошел, — быстро перебила госпожа Лисицына, — накрыл Феогносту лицо его же фуляром и удушил? Иначе ничем не объяснить. Старец, когда задыхался, зубами шерсть грыз, оттого и нитки меж зубов. А после убийца фуляр сложил и на столе оставил. Схиигумен одобрительно покачал головой: — Не ошибся я в тебе, умная ты. Враз всё прозрела. Я-то много дольше твоего размышлял. Наконец понял и вострепетал душой. Это кто ж такое злодейство учинить мог? Не я. Тогда кто? Не старец же Давид? Может, в него бес вселился, на злое дело подбил? Но Давид еще немощней Феогноста был, от сердечной хвори с ложа почти не вставал. Куда ему! Значит, чужой кто-то. Четвертый. Так получается? — Так, — кивнула Полина Андреевна, не спеша делиться со старцем своими предположениями — показалось ей, что святой отшельник еще не всё рассказал. — Месяца три тому был здесь один. Как ты, ночью. Ко мне в келью заходил, — молвил Израиль, подтвердив ее догадку. — Маленький, всклокоченный, весь дергается? — спросила она. Старец сощурил глаза: — Вижу, знаешь его. Да, маленький. Говорил невнятное, слюной брызгал. На блаженного похож. Только он не убивал. При этих словах госпожа Лисицына достала из футляра очки, надела на нос и посмотрела на скитоначальника очень внимательно. — Вы так уверенно это сказали. Почему? — Не из таких он. Я людей хорошо знаю. И глаза его видел. С такими не убивают, да еще сонного, тайно. Не понял я, что он мне тут толковал. Про лучи какие-то. Всё плешь мою хотел поближе рассмотреть. Прогнал я его. Но араратским жаловаться не стал. Трудно им растолковать, по одному-то слову в день, да и вреда от того блаженного не было… Нет, дочь моя, Феогноста некто иной придушил. И думается мне, что я знаю, кто. — Cucullus non facit monachum? — понимающе кивнула Полина Андреевна. — Да. Это я уж только тебе говорил, чтоб лодочник не понял. — А откуда вы узнали, что я понимаю по-латыни? Старец усмехнулся своими полными губами, так мало подходящими к аскетичному, обтянутому кожей лицу. — Что ж я, образованной женщины от кухарки не отличу? На переносье след от дужки очков — еле-еле виден, но я на мелочи приметлив. Морщинки вот здесь. — Он показал пальцем на уголки ее глаз. — Это от обильного чтения. Да что там, милая, я про женщин всё знаю. Довольно раз взглянуть, и могу всякой жизнь ее рассказать. Не выдержала госпожа Лисицына такого апломба, хоть бы даже и от святого старца. — Ну уж и всякой. Что же вы про мою жизнь скажете? Израиль склонил голову набок, будто проверяя некое, отчасти уже ведомое ему знание. Заговорил неспешно: — Лет тебе тридцать. Нет, скорее тридцать один. Не барышня, но и не замужняя. Думаю, вдова. Возлюбленного не имеешь и не хочешь иметь, потому что… — Он взял оторопевшую слушательницу за руки, посмотрел на ногти, на ладонь. — Потому что ты монахиня или послушница. Выросла ты в деревне, в каком-нибудь среднерусском поместье, но потом жила в столицах и была вхожа в высокое общество. Более всего хочешь единственно только жизнью духовной жить, но тяжело тебе это, потому что ты молода и силы в тебе много. А главное — в тебе много любви. Ты вся ею, непотраченной, наполнена. Так она из тебя и выплескивает. — Старец вздохнул. — Подобных тебе женщин я больше всего ценил. Драгоценней их на свете ничего нет. А несколько времени назад, тому лет пять или шесть, была у тебя большущая беда, огромное горе, после которого ты и надумала из мира уйти. Посмотри-ка мне в глаза. Да, вот так… Вижу, вижу, что за горе. Сказать? — Нет! — вздрогнула Полина Андреевна. — Не нужно! Старец улыбнулся мягкой, отрешенной улыбкой. — Ты не удивляйся, волшебства здесь никакого нет. Ты, наверно, слышала. Я в монахи из заядлых сладострастников подался. Весь смысл моего прежнего существования в женщинах был. Любил я Евино племя более всего на свете. Нет, не так: кроме женщин ничего другого не любил. Сколько себя помню, всегда такой был, с самого раннего малолетства. — Да, я слышала, что прежде вы были неслыханный Дон Гуан, будто бы познали тысячу женщин и даже некий атлас про них составили. Она смотрела на высохшего старика с боязливым любопытством, вовсе не подобающим особе монашеского звания. — Атлас — пустое, циничная шутка. И что с тысячью женщин переспал — чушь. Это невелика доблесть — арифметикой брать. Всякий может, и недорого встанет, если трехрублевыми блудницами не брезговать. Нет, милая, одного тела мне всегда мало было, хотелось еще и душой овладеть. Заговорив о женщинах, отшельник преобразился. Взгляд стал ласковым, мечтательным, рот искривился печальной улыбкой, да и сама речь сделалась свободнее, будто не схимник говорил, а обыкновенный мужчина. — Ведь что в женщинах волшебнее всего? Бесконечное многообразие. И я с каждой, кого любил, делался не таким, как прежде. Как лягушка, что принимает градус окружающей среды. За это они меня и любили. За то, что я, пусть ненадолго, но только для нее существовал и был с нею одно. Да как любили-то! Я их любовью жил и питался, как вурдалак живой кровью. Не от сладострастия голова кружилась, а от знания, что она сейчас ради меня душу свою бессмертную отдать готова! Что я для нее больше Бога! Только женщины так любить и умеют. — Схиигумен опустил голову, покаянно вздохнул. — А как завладею телом и душой, как кровью напьюсь, тут мне вскоре и скучно становилось. Чего я никогда не умел и за подлость почитал — любящим прикидываться. И жалости к тем, кого разлюбил, не было во мне вовсе. Грех это великий, сердце приручить, а потом с размаху об землю кинуть. Разбиватель сердец — это только звучит красиво, а хуже преступления на свете нет… И ведь знал я это всегда. По капле, год за годом во мне яд сей копился. А когда наполнилась чаша, стала через край переливаться, было мне просветление — уж не знаю, на благо или на муку. Верно, на то и на другое. Раскаялся я. Была одна история, я ее тебе после расскажу, только про себя сначала закончу… Пошел я ради спасения души в монастырь, но не было мне спасения, ибо и в монастырях суетного много. Тогда вознамерился сюда, в Василисков скит. Ждал своего череда четыре года, дождался. Теперь вот два года здесь спасаюсь, всё никак не спасусь. Одному мне из всех, кто отсюда прежде возносился, такое длинное испытание — за грехи мои. Я ведь, знаешь, в монашестве муку какую претерпел? — Старец с сомнением поглядел на Полину Андреевну, словно не решаясь, говорить или нет. — Скажу. Ты ведь не девица малоумная. Плотское меня терзало. Неотступно, во все годы иночества. Денно и особенно нощно. Вот какое было мне испытание, по делам моим. Шептали монахи — уж не ведаю, откуда прознали, — что в Василисковом скиту Господь перво-наперво от чувственного томления избавляет, чтобы агнцев своих помыслами очистить и к себе приблизить. И точно, других схимников плотское быстро освобождало, а меня ни в какую. Что ни ночь — видения сладострастные. Тут у всех волос на голове и теле не держится, быстро вылезает, такое уж это место. А я дольше всех волоса носил. Уж игуменом стал, всех пережил — тогда только выпали. — А почему падают волосы? — спросила госпожа Лисицына, сострадательно глядя на лысое темя мученика. Тот пояснил: — Это особенная милость Божья, как и избавление от плотострастия. В первые недели старцев сильно вши да блохи одолевают — мыться-то нам устав не позволяет. А без волос куда как облегченней, и руки от постыдного чесания для благоговейного молитвосложения освобождаются. — Он благочестиво сложил перед собой ладони, показывая. — Меня же насекомые более года терзали. И не было мукам моим конца, и повторял я вслед за Иовом: «Тлею духом носим, прошу же гроба и не улучаю». Не было мне гроба и прощения. Только недавно лучше стало. Чувствую, телом ослаб. Хожу трудно, чрево пищи не держит, и утром, как встану — в голове всё кружится. — Израиль восторженно улыбнулся. — Это значит, близко уже. Недолго избавления ждать. А еще с недавних пор по главному моему мучению мне облегчение вышло. Беса плотского отозвал Господь. И сны мне ныне снятся светлые, радостные. Когда тебя увидел, молодую, красивую, послушал себя — ничто во мне не шелохнулось. Стало быть, очистил меня Господь. Очистил и простил. Полина Андреевна порадовалась за святого старца, что ему теперь стало легче душу спасать, однако же пора было повернуть разговор к насущному. — Так что вы мне, отче, загадкой своей латинской сказать хотели? Что новый ваш собрат — не Иларий, а некто другой, пробравшийся сюда обманом? Израиль просветленно улыбался, всё ещё не отойдя мыслями от своего скорого блаженства. — Что, дочь моя? А, про Илария. Не знаю, мы ведь друг другу лица не показываем, а говорить нам не дозволено. Что нужно — знаками изъясняем. Видал я когда-то в монастыре ученого брата Илария, но давно это было. Ни осанки, ни даже роста его не помню. Так что он это или не он, мне неведомо, но одно я знаю наверное: новый старец сюда не душу спасать прибыл. Четок не режет, из кельи днем вовсе носа не кажет. Я заходил, манил на совместное молитвенное созерцание (молитва это у нас такая, безмолвная). Он лежит, спит. На меня рукой махнул. Повернулся на бок и дальше спать. Это днем-то! — А что он ночью делает? — быстро спросила Лисицына. — Не ведаю. Ночью я здесь, в келье. Устав строг, выходить не дозволяет. — Но обет молчания-то вы со мной нарушили! Неужто же никогда ночью в галерею не ходили? — Никогда, — строго ответил схиигумен. — Ни единого раза. И не выйду. А что с тобой говорю пространно, так на то особенная причина есть… Он замялся, вдруг закрыл лицо ладонями. Умолк. Подождав, сколько хватило терпения, Полина Андреевна поинтересовалась: — Что за особенная причина? — Хочу у тебя прощения просить, — глухо ответил старец сквозь сомкнутые руки. — У меня?! — Другой женщины мне уж больше не увидеть… — Он отнял руки от лица, и Полина Андреевна увидела, что глаза старца Израиля мокры от слез. — Господь-то меня испытал и простил, на то он и Бог. А я перед вами, сестрами моими, тяжко виноват. Как буду мир покидать, Женщиной не прощенный? Всех своих мерзостных деяний тебе не перескажу — долго будет. Лишь та история, про которую поминал уже. Она тяжелей всего на сердце давит. История, с которой мое прозрение началось. Выслушай и скажи только, может ли меня женская душа простить. Мне того и довольно будет… Исповедь разбивателя сердец И стал рассказывать. «История-то одна, а женщин было две. Первая еще девочка совсем. Росточком мне едва до локтя, тоненькая, хрупкая. Ну да у них такие не редкость. Я тогда свое кругосветное путешествие завершал, на четыре года растянувшееся. Начал с Европы, а заканчивал на краю света, в Японии. Много повидал. Не скажу «всякого и разного», скажу лучше «всяких и разных», так точнее будет. В Нагасаки, а после в Иокогаме нагляделся я на тамошних гейш и джоро (это блудницы ихние). А уж когда собрался дальше плыть, ничем в Японии не заинтересовавшись, увидал я в доме одного туземного чиновника его младшую дочку. И так она на меня смотрела своими узкими глазенками — будто на гориллу какую зверообразную, что взыграл во мне всегдашний азарт. А вот это будет интересно, думаю. Такого у меня, пожалуй, еще и не бывало. Девица воспитания самого строгого, самурайского, вдвое меньше меня, чуть не вчетверо моложе, я в ее глазах волосатый монстр, и к тому же лишен главного своего оружия, языка — объясняться мы с ней вовсе не могли, ни по-каковски. Что ж, задержался в Токио, стал у чиновника этого чаще в доме бывать. Подружились. О политике рассуждаю, кофе с ликером пью и к дочке приглядываюсь. Ее, видно, только начали к гостям выпускать — очень уж дичилась. Как, думаю, к этакой лаковой шкатулочке ключик подобрать? Ничего, подобрал. Опыта не занимать было, а пуще того — знания женского сердца. Обычным образом понравиться я ей не мог, очень уж непохож на мужчин, которых она привыкла видеть. Значит, на непохожести и сыграть можно. Сказала мне как-то мамаша, в шутку, что дочка меня с медведем сравнивает — очень, мол, большой и в бакенбардах. Что ж, медведь так медведь. Купил в порту у моряков живого медвежонка — бурого, сибирского — и привез ей в подарок. Пускай к волосатости попривыкнет. Мишка славный был, озорной, ласковый. Моя японочка с утра до вечера с ним игралась. Полюбила его очень: гладит, целует, он ее языком лижет. Отлично, думаю. Зверя полюбила, так и меня полюбит. Она и вправду на дарителя стала уж по-другому смотреть, без опаски, а с любопытством. Вроде как сравнивает со своим любимцем. Я нарочно ходить стал вперевалочку, бакенбарды попушистее расчесывать, голосу зычности прибавил. Вот уж и друзья мы с ней стали. Она меня Куматяном прозвала, это «медведь» по-ихнему. Дальше что ж. Обычное дело — томится девочка от праздности, от телесного цветения. Хочется ей нового, неизведанного, необычайного. А тут экзотичный чужестранец. Всякие занятные штучки показывает, со всего света привезенные. Открыточки с Парижем да Петербургом, небочёсы чикагские. А главное, после мишкиной шерсти перестала она мною в физическом смысле брезговать. То за руку возьмет, то по усам погладит — любопытно ей. А девичье любопытство — материал горючий. Ну да не буду подробности рассказывать, неинтересно. Главная трудность в том заключалась, чтоб мне с ней, выражаясь по-научному, в один биологический вид попасть, внутри которого возможно скрещивание. А как мы с ней стали уже не японочкой и заморским медведем, а невинной девицей и опытным мужчиной, дальше пошло всё обыденное, многократно мною прежде осуществленное. В общем, когда из Японии отплывали, японочка со мной была — сама напросилась. Так родители, поди, и не узнали, куда их дочка исчезла. До Владивостока любил я ее сильно. И после, когда железной дорогой ехали, тоже. Но на середине Сибири мне ее детская страсть прискучивать стала. Ведь даже не поговоришь ни о чем. Она же, наоборот, только пуще любовью распалялась. Бывало, ночью проснусь — не спит. Подопрется локтем и смотрит, смотрит на меня своими щелками. В женщинах любовь жарче всего полыхает, когда они чувствуют в тебе начинающееся охлаждение, это давно известно. Когда к Питеру подъезжали, я уж видеть ее не мог. Голову ломал, куда сплавить? Назад к родителям? Так ведь то не обычные papan и maman, а самураи. Еще порешат девчонку, жалко. Куда ж ее? Языков кроме своего птичьего наречия она не знает. Отступного дать? Не возьмет, да и в покое не оставит, больно прилипчива. Делать ничего не умеет, кроме того, чему я ее усердно в каюте да в купе обучал. От этой мысли и решение нашлось. Слышал я от одного поездного попутчика, что за время моего отсутствия в Петербурге новое заведение появилось, некоей мадам Поздняевой. Фешенебельный бордель с барышнями, привезенными из многих стран: тут тебе и итальянки, и турчанки, и негритянки, и аннамитки — кто хочешь. Большим успехом среди петербуржцев пользуется. Я съездил к Поздняевой для знакомства. Убедился, что обхождение с девушками хорошее. Хозяйка сказала, что часть заработка кладет каждой в банк, на особый счет. На следующее же утро сдал свою малютку хозяйке с рук на руки. Для почину положил на ее имя тысячу рублей. Только не пошли японочке эти деньги впрок. Когда поняла, куда я ее привез и что обратно забирать не намерен, прыгнула из окна головой вниз, на мостовую. Побилась там немножко, как выброшенная на берег рыбка, да и затихла. Я, как узнал, конечно, опечалился, но не то чтобы очень сильно, потому что к тому времени успел новой целью увлечься, самой недостижимой из всех. Целью этой была не кто иная, как та самая мадам Поздняева, владелица заведения. Когда я с ней про японочку переговоры вел, большое она на меня впечатление произвела. Немолодая уже была, лет сорока, но гладкая, неукоснительно за собой следящая и, по глазам понятно, всё на свете перевидавшая. Каждого мужчину насквозь видит и ни одного в грош не ставит. Сердце — камень, душа — пепелище, ум — арифметическая машина. Смотрел я на эту устрашающую особу и понемногу распалялся. Всякие меня женщины любили, а такая, холодная да жестокая, никогда. Или уж она вовсе на любовь не способна? Тем заманчивей в этой золе покопаться, не до конца угасший уголек отыскать и бережно, тихонечко, раздуть его, разогреть до всепожирающего пламени. Если получится, вот это будет истинный подвиг Геракла. Не один месяц у меня на осаду сей Трои ушел. Тут для начала потребно, рассудил я, чтобы она на меня иначе, чем на прочих мужчин, взглянула. Наш брат для госпожи Поздняевой делился на две категории: те, от кого нельзя ничем поживиться в силу возраста, бедности или болезни, и те, кто хочет и может платить за разврат. Первые для нее не существовали вовсе, а вторых она презирала и нещадно обирала. Как я после выяснил, и шантажом не брезговала (были у нее в заведении всякие хитрые устройства для подглядывания и фотографирования). Значит, нужно было занять место между двумя мужскими категориями: мол, поживиться за мой счет можно, но продажной любви мне не нужно. А еще подобные женщины, кто огонь с водой прошел и всего сам достиг, очень на тонкую лесть падки. И повадился я ездить в ее вертеп чуть не каждый день. Но к барышням не ходил, сидел с хозяйкой, вел умные, циничные разговоры в том духе, какой мог ей понравиться. И всякий раз деньги оставлял — щедро, вдвое против обычной платы. Она в недоумение пришла. Всё никак не могла меня к определенному мужскому разряду пришпилить. Потом вообразила, будто я в нее влюблен, и сразу преисполнилась ко мне еще большим презрением, чем к прочим своим клиентам. Как-то раз со смехом говорит: «Что это вы так миндальничаете? Удивляюсь я на вас. На застенчивого непохожи. Я, слава Богу, не инженю какая-нибудь. Коли хотите ко мне в постель, так и скажите. Вы столько денег переплатили, что я из одной учтивости вам не откажу». Я вежливо поблагодарил, приглашение принял, и отправились мы в ее спальню. Странное получилось любовное свидание: оба друг друга своим искусством впечатлить хотят, и оба холодны. Она — потому что давно уж выгорела вся. Я — потому что мне от нее другое нужно. Под конец, обессилев, она сказала: «Не пойму я вас». И это был первый шаг к победе. Ходить я к ней после того не перестал, но в спальню не напрашивался, а она не приглашала. Приглядывалась ко мне, всматривалась, будто хотела что-то давно позабытое выискать. Стал ее понемногу о прошлом расспрашивать. Не о женском, упаси Боже. О детстве, о родителях, о подружках гимназических. Нужно было, чтоб она вспомнила иное время, когда в ней еще душа и чувства не омертвели. Мадам Поздняева сначала отвечала коротко, неохотно, но потом стала разговорчивей — только слушай. Уж что-что, а слушать я умел. Так я вторую ступеньку преодолел, доверие ее завоевал, а это само по себе было свершением не из малых. И когда она меня в свой будуар во второй раз позвала, несколько недель спустя, то вела себя уже совсем по-другому, без механистики. В конце же вдруг взяла и расплакалась. Ужасно сама удивилась — говорит, тринадцать лет ни единой слезинки уронить не могла, а тут на тебе. Такой любви, какой меня Поздняева одарила, я никогда прежде не знал. Будто дамбу какую прорвало, и подхватило меня потоком, и понесло. Это было истинное чудо — наблюдать, как мертвая душа оживает. Словно в засохшей пустыне из песка, из растрескавшейся земли вдруг забили чистые ключи, полезли пышные травы, и раскрылись невиданной красоты цветы. Бордель свой она закрыла. Деньги, сводничеством накопленные, девушкам раздала, отпустила их на все четыре стороны. Фототеку свою зловещую истребила. А сама переменилась так — не узнать. Помолодела, посвежела — ну прямо девочка. С утра всё пела, смеялась. И плакала, правда, тоже часто, но без горечи — просто выходили нерастраченные за столько лет слезы. И я ее любил. Никак не мог на дело своих рук нарадоваться. Месяц радовался, два. На третий радоваться устал. Как-то утром (она спала еще) вышел из дому, сел в фиакр и на вокзал. В Париж укатил. А ей оставил записку: мол, квартира до конца года оплачена, деньги в шкатулке, прости-прощай. Потом мне рассказывали, что она, проснувшись и записку прочтя, выскочила из дому в одной рубашке, побежала куда-то по улице и больше на квартиру не возвращалась. Из-за границы я через полгода вернулся, зимой уже. Снял дом, зажил по прежнему обычаю, но что-то уже во мне происходило, не было мне от привычных забав радости. А однажды ехал я через Лиговку на некую загородную виллу и увидел у дороги, в канаве, ее, Поздняеву — грязную, паршивую, с седыми волосами, почти без зубов. Она-то меня видеть не могла, потому что валялась мертвецки пьяная. В ту самую минуту невидимая чаша и переполнилась. Затрепетал я весь, холодным потом покрылся, увидел пред собой разверзшийся ад. Устрашился и усовестился. Велел подобрать бродяжку, разместить в хорошей комнате. Приезжал к ней, прощения просил. Но моя прежняя возлюбленная опять переменилась. Не было в ней больше любви, только злоба да алчность. Засох расцветший сад, иссяк чудесный источник. И понял я, что худшее из злодейств — даже не погубить живую душу, а душу умершую к жизни воскресить и потом снова, уже окончательно, уничтожить. Отписал я на несчастную всё состояние, а сам в монахи ушел, себя из осколков склеивать да от грязи отчищать. Вот и вся моя история. А теперь скажи мне, сестра моя, есть за мои преступления прощение или нет?» Полина Андреевна, потрясенная рассказом, молчала. — Это одному Господу ведомо… — сказала она, избегая смотреть на раскаявшегося грешника. — Бог-то простит. Я знаю. А может, и простил уже, — нетерпеливо проговорил Израиль. — Вот ты, женщина, скажи: можешь ли ты меня простить? Только правду говори! Она попробовала уклониться: — Многого ли мое прощение стоит? Ведь мне-то вы зла не делали. — Многого, — твердо, как о давно обдуманном, сказал схиигумен. — Если ты простишь, то и они простили бы. Хотела Полина Андреевна сказать ему утешительные слова, но не смогла. То есть выговорить их было бы очень даже нетрудно, но знала она: почувствует старец неискренность, и от этого только хуже выйдет. От молчания отшельник потемнел лицом. Тихо молвил: — Знал я… — Положил сидящей руку на плечо. — Вставай. Иди. Возвращайся в мир. Нельзя тебе здесь. И еще повиниться хочу. Я ведь тебя нарочно сюда, в скит, заманил. Не из-за Феогноста и не из-за Илария. Суета это — кто убил, зачем убил. Господь воздаст каждому по делам его, и ни одно деяние, ни доброе, ни злое, не останется без воздаяния. А слова таинственные, завлекательные говорил я тебе затем, что хотел перед смертью еще раз Женщину увидеть и прощения попросить… Попросил, не получил. Значит, так тому и быть. Иди. И уж не терпелось ему, чтобы гостья ушла, оставила его в одиночестве — стал к двери подталкивать. Ступив в галерею, госпожа Лисицына снова услыхала едва различимый противный скрежет. — Что это? — спросила она, передернувшись. — Летучие мыши? Израиль безразлично ответил: — Летучих мышей здесь не водится. А что в пещере ночью творится, мне не ведомо. Место такое, что всякое может быть. Ведь не что-нибудь, кус сферы небесной. — Что? — удивилась Полина Андреевна. — Кус небесной сферы? Старец поморщился, кажется, досадуя, что сказал лишнее. — Тебе про это знать не положено. Уходи. Про то, что здесь видела, никому не рассказывай. Да ты не станешь, ты умная. Не заплутай только. К выходу направо идти. Дверь захлопнулась, и Полина Андреевна оказалась в полной темноте. Зажгла свечку, прислушалась к непонятному звуку. Пошла. Только не направо — налево. Василиск Галерея, которую старец Израиль назвал Подходом, вела дальше, постепенно поднимаясь все выше. Теперь по обе стороны были голые стены, и Полина Андреевна подумала, что здесь достанет места еще на многие сотни мертвых тел. Звук делался явственней и невыносимей — будто железный коготь скреб не по стеклу, а по беззащитному, обнаженному сердцу. Один раз, не выдержав, Лисицына даже остановилась, поставила саквояж на землю и зажала уши, хоть и был риск, что от зажатой в пальцах свечи вспыхнут волосы. Не вспыхнули, но на висок капнуло воском, и это горячее, живое прикосновение укрепило Полине Андреевне нервы. Она двинулась дальше. Галерея, до сего момента почти прямая или, во всяком случае, лишенная зримых изгибов, вдруг сделала поворот на девяносто градусов.

The script ran 0.012 seconds.