Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вячеслав Шишков - Емельян Пугачёв [1945]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, История, Роман

Аннотация. Жизнь, полную побед и поражений, хмельной вольной любви и отчаянной удали прожил Емельян Пугачев, прежде чем топор палача взлетел над его головой. Россия XVIII века... Необузданные нравы, дикие страсти, казачья и мужичья вольница, рвущаяся из степей, охваченных мятежом, к Москве и Питеру. Заговоры, хитросплетения интриг при дворе «матушки-государыни» Екатерины II, столь же сластолюбивой, сколь и жестокой. А рядом с ней прославленные государственные мужи... Все это воскрешает знаменитая эпопея Вячеслава Шишкова - мощное, многокрасочное повествование об одной из самых драматических эпох русской истории.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

– По-по-жалована мне оная сабля самим императором Петром Первым. Пьяный сотник вытаращил на Пугачева глаза, спросил: – Самолично? Петром Великим? – Самолично... На крестины. Я Петру Великому, покойному императору, родным крестником довожусь. Казаки разинули рты, примолкли, уставились на сотника, ждали, что он скажет. Сотник сказал: – Это... это, брат, ого-то... Береги саблю! Эта сабля дорогого стоит. Да к ней, как ко святой иконе, прикладываться по воскресеньям треба. И чего ж ты, ведьмячья твоя лапа, молчал? – А чего мне хвастать-то? Я не уважаю хвастунов, – сказал Пугачев, пряча под усами плутоватую улыбочку. Весть о знаменитой сабле вскоре распространилась по лагерю. К Пугачеву казаки стали относиться с особым уважением. Пугачева это забавляло. Через три дня он был приглашен в палатку полковника Кутейникова. Там сидел и походный атаман Тимофей Греков, начальник Пугачева. – А ну-ка, Емельян, покажь саблю Петра Великого, – попросил атаман и прищурился. – Так ты доподлинно царев крестник? Пугачев подал саблю и сказал, что Петр Великий доподлинно крестил его. Государь в то самое время проезжал в Воронеж корабли снастить. Об этом сказывала ему мать, а сам Пугачев этого не помнит, он был тогда несмысленышем, качался в зыбке, мамкину сиську сосал. Тогда оба начальника враз захохотали. Пугачев понурил голову. Зажав в горсть густую бороду и смешливо прищурив глаза, атаман сказал: – Да ежели б Петр Первый крестил тебя даже в остатний год жизни своея, то и тебе ныне было бы под пятьдесят годков. А тебе скольки? Поди, не насчитать и тридцати. – Плечи и тугой живот атамана заколыхались в беззвучном смехе. Пугачев переступил с ноги на ногу, почесал затылок. – Да и надпись-то вычеканена по-арабски, – сказал полковник, подавая саблю Пугачеву. – Сдается мне, что ты отобрал эту саблю у какого-нито турецкого паши. Сознайся, ведь ты выдумал, что ты крестник Петра Великого? А ежели выдумал, то чего ради? – Выдумал, как есть – выдумал, – сознался Пугачев, глядя в землю. – А выдумал не ради намерений каких, не ради паскудства, но чтоб произвесть себя отличным от других. – Га! – Походный атаман Греков вскинул палец вверх. – От то гарно, казак Пугачев! Добре молвил: произвесть себя отличным от других. Полковник Кутейников, подергивая сивый ус, согласно закивал головой. Пугачев бодро прикашлянул и, не мигая, глядел в лицо начальству. – Только вот что, казак Пугачев, – сказал полковник. – Отличным от других надо стараться произвесть себя на поле брани, а не... – В сражениях я, ваше высокоблагородие, о смерти не помышляю, первым в пекло лезу. – Храбрость твоя ведома, Пугачев, – проговорил атаман, посасывая турецкую, с кулак, люльку. – Ну, ступай себе с Богом. Служи! Летом 1770 года началась кровавая осада сильной турецкой крепости Бендер. Емельян Пугачев, особо отличившийся в этом горячем деле, был произведен за свою умную храбрость в чин хорунжего, то есть в первый казачий офицерский чин. В ночь на 16 сентября, после ожесточенного штурма, крепость пала. «Медведь издох», – доносил Петр Панин Екатерине. Однако этот медведь достался в руки победителей не даром: вторая русская армия потеряла при штурме пятую часть своего состава. Тем временем армия Румянцева тоже одерживала победу за победой. Но беда в том, что в Турции усиленно распространялась смертоносная чума, и военачальникам пришлось вести русскую армию по малонаселенным местностям. При впадении реки Ларги в Прут Румянцев встретил восьмидесятитысячную армию противника. У Румянцева было, вместе с больными, около двадцати тысяч человек. Он объявил войскам: – Слава и достоинство наше не терпят, чтоб сносить присутствие неприятеля, стоящего в виду нас, не наступая на него! Наступление произошло 7 июля. Турки были сломлены, разбиты и бежали. В этой славной битве отличился любимец Бибикова молодой вояка Иван Иванович Михельсон. Ни тяжелые раны, полученные в Прусской войне, ни плохое состояние здоровья не подорвали его отваги. Со своим эскадроном он первый ворвался в турецкий лагерь, быстро взял на «ура» восемь неприятельских пушек, но тут же был ранен в руку пулей навылет. За этот подвиг его произвели в премьер-майоры. За частые поражения два великих визиря были смещены. Третий, Халимбей, узнав, что у Румянцева всего семнадцать тысяч войска, перебросил через Дунай свою стопятидесятитысячную армию в надежде раздавить Румянцева. На берегах реки Кагула 21 июля «азиатское количество столкнулось с европейским качеством». Был момент, когда многочисленные янычары смяли русских, наши побежали. Но тут с отборными гренадерскими полками бросился на выручку сам Румянцев. Раздался его зычный голос: «Ребята, стой!» Русские остановились, непоколебимой стеной окружили своего командира, гренадеры ударили в штыки, артиллерия довершила дело. Враг в беспорядке бежал, оставив на поле двадцать тысяч убитых, всю артиллерию и весь свой лагерь. У нас убитых было триста пятьдесят три человека. В своем донесении о Кагульской победе Румянцев, сравнивая тактику своих войск с тактикой древних римлян, между прочим писал Екатерине: «Не так ли армия вашего величества теперь поступает, когда не спрашивает, как велик неприятель, а ищет только, где он». За эту победу граф Румянцев был пожалован в фельдмаршалы, а впоследствии, в честь победы при Кагуле, в Царском Селе воздвигли мраморный обелиск. Восторгаясь героизмом русских победоносных войск, Екатерина изрекала афоризмы: – Победа есть враг войны и начало мира. Победою истребляется война и прокладывается путь к миру. А между тем набор шел за набором, маломощное закрепощенное крестьянство, работавшее четыре дня в неделю на помещика, обессиливало, хирело. 3 Полк, где служил хорунжий Пугачев, после горячих боев был отведен на винтер-квартиры, в село Голую Каменку. Наступило зимнее затишье. Однажды, попав в городок Елизаветград, Емельян Пугачев зашел, любопытства ради, в турецкую кофейню, присел к окну и попросил себе кружку черной, незнакомой ему жижицы. Тут было много военных, они вели шумные разговоры. Вот трое молодых, слегка подвыпивших офицеров-щеголей за столиком у окна. Хотя все трое навеселе, но беседа у них серьезная. Понял Пугачев из той беседы не все, а что понял, то показалось ему до крайности любопытным. Офицеры говорили о войне, о том, что-де эта война с турками должна проложить чрез Черное море путь-дорогу русскому хлебу к заморским державам, а то русская торговля на юге совсем хиреет. Выходило: битвы с турками не из-за чего иного зачались, как лишь из-за того, чтобы помещик да купец могли зерно с своих полей и прочие товары пустить в торговый оборот за морем. Эге-ге, значит, вот из-за чего война... Нехай так! Еще пуще привлекла внимание Пугачева беседа за столом, у стойки. Сидели там молодой гусарский офицер да сам хозяин заведения, полнотелый черноусый человек с иссиня-темными глазами. Как выяснилось из разговора, хозяин был черногорцем, часто живал в Петербурге и неплохо говорил по-русски. – Да, да, господин поручик, странные на свете дела бывают, – с акцентом, громко повествовал черногорец. – Вот уже больше года по Далмации и Черногории разъезжает неизвестное лицо. То он лекарь, то он одетый в рубище мужик. И никто не может узнать, откуда он, кто он такой. Только вдруг объявляет себя... знаете, господин поручик, кем? Московским Петром Третьим! Пугачев разинул рот и затаил дыхание. Он жаден был до всяких слухов. Удивленно выпучил глаза и гусарский офицер. – Да, да, – не терпящим возражения тоном продолжал черногорец. – И тогда многие стали стекаться к нему. А некто Марк Ямовик обратился к народу с речью, что этот таинственный человек есть подлинный император Петр Третий, бежавший из заточения в России, что он видел его в Петербурге. И в ручательство своих слов оный Марк Ямовик давал свое имущество и голову свою на отсечение. – И что же дальше? – поспешно спросил гусар, допивая кофе. Черногорец пожал плечами, сделал гримасу недоумения, сказал: – Что дальше – и сам не знаю. Жду вестей от своего знакомого из Черногории – Боро Станиссека, сына губернатора, умершего в Петербурге. Ну а вы, господин офицер, видали покойного императора? – А как же! – воскликнул гусар. – Каков же он из себя? – Из себя он был... из себя он был... – Гусар, повертывая голову, обводил неторопливым взором во множестве сидевших за столиками военных и штатских, русских, поляков и турок, и вдруг пристальный взгляд его остановился на большеглазом исхудавшем Пугачеве. – Вы видите вон того хорунжего?.. Под окном который, донской казак... Изрядно он смахивает на Петра Федорыча... И окладом лица и особенно глазами. Только бороденку сбрить. Хотя гусар говорил негромко, но чуткий Пугачев даже сквозь шум кофейни услыхал эти слова. На следующее утро под каким-то предлогом он пробрался в палаццо, где был штаб донских казачьих полков, и, украдкою, стал пристально всматриваться в надкаминое зеркало. «Неужто жив покойничек? Стало, не зря народ о нем балакает», – думал он и все крутился перед зеркалом, набекренивал на ухо мерлушковую шапку. К нему подошел с обнаженной саблей часовой-казак: – Тебе, господин хорунжий, к докладу? – Нет, – ответил резко Пугачев и вышел. Столь поразившие Пугачева необычайные слова черногорца вскоре забылись. На смену пришли другие интересы и волнения. Снова раздался шум боевой опасной жизни. Но Пугачеву воевать больше не пришлось. Он тяжело заболел. От скудного питания у него образовались нарывы на груди, а от сильной простуды – ревматизм в ногах: ноги ныли день и ночь. Из строя его отчислили на лечение. Захворавший Пугачев лежал в лазарете. Большинство больных валялось на полу, на соломе, Пугачев же «огоревал» себе холщевую койку. Здесь помещались «нетрудные» больные, не было слышно ни криков, ни стенаний. Бродили санитары из слабосильной команды, раза два в день заглядывали лекари. Солдаты почему-то недолюбливали их, заглазно называли «людоморами». Соседи Пугачева добрые, из нестарых мужиков. Велись беседы по душам о том, о сем, а всего больше – насчет войны. – Вот воюем, – сказал тамбовец, обросший рыжей щетиной; голова его была забинтована. – А поди раскуси, из-за чего война? Пес ее ведает. – Из-за чего... По приказу! – протянул другой, чернявый. – Раз приказано – воюй. Пугачев многодумно ухмыльнулся и проговорил: – Хы, приказано... С бацу не прикажут, зазря. Попервоначалу обмозгуют дело-то, а тут уж и кулаки в ход. – Вестимо! Без этого не можно, без розмыслу, – прошепелявил парень с выбитыми в рукопашном бою зубами. – Это тебе не в деревне, стенка на стенку, и – никаких. Пугачев помолчал, затем неожиданно спросил: – У ваших бар, поди, много земли-то? – Земли-то? – отозвался тамбовец в рыжей щетине. – Под нашим барином тыщи полторы десятин. – А наш помещик, в отставке штык-юнкер Хитрово, на семи тысячах десятин сидит, – подхватил чернявый. – Всюе зиму хлеб-то евонный возят... – Куда же? – Куда?.. На Волгу, оттуда по весне – в Питер. Бурлаки тянут, путины две-три сломают за лето по воде. – От нашенского барина тоже в Питер хлеб плывет. Прямо на удивленье, сколь же народу в Питере-то, чтобы весь хлеб с Расеи сжирать? – Эх, деревня, голова тетерья, – незлобиво пошутил Пугачев и закинул руки за голову. – Из Питера наш хлеб в заморские разные страны тянется, на всякие торжища. Вот я в Кенигсберге был, ярмарка там знатная живет, ну-к и там нашего хлеба да пеньки сколь хошь. Раскусили, мужики, куда хлеб-то втикает, труды-то ваши кровные? – Да ты, Омельян, сам раскусил, а уж мы теперь жевать учнем, – засмеялись солдаты. – У тебя, казак, видать, ум густой, что твоя капуста. – Звестно, – проговорил Пугачев. – А то хрюкнула свинья зря ума, ее волк и схрумкал. А вот ежели взять нашу сторону – Дон да Понизовье все, от нас хлеб в Питер не с руки возить, горазд далече, а надо где коло вблизи норовить. Вот тут-то, братцы-мужики, Черное море зараз и сгодилось бы. Нагрузил кораблики, оснастил да и дуй не стой на заморское торжище. – Да уж это так, – поддержали солдаты. – А чье Черное море-то? – поднялся на локте Пугачев. – Турецкое море-то, вот чье. Смекнули, братцы? – Э-э-э, – протянули мужики и заулыбались. – Стало, хотится нашему царству-государству по султанскому морю путь-дорожку проложить? – Кабудь так, – молвил Пугачев. – Чрез это и войнишка тянется. Петр Великий под Питером вызнал да отвоевал пути-дороги к тамошнему морю, а мы вот здеся-ка того же добиваемся. Помолчали. Рыжий поправил бинт на голове, сказал: – А на кой прах сдалось нам море? Нам бы только сытыми быть. – Сытыми? – вскинулся на него Пугачев. – Горазд много захотел ты, дядя. Сытым быть... Ха! А не хошь ли воли да землицы барской, да чтобы и самому барином быть? – А чего ж, – приподнялся на полу рыжий солдат. – Мужик от воли ни в жизнь не трекнулся бы, за волей он живчиком пошел бы, лишь бы поддержка была от миру. – Как же, дожидайся... Поддержал волк ягненка за ногу... Ха! – ухмыльнулся Пугачев. – Мотри, дядя, ежели б ты помещиком заделался, ой, по-иному загуторил бы. Пожалуй, завопил бы во весь рот: «А подавай сюды море! Желаю корабли со своим хлебом водить!» Все гулко засмеялись. Тамбовец в рыжей щетине, уцапав за рубахой блоху, сказал: – Нам тысяч десятин не надобно, а хошь бы десятинки две-три, да чтобы свои, кровные. – Во-во! – дружно выкрикнули солдаты. – Чтобы своя была земель – не помещичья, а то, веришь ли, петуха на канат привязываем, чтоб на барскую землю не залез. У нас земли, что у журавля на кочке. – Кабудь так, – одобрил Пугачев. – Я хошь и казак, а помещичью жизню наскрозь произошел, трохи-трохи понасмотрелся. Вот ваш хлеб-то за границию плывет, оттуда взамен серебро да золото, а в чей карман? В ваш? – Ха, в наш... В нашем кармане вошь на аркане... Эхе-хе... Вот воюем, а дома-то, может, кору с древес едят. – Ну, будет вам, братцы, не канючьте, – примиряюще сказал Пугачев. – Есть и у вас, помещичьих, деревни сытые. Я видал. – И, помолчав, добавил: – А воюем мы, дружки, подходяще, охула не клади на нас. Злее вояки, чем крестьянство да казачество, и на свете нет. Супротив нас ни одни народы вырабатывать не могут – кишка тонка. – Да уж как поднапрем всем миром, знай беги от нас да не оглядывайся! Вошел «людомор» в очках. В его руке большая бутыль с настоем перувианской корки, из кармана торчит завернутая в тряпочку оловянная ложка. Вокруг хмуро примолкли. 4 Мелкие сражения все еще продолжались в Польше. По своим масштабам они не могли удовлетворить воинственный дух Суворова – его тянуло к боям крупного значения, он стал проситься на турецкий фронт. К тому же у него были нелады с генералом Веймарном, военачальником медлительным и допускавшим ненужные жестокости по отношению к конфедератам. Суворова это приводило в бешенство. Он страдал. Екатерина призвала к себе Бибикова. Тот явился подтянутый, неизменно веселый, с быстрым взором. – Голубчик Александр Ильич, – начала Екатерина. – До вас дело доспелось. Хочу вас просить немедля отъезжать в Польшу. Генерала Веймарна мы увольняем, он ни рыба ни мясо. Его заменяйте вы. Кланяйтесь Александру Суворову, мы производим его в генерал-майоры. Он на свою руку охулка не кладет, побивает полячков играючи. – На розовых щеках Екатерины появились улыбчивые ямочки; шутливым, но в то же время настойчивым тоном она сказала: – Токмо – предуведомляю вас, голубчик Александр Ильич, держите свое сердце взаперти: как бы оно от польских панночек обольщено не было и не претерпело бы... – Мое сердце всегда у ваших ног и в полном распоряжении вашего величества, – сделав реверанс и плавный вольт рукой, в тон ей ответил Бибиков. Екатерина, поджав тонкие губы, снова улыбнулась и милостиво погрозила ему пальцем. Бибиков зашел в покои наследника Павла Петровича, которого он очень любил и с которым был в переписке. А пред отъездом в Варшаву направился за инструкциями в кабинет графа Никиты Панина[52], первого министра Российской империи: – Ну, граф, благословляйте! – Да благословит вас Бог и великая Екатерина, – с ласковой улыбкой дипломата ответил Панин. Он несколько потучнел, обрюзг, но, как и всегда, бодр и в манерах великолепен. – Тучки, тучки, Александр Ильич, показались над нашими делами в Польше. И, окромя вас, некого мне туда послать. Разогнать доведется тучки-то. – Как бы из тучки сильного грому не было, – сказал Бибиков. – Гром-от не там, а в Турции гремит. Европейские державы знатно злятся на нас: Чесму, да Кагул, да Ларгу не могут простить нам. Австрия союз с Турцией заключила, свои войска к Польше пододвинула. А Фридрих король... ох, уж этот скоропоспешный рыцарь, коварник великий! Он также к польским границам пододвинул свои войска, но тайно. А вот Франция, та откровеннее всех: она послала в Польшу своего генерала Дюмурье с большим отрядом французов. – И что же? – Да ничего, – вздернув круглым плечом, с ужимкой ответил Панин. – Предстоит Суворову сабелькой изрядно помахать... – В этом сомневаться не приходится, – и сидевший в кресле Бибиков закинул ногу на ногу. Панин пристально поглядел в глаза Бибикова. Он считал его своим другом. – Да и знаете что?.. – Прихрамывая на отсиженную ногу и поморщиваясь, Панин стал ходить по кабинету. – Только, чур: между нами, доверительно... Неспокойно на Руси у нас, добрейший Александр Ильич, ой неспокойно. Мужики пошаливают, господ норовят за горло взять, поместья жгут. А воинской силы нет, войска в Турции да в Польше. Сами видите – внутреннее положение отечества нашего не из легких. – А где же неспокойно, граф? – Где? Да во многих местах помаленьку. И под Пензой, и под Тверью, и в Нижегородской губернии, и в Казанской... Да мало ли? Вот года с два тому назад крупный бунт был возле Волги, в селе Большие Травы... – Большие Травы? – поднял брови Бибиков. – Так это же именье Перегудова! Большой руки подлец, знаю, знаю. – Может, он и подлец, – сказал Панин, приостанавливаясь, – а порядок-то нарушен. – Зачинщики-то кару понесли? – То-то, что нет! – выкрикнул Панин. – Каких-то двое казачишек проезжих да солдатишка тамошний мужиков-то подбили к бунту. Подбили да и – драла. Так и не словили их. – А сам Перегудов? – А Перегудов уцелел. – Жаль, – улыбнулся Бибиков. – Ведь он тиран и притеснитель. – Да, да, – возбуждаясь, проговорил Панин. – И не успели унять возмутителей в селе Большие Травы, как у нас под носом бунт содеялся, в псковской вотчине Ягужинского графа. Там управляющий некий французик де Вальс кашу заварил. Или вот вам!.. – граф прихлопнул ладонью лежавший на столе переплетенный том – «Экстракт дела о возмущении работных людей на Петровских олонецких заводах». – Я, почитай, год в деревне прожил, – сказал Бибиков, – об этом деле мельком слышал, но тонкостей не ведаю. – На Петровских заводах пушки льют, помимо всего прочего. – Панин сел за стол и придвинул к себе «дело». – К заводам приписано больше десяти тысяч крестьян – русских и карел. Работа принудительная: хочешь не хочешь, а иди. Не сообразуясь со здравым смыслом, администрация тягала крестьян на завод в самую горячую земледельческую страду. Это озлобляло мужиков. Вы сами знаете: на войну с турками пушки надобны, вот мужиков и заставляли работать чрез плети да палки день и ночь. А тут еще приказ – ломать мрамор для строящегося Исаакиевского собора. Мужику и спать недосуг. Каторгу из завода сотворили! Ну, народ и поуперся, возмутители нашлись. Калистратов, молодой мужик, да еще кой-кто из крикунов. Словом, коротко сказать, заварилась на заводах кутерьма, многие крестьяне кинули работу, в бега ударились; начались преследования, плети, пытки, насмерть забивали иных. Сенат всполошился, послал на завод комиссию из трех пьяных дураков, те сидели там не один месяц, бражничали, взяточки с заводского начальства брали. Сенат этих трех дураков снял, послал туда одного умного – новгородского губернатора графа Сиверса. Ну, сами знаете, Сиверс человек образованнейший и честнейший. Сам он туда по болезни не поехал, а рассмотрел дело по бумагам и дал Сенату свое мнение. В нем он во всем обвиноватил администрацию заводскую, а крестьян во всем оправдал. – Да что вы?! – не без удовольствия воскликнул Бибиков. – А вам сие в удивление? Он пишет, что причина ослушания крестьян состоит в чрезвычайно тягостном и беспорядочном наряде работников к поставке материалов, угля да леса в самую горячую земледельческую пору; крестьяне, лишаясь таким образом возможности снискивать пропитание от своих земледельческих занятий, пришли в отчаянье. И главною причиною отчаяния этого несчастного народа были, по мнению Сиверса, бездарные правители петрозаводской канцелярии. Вот его записка, – сказал Никита Панин, перелистывая дело. – Он ее кончает так: «Я молчал бы, если б не слыхал глухих жалоб, которых причины должны быть важны, если жалобы слышатся так издалека». Поелику доводы Сиверса были правильны, – ухмыльнулся Панин, – Сенат оставил его записку втуне, и замест трех первых дураков послал туда наводить порядки четвертого дурака, генерала Лыкошина. А волнение все шире да шире. Лыкошину довелось отправить в леса воинскую команду в сто человек, повел ее офицерик Ламсдорф. И вот слушайте, дорогой Александр Ильич... Ага! Чаек плывет... Прошу... Лакей, подав чай и кучу сладостей, ушел. «Привел свою дружину Ламсдорф в большое село Кижи, а там толпища больше шести тысяч: ружья, рогатины, кинжалы, народ там, почитай, звероловы все, охотники. Щупленький Ламсдорф для храбрости выпил, стал гарцевать на конике, стал покрикивать: – Выдавайте возмутителей! Становитесь на работы! А те: – Ты, барин, лучше передай-кось в наши руки царский манифест. Да убирайся вместе с солдатней покудов жив, а то всем вам могила здесь будет! Ламсдорф перетрусил, велел повертывать обратно. Толпа захохотала, двинулась за солдатами, ругала их, кричала: – Ну, счастливы, солдатье, что стрелять не зачали! – Верст с восемь они провожали отряд свистом, руганью. Сенат, получив известие, Ламсдорфа сместил, а послал к возмутившимся капитан-поручика Ржевского с подлинным именным указом императрицы. В указе некии льготы давались мужикам, мужики приглашались становиться на работу. Ржевский повел дело умиротворения по-умному. Несколько тысяч крестьян стали на работу. А непокорных в крае оставалось еще много. На усмирение послан был полковник князь Урусов. Ну, он и усмирил их... На сей раз все крестьяне объявили себя послушными...» Панин допил чай, опять зашагал по кабинету и воскликнул: – Ох, уж эти послушные из-под палки крестьяне! Это, я вам скажу, – порох. Чуть что – и снова кутерьма... Нет, плохо в отечестве нашем. Мужик за пазухой камень держит... И как отрегулировать сей сложнейший вопрос о барине и мужике – хоть убей меня – не ведаю... – Опасаюсь, как бы сей вопрос не взялся отрегулировать сам мужик, – угрюмо сказал Бибиков. Он ушел от графа Панина встревоженным. Его сознание было угнетено. Из разговоров с сановниками, с дворней, из переписки с друзьями да и по собственным наблюдениям он знал, что отношения между крестьянами и барами в дворянской России год от года становятся невыносимей. Вспышки, бунтарства, разбои. Назревают какие-то тягчайшие события, а воинской силы нет. «Хорошо, если Бог пронесет грозу, если удастся скоро разделаться с Турцией и Польшей. А вдруг – тьфу, тьфу! – появится какой-нибудь Гришка Отрепьев? Запылает тогда дворянская Россия!» Подобные мысли не давали спать и придворной знати, и крупным рабовладельцам, и многочисленному мелкопоместному дворянству. Беспокоили они и Екатерину. Впрочем, царица надеялась на «промысел Божий» и на ретивость карательных отрядов. Ну, там она придумает еще какие-нибудь штучки, чуть полезные мужику и не очень вредные дворянам... Барин тревожился, скучал, а потомственный мужик радовался. Петербург почти наполовину был населен крепостными; живущая при господах дворня, оброчные крестьяне, строительные работные люди... Кровно связанные со всей страной, они лучше всех знали о том, что творится на Руси. При встречах на базарах, в трактирах, церквах, шинках у них только и разговоров было, что о тяжелой доле мужика, о кровопролитных войнах, о том, что авось и на их улице будет праздник. Глава II Псковская вотчина 1 Граф Ягужинский был крупным рабовладельцем; имел металлургические заводы на Урале, чулочную фабрику в Москве; сам жил в Питере, часто путешествовал по заграницам, в свои деревни заглядывал редко. Псковской вотчиной, где значилось по ревизским сказкам больше шести тысяч душ мужского пола, управлял его крепостной Герасим Степанов. Он был хорошо грамотен, много читал, умел играть на скрипке, был горазд на нотное пение; граф считал его натурой одаренной. Герасим с малых лет работал писчиком при конторе в селе Хмель, получал жалованье полтора, затем три, затем пять рублей в год, жил скудно. А как вошел в возраст, женился, был определен в приказчики. За неподкупную честность, отменное знание земледельческих работ, уменье ладить с крестьянами приказчик, на зависть многим, вскоре был назначен графом в управляющие псковской вотчиной. Герасиму Степанову было в великое удивление, что ему, «худородному и маломощному, попущено столь почетное звание». Прошло два года. Бесчестные завистники, жившие в селе, бывшие барские лакеи и прочего рода прихлебатели всячески пытались оклеветать его пред графом, злокозненно мстя ему, что он – из мужиков мужик – вылез наверх и руководит ими, будто благородный. Летели на него в Питер грязные доносы, подковырки, кляузы. Летом неожиданно приехал сюда француз де Вальс, управитель московских вотчин графа Ягужинского. Волею проживающего в Петербурге графа Герасим Степанов смещен в приказчики, управителем же назначен вместо него де Вальс. От такой незаслуженной обиды Герасим Степанов впал в недуг, а враги его возрадовались. Де Вальс донельзя корыстен и жесток. Для своего личного обогащения придумал завести здесь ткацкую фабричку. «Что ж, – раздумывал ловкий француз, – в этом крае лен родится в изобилии, труд даровой, заставлю подлых смердов полотна ткать, аршин графу, два себе, граф сюда и носу не показывает, значит, путь к богатству верный». Толстый, плешивый, на коротких ножках де Вальс стал совещаться со своим подручным, чахлым, полубезносым французиком Антоном Бодеином. Решили, чрез угрозу и обман, сбирать в свою пользу ежемесячную дань с крестьян всей вотчины. Строжайшее объявление о сем крестьяне приняли враждебно. Ходатаем за них пришел Герасим Степанов. Ему тридцать два года, натурой он был крепок, лицом миловиден. Француз до своих очей его не допустил, велел вытолкать в шею. Де Вальс держал себя князьком. По деревням разъезжал на тройке вороных, окруженный гайдуками, наводил страх – при встрече мужики должны были валиться на колени, – сек правого и виноватого. Крестьяне дивились, чего ради какому-то французишке этакая власть на русской земле дана? Пробовали жаловаться, но толку никакого: француз успел все начальство провинциальной псковской канцелярии задобрить взяткой, пирогами. По-русски ничего не говорил, кроме: «Шволочь! Загною тюрьма, мать-мать-мать». При нем переводчик Стахий Трофимов, безликий, робкий, природою из дьячков, когда-то состоял при походной церкви российского посланника во Франции. Однажды вечером француз проезжал чрез небольшую деревеньку. В него полетели камни, палки, слышались выкрики: – Убьем!.. Не минуешь наших рук. Француз перетрусил, ударил кучера в спину, гнусаво заорал: – Але!.. Марш-марш. Утром был призван приказчик Герасим Степанов. Француз восседал в золоченом кресле, как царь на троне. Лысый, без парика, в расстегнутом бархатном камзоле, лицо одутловатое, в красных пятнах, на столе – собачий арапник. – Вот что, любезный, – сказал через переводчика француз. – Мне известно, что мужики хорошо тебя слушаются. Внуши им, чтоб они вполне подчинялись мне и не буянили. Иначе худо будет и тебе и мужикам. На то раздраженный Герасим смело ответил: – Вашей малости должно быть ведомо, что любовь подчиненных надобно сыскивать кротким и отеческим отношением к ним. Вы же, сударь, желаете угнетать народ незаконными поборами, я о сем буду отписывать его сиятельству, графу Ягужинскому. Француз де Вальс на эти речи затопал ногами и, задав Герасиму Степанову страх, затаил на него большую злобу, как на человека опасного и непокорного. Прошел февраль. Дыхнуло теплым ветром, дороги начали буреть, в березах заграяли грачи. Из-под Москвы приехали в село Хмель мастера (московские крепостные графа Ягужинского), привезли ткацкие станки. – Это что же такое будет? – любопытствовали дворня и крестьяне. – А вот заставит вас француз день и ночь тонкую пряжу прясть да полотна ткать, – не то в шутку, не то вправду наговаривали мастера. – Дочек ваших заберет на фабричку, сперва перепортит всех, опосля того прикажет над станками спину гнуть до самые смерти. Да и вам, отцы, делов будет невпроворот с этой самой фабричкой. На крестьян уныние напало, крестились: «Господи, убереги от козней бусурманских...» Станки вскоре были установлены в трех флигелях и большом амбаре. По деревням срочно составлялись списки на баб, на девок, на слабосильных мужиков. Среди крестьян началось броженье. На барском дворе, на лесных заготовках, по овинам кое-кто из смельчаков заводил разговоры. Особливо же шел шум по кабакам, вино распаляло мысли, пьяные кричали: – Нет, врешь! Не поддадимся хранчюзской образине. – Братцы! Надо бучу зачинать. Сжегчи все окаянное гнездо, нарахать хранчюза, чтоб утек. В воскресенье староста оповестил народ, чтоб первая очередь в понедельник чем свет явилась на барский двор – будут ткацким работам обучать. Бабы, девки плакали, мужики шумели: – И не подумаем пойти! У нас своих делов по горло. Так и обскажи хранчюзу. В полдни трех мужиков арестовали, баб с девками перепороли, большой плач стоял. Народ схватился за последнюю попытку спасти себя. На многолюдном сходе пяти больших селений мужики порешили послать в Питер выборных с поклоном к сиятельному графу, чтоб граф освободил их от немилой работы, от поборов, чтоб убрал чужестранца и русскому народу притеснителя, а поставил над ними, как допреждь, бывшего управляющего Герасима Артамоновича Степанова – он мужик верный, свой. Ходоки с писаной бумагой выбыли в столицу. Но в пути, по кляузному доносу, были схвачены, избиты и приказом ожесточенного де Вальса увезены со стражею во Псков. Особо сильно претерпел почтенный старец Данила Чернавин: у него нашли бумаги к сиятельному графу Ягужинскому. Прислужники француза топтали старика ногами, волочили по земле за бороду, прошибли череп. Когда узналось об этом, началась немалая в народе заваруха. Крестьяне двухтысячной толпой подвалили к барскому дому, где сидели запершись два француза, переводчик и шестеро гайдуков-служителей. Народ в тыщу ртов орал: – Эй, управитель чертов! Покажись к нам на пару слов. Так-на-так перемолвиться охота... Из форточки высунул бородатую с косичкой голову переводчик Стахий Трофимов: – Братцы, чего вам надобно? Барин де Вальс просит вас не шуметь. – Мы тебе не братцы! – с великим гулом и злостью отвечала несметная толпа. – А твой хранчюз нам не барин. Наш природный барин – граф. А твой хранчюз со всем своим кобельем пущай убирается отсюда восвояси. А то вот обволочем весь дом соломой и спалим вас всех! Тут грохнул в раму град камней, треснули, зазвенели стекла. Осажденные в страхе бросились во внутренние горницы. А на улице все свирепей, все громче: – Ломай амбар! Кроши станки ихние анафемские! Соломы, соломы тащи к дому... Давай огню! Чернобородый, со страшным лицом дядя сшиб замок, толпа, распахнув ворота, ворвалась в амбар, раздался глухой грохот, треск, из амбара кувыркались колеса, шкивы, станины, народ в ярости крушил чертовые затеи. Французы, да и вся челядь, едва не умерли со страху. По горницам заполошно сновали две румяные с пышными телесами горничные, какие-то грязные кухонные бабы, лакеи, парикмахер Жан... Все суетились, хватали то одно, то другое, пихали в узлы. Де Вальс дрожмя дрожал, отдавая бессмысленные приказания. Он был пьян. Его обрядили в сарафан и душегрею, голову обмотали шалью, одели бабой и полубезносого французика, обоих запхали в кухне на полати, загородили квашней, горшками, валенками, велели не дышать, иначе сыщут, сдернут и зарежут... А как наступил седой вечер, буйная толпа намерзлась, отощала, схлынула домой, грозя прийти завтра утром и вверх дном перевернуть французское гнездо. Осажденные, добыв мужицкие подводы, тайно проселками удрали в бабьем виде в город Псков. На масленой неделе в село Хмель прибыла из Пскова воинская в двести человек команда при четырех офицерах. Тихомолком взято ночью семеро замеченных в буйстве крестьян. А приказчик Герасим Степанов получил от де Вальса ордер немедля явиться к нему во Псков. Его жена и мать ударились в слезы. Он сказал: – Не поеду. Я лучше в Польшу убегу. Туда много наших мужиков ушло. А то де Вальс меня замучает. Я человек бесправный. Тогда мать, жена и малолетняя дочь пуще заплакали: – А мы-то? Мы пропадем без тебя. Нас в гроб вгонят... Положись на волю Божью, поезжай. 2 А вот и старинный, когда-то вольный город Псков с седым кремлем-детинцем, видавшим полчища Стефана Батория, с древними соборами, с многочисленными храмами, с белокаменными палатами купцов Поганкиных. Герасим Степанов всей душой любил свой город, но ныне вступил в него, как преступник в холодную тюрьму. Оба француза с переводчиком, окруженные, как свитой, барскими холопами, жили во Пскове, в богатом доме графа Ягужинского. Герасим Степанов, унылый и взволнованный, предстал пред де Вальсом. Тот зверем взглянул на него, через переводчика спросил: – Что ты, каналья, наделал? В селе Хмель и во всей вотчине у тебя свои люди. По наущению твоему они противу меня бунт подняли. Выходит, ты главный бунтовщик... И не успел растерявшийся Герасим рта раскрыть, как француз приказал заковать его в ножные кандалы и бросить в каменный подвал под домом. В этой сырой темнице не было печи для сугрева, не было рамы в окне. Герасим попал прямо на мороз. Его здесь встретили воем и стенанием шестеро скованных избитых ходоков-крестьян из села Хмель. Едва живой старик Данило Чернавин, у которого неделю тому назад отобрали бумагу крестьян к графу Ягужинскому, слабым голосом, чрез вздох и сипоту советовал: – Намедни здесь писарь наш мучился в оковах, он требовал, чтоб вели его в гражданский суд... Требовай и ты, Герасим Артамоныч, ты шибкий грамотей, тебя послушают. Наутро явился с ключом полубезносый француз Бодеин, отпер подвал. Герасим без всякой учтивости закричал на чахлого французика: – За что вы, беззаконники, морите меня в морозном погребе?! Ежели я бунтовщик, отдайте меня к осуждению в гражданский суд. Тогда по знаку Бодеина четверо солдат с ружьями вновь повели его из подвала в верхний этаж к де Вальсу. – Мать-мать-мать, – сквернословно встретил его француз. – Мушьик! Шволочь! Пусть он, собака, не упорствует! – и, не получив от него учтивого ответа, француз с наскока ударил его по щеке и раз и два, велел связать ему руки назад. И снова сырой холод, мрак. Зима еще не кончилась. Шли дни и ночи, миновала неделя. К заключенным крестьянам никого не допускали, питали весьма скудно, даже для телесной нужды выпуску не было: в углу стоял вонючий, омерзительный ушат, его ни разу не выносили. Заключенные пребывали в злобе и унынии, роптали на Бога, на судьбу, кляли начальство, власть. Сивобородый старик с заплывшими от побоев глазами, Прохор Гусаков, вздыхал и охал. – Где это видано, где это слыхано, – с надсадой кряхтел он, – чтобы над русским мужиком всякая заморская гнида измывалась, – и подымал свой голос до негодующего крика: – Баба государством правит! Сладко ест, сладко пьет да гуляет с толстомясой кавалерией, слез наших не видит, воздыханий не слышит, да ей и слышать-то охоты нет. Эх, неправда ты, неправда русская! Небо засияло синью, капель была. Но в сырой подвал солнце не захаживало. В окно, лишенное рамы, виден тесный, скучный мир: деревянный покривившийся забор, серая стена соседнего каменного дома да кусочек неба. У забора обледенелая гора смерзшихся помоев, на ней кошка дохлая с веревкой на шее, опорки, битые горшки, грязь, дрызг. Повадилась к узникам мужицкая птичка – воробей, прикармливали крошками, радовались ему. Прилетал воробей каждое утро – толстенький, нечесаный, хохлатый, прилетал и, подмигивая и чирикая, как бы говорил: «Здорово, мужички, чирк-пере-чирк. Ничего, терпите... С крыш течет! Грачи кричат! Чирк-пере-чирк». На душе мужиков теплело. На шестнадцатый день ввергли в узилище троих избитых крестьян псковской деревни Охабенье. Бородатые лица в синяках, глаза бессмысленно блуждают. – Почитай всю вотчину перепороли через десятого, пятьсот с гаком человек, – отдышавшись, стали жаловаться вновь пригнанные крестьяне. – А вот мы трое поупорствовали, нас по офицерскому приказу изувечили, ни сесть, ни лечь. Ох, разбойники, ох, ироды... А за хвабричку ихнюю, кою мы миром поломали, на всю вотчину превеликую наложили дань. Вот что хранчюз наделал, черная душа. Теперича последнюю корову со двора сводят, сундуки перетряхивают, с плеч шубы рвут... Ой, ты... – Ну а какова семья моя? – робко, срывающимся голосом спросил мужиков Герасим, и сердце его вперебой пошло. – В бега ударилась, дружочек, твоя семья, вот что... В бега, в бега, в бега. Всю живность, все иждивение побросали, невесть куда скрылись, – и матерь твоя, и жена, и дочерь малая. Слых прошел, их тоже станут пытать да бить. Вот они и утекли подобру-поздорову... Утекли, кормилец, утекли. Мотри, не в Польшу ли. Удрученный Герасим принял удар молча, только все в нем задрожало. Испитой, постаревший от голода и печали, гремя железищами на ногах, он сел в углу на опрокинутый ящик и предался злобным размышлениям... «Вот я, безвинный, лишился свободы, лишился семьи и здравия, – думал он, – дважды заушен был злодеем французом, аки прощелыжник, и заключен невесть за что жесточае сущего разбойника... Теперь уж никто не поможет мне. Погиб я...» 3 Наступила долгожданная святая ночь. Сотрясая тишину и стены древнего детинца, раскатисто ударил тысячепудовый колокол Троицкого собора. Узники сразу оживились. Суетливо засветили фонарь и, взволнованные, глянули в темень весенней ночи. Превеликим гулом гудели многочисленные, с серебром, колокола. Звучные волны благовеста на фоне тысячепудовых, в октаву, переливов толкались в стены узилища, как бы подстрекая пленников к побегу, и, затопляя собою все пространство, уносились ввысь. И какая-то радость подхватила узников на крылья. Тяжелым вздохом выдохнув всю скорбь с души, узники, под лязг цепей, бросились обнимать друг друга. – Христос воскрес, братцы! Христос воскрес! – Бороды их тряслись, по втянутым щекам – ручьями слезы. Но порыв ликования быстро схлынул, на душе вновь горько и черно, пожалуй, тяжелей, чем прежде. Два седобородых деда, Данило Чернавин да Прохор Гусаков, бессильно упав на землю, бились головами в стены, в отчаянии рвали на себе волосы и, мешая рыданья с хриплым кашлем, жутко вопили: – Христос воскрес, это верно. А мы?.. Мы-то когда же воскреснем? Братцы, родненькие наши, все мы сгнием здесь... Бросились утешать их, но и сами утешающие плакали навзрыд, и не было слов, и нечего было сказать, нечем помочь беде. Подступил к окну часовой с ружьем, глянул в погреб: – Эй, вы! Дураки такие. Ну, чего воете-то? Мужичье карактерное. Тьфу! Он отошел, пофыркал носом, морщинистое простодушное лицо вскоробилось жалостью, опять приступил к окну: – Эй, Степанов, Вавилов, Злобин, хотите покурить? Нате вам. Христос воскрес... Эх, вы-ы-ы, сиволапые... Нате по яичку, разговейтесь. Фонарь скудно мерцал. Благовест кончился. Перелаивались по городу псы. Где-то пропел петух-полуночник. Караульный на улице с ожесточением бил в трещотку. Тяжело прогремел железом по камню тарантас купца. Проходил первый день пасхи. Старик Данило Чернавин занедужился вконец. У него все ныло и ломило: отбитые внутренности, исхлестанная плетками спина... Он кряхтел и охал, жаловался, что «внутрях палит», пил ледяную воду. Его положили на солому в уголок, тепло укутали. А как ударили по городу к торжественной вечерне, стал он удушливо хрипеть. Закованные в цепи крестьяне и приказчик Герасим Степанов окружили его, не ведали, чем умирающему пособить. В это время жирный француз де Вальс и полубезносый французишка Бодеин были приглашены воеводой, генерал-майором Поздняковым, к пасхальному столу, вместе с многими почетными гостями до тошноты обжирались вкусными яствами, запивали французской водкой, бургундским, английским портером, бишофом, вели веселые разговоры, хохотали во все горло, пускали из трубок ароматный дым: «ха-ха, хи-хи», – им море по колено... ...Герасим, да и прочие, что на ногах, стали чрез оконце умолять солдат: – Служивые! Человек у нас мается смертно, Данило-дед. Бегите, служивые, скореича наверх, в господские покои, надобно какие-нито способа принять. Явился пьяный кудряш-цирюльник, большеносый, черный, как цыган, и грязный. Он отворил кровь старику, перетянул ему руку выше надреза бечевкой. Крови в глиняную чашку вытекло много, цирюльник выплеснул ее на побуревший снег, над снегом тепленький парок пошел. Старик сначала затих, потом стал метаться и стонать, слабым голосом звал Дуньку-большую, Дуньку-маленькую, Оленку – внучат своих, – звал попа, чтоб причастил. – Умираю, братцы, – шептал он. – Истоптали меня всего. Хранчюз приказал... Бог ему судья... – Он закрыл голубые тоскующие глаза, поежился. – Темно-о-о... Вздыху нет... На улку ба-а... – и, как рыба на песке, стал ловить ртом воздух. С большой опаской, бережно подтащили его к окну, он захрипел, началась предсмертная икота, разинул рот с белыми зубами, вздрогнул и скончался. Загремели железища, все опустились на колени. Вошли с рогожными носилками четверо пожилых солдат. Лица их сумрачны. Переговариваясь взволнованным шепотом, осторожно переложили мертвеца на носилки, поплевали себе на руки, неспешно понесли. Узники, трясущимися голосами и глотая слезы, затянули похоронное: «Святый Боже». Морщинистое умное лицо мертвеца сделалось белым, сдвинутые брови распрямились, легли спокойно. Данила стал свят лицом и чист. Солдаты вынесли тело на волю, дверь могилы снова захлопнулась, щелкнули замки. На воле свежо, отрадно. Герасиму показалось, что мертвец Данило как бы силился взглянуть в последний раз на заходящее солнышко, по глаза его незрячи. Веселая стайка воробьев на заборе встретила Данилу дружным щебетом: «Карачун мужичку, чирк-пере-чирк...» Две вороны терзали оттаявшую кошку с веревкой на шее, горласто дрались. ...А в этот самый миг камергер двора граф Сергей Павлович Ягужинский беспечально пребывал во дворце блистательной Екатерины Алексеевны, императрицы всероссийской. Располневшая царица-государыня, рачительная мать народа своего, разодетая в пух и прах в драгоценное злато и каменья, изволила собираться с блестящей свитой своей в придворный, ее величества, эрмитажный театр на смотрение французской пьесы с танцами и переодеваньем. ...Меж тем де Вальс замыслил новое надругательство: пришел кудряш-цирюльник, наголо остриг всем по-каторжному волосы. Насильно обезображенные крестьяне, особливо старики, были неутешны, плакали. Вскорости Герасима отвели из подвала в верхние покои к де Вальсу. Герасим приметил некую во французе растерянность. – Ты графский человек, посему я тебя к нему и отправлю, – сказал де Вальс. – Что граф изволит, то с тобой и учинит. Вечером он был препоручен отставному сержанту Воинову да конюху Якову и увезен в Питер. 4 Графский дом в столице встретил Герасима немилостиво: под сугубым караулом, скованный, он просидел без всякого спросу и резолюции еще девятнадцать суток. Видно, графу не до него. На двадцатый день его впервые расковали. В халате с золотыми кистями, без парика, пожилой, черноглазый, с горбатым носом, граф Ягужинский в малой столовой кофе пил. Пред ним в согбенной позе, изнуренный, безобразный и, как преступник, остриженный стоял Герасим Артамонович Степанов. Граф прекрасно знал своего бывшего управляющего, всегда дорожил им, возвышал его. А вот сейчас, нимало не удивившись видом Герасима, взглянул на него с обидным равнодушием. – Слушай, Герасим! А скажи мне, голубчик, вот что... – начал он изнеженным, с пришепетом, голосом. И стал выспрашивать о земледелии, каким способом размножить посев льна, как лучше удобрить землю и о прочем. О самом же Герасиме, о замученных де Вальсом мужиках будто ему и дела нет. Ведь знает же граф обо всем этом – и молчит. Тогда где же закон, куда делась правда, у кого мужик должен искать защищение себе? «Граф видит поруганный зрак мой и плачевное состояние мое, – раздумывал Герасим, – и хоть бы слово молвил в мое облегчение, а обидчику французу – в укор». Сам же заговорить об этом он не посмел: пред ним его владыка, сиятельнейший граф, а он – мужик, раб, даже не человек: он вещь. Вдруг неожиданно гость – граф Александр Сергеевич Строганов. – Ба! Что это за чудо? – взглянув на униженного, нищенски одетого человека, воскликнул он. – А так... – замялся смутившийся хозяин, – крепостной мой, бывший управитель, псковской вотчиной моей командовал. Да вот де Вальс штуку с ним сыграл, – граф Ягужинский усмехнулся. – Позвольте, позвольте, граф, – прищурился Строганов и, откинув фалдочки мундира, сел на золоченый, обитый белым штофом, стул. – Это какой де Вальс, это какой де Вальс? – зачастил он. – Уж не ваш ли московский управляющий? Ведь он же – жулик! Ведь он в Москве, помню, влопался в прескверную историю с заповедными, фальшиво привезенными из Парижа товарами. – Да, да, – неприятно поморщился хозяин. – Но это дело мне удалось замять... – Замять? – вскинул рыжеватые брови Строганов. – Удивляюсь... Вы, граф, такой же неисправимый добряк, как и... Герасим Степанов открыл рот, насторожил слух, весь замер в напряжении. Граф Ягужинский побаивался острого на слова Строганова, виновато улыбнулся, достал золотую табакерку (подарок короля шведского Адольфа-Фридриха), протянул гостю: – Прошу, граф... А что касаемо де Вальса, я непростительную ошибку допустил: перевел его в псковскую вотчину, отчего произошла большая худоба. В чем каюсь... – Представляю, представляю, – гость аппетитно понюхал табаку и подморгнул хозяину. – А скажите, милый граф, вы часто наезжаете в свою псковскую вотчину? Играя табакеркой и потряхивая головой, хозяин ответил с фальшивой улыбкой: – К стыду моему, года три-четыре тому назад был там. А что? – Понимаю, понимаю... Балы, приемы, выезды, парти де плезир в заморские страны. И я так же, и я так же, точь-в-точь... А до мужика, что денежки нам добывает на роскошество наше, нам и дела нет... – Гость скользом взглянул на бесправного раба, а тот недоумевал: стоять ли ему или отдать поклон – и вон. – Знаю, граф, знаю, – поджав к бокам локти, хозяин замахал на гостя кистями рук, – вы, граф, превеликий вольтерьянец, знаю, знаю... И, прошу, бросим об этом. Так вот я и говорю... де Вальс натворил там таких делов, что по меньшей мере достоин каторги... Словом сказать, он в Пскове схвачен, его везут сюда. Герасим, слыша такие речи, покачнулся, кровь кинулась в голову, радостно сжалось сердце. Граф Ягужинский с видом сочувствия взглянул на него, а гость язвительно сказал: – Выпустят вашего француза, уж поверьте мне. Может, вы даже сами опять замнете дело? Ась, ась? А нет – тот ракалья полицию подкупит, воеводу купит с потрохами... Да, да, поверьте. Где у нас на Руси найдешь такого честного человека, чтоб данной ему большой власти во зло не употребил? Нет таких, нет таких... Апчхи! – А вот честный человек, – и граф Ягужинский кивнул головой в сторону близкого к обмороку Герасима. Граф Александр Сергеевич Строганов сощурил на Герасима глаза и насмешливо проговорил: – Не сомневаюсь. Но чего же ради он обрит, как каторжник, и имеет такой несчастный вид, словно его целый год держали в колодках? Ужли же это удел всякого честного русского? Герасим схватился за голову и грохнулся на пол. Вбежали слуги. ...В кухне сидел мясник Нил Иванович Хряпов. Волосы смазаны репейным маслом, спускаются к ушам крышей. Он играл в шашки с поваром. Спустя три дня Герасим Степанов оздоровел. Графский секретарь объявил ему, что приказом его сиятельства он определяется приказчиком в мызу Колтыши. Герасим обрадовался и этому небольшому месту, поспешил в Казанский собор, горячо молился пред иконой: – Благодарю тебя, владычица, что не оставлен тобою в погибели и от всех скорбей избавлен паче надежды. Потянулось время. Герасим то возвышался графом, то унижался до былинки. Наконец граф вздумал направить его на свои уральские заводы. Там судьба сведет Герасима Степанова с мужицким царем Емельяном Пугачевым. Прощаясь, граф сказал ему: – В Москве чума: долго не задерживайся. Справишь дела – и дальше. Отпишешь мне, что творится на моей чулочной фабричке. Чаю, все зачумели там либо разбежались. Ни слуху ни духу. Ну, с Богом. Глава III Моровое поветрие. Сухаревка 1 В конце 1770 года в Москве распространилась занесенная из Турции чума, или так называемая моровая язва, а в просторечье – мор. Такой страшной гостьи не бывало в Москве со времен Алексея Михайловича, и, как погасить пламень язвы, надлежащих знаний у медицины не имелось. Главный доктор сухопутной госпитали, Афанасий Шафонский, стоя навытяжку пред главным начальником Москвы, престарелым фельдмаршалом, графом Петром Семеновичем Салтыковым, тугим на ухо, докладывал ему писклявым голосом. Маленький, седенький, простенький граф Салтыков, бывший главнокомандующий в Прусскую войну, сидел в массивном с очень высокой спинкой кресле, как боженька в киоте. – Сия болезнь, ваше сиятельство, – докладывал доктор, – занесена к нам чрез вывозимые с войны вещи, как-то: ковры, ткани и прочее. Вопреки запрещению вещи сии провозятся военными господами из Турции тайно. – Что ж, войско наше мародерством занимается? Вот ужо сыну напишу... У меня там сын Ванька дивизией ворочает. Кха-кха... Какие ж признаки сей болезни? – и граф приложил к ушной раковине руку козырьком, чтоб лучше слышать. – Первая симптома болезни – озноб, ваше сиятельство. Точно по коже подерет... Граф нервно передернул плечами, он вдруг почувствовал в себе озноб, осанка его пропала. – Еще какие признаки? – подавленно спросил он. – Жар... Язык сух и словно клеем обложен. Пот. Тошнота, рвота. Тоска, беспокойствие духа, страх. А главнейший в заразе знак – слабость всего тела: руки, ноги дрожат. У графа Салтыкова задрожали ноги. Этот прославленный победитель Фридриха II страшно боялся заразы, он остро переживал речь доктора. Затаив дыхание, он чутко прислушивался к тому, что совершается у него в организме. – Голос становится томен, выговор невразумителен и замешателен, язык будто приморожен или прикушен. – Так, так... Дальше, дальше... Я вас слушаю внимательно, – чтоб проверить состояние своего голоса, четко и раздельно проговорил граф. Убедившись, что выговор его не замешателен и язык не приморожен, граф несколько взбодрился и сказал: – Да вы садитесь, Афанасий Порфирыч. (Доктор Шафонский сел.) Ну-с, ну-с? – Бывает бред, иногда бешенство, больного надобно вязать, но сие редко. Боль головы, как после угара, глаза мутные, у одних красные и как бы пьяны, у других выпучены... – Выпучены? – хрипло переспросил граф. – Вот у меня выпучены глаза. – У вас, граф, сие от природы. Успокойтесь, граф. Фельдмаршал волосатой маленькой рукой потянулся к золотой, усыпанной бриллиантами табакерке (подарок австрийской императрицы Марии-Терезии), угостил доктора табачком, сам понюхал и, чтоб попробовать крепость ног, прошелся петушком по обширному, мрачному кабинету. Ноги не дрыгали, озноба не было, язык клеем не обложен. «Слава Богу, слава Богу». У двери стоял, как изваяние, под ружьем солдат. Возле камина, в расшитой ливрее – такой же маленький, седенький, как и барин, лакей с отвислой губой и косичкой. – Ну а решительный какой-нибудь знак? – А сие, граф, – багровые пятна, рекомые в народе «марушки», а в медицине – «петихии», они по всему телу величиной в горошину и больше. Еще – черный чирей, рекомый – язвенный угорь, сиречь – карбункул. А такожде опухание многих желез, сиречь – бубон. – Голубчик Афанасий Порфирыч, – с растерянной улыбкой сказал граф Салтыков, приближаясь к доктору и почувствовав, что его некоторые железы как будто припухли. – Освидетельствуйте меня, пожалуй, нет ли на мне этих... этих марушек... и... бубонов... – Что вы, граф, – с иронической улыбкой воскликнул доктор. – В палаты вельмож и во дворцы сей болезни входу нет. Она ищет себе поживу среди людей низкого звания, среди черни. – Нет уж, нет уж, потрудитесь осмотреть меня немедля. Что? – Слушаю-с, – и Шафонский с затаенной ухмылкой на тонких губах поднялся. – Васька! Пособи раздеться... – крикнул Салтыков дряхлому лакею и, поманив доктора перстом, направился в спальню, на ходу расстегивая золоченые пуговицы мундира. Восьмидесятилетний Васька (ровесник своему барину), вздрогнув от окрика, сначала засеменил на месте, будто для разбега, затем кинулся, суча локтями, вслед за барином. Но граф вдруг остановился и, глядя выцветшими большими глазами в упор на доктора, спросил: – А вы сегодня в заразной гошпитали были? – Был-с. – Тогда не надо... – Но я же... я мылся, окуривался... – Ну, ладно. Идемте... Что? Впрочем... Голубчик Афанасий Порфирыч, лучше завтра... Вы, голубчик, завтра часиков в семь утра, в гошпиталь не заходите, а прямо из дома ко мне. Садитесь. Кха-кха... Граф и доктор опять уселись, немного вкось друг к другу. – Осмелюсь доложить вашему сиятельству, выработанные при медицинской конторе наставления, как предохранить себя от заразы, отпечатаны и развешаны повсеместно, но чернь срывает их. – Срывает? Ах, негодяи, – он встряхнул серебряный звонок и крикнул вбежавшему дежурному: – Вели, братец, добыть оберполицмейстера Бахметева. – И, обратясь к доктору: – Что в наставлениях? – Тело часто холодною водою с уксусом обмывать... (– Обмываю теплою, – сказал граф.) В покоях уксусом на раскаленные кирпичи поливать, окуривать в покоях часто можжевельником, ладаном, не выходить с тощим желудком на воздух... (– Не выхожу, – сказал граф, ему захотелось есть.) Ходя по улице, иметь во рту что-либо пряное: имбирь, калган, корень ир, чтоб обильно шла слюна, кою сплевывать. Часто нюхать уксус безоардический, еще лучше уксус «четырех разбойников», и оным мыть под мышками и в пахах. (– Мою в пахах, нюхаю «четырех разбойников», – повторил граф; отвисший и дряблый, как тряпка, подбородок его подпрыгивал.) И... носить на голом теле... вот это... – доктор, поджав нижнюю губу, вытянул шею и выудил пальцами из-за ворота малый мешочек на шнурке. – Что, ладанка? С наговором?! – вскинул голову граф. – В нашептыванья не верю, в ваши колдовские ладанки... – Сие – не ладанка, сие есть камфара, ваше сиятельство. И позвольте вам презентовать, – он достал из саквояжа такой же мешочек на шнурке и подал графу. – Тогда другое дело, тогда другое дело, – граф принял мешочек, понюхал его, перекрестился и, выпучив глаза, засунул ладанку за ворот. – Ну-с, ваше время истекло. Я жду генерал-поручика Еропкина. Кха-кха... Тьфу! Доктор вскочил, вытянулся и с поклоном вышел. Коридор, парадная лестница и комната ожиданий в нижнем этаже, куда он спустился, были подернуты сизоватым удушливым дымом от чрезмерных курений противочумными веществами. Каждые четверть часа по всем жилым комнатам графских опустевших палат пробегали казачки и лакеи, в их руках – железные совки с раскаленными кирпичами, на которые они поливали душистый уксус. На улице и во дворе вокруг дома боязливого фельдмаршала горели неугасимые костры, куда слуги бросали на страх чуме можжевеловые ветки. В кабинет вошел генерал-поручик Еропкин, тоже бывший участник Прусской войны. Он в белом небольшом парике, длиннолиц, сухощав, не стар, с живыми карими глазами. – Чем могу служить, граф? – Я призвал вас, голубчик Петр Дмитрич, вот зачем... – зашамкал Салтыков, сгорбившись и облизывая сухие губы. – Ведь мы с вами вместе Фридриха побеждали... Помогите мне, голубчик... Я всеми брошен, слаб, стар, а злое поветрие горазд шибко распространяется по Москве. 2 Мясник Нил Иванович Хряпов прибыл в Москву в конце июля 1771 года, в самый разгар чумы. Он назначил здесь свидание с огородником Фроловым, хотелось у него призанять деньжонок, так как дела мясника сильно пошатнулись, он был разорен, терпел острую нужду, впадал в отчаянье. Москва обширностью своею занимала в окружности тридцать шесть верст. В ней много просторных господских палат, с таким великим числом излишней дворни, что эти палаты представляли собою не дома в обычном смысле, а целые большие сельбища. Господа, спасая животы, давно уехали в поместья, брошенная дворня погибала от заразы либо разбегалась по деревням. В Москве сто тринадцать мелких фабричек и заводов, при тринадцати тысячах постоянных работников (кроме приходящих с воли). Самая крупная фабрика – это Большой суконный двор у Каменного моста на берегу Москвы-реки. Хозяин фабрики – Илья Докучаев с товарищами. У него-то и остановился мясник Хряпов. Чума началась в старой госпитали на Введенских горах, госпиталь сожгли, зараза перекочевала в центр Москвы, на Большой Суконный двор. Граф Салтыков, по совещании с московскими сенаторами, постановил: «Здоровых фабричных вывести из Суконного двора за город, определить к ним лекаря, место жительства оцепить, покинутый Суконный двор тоже оцепить». Но фабричные, испугавшись каких-то казенных мероприятий и не доверяя начальству, подобру-поздорову разбежались в количестве двух тысяч человек с Суконного двора и стали, скрываясь, жить по всей Москве. Всякие ремесленники, промышленники и работники обычно набирались в Москву со всего государства, они все почти из крепостных крестьян и постоянного жительства в белокаменной не имели. Побросав все, они стали утекать по своим деревням, увозя с собой зараженный после мертвецов скарб, а иногда и захворавших товарищей. Поэтому чума не только распространилась в пределах Московской губернии, но и перебросилась в Смоленскую, Нижегородскую, Казанскую и Воронежскую. А не любивший новшеств граф Салтыков, вопреки приказам Екатерины, продолжал упорствовать, медлил с необходимыми мерами пресечения, давая усилиться болезни. Он писал императрице: «В установлении карантинов для всех выезжающих, как приказали ваше величество, кажется, надобности нет. И въезд в Москву запретить опасно: почти весь город питается покупным хлебом – ежели привозу не будет, то будет голод, все работы станут, за семь же верст никто не пойдет покупать, а будут грабить; и без того воровства довольно. Москву запереть способу нет, войска нет, кем окружить». Действительно, огромное пространство города и большие толпы людей, пришедших в страх, требовали для восстановления порядка много войска. Однако, по причине войны с Турцией, в Москве был лишь неполный Великолуцкий полк в триста пятьдесят человек да кой-какие команды из старых солдат. К июлю язва разыгралась. Из двенадцати тысяч московских жилых домов в шести тысячах были больные чумой, а в трех тысячах – все жители вымерли. Народ стал впадать в панику, переходящую в отчаянье. – Мы не столь чумы боимся, сколь карантинов да больниц, – жаловался народ. – Из больницы либо карантина прямой путь – погост. Мясник Хряпов, слоняясь по Москве в поисках огородника Фролова, насмотрелся разных страхов. Он был жаден до жизни, до наблюдений над страстишками людей, он всем интересовался, всюду поспевал. Придя поздно вечером к себе на квартиру, к дому купца Ильи Докучаева, суконного фабриканта, он постучал в запертые ворота. Залаял пес, подошел дворник, посмотрел в щелку чрез высокий забор, сказал: – Хозяин утресь из Москвы уехадчи со всей семьей. А тебя, друг, боле не приказано пущать, потому ты по заразам шляешься. На-ко вот, лови! – дворник перебросил через забор завернутую в одеяло подушку и тощий, шитый разноцветными шерстями саквояжик мясника. Хряпов спорить не стал, подобрал вещишки, впал в раздумье, куда ему, на ночь глядя, идти. Он пошел кривым переулком. А был поздний вечер. Навстречу попадались редкие прохожие. Иные шли торопливо, зажав нос тряпкой, смоченной уксусом, шарахались от встречных в сторону, иные едва тащились, пошатываясь и хватаясь за стены, за фонарные столбы. Какой-то старик, по виду мастеровой, упал, ударившись затылком в занавешенное окно жилого подвала. Стекло разбилось. Упавший застонал протяжно, хотел перекреститься, рука не донесла, перевернулся навзничь и затих. Хряпов с интересом остановился: умер или нет, и что будет дальше? В подвале вспыхнул огонек, отвернулась занавеска, чье-то бледное лицо мелькнуло. Вскоре заскрипела дверь, вышли двое. Лица замотаны тряпками, для глаз – щелки, оба в рукавицах, зацепили мертвеца петлей за ногу и поволокли его по пыльной дороге. – Куда? – спросил их присевший на тумбочку Хряпов. Те не ответили, подтащили мертвеца к чужому пустырю и, оставив его вместе с веревкой на ноге, быстро ушли домой. Стало сильно темнеть. Выступили звезды. Ночь теплая, тихая. На пригорке блестели золоченые главы маленькой церковки. Вчера Хряпов молился в ней. Он знал, что в ограде – старый погост и луговина с рощей. Вот и отлично. Он на лужку между могил и переночует. Он поднялся и хотел идти, как вдруг заметил сквозь сутемень, что возле теплого еще мертвеца задержалась высокая, в лохмотьях, босая фигура. Хряпов, таясь, подошел ближе. «Умер, болезный? – не надеясь на ответ, спросил мертвеца нищий. – Ну, полеживай со Христом, царство тебе небесное». Кряхтя, он присел, стащил с мертвых ног сапоги, обулся в них, веревку спрятал за пазуху и, крестясь, зашагал своей дорогой. Хряпов только головой покачал, укоризненно почмокал и направился к златоглавой церкви. Бросив подушку на луговину возле могилы с черным крестом, он до глаз накрылся одеялом и сразу уснул. Долго ли проспал – не знает. Только чует – то ли во сне, то ли наяву, – будто телега скрипит, лошади всхрапывают: «Эй! А ну-ка сюда с крючьями...» Вдруг нечто тяжелое и острое вонзилось в его плечо, и мясника поволокли. – Караул, караул! – спросонок закричал он и, едва продрав глаза, вскочил. – Кто ты таков? – вопросил его всадник, офицер. А двое крючников бросили веревки и отцепили от суконной разодранной чуйки Хряпова железную кошку. – Я приезжий из Питера купец, – сказал Хряпов. – Почему ж ты, раз не очумел и жив, валяешься на земле, как падаль? Документ! Хряпов подал паспорт. Офицеру поднесли фонарь. Проверив паспорт, он вернул его купцу, слез с лошади, уселся на могилу. Телега, поскрипев, остановилась возле ворот ограды. – Сколько? – устало спросил офицер и закурил от фонарного огарка трубку. – Тринадцать было. А четырнадцатого взяли под забором сейчас на пустыре, – ответили еще трое подошедших от телеги и тоже уселись на лужок. – Подальше, подальше! – прогнал их офицер. Санитары, называемые «полицейскими погонщиками», пересели. Все они одеты в вощаные[53] архалуки, в длинные вощаные рукавицы, на головы надвинуты пропитанные дегтем мешки с дырками для глаз и носа. – Сколько голышей? – спросил офицер и взял в рот какую-то целебную жвачку. – Восьмеро, с девятого только сапоги сняты. – Скоты, ворье... Расстреливать на месте надо, – буркнул офицер и добавил: – Можно, ребята, к яме везти, закапывать. – А вот маленько отдохнем, ваше благородие, дюже уставши. Покурим вот. С вечера не куривши. Они стащили маски и рукавицы, стали закуривать от фонаря. – А ты чего не куришь? – спросил мясника сухощекий бородатый погонщик. – Курить – от чумы пользительно, толкуют. – Я чумы не больно-то боюсь. Меня и без табаку не возьмет. Глянь, какой я икряный... – сказал мясник, поглаживая толстое брюхо. – Икряный? – ухмыльнулся бородач. – Мы таких, как ты, икряных-то, поди, тысяч с двадцать закопали... – Двадцать ты-ы-сяч?! – изумленно протянул мясник и перекрестился, страх напал. – Ваше благородие, да неужто эстолько народу мрет? Не ответив, офицер скомандовал: «Поехали!» – и вскочил в седло. Мясника кидало в сон. Он вновь прилег между могил и укрылся с головой. Скрип телеги смолк за поворотом. Где-то вдали, нарушая тишину, прозвучал набат, протряслись два бегучих голоса: «Пожар, пожар за Москвой-рекой!» Но Хряпова набат не напугал, его напугало другое. Едва он успел забыться, как слышит сквозь сон, будто землю возле него роют и швыряют лопатами и какие-то люди шепчутся, что-то волокут, кряхтя, что-то поставили на землю, вот завсхлипывала, застонала женщина, и вслед за тем мужской сдавленный голос: «Маменька, вы погубите нас... Да молчите же!» Хряпов с трудом открыл глаза и приподнялся на локте. Шагах в двадцати от него сквозь мрачную ночь маячили два ручных фонаря, один на земле, возле ямы, которую торопливо рыли двое, другой – в руке человека. Фонарь бросал свет на согбенную старуху, одетую в черное: из-под траурного, повязанного по-старушечьи платка глядело сухонькое треугольное лицо с вытаращенными, испуганными глазами. – Смиритесь, маменька, не убивайтесь... Ау, папеньку не воротишь, воля Божья на то, ау, – утешал старуху сын ее, поглаживая мать по трясущейся голове. – Господи... Без панихиды, как собаку... Ой, Пров Михайлыч, Пров Михайлыч, жела-а-нный! – И слезы текли, и сморкалась она, и горько, болезненно постанывала. По ту сторону свежей могилы серел некрашеный гроб. – Скоро ли, молодцы? – тихо спросил сын и подошел к краю могилы. – Можно спущать, Пантелей Прович, – выпрямился бородатый приказчик, воткнул лопату в землю и вытер пот с лица. – Давай, с Богом, – сказал сын. Хряпов поднялся, подошел ближе и спрятался за березой. Гроб опустили на веревках в яму, стали быстро забрасывать землей. Старуха громко завыла, затряслась, поползла на карачках к могиле. – Маменька! Замолчите! – зашипел сын. – Нищим, что ли, хотите сделать меня? Ведь ежели дознаются, что покойник у нас, все имущество наше в костер пойдет. И пошто вы притащились сюда, этакая хворая? Вдруг старуха перекинулась на бок, судорожно скорчилась, впилась руками в землю, ее подбросило, она захрипела и вскоре смолкла. Сын суетливо, на коленях, припал над ней, осветил потемневшее лицо фонарем, и точно какая сила опрокинула его на спину, вот он вскочил и бросился вон из церковной ограды, то взмахивая фонарем, как кадилом, то в отчаянье хватаясь за голову и оглашая ночь сумасшедшими выкриками: – Маменька, тятенька... Господи! И за что такое наказание посылаешь мне? Спину Хряпова опахнуло морозом, он задрожал и, пошатываясь и натыкаясь на могилы, поплелся к своему логову. – Тут очумеешь, придется утекать, – бормотал он. Старый приказчик сказал молодому: – Дом наш чумной, Иван. Ведь и хозяйка зачумела. Оставаться в нем пагубно. Давай-ка, соколик, бежать отсель, пока чума не забрала. – Да куда бежать-то, Митрий Федорыч? – Куда все бегут... Знамо куда... в деревню. Господишки давным-давно все разъехались. А мы что? Да мы хуже господишек, что ли? Бросай, Иван, лопаты, все бросай, поедем. – Митрий Федорыч! Ежели старуха мертвая, давай обснимаем серьги. Все равно ее ограбят, дак лучше мы, по знакомству, вроде как за старанье за наше. – Брось, брось, Иван... – опасливо озираясь на мертвую старуху и крестясь, сказал старший. – Это тебе сатана внушает. Не дело говоришь, дружок. И грех, и пагуба... Хряпов перетащил подушку к самой церкви, к алтарю, и вновь прилег. Пред утром его сборол крепчайший сон. Пробудился от грачиного грая в вершинах берез, громких раздражительных выкриков и гнусавого пения. Три слепца у соседней богатой, с мраморным надгробием, могилы тянули: Ой вы, гробы, гробы, превечные домы. Сколько нам ни жити, вас не миновати... Он поднялся, прищурил отяжелевшие глаза и видит: толпа сотни в три окружила рыжебородого тощего священника, стоящего на гранитном крыльце. Народ путанно кричал: – Подымайте, православные, иконы да кресты! Никого не слушайте... Никола-чудотворец оборонит нас... Не слушайте докторей! Они вам наскажут. Это никакая не чума – это гнилая горячка зовется. Отец Осип, отпирай церковь! – Не можно мне, братия и сестры. На крестные ходы запрещенье вышло, не велено нам. – От кого запрещенье? От Амвросия? А мы его и слушать не хотим. Отчего ж такое – у Егорья можно, у Покрова можно, у Всех святых, что на Кулишках, можно, а у нас нельзя?.. По всей Москве крестные ходы ходят... Отпирай!.. – Вчерашний день консистория подписку с нас отобрала, православные... Архиепископ наш Амвросий угрожает мерами лютыми. От сходбищ людских зараза, мол, проистекает. – А наплевать нам на Амвросия! Что он, главней Господа Бога, что ли? Мы в ответе – отпирай!.. Вскоре большая толпа с хоругвями, крестами, иконами двинулась из церкви в обход своего участка. К толпе пристал и Хряпов. В разноголосицу надрывно пел народ: «Святителю отче Николае, моли Бога о нас!» Священник кропил дорогу и дома святой водой. Трезвонили маленькие колокола. Утро было жаркое. В толпе преобладали женщины, толпа настроена нервно, крикливо, в воспаленных глазах тупое отчаянье или покорность року, народ одет бедно: много лапотников, еще больше босых, калек, увечных... Со всех сторон сбегались прихожане, толпа росла. От лежащих под заборами или посреди дороги мертвецов народ шарахался в стороны, иные отплевывались, но большинство в страхе и с малодушным трепетом осеняло себя крестом. Вдруг двое застонали в толпе, шатаясь и охая, стали пробираться к жилью, третий, выкатив глаза, упал прямо в пыль. Кудрявый парень тащил в холодок внезапно захворавшего старика-отца, помертвевшее лицо больного покрылось бурыми пятнами, лысина запотела; тоскливо закрыв глаза, он еле переставлял ноги, жевал язык, трясся и мычал. Парень, скривив дрожавший рот и не видя света, тихо скулил. Навстречу крестному ходу протарахтели страшные черные дроги, возле них озлобленно шагали в страшных одеждах, в страшных масках полицейские погонщики. С ними – кудлатая дворняга. Из-под рогожной дерюги, прикрывавшей мертвую поклажу, торчали две пары голых ног, облепленных мухами, иссохших, в синих язвах... Дроги остановились возле очередного мертвеца. Священника стало тошнить, он выронил кадило, оперся о плечо обомлевшего дьячка, похолодев, промямлил: – Господи, не оставь душу погибающую. Лихо мне... Трясет. 3 Было раннее утро. Мясник Хряпов очутился на пыльной и грязной толкучке возле Сухаревой башни. Хотелось есть. Но съестного на рынке мало. Скушал блюдо толченого гороху да хороший скосок хлеба и выпил шесть кружек горячего сбитня. Пока завтракал, жадными глазами осматривал шумную толкучку. Пыль, палящее солнце, необозримое многолюдство. Изредка тарахтят телеги, проезжает дозорный солдат верхом да, высунув языки, бегают поджарые собаки. Без всякого порядка торговки сидят где попало, как пни в лесу, торгуют молоком, вареным осердием, овощами. Их многие сотни. Шляются торговцы старым хламом, но, завидя полицейского, шустро скрываются в толпе. Кудрявый ярославец весело и звонко покрикивает: «А вот сусальных пряничков кому! А вот сахарных петушков, на грош пара!» Толпами бродят нищие, назойливо прося корочку хлеба либо грошик. Двух слепых с холщовыми кошелями провел поводырь-мальчишка, слепцы держались за длинную палку и гнусаво тянули стихиру о смертном часе. «Можжевельнику, можжевельнику! – надрывалась старуха-крестьянка с мешком за плечами. – Покупайте, кормильцы, бают, можжевельником окуривать пользительно». Проходят не то сельские попики, не то монахи – неряшливые, лохматые, в ветхих рясах... Слева – резкие крики, покрывающие сплошной гул многотысячной барахолки; там скопом бьют вора, вот вор вырвался и, перепрыгивая, как конь, чрез повсюду рассевшихся торговок, окровавленный, в растерзанной рубахе, мчится прочь от смертного боя. И снова крики: «Умер, умер!.. Двое окочурились». Это невдалеке от допивавшего сбитень Хряпова. Народ хлынул волной с того клятого места во все стороны. Важно шагал туда седоусый полицейский: «Где умер? Кто? По какому случаю?» – «Чума забрала... Не знаешь? Двоих». Полицейский остановился, затрубил в медный рожок. Двое умерших лежали в пыли, жалко подобрав к животу ноги. Торговки, подхватив свои корзины и безмены, суетливо перебирались подальше от теплых трупов. Медный рожок еще раз прозвенел тревогу. Из стоявшего на пустыре, в бурьяне, наспех сколоченного сарайчика вышли двое в балахонах, зачалили мертвецов крючьями и лениво поволокли их, вздымая пыль, к сарайчику. Вся эта человеческая драма почти никакого впечатления на великое торжище не произвела. Впрочем, возмутился чисто выбритый желтолицый старичок. Он опрятно одет в серый полукафтан со светлыми пуговицами. Сидел он возле самой Сухаревой башни за столом топорной работы, заставленным пузырьками разных величин, бумажными и холщовыми тюрючками и деревянными ящичками. – Ах, проваленные, ах, идолы нечестивые, – качал он головой, и глаза его слезились. – На носилках повелено, а они волокут упокойничков, аки подохлых псов... Ах, люди, люди! Хряпов с любопытством остановился возле него, сказал: – Да, это верно, старичок. По всей Москве так. Я самовидцем был. Это не дело. – Управа мала, людей нет, – воскликнул старичок и сердито подобрал сухие губы. – Начальство все поразбежалось, баре уехали, а чернь брошена на волю Божию. Эвот полицейские и те из Москвы бегут, а многие померли. С первого сего августа взяты из розыскной экспедиции на смерть осужденные преступники, убивцы. Вот им-то и повелено таскать умерших. – А ты сам-то кто, старичок почтенный, и чем торгуешь? – А я, батюшка ты мой, штатный сторож при медицинской конторе, штатный сторож, мол. Вот и посылают меня каждый день в торговлю снадобьями душеполезными, сиречь – уксус «четырех разбойников», стиракс, ладан, корень, калмус рекомый и прочая. – Эй, купца! Продаешь шурум-бурум? – подергал татарин завернутую в одеяло подушку мясника. Хряпов, мерно шагающий по площади, грубо отстранил его и пошел было прочь, но его окружили «сальные пупы» – прасолы в чуйках, наперебой стали сулить ему цену. Хряпов злился, посылал их ко всем чертям. «Товар не продажный! Это постель моя», – покрикивал он, выбираясь из охватившей его кучки старьевщиков. Тогда они стали осыпать его насмешками: – Он это из-под мертвого стянул. – Я сам видел! Это подушка чумовая, братцы, самая счастливая. – Где из-под мертвого? Где чумовая? В чем суть? – появился подвыпивший полицейский и, вырвав сверток из рук Хряпова, важно зашагал к пылавшему возле Сухаревой башни огромному костру. Как ни доказывал Хряпов седоусому полицейскому, что подушка его собственная, как ни умолял его – хмурый полицейский швырнул вещишки Хряпова в огонь, затем подошел к ведру, наполненному грязным уксусом, и сунул обе руки в жидкость. Один палец на его руке был обрублен. – Макай, тебе говорят, – крикнул он на Хряпова, – а то на съезжий двор сведу... Зар-р-раза чертова... Нам так повелено. – Повелено? А кто повелел-то? – кричали из толпы зевак. – Не твоего ума дело, кто повелел. А только что повелено... – таращил красные глаза на толпу обозлившийся беспалый полицейский. – Лекаришки это, немчура, – пискливо, с пришепотом, прогнусавил горбатый карапузик, отставной подьячий. Большая, не по росту, голова его вдавлена в крутую грудь. Личико лисье, хитрые и пронырливые слезящиеся глазки. Он стоял рядом с Хряповым, от него несло сиводралом. – Это они, они на погубление православных христиан бусурманские порядки завели, вот кто, – часто взмигивая, гнусавил подьячий. – Гошпитали да лазареты с карантенами, да при церквах чтоб людей не хоронить, да имение жегчи. – Они, они, это верно! – послышались в народе выкрики и злобные смешки. – Я-то знаю, у меня и глаза и уши довольно действуют. Нас два брата с Арбата, и оба горбаты... Дыра-дело, дыра-дело, – поддернув лежавшую на горбу клетчатую старенькую шаль и потешно подбоченившись, продолжал карапузик подьячий. – Например, повивального дела Эрасмус немец – раз, штат-физикус Риндер – два, Касьян Ягельский – три, императорского воспитательного дому доктор Мартенс – четыре, уволенный от службы доктор Шкиодан – пять... Да тут, ребята, и пальцев не хватит... Барон фон Аш, Иван Кулман, Кристиан Ладо. И токмо трое русских – Афанасий Шафонский да два доктора Московского университета, господа профессоры Вениаминов да Зыбелин. Вот вам – Медицинский совет рекомый. Всё немцы, всё немцы, ахти, как сладко... Дыра-дело! – Да и царица-то наша – немка! Токмо русской прикидывается. Вот она и тянет своих-то, – неожиданно пробасил широкоплечий бородач, подстриженный в кружало, по-раскольничьи. – Эй, кто сказал, кто это сказал?! – хватаясь за тесак, нырнул в толпу, как в омут, озверевший беспалый полицейский. – Лови, держи! Толпа попятилась и, убоявшись обнаженного тупого тесака, кинулась врассыпную. Замордованный, забитый, но своевольный и отчаянный народ на бегу зло перекликался: – А что, не верно, что ли? Немка и есть... Скоро, скоро объявится царь-батюшка Петр Федорыч!.. – Слых есть, в народе скрывается, сердешный... Промежду нас бродит. – Пущай только на Москву придет да ручкой поманит, все к нему прилепимся! – Ой, ой, теките, чадцы Христовы, опять беспалый гонится! – и раскольник, подобрав полы и пригибаясь, скрылся в толпе, как медведь в трущобе. – Други, други! – взывал бежавший рядом с Хряповым горбатый подьячий-старикашка. Напяленный на его лобастую голову гарусный колпак жалко свисал к левому плечу и встряхивался. – Нет ли у кого на шкалик?.. А солененький огурчик на закусочку у меня вот он-он... Свежепросольный. – Пойдем выпьем, – с готовностью предложил запыхавшийся мясник. Они стали наискось пересекать большую набитую народом площадь. Останавливались возле шумных кучек праздного, озлобленного люда. В каждой кучке – свой крикун. То старый солдат на деревяшке, то брошенный на произвол судьбы дворовый человек, то запуганный церковными властями загулявший попик в драной шляпе грибом, или наказанный плетьми нагрубивший начальству посадский человек, или убежавший из лазарета фабричный. Но больше и громче всех орали ядреные московские бабы и беззубые старухи. – Бани закрыли-припечатали!.. Где рабочему люду грешные телеса помыть? Озор-р-ство!.. – В карантены проклятые без разбору волокут. Из здоровых покойничков вырабатывают... Ха! – Всю Москву извести хотят, весь простой люд. – Бунт надо зачинать. – Бунт, бунт! Это верно, – подхватывает народ, сторожко озираясь, как бы не угодить в лапы вездесущих будочников. Мясник Хряпов ткнул подьячего в горб: – Пойдем, а то как кур в ощип попадешься тут. – Да, да... Шумок зачинается... – подмигнул подьячий. – Шумит Москва-матушка, шумит. Да дож-ду-утся! А я люблю. Во мне, милый мой, такожде кипит все. Я человек обиженный. Шагай! Свернув в переулок, они подошли к питейному дому с красной вывеской. В дом их не пустили, на стук в запертую дверь крикнули: – Идите к окошку! Ослепли, что ли? В открытое окно вставлена железная решетка. Мясник, заглядывая с улицы в дом, потребовал два добрых шкалика тминной. Целовальник налил, сказал сквозь решетку: «Кладите деньги об это место» – и высунул на улицу кринку с уксусом. Мясник бросил в уксус полтину серебром. Целовальник извлек ее щипцами, опустил в кринку восемь медных пятаков и, протянув из-за решетки мяснику щипцы, проговорил: – Получи, почтенный, сдачу. Опорожнив шкалик, горбун-подьячий прогнусил тенорком: – Дивны дела твои, Господи... Деньги в уксус, а из шкаликов твоих, может, пред нами какой чумовой трескал. Ты их в уксус-то макал? Шкалики-то? – Нет, – ответил целовальник, – повелено токмо деньги в уксусе мочить. После третьего шкалика подьячий загнусил песню и, сорвав шаль с горба, стал помахивать ею и приплясывать. Но сухое морщинистое личико его было печально, красные глаза в слезах. – Пошагаем в Кремль, – сказал он, заикаясь, – я кой-что тебе покажу там. Я все порядки знаю. Ох, мил человек, кругом зело паскудно... Тяжко, тяжко человеку жить. А наипаче мне. Живу в Москве, в немалой тоске... Дыра-дело, дыра-дело... Они двинулись по Сретенке, по Большой Лубянке. Подьячий то и дело показывал по сторонам: – Ишь, сколько много домов-то заколочено. И там, и вот тут, и во дворе еще... Царица ты моя небесная! Это все выморочные. И хозяева в земле. В церквах благовестили к обедне. Дорога пыльная, без мостовой, только на перекрестках проложены из крупных булыг тропки, да попадались деревянные настилы возле барских и богатых купеческих домов. По краям дороги росла чахлая трава, чертополох, крапива, а иные непроезжие тупички зеленели, как сельский выгон, там паслись козы, тупорылый бык лежал и, раздувая ноздри, нюхал воздух. Изредка встречались пешеходы, кто в церковь, кто с корзинкой на базар. Глава IV Красная площадь. Зодчий Баженов и архиепископ Амвросий 1 На Красной площади было почище и народу значительно меньше, чем на Сухаревке. Возле Лобного места паслись на травке привязанные к деревянным рогаткам две козы – они принадлежали будочнику, который тут же прохаживался возле своей будки, раскрашенной наискось белыми и черными полосами. В торговых каменных рядах купцы и приказчики, заложив назад руки и поплевывая, от нечего делать глазели на площадь или, поддев горсть овса, бросали стайке сизокрылых голубей. Очень людно у церкви Василия Блаженного. Там пестрели рогожные и дощатые балаганы, текла торговлюшка. На Иване Великом заблаговестили к «достойне». Весь народ на площади, побросав дела, оборвав на полуслове разговоры, обнажил враз головы, истово закрестился на кремлевские соборы. Хряпов и не отстававший от него подьячий очутились на широком каменном мосту, перекинутом через глубокий ров, идущий вдоль стен Кремля. Ров когда-то был выложен белым камнем, а теперь порос бурьяном и крапивой, туда бросали всякий хлам, там ютились собаки и бездомные пропившиеся люди. Мост служил проходом к Спасской башне. На мосту, по обе стороны, многочисленные ларьки с новыми и старыми книгами, с лубочными картинками. В иных ларьках пожилые миловидные монахини торговали образками, крестиками, священным маслом, ваткой от гробов московских чудотворцев и собственным рукомеслом: бисерными мешочками, поясками, четками. – Кто это? – Хряпов толкнул в бок своего приятеля и моргнул в сторону неспешно шагавшего мостом человека. Народ, расступаясь пред ним, давал ему дорогу, ларешники срывали картузы, низко кланялись. Человек только что вышел из остановившейся у моста пышной кареты с гербом графа Салтыкова и направился к Спасской башне. У него приятное напудренное, несколько женственное лицо, волнистые длинные волосы, умные, утомленные глаза, улыбчивый рот. Он в башмаках, в черных чулках, в коротких, по колено, штанах, чрез левое плечо небрежно перекинут итальянский бирюзового цвета плащ, на голове черная шапочка с павлиньим пером. Следом за ним – мальчик в сером полукафтане с красным воротником, в руке связка книг, под мышками – длинные бумажные рулоны. – Кто это? – шепотом повторил вопрос Хряпов. – Архитектор Баженов... Зело знаменит, в Кремле живет, – прошептал подьячий, треугольное сморщенное личико его сразу облеклось в восторг и благоговейный трепет; он было хотел припасть к ногам знаменитого человека, чтоб получить пятачок на водку, но тот, обнажив по обычаю голову, уже входил в Спасские ворота. – Зри, друже, – проговорил горбун, указывая на две шеренги попов, выстроившихся, как солдаты, под воротами башни. – Долгогривые во святом месте торг учинили, метлой бы их... Попов – около сотни, брюхатых и тощих, волосатых и лысых, дряхлых и крепких. Рясы на них задрипанные, в заплатах, сапожишки рваные, двое – в лаптях. Все они – либо удаленные на покой за выслугу лет, либо изгнанные из церквей за пьянство, большинство же – не имеющие собственного прихода, обремененные немалыми семьями, обнищавшие тунеядцы. Обликом они розны, но преобладающее выражение лиц – нахрапистость, жадность, ханжество. Зажиточные люди относились к ним с нескрываемым презрением, беднота же скрепя сердце приглашала их на совершение треб по сходным ценам. Оба спутника вдвинулись в гущу толпившихся возле попов людей. Попы, злобно косясь друг на друга, зазывают: – А вот молебен у Иверской за четвертак!.. – Я отслужу владычице за пять алтын с акафистом!.. – Ну и служи! – перебивает его рыжебородый поп. – У тебя голос с гнусом, как у козла. – А ты с утра пьян, зеньки залил. – А вот панихида на кладбище: с подводой гривенник, пешком – четвертак. – Обедню, обедню, обедню служу! Ничего не вкушал еще, могу служение совершать по чину апостольскому... За послужение – рубль! – Возьми полтину, батюшка, – подходит к нему бедно одетый старик с внучкой. – Вот матерь девчонки от чумы померши, а моя дочерь. Сорок ден сегодня, как Бог прибрал... Сороковуст... – Дешево, дешево даешь, дед... – торопливо бросает бородатый пастырь, в руке у него крупитчатый калач; скосив широкий рот, он вновь орет: – А вот святую литургию, поминальную обедню!.. Рубль цена, рубль цена! (Лядащенькая девочка, вложив палец в рот, с удивлением и страхом смотрит серыми наивными глазенками в отверстую пасть попа.) Дешевше не найдешь, старче праведный, – обращается он к старику. – На-айду... Вас, как собак недавленных, – брюзжит под нос осерчавший старик и тащит внучку дальше. – Девять гривен! – хватает его поп. – Соглашайся скорей, не то – закушу, – и он, поднеся калач ко рту, оскаливает желтые зубы. – Стой, не закусывай! – останавливает его дед. – Бери шесть гривен. Не хошь? – Могу и за шесть гривен, старче, только дрянно будет... Прямо говорю, вельми погано будет, лучше прибавь, а то ей-ей закушу... – Поп опять, застращивая нанимателя, подносит калач ко рту. – Ну, так и быть... Бери, батя, семь гривен. Не по-твоему, не по-моему... – Ладно, – сунув за пазуху калач, поп срывается с места. За ним, едва поспевая, семенит на согнутых ногах дед и, держась за поясок деда, вприпрыжку – повеселевшая девчонка. Подьячий, ударив себя по ляжкам, закатывается хехекающим бараньим хохотком: – Слыхал? Закушу, говорит. А раз закусит, благодати лишается, литургию служить подобает токмо натощак... Хе-хе! Ну и хитропузые попы пошли. Вдруг толпа примолкла, попы засуетились, пугливо завиляли глазами во все стороны: под воротами незаметно появились из Кремля – консисторский дьяк[54] в синем со светлыми пуговицами кафтане, с ним писчик и четверо консисторских стражей, вооруженных тесаками. – Где попуешь? Какого прихода, говори! – закричал дьяк на толстого, потного, лохматого батюшку. Писчик открыл книжку, чтоб записать, а четверо стражей загородили на Красную площадь выход. Вопрошаемый что-то невнятно промычал, низко кланяясь дьяку, все же остальные духовные особы враз бросились гурьбой из-под ворот, смяли растерявшихся стражей и галопом поскакали наутек – кто чрез мост, кто в ров. Пятеро попов все же были схвачены и под едкий смех развеселившейся толпы отведены в консисторию на строгий суд архиепископа Амвросия. 2 На возвышенном Лобном месте, воздев правую руку и ударяя в каменные плиты посохом с медным шаром на верхушке, орал что есть мочи зверообразный человечище: – Сюды! Сюды! Вся Москва – сюды... Курицыны дети, аз приидох к вам... Кайтеся, кайтеся!.. А не то всех покараю, всех лихоманке отдам... И вновь, и вновь бежит праздный люд к Лобному месту. Бабы, всплескивая на бегу руками, истерически завывают: – Уродливый, уродливый! Митенька уродливый пришел... Митенька вещает... – Бедный Митенька, несчастный Митенька... – подхватил их вопль одетый в тленное рубище юродивый. На его груди железный, пуд весом, крест, припутанный к туловищу тяжелыми цепями-веригами. Он бросил посох, порывисто закрыл ладонями испитое костистое лицо, стал рыдать-выскуливать жутким воющим голосом, переходящим в собачий лай, свалявшаяся борода его тряслась, черные волосы взлохмачены. Толпа, охватившая Лобное место, затихла, люди стояли в каком-то оцепенении, рты открыты, взоры устремлены на Митеньку. Вот руки Митеньки упали, большие пылающие глаза его были мокры от обильных, градом катившихся слез, он вдруг тихо засмеялся и, тряся боками и задом, стал вяло, как во сне, не борзясь, приплясывать вперед и назад, вправо и влево, продолжая полоумно улыбаться. – Митенька! Блаженненький! Помолись за нас... Отведи чуму, утихомирь! – выкрикивали, крестясь, бабы и, безотчетно подражая полоумному, тоже зачинали истерично притопывать, приплясывать и плакать. А народ все прибывал, запоздавшие норовили протиснуться вперед, поднималась перебранка. – Коза, коза! – пронзительно закричал вдруг Митенька. Толпа смолкла, навострила слух. – Коза из чужедальних земель приплыла, сама себе рога позолотила, барана с мосточка сбросила. Барана сбросила, козленочка зарезала. А козленочек-от бе-е-ленький, а козленочек-от неви-и-нненький!.. Она траву ест, вымем трясет, – вихляясь и взмахивая руками, выкрикивает Митенька, большие глаза его горят, брови скачут вверх и вниз, на лбу резкие продольные морщины. – А волк-от ходит, волк-от стережет козу... – Кто же коза-то, блаженненький? Кто же волк-от? – приподнимаясь на цыпочки, вопрошали жители, плотно облепившие Лобное место. – Тоже... Политикус, – проквакал горбун-подьячий, ткнув локтем затомленного жаром мясника. – Коза-то, пожалуй, царица Катерина будет. А козленочек – шлиссельбургский узник... Хе!.. А баран-то... Хе-хе... – Эй, эй, расходись! Рас-с-ходись! – со всех сторон наезжая на толпу, кричали полицейские рейтары. – Стой, братцы, не беги! Блаженненький не выдаст!.. – орал народ. Вдруг щелкнули ружейные выстрелы, и толпа помчалась прочь. – Блаженный, уходи! Уходи, блаженный, покудов цел! – грозили полицейские юродивому. – Не пойду, псы борзые. Мне козленочка жалко, козленочек бе-е-е... а его ножом... – отмахивался Митенька и, пав на колени, стал креститься, стал ударять лбом в древние, обагренные многою кровью каменные плиты. – Я богомолец за всю Русь. – Конец торгу! Конец торгу! Шабаш! – потрясая нагайками, гарцевали по Красной площади многочисленные рейтары, гнали торжище от храма Василия Блаженного. – Приказом главнокомандующего торг закрыт... До скончания чумы. Конец торгу! – Слышь, приятель, – потрепал мясник по плечу безусого безбородого человека средних лет, одетого в опрятную чуйку. Безбородый, углубившись, рассматривал у книгоноши картинки и книги. – Где же я тебя видал? – Не знаю-с, не припомню-с, – ответил тот, вежливо приподнимая с лакированным козырем картуз. – Может, вы у графа Ягужинского изволили в Питере бывать? Я его сиятельства раб... Герасим Степанов... – А-а-а, верно! – воскликнул мясник и широко заулыбался. – С тобой еще отваживались, помню, в людскую притащили тебя, упал ты, что ли. – Так, так-с... был такой грех. – Да пойдемте куда-нито в холодок, ежели не торопитесь. – Мясник был рад встрече с земляком, хотелось разузнать – как и что там в Питере. И все трое, вместе с горбуном-подьячим, перейдя ров, уселись возле кремлевской стены в тень на зеленую луговину, лицом к торговым рядам. Герасим Степанов развязал узелок, стал угощать житными с картошкой деревенскими пирогами, мясник на раскинутой по луговине шали горбуна рассыпал связку баранок: – Хрупайте, угощайтесь... И не успели они по баранке съесть, как к ним, плетясь нога за ногу, приблизился одетый в потертую казачью форму бородатый человек, он сдернул мерлушковую шапку, стал кланяться и, как бы стыдясь, стал тихим голосом просить подаяния. Хряпов сунул ему две баранки. – Я, отцы и братья, яицкий казак, может, слыхали, Федот Кожин, – сказал подошедший и присел на лужок. – И отбился я, ежова голова, от своих товарищев, что посланы с вольного Яика к самой матушке-царице с жалобой на великие притеснения, нам чинимые злодеями нашими, старшинами... – Эвот ты кто... – заинтересовался мясник. – Каким же манером ты отстал? – От графа Чернышева указ был наших депутатов схватывать в Питере да на войну с турками гнать. Вот я и утек сюда. Ведь я, други, самой матушке в ручки прошение наше слезное подал. А ейный гайдук, ежова голова, два раза меня за это самое нагайкой вытянул. Горбун-подьячий, подмигнув казаку, захохотал барашком и сказал: – За битого двух небитых дают... А ты на службу определяйся. Воинов великая недостача в Москве, берут. – Слов нет, на службу я вчерась определился, ежова голова, – высморкавшись и смахнув слезу, ответил казак. – Из охотных людей конный полицейский батальон набран. 3 Часы на Спасской башне, установленные еще при царе Михаиле английским мастером Головеем, пробили одиннадцать. В обширную, со сводчатыми расписными потолками келию архиепископа Амвросия, живущего в кремлевском Чудовом монастыре, молодой с напомаженными волосами келейник подал на серебряном подносе две чашки кофе, подогретые сливки и сдобные сухарики. – Кушайте, Василий Иваныч, прошу вас, – несколько мешковатым жестом пригласил Амвросий архитектора Баженова. С изысканным поклоном тот принял чашку и стал помешивать кофе серебряной, с крестиком на конце, ложечкой. – Не премину паки и паки возблагодарить вас, возлюбленный брат мой во Христе, – тенористо, с южным акцентом и чуть косноязычно заговорил Амвросий, прихлебывая кофе и прикрывая ладонью черную, подстриженную с боков бороду, – что вот вы, человек ума просвещенного, предуведомили меня сегодня о непотребстве попов моих, кои, посрамляя сан свой, учиняют у Спасских ворот корыстный торг, приводя в соблазн паству. Иным часом там слышится сквернословная брань, а то и драка. А после служения многие из попов, не имея дому и пристанища, остальное время по харчевням провождают или же, напившись допьяна, по улицам безобразно скитаются. И многие мрут от заразы: здесь смертною язвою мы окружены все. И это – пастыри наши. И где же? Здесь, в древней столице православной. А что же в отдаленных селах? Страшусь подумать о сем. – Воображаю, владыко, что подобные пастыри творят, обращая в христиан язычников, как-то: башкир, татар, черемисов, – нахмурясь, сказал Баженов. – Вот, вот! – воскликнул архиепископ Амвросий. – Там, на окраинах наших, с несчастными иноверцами происходит сплошной разбой. Там прославленный умом Дмитрий Сеченов подвизался неразумно. Да что далеко ходить, возьмите Москву нашу... Мой предшественник, покойный митрополит Тимофей, был паче меры добродушен, распустил вожжи, и чрез сие – все зло. Консистория, ведающая духовными делами, превратилась при нем в вертеп взяточников и пьяниц. Я наступил им на горло, во страх консисторским татям и разбойникам я издал приказ с угрозой садить нарушителей устава на цепь, сковывать в железы, вычитать жалованье без всякого послабления. Чрез сие нажил много врагов себе... – Амвросий закрыл умные, косо прорезанные, как у китайца, глаза и тяжело вздохнул. Невзирая на свой стариковский возраст, он имел темные волосы и свежее, чуть одутловатое лицо. – А нелюбовь ко мне лиц духовных передалась и в простой народ и даже в темные слои купечества. «Уж очень строг архиерей у нас, – ропщет народ, – даже крестные ходы запретил, по шапке бы его...» Да, строг! – возвысил Амвросий голос. – Держу вервие в руке, и уж замахнулся, и стану сечь вервием всякого, кто против правды, – глаза архиерея горели, он был возбужден, дышал глубоко. Как бы устыдившись своей вспышки, он с мягкостью заулыбался хмуро сидевшему гостю и сказал: – Прошу прощенья, Василий Иваныч. Но, верите ли? Накипело, накипело у меня... – Я, владыко, вполне сочувствую вам и предначертания ваши полагаю весьма пользительными, – сказал гость, приподымаясь. Амвросий быстро, как на пружинах, тоже встал и витиевато спросил гостя: – А когда же вы дозволите мне, старому монаху, посетить вашу храмину искусств, где вы, под сенью музы вдохновения, проявляете свой гений? – Да хоть сейчас, владыко. – С охотой. Келейник почтительно подал Амвросию монашеский черный клобук с алмазным крестом и серебряный посох. По ковровым дорожкам оба, не торопясь, пошли анфиладой невысоких комнат, стены которых увешаны старинными портретами бородатых митрополитов московских. Тридцатитрехлетний Баженов по справедливости считался при дворе выдающимся русским зодчим, он носил почетное звание члена императорской Академии художеств, а также звание профессора трех европейских академий: Римской, Болонской и Флорентийской. Он был в добрых отношениях с Григорием Орловым, работал одно время в артиллерийском ведомстве, имел чин капитана артиллерии. По личному поручению Екатерины он ныне занимался проектом перепланировки всего Кремля. Его модельная мастерская помещалась недалеко от Чудова монастыря, возле Ивана Великого. – Не желаете ль по пути заглянуть в мое скромное книгохранилище? – и Амвросий отворил дверь в обширный зал, вдоль стен которого высились под самый потолок книжные шкафы, длинный стол посреди зала завален книгами, старинными пергаментными и папирусными свитками, хартиями, рукописями. Попахивало книжной затхолью и восковой мастикой от свеженатертого паркета, летала моль, солнце играло на позлащенных переплетах. – В сем тишайшем склепе я провожу весь досуг свой. Ведь по случаю эпидемии я, грешный человек, никуда не выезжаю, сижу здесь, аки узник. И смею погордиться: ежели вы творец линий и осязаемых объемов, то я в некоем роде творец словесности. «Поучения» написал, еще «Службу Дмитрию Ростовскому», да заканчиваю «Рассуждение против атеистов и неутралистов», да вожусь над переводом «Псалтыря» с древнееврейского. От своего родителя, милостивый государь мой, унаследовал я склонность к занятию словесностью. Отец мой, по фамилии Зертис, родом из Валахии, был зело учен и служил переводчиком у гетмана Мазепы. Баженов ввел архиерея в свою модельную мастерскую, насыщенную бодрящим запахом смолистой сосны и политуры. Там работало десятка два столяров, резчиков, токарей, лепных дел мастеров, чертежников. Все бросили работу, вытянулись, отвесили поклоны. Кругом – сложенные возле стен в штабеля и всюду разбросанные бруски, колонки, лекала, барельефы, миниатюрные балюстрады, архитравы, рустики... Это – заготовка большой модели будущих колоссальных кремлевских сооружений[55]. Разметая рясой кудрявые стружки, Амвросий быстро приблизился к стене с наколотыми на ней, тонко исполненными акварелью, чертежами. В его прищуренных глазах заиграло восхищение. – Дивное зрелище! Неизреченная красота, – искренно восторгался он, кивая головою и причмокивая. – Это першпективный генеральный вид, владыко, – заговорил взволнованный Баженов. – А вот, в более крупном масштабе, самый дворец. Длина его по берегу Москвы-реки, с загибом в охват Кремля, триста сажен. Главная зала в нем, приходящаяся насупротив Архангельского собора, длиной пятьдесят сажен. Она будет высока, пространственна, светла и украшена колоннадой дорического ордена, обелисками и многими статуями, изображающими в аллегориях мощь государства Российского. А вот это весь, преображенный по моему проекту Кремль, – и Баженов подвел Амвросия к третьему огромному, в перспективе, чертежу. – Извольте видеть: Иван Великий и все кремлевские соборы включены в общую композицию, рекомую ансамбль. Все лишнее снесено, площадь расчищена, всюду колоннады, портики, обелиски, порталы, здесь триумфальные врата. – Осанна, осанна вам, – не слушая его, продолжал восторгаться старик Амвросий. – Град горний, велия лепота... Баженов оправил русые кудри, закинул голову, как будто стал выше ростом, в глазах, в лице – гордость, вдохновение, но возле губ трагические складки. – Да! Не похваляясь скажу, – воскликнул он, – ежели б все оное осуществить, сия сказка русская, сей русский гений воспарил бы на крылах. Довольно нам ходить на поводу у иностранцев. Эти де Ламоты, Шлютеры, Фростенберги и тутти кванти... Мы обязаны преклониться пред их гением, но у нас и отечественные зодчие достойны быть увенчаны лаврами бессмертия. Взять строителя собора Николы Морского в Петербурге Чевакинского, или помощника моего – Казакова, или Ухтомского, братьев Яковлевых, Мичурина, Квасова... Да вот недавно граф Строганов показывал мне рисунки своего крепостного парнишки, лет двенадцать ему, – Андрюшки Воронихина... Талант! Или взять дивный храм Василия Блаженного... Кто строил? Барма да Постник – неведомые русские люди сотворили; шатровую форму деревянных церквей они перевели на камень и словно резцом изваяли из камня сие чудо всенародное, в центре – храм, и к нему впритык – восемь столповых церквей, восемь дивных башен, а всего совокупно девять храмов. И откуда взяли мысль? Такая сказка только во сне могла пригрезиться. Гений русский, гений русский! – воскликнул Баженов, губы его дрожали, глаза увлажнились. Мастера и рабочие, приостановив дело, внимали красноречью архитектора, разинув рты. Архитектор кусал губы, хмурился. Амвросий сказал: – Чаю, ваш преображенный Кремль затмит своим зраком и величественный римский собор Петра, и прославленную площадь Марка в Венеции. Осанна вам! – О, если б сие осуществилось! Но нет, не чаю того: у меня, владыко, много завистников, много недругов в Питере, и что бы я ни задумал, чертежи расхвалят, да и отложат в сторонку: попроще надо, дорого, мол. Не везет мне, владыко... Великий неудачник я, – и вновь возле губ его резко прочертились складки. 4 ...Пробил на башне час. Первый штоф быстро усыхал, захмелевший казак вышибал затычку из второго. Непьющий Герасим Степанов тихим голосом кончал рассказывать свою печальную историю. – Вот что подлая душа, французишко де Вальс, с попущения графа Ягужинского, мог проделать надо мной, над скудородным русским. И не было мне со стороны закона ни толикого защищения... – Он вздохнул, покосился на клевавшего носом горбуна и закончил: – А еду я теперь простым приказчиком на его сиятельства графа Ягужинского заводы, на Урал. – Ура-а! – закричал проснувшийся горбун-подьячий, потешный, жалкий, вскочил и брякнулся. – Эх тебя... Приснилось? – пробрюзжал мясник Хряпов. – Дай-дай-дай... – квакал горбун, подползая к штофу, гарусный колпак его съехал на левое ухо. – Дай пососать. Все пропил, все потерял... Супругу схоронил, потомки мои бросили меня, Господи помилуй, дыра-дело, дыра-дело... Нас два брата с Арбата, и оба горбаты. Ха! Погибаю, отцы. Измывались на службе всяко: били, заушали меня, водой поливали из ушата, эх... Ну, что ж из того... брал взятки, брал взятки... Тебе полтину, а начальству сотню... Начальник брюхо отпустил, я погиб... А нас таких пропоиц по Москве многие тысячи. А почему? Вздыху мелкому человеку нет, вздыху, вздыху. Кругом неправда, друг дружку поедом едят. В злости все... Немцы, баре, карантены... А чума валит, Господи помилуй. Дыра-дело, дыра-дело, Господи, прости, – он выпил, зачихал, закашлялся, пустил слюну, развалился на лужку и быстро захрапел. – Пьянь горючая, – с досадой сказал мясник и тоже выпил. – Ха! Горе у него... Велико ли у него горе-то?.. Подумаешь... дела большие у него, четвертак в день жалованья получал. Тьфу! А у меня, Гарасим... Веришь ли, нет ли? – возвысил он голос, вытаращил озлившиеся глаза и стал теребить бороду. – Ежели у тебя, Гарасим, горе, так у меня вдвое. Ведь я поставщик двора был! Чуешь? Во как... Двора-а-а императорского! А теперя разорили меня всего, донага раздели, анафемы. А кто? Жулик один, наш же брат-савоська, из простых. Сначала он, тварь низкая, ограбил Апраксина, графа. Граф, изменник, взятку на войне взял от короля Фридриха, а его Барышников ограбил. Граф подох, а Барышников раздулся, в миллионах теперя... Меня разул, раздел, всех зорит, кто под руку ему подвернется... Откупщик! Соль откупил, водку откупил... Взятки пригоршнями швыряет... Все законы за него. За награбленное золото чины себе купил... Помещик теперя, вот он кто! Своих мужиков дерет на конюшне: на, мужик! На тебе, мужик! – Хряпов скрипел зубами, с маху бил кулаками в землю, ударял себя в грудь, рвал ворот рубахи – в раж вошел. – Мужика мне жалко истязуемого, натуру мужицкую! Я сам мужик, барина Ракитина крепостной, я своим скудным умишком капиталы нажил, а Барышников, аспид, разорил меня... Где, Гарасим, правда, где закон, где Бог?! Бей господишек! Пьяненький, большеносый бородач-казак, отхлебнув из штофа, заморгал на мясника покрасневшими раскосыми глазами: – Разорили тебя, говоришь? Ну и слава те Христу, паки человеком станешь. – Дурак ты, войско яицкое, – сплюнул сквозь зубы Хряпов и отвернулся от казака. Затем вдруг вскочил с расшитого шерстями саквояжа и закричал на всю площадь: – Гарасим! Веришь ли? Обида, обида!.. Дом мой продали, баба с горя умерла, ребятишек по родне распихал, сам в великой нужде, вот наскреб остаточков тыщенки полторы, сюда прибыл, думал снова дело заводить здесь... А вот... эх, Гарасим! Веришь ли? Как поразмыслю, и не тянет уж больше ни к чему... Лютость во мне, Гарасим! Все печенки-селезенки горят. В разбойники пойду, в живорезы... Из купчишек, из гра-афьев пух пущу!.. Бей их, грабителей народных, бей! – Лохматый, захмелевший, он тряс бородой, махал кулаками, как в драке, красная рубаха из полурасстегнутых штанов вылезла. – Гарасим! Возьми меня, возьми к себе... Атаманом буду! – орал он, ударяя себя в грудь. От Никольских ворот к ним пробирались вдоль кремлевской стены четверо стариков-солдат. – Брось, брось, жители, буянить, – издали покрикивали они. – Неровен час, начальник какой... Заарестует... Сами знаете – карантены, чума. Ну, здоровы будьте. И мы к вам. Мясник сразу утих, старики, кряхтя и охая, устало присели на лужок, блеклые глаза их дремали, седые косички потешно топорщились из-под войлочных шляп. Один из них был бомбардир Павел Носов – давнишний старый друг молодого Емельяна Пугачева. Со времени их разлуки на Прусской войне прошел уже десяток лет, а Павел Носов мало изменился: такой же крепкий, закаленный, только погасли огоньки в глазах. Крепостной крестьянин, он своей долгой солдатчиной заслужил себе полную волю, ему бы можно на покой, но он так сроднился с военной жизнью, что упросил начальство оставить его послужить отечеству до смерти. Его направили на форпост на вольные оренбургские земли, да вот он, будучи в Москве, за чумным лихолетьем, задержался. Корявый и курносый старик, которого товарищи звали Васькой, развязал на косичке порыжевший бант, привычными пальцами ловко расплел косу, вынул торчавшую в ней по казенному образцу лучинку, стал расчесывать медным гребнем длинные, как у женщины, волосы. – А мы с караула, в Кремле стояли... А теперича поспать в холодке, жарко дюже... Эвот! У вас и винцо и баранки. Богато, хрещеные, живете... Дайте-ка нам хотя по бараночке. В брюхе-то пусто у нас... Восемь гривен на месяц жалованья огребаем – не зажируешь. А кругом дороговизна, ни к чему приступу нет. Вот помяните мое слово, голод будет, потому – чума. – Не голод, а бунт... Усобица, – сказал бородач казак Кожин и сплюнул. – Знамо дело, – подхватил старый солдат, беззубо давя деснами баранку. – Голод за собой и усобицу приведет. Жрать нечего, а выпить – душа горит. – Слых был, врут ли, нет ли, – зашамкал беззубый семидесятилетний солдат Васька, – будто бы царь-государь Петр Федорыч оказал себя на Руси, в Полтавщине, что ли. Годов с пяток тому прошумела молва, да исчезнула... Врут, поди. – Ничего не врут, – подхватил Павел Носов. – Петр Третий жив, правда-истина. В прошлом годе он где-то под Астраханью объявился, три солдата нашей батареи сказывали, они с офицером коней закупали тамака. По всему астраханскому краю вестно было: Петр Федорыч жив, он опять примет царство и станет льготить мужиков. – Брешут, – убежденно сказал мясник, поднял штоф, взболтнул, пригубил, – Петр Федорыч померши, его погребения самовидцем был. Горбун-подьячий ожил, открыл воспаленный левый глаз, жалобно проквакал: – Петра Федорыча придушили, Иоанна Антоновича зарезали... Дыра-дело, дыра-дело. Грех им, душителям неправедным. 5 Архиепископ Амвросий сидел в рабочем кабинете Баженова. С потолка спускалась елизаветинских времен в наборных хрустальных бляхах люстра с восковыми розового цвета свечами. Вдоль стен резные, по рисункам хозяина, дубовые шкафы, шифоньерки, бюро. На стенах, обитых голубоватым штофом, два портрета кисти Антропова, несколько миниатюр Ротари и датского живописца Эрихсена. Дорогие ковры – дар графа Салтыкова. Письменный стол завален «Московскими ведомостями», брошюрами, книгами на русском и иноземных языках. Тут и «Эмиль» с первой частью «Исповеди» Руссо, запрещенные Екатериной, и старинный роман Гриммельсгаузена «Симплициссимус», и устав Вольного экономического общества. Рулоны чертежей, кроки, эскизы, готовальни, заграничные краски в тюбиках... Амвросий поник головой, насупясь, перебирал в смущении янтарные четки. Потом поднял взор на Баженова, проницательно посмотрел в его печальные, несколько рассеянные глаза и спросил, вздохнув: – В то время вы, чаю, за границей были? – Да, владыко, в Италии. И вскоре после убиения Иоанна Антоновича вернулся в Россию. – Могу ли я вас спросить доверительно, по секрету, не доводилось ли вам, будучи за границей, читать отклики в иностранных изданиях о сем кровавом позорище русском? – Разумеется, разумеется, владыко. Даже у меня сохранился изданный в Лондоне листок. – Баженов открыл полированный изящный секретер и, порывшись в бумагах, сказал: – Вот он: «Заметки путешественника на манифест от 17 авг. 1764 г.». Послушайте, владыко, выдержки: «Как ни была уже печальна судьба несчастного Ивана, ему не удалось избегнуть и последнего насилия со стороны нации, не охотно упускающей всякий случай проявить свое зверство». Ну, и так далее... А вот не угодно ли философическое умозаключение: «Одни и те же действия не всегда имеют одни и те же последствия. Родившиеся под различными созвездиями два изменника испытывают различную судьбу: один возведен в графы, кавалер многих орденов, сенатор („Это про Григория Орлова“, – пояснил Баженов), другому (Мировичу) отрублена голова и тело его сожжено вместе с эшафотом». – Я не наскучил вам? – закуривая заграничную сигару, спросил Баженов. – Эта эха в Европе наиболее спокойная. А был, помню, острый, как перец, отзыв «Свободного англичанина»; Екатерина, говорят, сим отзывом, да и многими подобными была зело задета. Она уразумела, что свободное мнение общества не щадит и особ коронованных. И прошу вас, владыко, обратить внимание: Европа кричит: народ, народ, народ!.. А при чем тут русский народ? В придворных злодеяниях русский народ ничуть не виноват. А общественное мнение нашей публики зажато клещами... – Простой народ на сии темные события откликается по-своему, он свою имеет эху, – отозвался внимательно слушавший хозяина Амвросий. – На убиение принца Иоанна тотчас же отозвалась провинция. Я имею с некиими сенаторами связи, чрез оных вестен, что вскоре после убиения появились в провинции сочувствия не токмо к участи Иоанна, но и к судьбе Петра Третьего. Так, год спустя, рассматривалось Сенатом по сему поводу шесть тайных дел, а в следующем году – десять. Народ помнит, народ ничего не забывает и в основу суждений своих полагает правду единую, – закончил Амвросий и заторопился уходить. – Минутку, владыко! Вот не угодно ли взглянуть на кусок из манифеста, заготовленного несчастным Мировичем, разумеется, от имени принца Иоанна... – Я знаю этот манифест. Я не люблю Мировича! – воскликнул Амвросий. – Сей суеславный безумец суть наемник собственного тщеславия. Друг мой Василий Иваныч, сожгите сии продерзостные и гнусные строки, что изблевал бунтовщик якобы от имени Иоанна Антоновича. Мирович не о народе, Мирович о себе пекся. – Ныне наша матушка, великая покровительница искусств, – сказал Баженов, – от претендентов на престол свободна: ни Петра, ни Иоанна нет. Опасаюсь – самозванцы будут... Как вы мыслите, владыко? – Самозванцы были, есть и будут, – и владыко поднялся. ...Меж тем услужливый казак Федот Кожин расстарался еще двумя штофами, краюхой хлеба и зеленым луком. Чрез залитую солнцем площадь проходили группами и в одиночку пешеходы, проезжали кареты, линейки с купеческими семьями. Тяжело плелась вперевалку Марфуша-пророчица – московская дурочка. Она жила в башне у Варварских ворот, где келия старика-монаха; она страшилась татей и разбойников, поэтому всю свою одежонку – платьев с десяток и ветхий заячий тулупчик – напяливала на себя. Она вся увешана тряпьем. Даже измызганную подушку, придерживая за угол, волокла по дороге. Двигаясь необъятной копной по площади, дурочка кривлялась и орала: – Покарал вас Бог, московские люди, покарал! Бога забыли, дураки, водку жрете! Камением побьет вас Бог, чертей нашлет. Брысь, брысь, черти, брысь! – она стала плеваться и закрещивать пространство со всех сторон, затем направилась к приземистым одноэтажным галереям торговых рядов, расположенных, корпус за корпусом, между Ильинкой и Никольской. В рядах пусто. – Жрать хочу, жрать хочу, – выскуливает дурочка. Пятеро пьяных кузнецов, в кожаных прожженных фартуках, обняв друг друга за шеи, вспотык шагают от Варварки. – Открывай базары! – ругаясь, буйно кричат они. – Москву со всех застав заперли, привозу нет. Голоду хотите, бунту? Открывай Москву, а нет – громить учнем! – Бунтует народ, – прислушиваясь к людскому гулу, промямлил лежавший вверх бородой мясник и сплюнул через губу. – По всей России беспорядки, – поддержал его Герасим Степанов. Закинув руки за голову, он лежал возле мясника, силился заснуть и не мог – душа скорбела. Все восьмеро приятелей лежали вповалячку. Солдаты и маленький горбун похрапывали во сне. – Эй, Фомка! – окликнул будочник пробегавшего сынишку и указал на лежавшего мясника с компанией. – Слетай, голубь, за ров – чи живые там, чи мертвые. Пять, шесть, семь, восемь человек. Ежели зачумели, беги на пунхт, чтобы каторжан спосылали с крючьями. Стой, дослушай! Да чтобы не Спасским мостом волокли покойников, а в ров пущай скатят да по канаве к Москве-реке, тамотка у Живого[56] моста чумовой плот... Глава V Лихой казак. Войско Яицкое. В царскосельском парке 1 Чума все еще давала себя знать и в нашей армии, действующей против турок. Однако быстрыми мерами ее там пресекли. Вскоре стала донимать наших воинов азиатская лихорадка. Госпитали были переполнены. Болезнь Пугачева затягивалась. Он с завистью смотрел на своих выздоровевших товарищей, покидающих стены лазарета. Ой, да и наскучило же ему валяться среди больных! Походный атаман Греков, видя, что Пугачев нуждается в длительном отдыхе, отпустил его вместе с другими хворавшими казаками на поправку домой. Здоровье Пугачева восстанавливалось плохо. Старики-станичники присоветовали ему хлопотать об отставке. В конце февраля 1771 года он на собственной лодке поплыл в главный их город Черкасск, где имел резиденцию атаман Войска Донского Ефремов. Там нашел приют у казачки Скоробогатой. В войсковой канцелярии сказал дьяку: – Я прибыл сюда в отставку хлопотать: у меня болят грудь и ноги. – Ложись в лазарет, – ответил дьяк. – И ежели твоя болезнь будет неизлечима, получишь отставку, а ежели оздоровеешь, опять на войну пошлем. Пугачеву это не понравилось: идти на войну, покинув на произвол судьбы большую семью, у него не было никакой охоты. Он не знал, что ему делать. А в это время в действующую армию вновь затребовали отпущенных на отдых казаков, в том числе и Пугачева. Атаман Войска Донского Ефремов велел отдохнувшим казакам двинуться в поход, при этом намекнул им, что от похода можно откупиться. Пугачев со своей командой направился чрез Донец в действующую армию, но в дороге убедился, что по болезни он дальше ехать не в силах. Он нанял за себя казака Бирюкова, отдав ему двух заседланных коней, саблю, синюю бурку и двенадцать рублей. Бирюков уехал на войну. Пугачев остался на поправку дома. Когда здоровье его несколько поокрепло, он поехал в Таганрог к своей родной сестре казачке Павловой. Муж Федосьи Ивановны, казак Павлов, жаловался Пугачеву, что вот их, вместе со многими казаками, переселили с начала турецкой войны из Зимовейской и других станиц на вечное жительство в Таганрог. А жить здесь трудно, здесь все по-новому: замест атаманов заведены полковники, замест старшин – ротмистры, а донские привилегии и древние обычаи повелено матушкой-государыней забыть. – Нас хотят обучать по-гусарски и всяким регулярным военным приемам. – Врешь, Павлов, не может тому статься, – удивился Пугачев. – Как отцы и деды Войска Донского служили, так и вы должны служить. – Не веришь – присмотрись. И как только почали ломать нашу казачью жизнь, многие из нас надумали отсель бежать. Да и бегут уж... Я тоже собираюсь... – Куда намерен? – Ежели с женой, то на Русь, а ежели один – в Запорожскую Сечь. – В Сечь не попадешь, а на Руси поймают тебя, – подумав, сказал Пугачев. – И коли бежать, то бежать надо на Терек, там, слух был, нашего семейного народу много, прожить там способно, и укрыться есть где – лесу довольно. А сверх того – атаману Терского семейного войска и указ дан, чтобы таких утеклецов у себя приючал. – Развеселившись, Пугачев ударил ладонью ладонь. – Бежим! И я с вами... Сборы были недолги. Федосья отпросилась у начальства съездить в Зимовейскую станицу повидаться с матерью и вместе с братом Емельяном выехала туда, а Павлов с тремя товарищами должны были приехать недели через две, чтоб избежать подозрения ротмистра. Когда все сгрудились, Пугачев троих беглецов и сестру оставил в степи, а сам с зятем Павловым прокрался ночью задворками домой. – Вот что, матушка, – сказал он. – Зять-то мой с сестрой Федосьей мыслют за Терек бежать. Да и меня с собой присуглашают. Там воли больше. Мать с женой и проснувшийся старший сын Трошка заплакали, стали отговаривать: – Мы в такой нужде, а ты хочешь бросать нас. То по войнам шатаешься, то на Терек... Побойся Бога! Прошла неделя в тайных переговорах Пугачева с беглецами (он раздумал бежать с ними, а те настаивали). Наконец, видя неотступную просьбу зятя, Пугачев притворился, что согласен. Посадив беглецов ночью в лодку, он спустился с ними по Дону на семь верст, высадил их на ногайский берег, а сам на лодке – прочь и крикнул: – Дорогу на Маныч знаете? Идите той дорогой, в самый Терек упретесь. – Стой, куда ты?! – всполошились обманутые беглецы. Зять выхватил саблю, кинулся за Пугачевым в воду. – Стой, лиходей!.. Но Пугачев только шапчонкой помахал и скрылся в сырой туманной мгле. Под ним холодная вода чернела, вслед ему сквозь туман летела отчаянная ругань покинутых. Не найдя дороги к Тереку, беглецы спустя полтора месяца вернулись в Зимовейскую, их арестовали. На допросе в станичной канцелярии они показали, что Пугачев переправил их через Дон и хотел бежать с ними. А Пугачев знал, что за пособничество беглецам он может угодить на каторгу. Спасая себя, он взял хлеба и скитался по степи недели две. А как вышел хлеб, ночью вернулся домой. Жена, заплакав, сказала ему: – Мать и зять увезены в Черкасск. И тебя ищут... Пугачева вскоре тоже арестовали, увезли в Черкасск, но он из-под караула сбежал, трое суток просидел в камышах, по зимнему времени продрог, отощал, крадучись пробрался в Зимовейскую и там скрывался у себя на чердаке до рождества. Живому духу Пугачева невтерпеж было томиться взаперти. За двое суток до рождественских праздников он объявил семье, что едет на Терек, а когда обоснуется там, то и их к себе возьмет. Ночью вскочил в седло и поминай, как звали. Плутая по степным местам и стараясь скрадом объезжать заставы и пикеты, он благополучно прибыл в станицу Дубовскую. Здесь он обратился к войсковому атаману с просьбой приписать его в Терское семейное войско. Пугачев, конечно, утаил, что он беглый, и атаман Татаринцев охотно записал его в Дубовскую станицу. Тут он прожил самое малое время, выправил себе билет на три недели и махнул в станицу Войска Донского – Ищорскую. Умный и находчивый, он стал проявлять свои богатые способности. Как-то в праздник, на большом сборище казаков трех станиц, он обратился к донским казакам: – Что ж вы, други, смирнехонько сидите да небо коптите зря? Чего ж ради терские казаки получают жалованье и провиант не в пример больше вас? Вот избирайте меня своим атаманом, посылайте в Питенбурх, я в государственной Военной коллегии обхлопочу вам всякие льготы. У меня в столице крепкая заручка есть. А нет – так я и до самой государыни дойду, до самого графа Орлова... Все три станичных атамана и старики развесили уши. Ухватки, взор и голос Пугачева им были по сердцу: «Ну и лихой казак!» Они единогласно дали заручную подписку с желанием иметь Емельяна Пугачева своим главным атаманом и снабдили его на путевые расходы в Питер двадцатью рублями. Для каких-то своих умыслов Пугачев заказал двум казакам свинцовую печать атамана Войска Донского, а сам поехал в город Моздок, купил себе синий китайский бешмет, желтые сапоги, лисий малахай, саблю, белый шелковый кушак и провианту, заплатив за все это семь рублей сорок две копейки. А при выезде из Моздока, 9 февраля, нарвался за рогаткой на заставу, был схвачен, посажен под арест и прикован цепью к стулу[57]. А выбравшие его казаки и резчики свинцовой печати были «нещадно батожьем наказаны». Емельяна Пугачева как злостного беглого и «прельстителя несмысленых казаков» ожидала жестокая расправа. Но дело обернулось по-иному. В ночь на 13 февраля 1772 года арестант выпросился у дежурного офицера за натуральной нуждой на двор. Его сопровождал часовой. Оба они вышли с гауптвахты, вытащили по необходимости и тяжелый чурбан, к которому Пугачев был прикован. Вышли, а назад не вернулись. В донесении о побеге Пугачева и солдата между прочим говорится: «Оный Пугачев содержался на стуле с цепью и с замком, которое стуло оставил у нужника с тремя цепочными звенами, а три звена и замок унес с собой». Беглецы свели двух войсковых лошадей и за ночь успели изрядно ускакать. На день спрятались в лесу. Солдат, греясь у костра, сказал Пугачеву: – А слышал ли ты, что в Яицком войске несусветная буча идет, кутерьма? Целая войнишка... – Откудов знаешь? – С ветерком доносит, землячок. 2 Действительно в войске яицких казаков было очень неспокойно. ...Приуральский край, за ним среднее и нижнее Поволжье переходят в раздольные донские степи. Все это вместе взятое огромное пространство издревле считалось казацким вольным краем. Сюда невозбранно стекалась всякого рода голытьба: обиженные правительством, помещиками, фабрикантами и заводчиками трудовые люди, приговоренные к каторге и виселице «смерды», беглые солдаты и гонимые официальною церковью раскольники. Когда вольный Дон не стал вмещать этих гулящих по степям людей, они принуждены были податься на восток – в свободные приволжские просторы, на реки Иргиз и Яик[58]. Год за годом оседая здесь, они стали заниматься главным образом рыбной ловлей и охотой. Так с течением времени образовалось признанное правительством яицкое казачество. Но, кроме русских гулящих людей, эти степные пространства спокон веков были еще населены иноплеменными народами: башкирцами, калмыками, киргизами, татарами и т. п. По этим местам в незапамятное время проходила широкая дорога кочевых орд, передвигавшихся на Дон, на Днепр, на Дунай и дальше. Из века в век донское и днепровское казачество вело борьбу с кочевниками, утверждая свое господство в южных степях. Тем же самым пришлось поневоле заниматься и яицкому казачеству на юго-восточной окраине России. Правительство, со времен Петра Великого стремясь оградить интересы русской колонизации в богатом уральском крае и в оренбургских степях, поставило казачью жизнь на военную ногу. Казаки стали подчиняться государственной Военной коллегии и руководствоваться в своей жизни законоположениями, исходящими из Петербурга. Цепи на бывшей казацкой вольности все крепли и крепли, среди казаков все больше и больше стало наблюдаться расслоение. Казацкая, хоть и выборная, администрация – атаман и старшины – опиралась в своих действиях по преимуществу на зажиточную группу яицкого казачества. Образовалась таким образом «старшинская сторона». Она противопоставляла себя и свои интересы всей остальной массе казачества, так называемой «войсковой стороне». И вот мало-помалу началась борьба между старшинской и войсковой враждующими сторонами. Сыр-бор в Яицком войске загорелся из-за жульнических махинаций атамана и старшин. Рядовые казаки получали от казны жалованье. Хлеба они не сеяли, а содержали себя рыбной ловлей на Яике. С 1752 года все рыбные промыслы атаман сдавал частным лицам на откуп, уплачивая за это казне десять тысяч пятьсот рублей. Остальные деньги, полученные от продажи рыбы, шли на административные расходы и делились между казаками. Вот тут-то и начались злоупотребления власти. Уже в продолжение трех[59] лет станичный атаман Мартемьян Бородин не выдавал казакам рыбных денег ни гроша, заявляя, что их едва хватает на покрытие откупа. Казаки впадали в нищету, начальство жирело. Мартемьян Бородин, получив чин полковника, захватил себе в степи огромные участки земли, имел много крепостных из беглых крестьян, калмыков, киргизов, словом, стал крупным помещиком. Человек с сильной волей, с жестоким характером, он был главным угнетателем казацкой бедноты. Казацкая беднота стала предъявлять Бородину свои законные требования: «Давай деньги, кажи отчет!» Мартемьян Бородин прибегал к насилиям, многих наказывал плетьми, «яко озорников и людей мятежных», жаловался в петербургскую Военную коллегию, что большинство казаков бунтует и не слушается его. С той поры враждующие части войска получили в народе новые, так сказать дополнительные клички: меньшая, державшая сторону старшин, стала называться «старшинской», или «послушной стороной», а все остальные казаки – «войсковая», или «непослушная сторона», состоящая сплошь из бедноты. Непослушная сторона решила послать гонцов к самой императрице с челобитной за подписями двух тысяч восьмисот человек. Казаки просили атамана Бородина убрать и позволить им, казакам, выбрать нового атамана по своему хотенью. Двое выборных потащились на край света, в Питер. Екатерина отнеслась к просьбе казаков внимательно, приказала Военной коллегии по всей справедливости рассмотреть их дело, и «если то подлинно учинено против их привилегии и им принадлежит выбор наказного атамана из их общества, то дайте им по воле выбрать, кого захотят». Однако даже повеление Екатерины в полной мере исполнено не было. Правда, командированный из Петербурга генерал-майор Потапов, прибыв весной 1763 года в Яицкий городок, велел выбрать из казаков сорок человек доверенных, которые могли бы доказать виновность атамана Бородина и старшин. Произведенным расследованием преступления их во всем подтвердились. Генерал Потапов отстранил от дел Бородина и двух старшин и попытался навязать войску своих кандидатов в атаманы. Казаки отказались. Уезжая в Петербург, Потапов оставил вместо себя офицера драгунского полка Новокрещенова. В конце 1765 года последовал указ Военной коллегии, по которому отстраненные атаман Бородин и двое старшин лишались чинов и должностей и с них взыскивалась в пользу казаков определенная сумма денег; предписывалось выбрать вольными согласными голосами трех кандидатов в атаманы и представить их имена Военной коллегии, а до утверждения нового атамана поручить управление делами выбранным из старшин и казаков. Войсковая сторона указом была довольна. Но вскоре офицер Новокрещенов приказал: главного зачинщика междоусобия казака Логинова сослать в Тобольск, ездившего в Петербург с челобитной казака Копеечкина записать в солдаты, сорок человек доверенных, выбранных казачьим кругом, наказать палками и отправить без очереди на службу в Гурьев-городок. Оскорбленное войско снова направило в Питер гонцов с жалобой на беззаконные поступки майора. Прошло полгода. Разбирать дело прибыл генерал-майор Черепов, командующий войсками в Оренбурге, человек свирепый и решительный. С генералом была отправлена из Оренбурга часть драгунов. Он немедленно потребовал от казаков избрать трех кандидатов в атаманы: немилого бедноте дьяка Суетина, Митрясова и Федора Бородина, сына отстраненного атамана. Казаки ответили полным отказом избрать их и выдвинули в кандидаты своих трех человек. Разгневанный генерал прервал с непослушными казаками переговоры. Наутро забил набат в колокол, сигнал: «Собираться в казачий круг». Войско собиралось на площади, против каменного корпуса войсковой избы. Широкое место для круга ограждено деревянными перилами. Внутри перил – рундук, место для атамана и старшин. Непослушная сторона казаков, по приказу генерала, была окружена цепью вооруженных драгунов. Казаки смутились и, оставаясь в отдалении, не хотели приближаться к перилам у круга. Генерал Черепов вместе с майором Новокрещеновым, старшинами и зажиточными казаками вошли в круг. Генерал занял на рундуке место атамана. Он поднялся с кресла и, крутя черный ус, сердито прокричал: – Слушайте указ!.. Придвиньтесь ближе к перилам. – Нам и здесь хорошо слышно. Не глухие... – ответили непослушные. – Подойдите ближе! – побагровев, крикнул генерал. Казаки не двигались. В морозном воздухе все замерло. Замерли в своих позах сидевшие на рундуке за столом старшины. Генерал сорвался с рундука, быстрым шагом вышел за перила, встал позади драгунов, отдал им приказ стрелять по непокорным. Вслед за трескучим залпом в воздух почти все войско пало на землю. Казаки испуганно стали кричать: – Помилуйте, ваше превосходительство! Мы не чуем за собой никакой вины. – Пли!.. – загремел генерал. Драгуны, не желая проливать кровь, снова дали залп в воздух, но несколько пуль все же угодило в лежащих на снегу казаков: трех человек убило, семерых ранило. – Помилуй, батюшка, – валяясь на снегу, молвили безоружные казаки. – За что? – Будете ли повиноваться указам государыни? – Ваше превосходительство! – стали выкрикивать казаки. – Войско завсегда Богу, государыне и указам ее повинно. Генерал скоро уехал в Оренбург. Развал и неразбериха в Яицком войске продолжались. А время шло. Враждующие стороны жаловались одна на другую в Петербург. В конце концов обеим сторонам по одному из пунктов спора удалось достигнуть соглашения: был казачьим кругом выбран и Военной коллегией утвержден в звании атамана рядовой казак Петр Тамбовцев. Человек честный, но слабохарактерный, он не мог сломить упорства старшинской партии. Постепенно подпадая под влияние старшин, Тамбовцев перешел открыто на их сторону, а казакам народной партии чинил всякие обиды. Казаки, раздражаясь, говорили: – Не мы ли его выбрали? Вот те и свой брат-савоська... Продолжавшаяся с Турцией война требовала новых боевых сил. Правительство решило в помощь действующей армии сформировать особый так называемый Московский легион в шесть тысяч человек из вольных людей; туда должны были входить пехота, кавалерия и отряд яицких казаков в триста тридцать пять человек. Указ об этом получен на Яике в начале 1770 года. Все Яицкое войско поднялось на дыбы, отказалось подчиниться этому указу. На площади, в избах, по хуторам были одни и те же разговоры: – Не ходить! Из нас хотят сделать солдат. Хотят регулярство завести. Бороды скрести повелено... Над нашими исконными обычаями, над древлим благочестием насмехаться... – Атаманы и старшины – предатели! Собрался казачий круг. Казак Чумаков[60] сказал: – Давайте от всего войска просить матушку-царицу, пускай освободит нас от легионной службы. Громада подхватила: – Все пойдем до императрицы, все поголовно... Как раньше наши деды-прадеды служили, так и мы на прежних поведенциях и отеческих порядках безо всякого отрицания служить должны. А в штат легиона не хотим! Атаман Тамбовцев, негласно наущаемый коварным Мартемьяном Бородиным, решился на крайнюю меру: для сформирования легионного отряда хватать кого попало. Чрез бесчисленные насилия, мордобой и жестокую распрю было нахватано, наловлено сколько по штату надо – триста тридцать пять человек. Всех их держали под арестом, а в Питер донесли, что приказ Военной коллегии исполнен и команда будет препровождена под конвоем в Симбирск. Но напрасно атаман обольщал себя такой надеждой: растревоженный улей Яицкого войска все больше и больше раздражался. Боясь мести атамана, большинство казаков, спасая животы свои, рассыпалось по степям и дальним хуторам, благо летняя пора стояла, – везде приют. Непослушная сторона успела тайно отправить в Петербург депутацию из двадцати двух человек, собрав им в дорогу по тридцать копеек с дома. 3 Депутация, возглавляемая сотником Портновым, в июле 1770 года прибыла в Царское Село, где жила Екатерина. Депутацию во дворец не пустили, не пустили и в парк, из которого можно бы как-нибудь, хоть по водосточной трубе, залезть в открытое дворцовое оконце. Как быть? Сотник Портнов с двумя молодыми казаками с утра ходил возле железных решеток, заглядывая в парк, не покажется ли императрица. – Она! Ей же Богу, она, – закричал бесхитростный Портнов и ткнул рукой по направлению спускавшейся от дворцового пандуса к озеру группы: впереди две женщины – побольше и поменьше, возле них две собачонки – тоже побольше и поменьше, на три шага сзади – высокий статный генерал с тростью («Это граф Орлов, Григорий Григорьич», – прошептал сотник), сзади него два пажа, а в некотором отдалении – пять гайдуков в малиновых кафтанах. Около всех ворот в парк стояли с ружьями драгуны. Иван Портнов вложил пальцы в рот и трижды свистнул. Чрез две-три минуты к сотнику сбежались остальные девятнадцать казаков. – Господи благослови, – проговорил Портнов, с легкостью перемахнул через невысокую железную решетку и, творя молитву, побежал прямиком к Екатерине, которая успела спуститься к озеру и теперь бросала подплывшим лебедям кусочки хлеба. За Портновым, топоча, как степные кони, бежали два десятка казаков. Придерживая у бедер сабли, они боязливо озирались на гнавшегося за ними солдата с ружьем. – Стой! Стой! Стрелять буду! – вопил солдат. Где-то близко забил барабан тревогу, зазвонил колокольчик, раздалась крикливая команда. И вскоре целая рать, ружья наперевес, ринулась за казаками. Но казакам теперь не страшно, они уже подлетали к государыне. Екатерина, одетая в светло-голубой просторный пеньюар и кружевной чепец, быстро повернулась на шум и только лишь произнесла: «Что это значит?», как запыхавшийся сотник Портнов, сдернув шапку, повалился Екатерине в ноги, уткнулся лбом в зеленую траву, а вытянутой правой рукой совал царице челобитную. Он по простоте душевной защурился, чтоб не ослепнуть от блистательного зрака государыни, рыжая борода его подрагивала, он пронзительно кричал: – Мать всеблагая!.. Ваше величество! Прими, прими слезное прошение наше... Препоручаем себя вашему величеству. От наших старшин против беззаконных их поступков и наглого разорительства высочайшей десницей защити и оборони... Два десятка казаков тоже стали на колени. Они смущенно мигали и ничего пред собой не видели, кроме трепетного белого листа бумаги и миловидной, «райского фасона», женщины. Граф Григорий Орлов, блистая золотом кафтана и бриллиантами драгоценных колец, грозил им тростью, но про себя улыбался. Екатерина приняла бумагу, подняла брови, сотник Иван Портнов услыхал «небесный» голос: – Встаньте, казаки. Бородачи поднялись, замерли, руки по швам. Голос Екатерины сделался по-земному раздражителен. Она спросила: – Ведомо ли вам, казаки, что мне лично подавать прошения регламент воспрещает? – Ведомо, ваше величество! – гаркнул сотник Портнов и выпучил испуганные глаза на Екатерину. – А ежели ведомо, то чего ради ты это сделал, сотник? – Винимся, ваше величество! – опять гаркнул Портнов. – Тако войсковой круг постановил, чтоб лично, значит... В ручки. – Круг-то круг, – сказала Екатерина, – а над кругом все-таки – я... я... Уж который раз вы чините сие беззаконие... И что вас мир не берет? – Винимся, ваше величество! – и все казаки снова упали на колени. Екатерина вскинула к глазам лорнет, с интересом присмотрелась к широкоплечим бородачам и заговорила по-французски с княгиней Головиной. Орлов резко сказал казакам: – Ответ чрез Военную коллегию... Ну, марш отсюда! Екатерина, прервав разговор с Головиной, окинула Орлова улыбчиво-укоризненным взглядом и приказала похожему на девушку пажу: – Проводи, пожалюй, казаков во дворец, пускай их там покормят. И... и... по стаканчику водки... Казаки, облегченно задышав, третий раз бухнулись Екатерине в ноги. В челобитной депутаты просили царицу не определять казаков в легионные полки, приказать удовольствовать их денежным и хлебным жалованьем, которого они не получали пять лет. Через месяц Екатерина повелела Военной коллегии немедленно удовлетворить просьбу казаков. Но об освобождении их от легионной службы в последовавшем указе не было ни слова. Таким решением депутаты остались недовольны, в Военной коллегии вели себя дерзко, на предложение возвратиться на Яик не согласились и данную им грамоту на имя войска оставили в зале коллегии. Вскоре казакам вторично удалось вручить императрице новую челобитную, где они вновь просили уволить их от службы в легионе. Видя подобное упорство депутатов, Екатерина указала Военной коллегии: «Снисходя на просьбу яицких казаков, увольняем их вовсе от легионной команды, куда их впредь не наряжать». Для умиротворения войска были командированы на Яик лично известный Екатерине, друг Григория Орлова, офицер Семеновского полка Дурново, а из Оренбурга – генерал-майор Давыдов. Наступил март 1771 года. За это время стряслась беда с калмыками. Правительство решило послать на войну в Турцию двадцать тысяч калмыков. В ответ на это тридцать тысяч калмыцких кибиток, бросив свои кочевья, бежали в Китай[61]. На Яик пришло высочайшее повеление командировать в Кизляр пятьсот казаков в погоню за калмыками. Этот неожиданный сюрприз был войску весьма неприятен. Собирались один за другим четыре очень шумных круга. Непослушная сторона наотрез отказалась идти в команду. – Почему? – А вот почему... – и сотник непослушной партии подал атаману копию указа, полученную депутатами в Военной коллегии год тому назад. В этой копии столичным переписчиком был искажен в пользу казаков текст высочайшего указа и вместо слов: «куда (то есть в легион) их впредь не наряжать», в копии сказано: «никуда их впредь не наряжать». Это послужило сигналом к полному отказу от командировки в Кизляр. Генерал Давыдов и петербургский офицер Дурново послали обо всем этом донесение в Военную коллегию. А непослушная сторона вновь выбрала депутацию под начальством сотника Кирпичникова. Депутация прибыла в Петербург в средине лета 1771 года. Сотник Кирпичников явился к начальнику Военной коллегии графу Захару Чернышеву, чтоб подать чрез него челобитную императрице. Но граф заорал на Кирпичникова: – Ты чего шляешься один?.. Сколько вас здесь?.. Двадцать пять человек? Надоели со своими просьбицами... Придите все, тогда приму вашу челобитную. А может, и арестую всех. Депутаты изыскали способ подать челобитную Екатерине лично. В июне месяце, когда императрица ехала в Сенат, рыжебородый казак Федот Кожин, пав на колени, успел подать ей челобитную. Его арестовали, но он ухитрился сбежать в Москву. Прошло около пяти месяцев. Военная коллегия дала полиции приказ: «Изыскать депутатов и на квартирах не держать, яко сущих злодеев». Вскоре шестеро депутатов было арестовано, им остригли волосы, обрили бороды и насильно отправили, по приказу Чернышева, простыми солдатами в действующую против турок армию. А высочайшего решения все еще не приходило. Сотник Иван Кирпичников решил обратиться за покровительством к графу Григорию Орлову, но, узнав, что граф куда-то выехал, он обратился к его брату Ивану Григорьевичу. Захар Чернышев был ставленником Никиты Панина и, стало быть, враг партии братьев Орловых. Граф Иван Орлов по-простецки обласкал Кирпичникова. – Слышал, слышал. Двенадцать лет тянется ваше дело... Ха! Это черт знает что, – сказал он. – Граф Чернышев ваше дело совсем запутал, знаю, знаю... Он большими делами руководствовать не может... Ну-с, так... Садись, сотник! Он дал Кирпичникову письмо и сказал: – Отправляйся прямо на Яик, а в Военную коллегию не заходи: граф Захар – он знаешь какой, пожалуй, по зубам даст. Это письмо передай капитану Дурново у себя на Яике. С этим письмом тебя и депутатов пропустят, где хочешь... Только Москву объезжайте. Чума лютует там... Глава VI Чудо. Пир во время чумы 1 Шел сентябрь 1771 года. Чума в Москве свирепствовала с особым ожесточением. Люди вымирали в короткое время целыми домами. По улицам, в особенности на окраинах, валялись мертвые тела. В тех домах, где обнаруживался больной, ретивые начальники всех здоровых насильно с великим криком и скандалами угоняли в карантин или в госпиталь; там здоровые люди нередко заболевали и гибли. Такие меры восстанавливали население против лекарей и госпиталей. Распространились слухи, что начальство подкупило лекарей извести всю бедноту. Бани давным-давно запечатаны. Рынки закрыты. Начался голод. Многие, у кого еще остались силы, поспешили из Москвы крадучись утечь, иногда умыкая с собой и захворавших. Иные умудрялись даже убегать из госпиталей и карантинов. Их ловили, схватывали, избивали. Иногда на избивавших наваливалась толпа и побивала их каменьями. Вся Москва была пронизана недобрым предчувствием. «Быть худу, быть худу!» – кричали по площадям и возле церквей юродивые и кликуши. Грабежи, убийства чрезмерно умножились. Твердой власти не существовало. Порядок всюду был нарушен. Народ все более и более охватывала паника. Казалось, еще немного, и Москва погибнет от чумы и беспорядка. Но вот произошло чудо... Темный народ поверил тому чуду и, вздохнув, подумал: «Стало, Господь-батюшка оглянулся на нас, стало, не вся надежда потеряна». По всей Москве из края в край летела весть: «Старому попу в церкви Всех святых, что на Кулишке, явилась-де сама пресвятая Богородица и сказала-де тому попу, как злое поветрие изжить... Теките, православные, в сию мать-церковь, поп врать не станет, объяснит». Вся церковь на Кулишке, вся церковная ограда, прилегающие улочки и переулки полны народа. Шум, гвалт, как на пожаре. Ничего не разобрать. И только глубокой ночью людская громада повалила от Всесвятской церкви с крестным ходом к Китай-городу. Из попутных храмов выходили с хоругвями, крестами, иконами новые кучи богомольцев, вливались в общую массу. Толпа росла, над толпой пыль вилась, слышалось громыхающее среди темной ночи нестройное пение стихир. Старый, лысый, но крепкий поп время от времени давал громким голосом поясненье любопытным: – Два богобоязненных мирянина – гвардейского Семеновского полка солдат, раб Божий Бяков, да другой – фабричный, раб Божий Илья Афанасьев – оба духовные чада мои, во вчерашней нощи одарены были дивным сновиде-нием... – Как, оба враз увидали? – удивленно вопрошали маловеры. – Оба враз, оба враз, братья мои! Вот в этом-то и есть чудо рачения Божия о нас грешных. И явилась им приснодева Богородица и рекла: «Тридцать лет прошло, как у моего образа боголюбской Божьей матери, что над Варварскими воротами, никто-де свечей не ставит. За сие, прогневавшись, хотел Христос послать-де на Москву каменный дождь, дабы всю Москву с землей сровнять, но я упросила-де своего сына Божия. И замест камениев быть по Москве трехмесячному мору. Молитесь-де тому образу, и испытание сие скоро прейдет». Как ни глупа была эта басня, народ изумлялся, ахал, вздыхал, с упованием крестился, и во все стороны дерзновенное летело пение: «Пресвятая Богородица, спаси на-ас!» Хоромы и московская контора графа Ягужинского были еще с августа заколочены. На карауле – старый солдат с ружьем. И Герасиму Степанову волей-неволей пришлось искать убежище на стороне. Ехать на далекий Урал в каторжную обстановку ему не больно-то хотелось, решил пожить в столице, авось скоро откроется контора, он подкрепит свои финансы и тогда уж двинется в путь. Он нашел приют у своего земляка-псковитянина, старого монаха Иосифа, коротавшего дни свои в одинокой келье, что на башне у Варварских ворот. Туда вели ржавая железная дверь и темная каменная лесенка. Келья о двух узких, как щель, оконцах помещалась под самой крышей. Она скорей походила на тюрьму, чем на жилище человека: низенькая, круглая, как баран, с закоптевшими каменными стенами, маленькой печуркой для сугрева и варки пищи. Одетый в порыжевшую, закапанную воском рясу и вытертую скуфейку, старец Иосиф тощ, высок и ликом благообразен. Он весь в деле: то шил башмаки, то туфли для покойников, то сидел согнувшись над столом, красивым уставным почерком переписывал с копии редкого Софийского списка «Путешествие тверского купца Афанасия Никитина в Индию в 1468 году», иногда незатейно малевал дешевые, для деревень, иконы. ...Перед утром чрез открытое оконце вместе с прохладным ветерком стали долетать сюда некий шум и отдаленные звуки песнопений. Иосиф проснулся, толкнул в бок Герасима: «Чуешь, чадо, – Москва шумит!» Герасим вскочил, протер глаза. Монах стал подживлять погасавшую возле посребренного образа большую лампаду. Заскрипела внизу, хлопнула с треском железная дверь, кто-то пыхтел и ругался, поднимаясь по лестнице, вот дверь в келью распахнулась, в нее протиснулась боком, подобно копне, Марфуша-пророчица. – Ишь, дрыхнете! – завопила она и швырнула подушку к печурке. – Чу! Народ валит, попы идут, ангелы воспевают... Молитесь Богу, все молитесь! Днесь спасение миру бысть... – Она жадно выпила два ковша воды, сорвала с седой головы старую соломенную шляпу с цветами и несколько чепцов и, заохав, повалилась в изнеможении возле печурки на пол. Она, как кочан капусты: на ней «семьдесят семь одежек». Скрытые юбками, на ней висели мешочки с тряпьем, с обглоданными костями, гнилыми огурцами и яблоками, сухарями, протухлой рыбой, пуговками, лентами, железными подковами. Она всю эту дрянь таскала с собой как драгоценность. Рассветало. На Спасской башне пробило четыре. Монах с Герасимом высунулись из окна, с хлопотливым граем пронеслась осенняя стая галок. Пыльная, местами поросшая бурьяном и кустарником площадь пред Китайской стеной стала заполняться людом. Показался крестный ход, тускло мерцали, покачиваясь над толпою, запрестольные слюдяные фонари. Против Варварских ворот процессия остановилась, пение смолкло, все головы запрокинулись, многие тысячи глаз с упованием воззрились на большой старинный образ боголюбской Богородицы, прибитый над аркой Варварских ворот. Народ стал усердно креститься, сгибать спины в низких поклонах, некоторые бросались на колени, земно кланялись. «Свечей, свечей! Лестницу давайте!» – слышались голоса. Появились свечи, появилась лестница, ее приставили к арке против иконы, и лысый старик-штукатур в черном, со сборками кафтане полез с пучком горящих восковых свечей. Вскоре свечи засияли перед образом. Герасим с монахом видели, как со всех сторон подходят в епитрахилях попы, доброхоты тащат аналои, расставляют их поближе к воротам. Рыжий поп гонит седовласого попа с аналоем прочь: «Я первый!.. Мое место!» За седовласого вступаются прихожане, разгорается торг, шумное препирательство, потасовка. Так и в другом и в третьем месте. «Православные, православные, уймитесь! Всем места хватит!» – взмахивая крестами, кричат попы, их больше дюжины. Наконец порядок восстановлен, народ разбился на кучки, каждая кучка у своего аналоя, возле своего попа. Начинают петь одновременно несколько молебнов. Наступил полдень, уставшие уходили, им на смену являлись новые, толпа росла. Отряд конной полиции с офицером разъезжал вокруг ошалевшей толпы, разгонять толпу боялся. Показалась рота старых солдат-гвардейцев. Они тоже были бессильны, многотысячная толпа на их окрики не обращала ни малейшего внимания. Здоровенные, грязные, в кожаных фартуках, с засученными рукавами кузнецы (на Варварке три большие купеческие кузницы), пробираясь от кучки к кучке и косясь на воинскую команду, негромко внушали молящимся: – Ребята, надо хоть дубины, что ли, в руки взять, либо каменья. В случае солдаты нападут, солдат бить. Всюду раздавалось: «Пресвятая Богородица, спаси нас!» Лысый старичок-штукатур уже десятый раз карабкался по лестнице к иконе, ставил все новые и новые свечи. – Православные! Порадейте на всемирную свечу преблагой заступнице, кладите деньги вот в эти сундуки. Появились два кованных железом огромных сундука. Зазвенели пятаки, гроши, полтины. Молящиеся взапуски друг перед другом изъявляли свою набожность. Подъезжали купеческие семейства на дрогах, на линейках, протискивались вперед, швыряли в сундуки серебряные рублевки, золотые червонцы. В воротах густо толпились молящиеся, не было ни проходу, ни проезду. Настал вечер, народ не расходился. В бесчисленной толпе было немало зараженных чумой. В этом диком скопище зараза невозбранно распространялась. До ночи упало около трех десятков человек, некоторые тут же умирали. Появились с крючьями арестанты и каторжные в страшных одеждах, в страшных масках, впереди – арестант с белым флажком в руке, что означало: «Берегись». Народ боязливо поджимался, уступал им дорогу, перебегал поближе к попам, поближе к чудотворной иконе; санитары, зацепив крючьями труп, волокли его к телеге. Герасим с монахом успели выспаться и, вновь припав к окну, с тоской и болью в сердце наблюдали нелепое, по такое понятное им зрелище. Наступила вторая ночь. Черное месиво людей возле ворот опоясано со всех сторон пылающими кострами. Тысячи зажженных свечей в руках молящихся, подобно ивановским червячкам, светятся из ночного мрака. Пред ликом подъятого над воротами образа возжен целый сноп свечей. Трепетный свет от них падает вниз в толпу, вырывает из тьмы лысые, кудлатые или крытые платочками головы. Всюду разрозненные, отрывистые выкрики, вопли, стоны, звяк медных пятаков, непрестанные всем хором возгласы: «Пресвятая Богородица, спаси нас!» И где-то ловили, избивали карманников, где-то истошно вопили: «Караул, грабят!» Откуда-то налетала разгульная песня беспросыпных отчаянных гуляк. Эту ночь, с 11 на 12 сентября, архиепископ Амвросий не сомкнул глаз. Он понимал всю опасность поповской затеи с чудом и решил утром же разделаться с корыстолюбивыми попами. А между тем чума стала валить в Москве больше тысячи человек в сутки. Москве грозили голод и неисчислимые бедствия. Главнокомандующий Москвы, престарелый граф Салтыков, послал Екатерине отчаянное донесение: «Карантины ныне учреждать нужды не видится, да уже и поздно, из Москвы почти все выехали, да и подлость вся бежит: маркитантов, хлебников, калачников, квасников и всех, кто съестными припасами торгует, уже мало осталось. Мужики в город съестного из деревень не доставляют, не без опасности голоду, зима приходит, дров не везут, народ приуныл и обробел. Болезнь уже так умножилась, что никакого способу не остается оную прекратить. С нуждою можно что купить съестное, работ нет, хлебных магазейнов нет. Генерал-поручик Еропкин старается неусыпно оное зло прекратить, но все труды его тщетны. Кругом меня во всех домах мрут, и я запер свои ворота, сижу один, опасаюсь и себе несчастья. В присутственных местах все дела остановились, приказные служители заражаются. Приемлю смелость просить мне дозволить на сие злое время отлучиться». Отправив письмо, Салтыков в тот же день бросил Москву на произвол судьбы и уехал в свою подмосковную, в Марфино. 2 Читая в Царском Селе это письмо, Екатерина разгневалась. – Старый хрыч, – наморщив нос, сказала она и стала золотым карандашиком подчеркивать некоторые, возмутившие ее строки. «Я запер свои ворота, сижу один, опасаюсь и себе несчастья», – она подчеркнула дважды и, кинув карандашик, воскликнула: – И это кунерсдорфский победитель! На войне побеждал, а эпидемии в дрейф лег. Как твое мнение, Григорий Григорьич? Они пили послеобеденный кофе в очаровательном крошечном «голубом кабинете», что рядом с опочивальней. Стены, потолок отделаны молочным и синим зеркальным стеклом с массивными украшениями золоченой бронзы. По стенам бронзовые барельефы в медальонах синего стекла. В глубине комнаты, на возвышении в одну ступень, – широкий турецкий диван, крытый голубоватым штофом, столик и два табурета на синих стеклянных ножках. Эту маленькую комнату Екатерина очень любила и называла ее «табакеркой». На столике – нераспечатанная колода карт и письмо фельдмаршала Салтыкова. Бывший «сердечный друг Гришенька», ныне просто Григорий Григорьич, болезненно чувствовал охлаждение к нему императрицы. Он не знал, а лишь догадывался, что несравненный его кумир – Екатерина – завела себе, так сказать, «тайную любовь на стороне». Он с душевной печалью глядел чрез зеркальное, до самого полу, окно, выходящее в собственный садик Екатерины. Тронутые ранними утренниками дубы, клены и липы медленно роняли свои пожелтевшие или рдяные, как кровь, листья. – Как боевой герой он достоин вечной славы, – сказала Екатерина, – а как администратор он зело устарел. Я перестаю уважать и любить его. А ты как полагаешь? Весь подтянутый, Орлов быстро повернул напудренное, чуть надменное лицо к царице и весьма почтительным голосом, в котором Екатерина-женщина, однако, почувствовала холодок уязвленного мужского самолюбия, ответил: – На свете, ваше величество, многое превратно. Вот дуб, – и, не оборачиваясь, он махнул через плечо шелковым платочком в сторону парка. – Пришла осень, дуб теряет листья, наступит зима, дуб оголится, и уже вы взор свой не остановите на нем... – Ах, ваше сиятельство, оставьте сантименты, я всерьез... Я имею на тебя, Григорий Григорьич, некоторые виды... – Я рад слушать, ваше величество, – подчеркнуто вежливо, но с намеренной сухостью ответил Орлов. Екатерина деловитым, уверенным голосом стала сетовать на всяческие беспорядки, царящие в ее империи. – Подумать страшно... Рабы восстают на господ, фабричные – на владельцев... Даже на Каме появились разбойники. Пятнадцать воровских шаек! А война с турками тянется и тянется... Она умолкла, понурившись, и в эту минуту с порога: – Граф Никита Иваныч Панин! – гортанным голосом прокричал курчавый негр в красном, обшитом золотыми галунами кафтане со срезанными полами. Располневший, приятно улыбающийся темноглазый граф Панин, которому даровано право являться к царице без доклада, неспешно приблизился к ней, поцеловал протянутую руку, затем жеманно и не так, как раньше, – без тени вынужденного подобострастия – раскланялся с Орловым. – Садитесь, Никита Иваныч, – указала Екатерина на место возле себя и, взяв холеной рукой с оттопыренным мизинчиком пуховку, попудрила слегка вспотевший лоб. – Вы как раз кстати... Прочтите, пожалуй, что пишет этот московский старый хрыч... Панин читал бумагу, гримасничая. Полные губы его пробовали сложиться в улыбку, а подведенные брови хмурились. Пригубив чашку с кофе, она горячо заговорила, пересыпая русскую речь французскими фразами. Она хорошо играла своим голосом, она умела обольстить им слушателя, а иногда привести его в трепет. Теперь голос ее звучал иронически, глаза раздраженно и нервно жмурились, она облизывала пересохшие губы. – Никакого способу у него не остается прекратить болезнь! Как это вам нравится? Но не от послабления ли тех, коим поручена безопасность Москвы, вкралась болезнь в сей дивный город? Тому уже другой год, как нами повелено поставить пограничные кордоны и карантины по всем дорогам, откуда можно иметь опасение для Москвы. И вот, в декабре прошлого года оная болезнь, чрез попустительство и ротозейство властей, появилась в Москве. Мы немедля предписали фельдмаршалу Салтыкову все те способы, кои только придумать можно для скорейшего пресечения сего зла. Но оный старый дедушка либо ничего из предписанного отселе, либо гораздо мало да и то с крайним расслаблением проводил, полагаясь токмо на авось либо на милость всевышнего, но... – тут голос Екатерины зазвучал суровой иронией, – но, быв, по согрешениям нашим, часто милости Божией недостойны, мы с благочестивым фельдмаршалом нашим довели Москву до того, что там мрет по тысяче наших подданных в сутки. Наш милый дедушка полагает все новое пустым и бесполезным... Какая рутина!.. Как это глупо... tout cela tient à la barbe de nos ancêtres[62]... – Но ведь там теперь к сему делу генерал-поручик Еропкин определен вами, всемилостивейшая государыня, – заметил Панин. – О да... Но сего мало. Граф Григорий Григорьич, пожалюй, собирайтесь ездить в Москву и, прошу вас, без промедления. Орлов встал, поклонился и снова сел. В его мыслях промелькнул образ его опасного соперника – умного, ловкого Потемкина. Да и впрямь не он ли, не Потемкин ли, подставляет ему ножку? Пресыщенное богатством и славой сердце его от сухих официальных слов императрицы сжалось. Граф Панин со злорадным удивлением наблюдал столь разительно изменившиеся отношения императрицы к всесильному Орлову – лютому врагу Никиты Панина. 3 Всякому нужно было теперь о самом себе помышлять. Любивший покушать мясник Хряпов отощал. Озлобленный, он вышел утром из калитки серого деревянного домика на Большой Ордынке (здесь он нашел приют), снял картуз, усердно покрестился на все стороны и ходко зашагал к Серпуховской заставе, за которой отведено было торжище; туда съезжались из окрестных деревень крестьяне с продуктами. Улица была малолюдна. Возле Коровьего вала вдруг он увидел троих бегущих в серых больничных халатах. Один из них, чернобородый, щупленький, сбросил мешавший ему длинный халат, сбросил шлепанцы и в одном белье кинулся что есть силы к Москве-реке. Мясник Хряпов от удивления остолбенел. – Фролов, Фролов! – завопил он, узнав в бегущем ростовского огородника, которого он столько времени тщетно старался разыскать. Но мясника чуть не сшибли запыхавшиеся карантинные сторожа и два будочника с трещотками. – Лови, хватай! – на бегу кричали они. – Из карантена удрали... Десять чумовых... Фабричные суконщики... Держи, держи! Из открытых на гвалт окошек перекликались жители: «Не пожар ли?» – «Нет, должно, голицынский карантен расшибли...» – «Ну?.. Вчерась, толкуют, на Введенских горах в лазарете буча была...» – «Да начне-е-тся», – с вещим злорадством в голосе бросил из окна соседу длиннобородый дед. «Быть бунту, – покрутил головой мясник и пошел вперед. – Вот те и Фролов...» В четырех верстах за Серпуховской заставой, в чистом поле, торжище подобно большому пожару: длинной цепью костры горели, к небу густо смрад и дым валил. По сю сторону костров тысячи голодных москвичей (фабричных, мастеровых, мещан, «крапивного семени» из приказов) с корзинами, мешками, флягами. По ту сторону костров маячили сквозь дым вздетые кверху, как погорелый лес, оглобли. Всхрапывали выпряженные лошади. На телегах горы печеного хлеба, муки, картошки, капусты, всяких круп. Мужики-торговцы переругивались с покупателями. – Грабители! Креста на вас нету... Этакую цену драть. – Вот ужо господам вашим нажалуемся, они вам спины-то вздерут!.. Мы знаем – вы графьев Черкасовых, – кричал старик-купец в очках и бархатном картузике. – Вот ужо, ужо! – Ты нас кнутами не стращай, дедка! – отругиваются чрез огонь и дым два молодых крестьянина в лаптях. – Наши спины к этому привышны. Погодь, придет наша пора, всех графьев вот в этакий кострище пошвыряем... Да и тебе, алтынник, не сдобровать! – Эй, вы там! – покрикивает выслужившийся из солдат старый офицер на деревяшке. – Купил и уходи! Купил и уходи, – с воинственным видом култыхает он вдоль огней. Костры растянулись сажен на двести. На луговине грызутся из-за костей тощие псы. У костров, где торг, расхаживают полицейские и старые солдаты-гвардейцы. – А-а-а, войско Яицкое! – обрадовался мясник Хряпов, завидя одетого в гвардейский полукафтан казака Федота Кожина с палашом при бедре. – Определился? – Служу, служу, знакомый, – во всю бороду заулыбался тот. – А ты чего покупаешь, говядины, что ли? Баранины? Тогда шагай, знакомый, эвот в тое место. Только за линию костров Боже упаси переходить. – Эй, борода! – чрез дым позвал Хряпов торговавшего мясом курносого, маленького, с большой бородищей смешного мужика. – Отвесь-ка поскорей заднюю баранью... Тот взял безмен, прикрикнул, веселым голосом заговорил: – Ну и баранинка. Сам бы ел, да барин забранится. Барская!.. Вези, говорит, Силантий, да хорошо продай, не обворуй меня, а то пореху получишь. У нас барин злой, перец ест... Резали его, да не дорезали. Он жив остался, а Петрухе повару ноздри вырвали да фьють в Сибирь-землю... На, получай! – он поддел баранью ногу на багор, подержал немного над огнем и, переправив через костер, сбросил в чан с водой. Подъезжали к торжищу купеческие и казенные дроги, тарантасы. Фабричные и мастеровые – тощие, с ввалившимися, ожесточенными глазами, жадно посматривали, как на эти экипажи грузят картошку, мясо, крупу, поднимали шумный ропот: – Ишь, возами увозят... А нам где взять? Фабрики все опечатаны стоят, заработков нет, жрать нечего... ребятенки голодают... Да что нам, последний крест, что ли, из-под рубахи продавать? – Ребята! Грабь купцов!.. Расшибай лазареты, там жратвы довольно напасено... Тут набежали сердитые солдаты, подкултыхал на деревяшке офицер: – Р-р-разойдись!.. Огонь прикажу открыть... – Молчи, ваше благородие! А то деревяшку твою оторвем да ею же и устукаем тебя... – Дураки! Мерзавцы! Я в сраженьях ноги лишился, веру-отчество защищал. – Бар защищал ты да купчишек-алтынников. Вот кого. – Скуси патрон! Сыпь на полку порох! Стреляй! – взъярившись и притопнув деревяшкой, крикнул офицер. Толпа разбежалась. 4 Наступило 15 сентября. Вечер был темный, лишь у Варварских ворот поблескивали, блуждали огоньки. Герасим Степанов высунулся из оконца своей кельи. На Спасской башне пробило девять. Толпа стала редеть. Хрипели истомленные попы с дьячками, нестройно, устало подвывали богомольцы. Слонялись дурочки, юродивые, вещала над аркой Марфуша-пророчица. Пучеглазый парень в беспоясой рубахе лазил вверх и вниз по лестнице, гасил и зажигал свечи. В набитые доверху сундуки звякали на «мирскую свечу» деньги. Казна окарауливалась небольшим отрядом богомольцев, вооруженных кольями, ножами, гирьками на веревках. Герасим, прищурившись, с высоты своего оконца вдруг увидел: вынырнув из тьмы, к сундукам быстро подошли семеро бравых солдат-гвардейцев, с ними унтер-офицер и двое консисторских подьячих с сургучом и печатью. Молебны у десяти аналоев, расставленных на приличном расстоянии друг от друга, сразу прекратились; все взоры повернулись к сундукам; стало тихо и тревожно. Подьячие, приблизясь к страже из богомольцев, твердо сказали: – Владыкой Амвросием повелено казну в сундуках опечатать, дабы она... В толпе кто-то заорал: «Бей подьячих!» – и вооруженные чем попало люди оравой бросились к бравым солдатам, смяли их, отняли ружья. Солдаты, едва вырвавшись из рук бунтовщиков, обнажили тесаки, стали защищаться. Опрокинутые подьячие, дрожа от страха и заикаясь, вопили: «Мы повелением владыки Амвросия сие творим, помилуйте!» Завязалась свалка. В соседней церкви ударили в набат, при рогаточных караулах на улицах – бой трещоток. А следом зазвонили в колокола и в других церквах и на Спасской башне. Вскоре страшным сплошным звоном всколыхнулась вся тьма Москвы от края и до края. Где-то пушка глухо ухнула, либо ударил далекий громовой раскат. – Братцы, набат, набат... Чу, пушка! – Народ еще больше распалялся. – Зачинай, братцы, зачинай!.. Вмиг сундуки были опрокинуты, толпа, смяв духовенство, повалив аналои, набросилась на деньги, снова закипела отъявленная ругань, дикий крик и кровопролитье. Образ боголюбской Богородицы, пред которым только что проливались слезы, всеми сразу был забыт, он оказался никому не нужным, сотни свечей пред ним, догорая, гасли, жалко падали на дорогу. Вся площадь громыхала гвалтом, воплями, неистовыми криками: «Караул, караул! Грабят... Бей их, бей начальство, дави толстосумов! Смерть Амвросию! Карантены, карантены! Жги! В Кремль, братцы, в Кремль!» А сполох во всех церквах гудел, гудел. Всюду будочники непрерывно трещали в трещотки, трубили в рожки. И где-то вдали вспыхнули пожары. У Герасима свело морозом кожу на спине. И, словно вешние льды при половодье, по улицам, площадям и переулкам двинулся к Варварским воротам со всей Москвы народ. Амвросий в мужичьем, из сермяги, армяке, с закрученными в косу и спрятанными под крестьянскую войлочную шляпу волосами, вышел на Кремлевскую площадь, слабо освещенную редкими масляными фонарями, земно поклонился златоглавым кремлевским соборам, вместе со своим племянником, консисторским канцеляристом, сел в простую бричку и чрез Никольские ворота, крадучись, выехал в Донской монастырь. Навстречу им с палками, топорами, железными клюшками, топоча сапогами по деревянному настилу, непрерывной цепью бежал и поспешно шел сквозь тьму народ, старые и молодые, женщины и ребятишки, задышно кричали на бегу прерывистыми голосами: – Начальство владычицу грабит... Не дадим Богородицу, не дадим! Животы положим за всевышнюю заступницу... Это новый архиерей все, смерть Амвросию! Подъехавший к Китай-городу с пятью конными гусарами обер-полицмейстер Бахметев увидал десятитысячное скопище людей, толпившихся в возбуждении по обе стороны стены между Ильинскими и Варварскими воротами. – Зачем вы здесь? – спросил Бахметев. – На сполох сбежались... За матушку пресвятую Богородицу до последнего издыхания стоять. Бахметев пожал плечами и поехал с конвоем к генералу Еропкину с докладом. У Воскресенских ворот он встретил бежавшую толпу. Народ стекался от Охотного ряда, с Моховой, Тверской. Впереди толпы в синем из китайки балахоне бородатый мясник Хряпов с дубиной на плече. Не переставая и повторяя одно и то же, он что есть мочи кричал: – Ребята! Поспешайте постоять за мать пресвятую Богородицу! – Весь взмокший, он облизывал пересохшие губы, потягивал на бегу из бутылки то ли вино, то ли воду. – Ребята! Поспешайте постоять за мать пресвятую Богородицу... Объятый кромешной тьмой город был страшен. Но далеко не вся Москва примкнула к бунту. Многие, не зная куда, бежали ради любопытства. А большинство мирных жителей сидело по домам, накрепко заперев ворота. Сплошной набат, беспрерывный звук трещоток, топот, гвалт, ругань бегущих бунтарей, жуткий вой дворовых псов вселяли в сердца мирных людей немалый ужас. Сидящие взаперти не могли понять, что творится на Москве. Одни думали, что турки одержали над нами победу и берут Москву, другие – что фабричный люд разбивает карантины, иные полагали, уж не объявился ли в Кремле каким чудом сам государь Петр Федорович III, о нем давно живет молва среди московского народа... Бой трещоток продолжался, набатный звон кой-где еще гудел, будочники спешно загораживали улицы рогатками: «Нет проходу!.. Назад, назад. Нет проходу!» – но рассерженный народ воинственно опрокидывал преграды, все бежал, бежал, потрясая ночную тьму буйными, бессмысленными криками. И вот хлынула толпа от Варварских ворот в Кремль. Пробегая Спасским мостом, буяны опрокидывали в ров все книжные лари и лавки. Ворвавшись в Кремль, они бросились к Чудову монастырю, вломились в покои архиерея, всюду искали Амвросия, выволокли из-под его кровати за ноги какого-то пожилого сухопарого монаха с золотым наперсным крестом и, приняв его за Амвросия, начали трепать. Келейники и подоспевшие седовласые монахи стали защищать его: «Православные, это ж не владыко Амвросий!.. Это евонный брат меньшой, Никон, архимандрит Воскресенского монастыря, на излеченье сюда прибыл...» – «А где Амвросий?» – «Невесть куда скрылся, еще вчера вон выехал...» Тогда избитого Никона отпустили. От ужаса он лишился речи и через две недели умер. Бросились все ломать и коверкать, разбили кельи, разгромили консисторию, драгоценную библиотеку, вышибли окна, двери, изломали печи, в домовой архиерейской церкви буйные кучки раскольников содрали с престола серебряный оклад, похитили утварь и дорогие сосуды, антиминс разодрали на куски, иконы щепали топорами, из перин выпускали пух и перья. А внизу тем временем взламывались купеческие винные склады. Силач-кузнец тяжелым молотом сшибал с прикряком огромные замки. Приставленные окарауливать склады, старые, с седыми косами, солдаты-инвалиды, побросав кремневые ружья, тоже кинулись взламывать тяжелые, обитые железом двери. Им помогали скучавшие по вину монахи. – Подается, подается! Вот двери распахнулись, в нос шибанул из складов крепкий веселящий сердце дух. Пред складом уже успели развести костер из поломанной архиерейской мебели, консисторских бумаг, драгоценных книг, расколотых икон. Из темных складов к огоньку повыкатили бочки с французской водкой, английским пивом, понатащили тысячи бутылок с заморскими винами. – Чередом, чередом таскай, не бей! – покрикивали караульные солдаты. – Прольешь, не выпьешь! – Знай бей, хватит! На всю Москву у них, сволочей, запасено. А ну, попробуем господского! – Заработали тесаки, бутылкам ссекали, как курицам, головы, забулькало-полилось вино, вспыхнули новые костры, закружились мысли, развязались языки, повеселели ноги, у костров во всех местах разудалая песня грянула, плясы поднялись. – И-эх, завей горе веревочкой... Гуляй, душа! Полночная тьма колыхалась от пламени костров. Иван Великий, вознесясь во тьму седым столбом, мерно как бы покачивался, золотая его шапка, вобрав в себя отражение огней, казалось, строила странные гримасы. Древняя историческая, видавшая многие виды Кремлевская площадь впервые за всю жизнь справляла в дни чумы страшный пир. Кремль в эти часы был грозен. Всех полицейских, офицеров и суровых в длиннополых сюртуках старцев, приходящих сюда с уговорами, толпа забрасывала камнями. Бледный, встревоженный зодчий Баженов всю ночь простоял у окна молельного дома, пытливо вглядываясь в то, что творится перед его изумленными глазами. К рассвету вся Кремлевская площадь, мощенная белыми плитами, покрытая перьями и пухом, казалась необозримым полем кровавой сечи. Она сплошь была усеяна то ли мертвыми, то ли пьяными телами. Гнусавый храп, предсмертные стоны, дикий бред и одуряющий винный запах густо нависли над площадью. Весь красный, с подбитым глазом, Хряпов, широко раскинув руки и ноги, лежал вверх бородой возле царь-пушки и богатырски всхрапывал. Около него, сжавшись в комочек, ютился бездыханный, опившийся вином, жалкий горбун-подьячий в жалком колпачке. Не одна тысяча московского всех состояний сброда лежала вповалячку: челядинцы в замызганных кафтанах из мухояра, падкие на дармовое винцо мелкие купчишки, подьячие с козьими бородками и всякая «приказная строка», бабы, подростки, молодые иноки и седовласые брюхатые монахи, разные гулящие непотребные женки, фабричный люд, мастеровые, расстриги-попы и старые солдаты-инвалиды, бывшие в карауле при складах, немалое количество отвратительных нищих, кликуш, калек, юродивых... В подвальных складах тоже много опившихся и утонувших в выпущенном из бочек вине и пиве. Кремлевская площадь казалась мертвой. Лишь проснувшиеся голуби и галки, перелетая стайками и взвевая с площади легкий пух, изыскивали, что бы поклевать, да неприхотливые псы, робко повиливая хвостами, шлялись от тела к телу, облизывали заплеванные бороды и пожирали всякую изверженную дрянь. Вслед за собаками и птицами, когда на Спасской башне отзвонили шесть и наступил рассвет, появились живые люди: полиция, будочники, солдаты, приехали на конях обер-полицмейстер Бахметев с офицером Саблуковым. К девяти часам утра площадь была очищена от пьяных и проспавшихся. Смерть за ночь широко прошла над человеческим месивом усердных вчерашних богомольцев: на белых кремлевских плитах осталось больше сотни мертвецов. И не разобрать – опились люди или очумели. Но не все ль равно? – страшные санитары-погонщики в страшных масках всех поволокли крючьями к чумовым страшным фургонам, повезли за город, в общую яму. Маленький подьячий едет в могилу пышно, по-богатому; его аккуратно положили в фургон на самый верх. Несчастный в жизни, он теперь царит над мертвецами, он придавил собою мертвецов. Скорчившись калачиком, он тихонько лежит, и к жизни и к смерти равнодушный. Лишь полуоткрытый голый рот, подводя всему трагический итог, как бы хочет вымолвить: «Дыра-дело, дыра-дело». Профессор академий – Римской, Болонской, Флорентийской – зодчий Баженов, распустив по плечам взлохмаченные волосы, опять стоял у своего окна и, наблюдая угрюмую действительность, молча глотал слезы. По тряской дороге к смертным ямам чумные возы вдруг зашевелились, из возов послышались стоны мнимых мертвецов: «Спасите, спасите». И снова возбужденная толпа, еще с вечера разгорячившаяся буйством: – А-а-а, живых хоронят?! Кувыркай возы... Бей погонщиков, бей начальство! Выручай народ!.. И без всякого опасения заразиться набежавшие люди голыми руками стали разбирать возы, вытаскивать из кучи мертвецов воскресших винопивцев и ярыжек. 5 Едва очистилась площадь от трупов, Кремль снова, и очень быстро, стал заполняться сбродом. Многие бросились в подвалы допивать вино. А большое скопище бунтарей, узнав, что Амвросий скрывается в Донском монастыре, живо сговорилось и побежало туда ловить его. От генерал-поручика Еропкина примчался в монастырь офицер. Он предложил Амвросию скорей переодеться и немедля ехать вместе с ним на Хорошево, за город. – Моя кибитка ожидает вас в конце сада князя Трубецкого. Поспешайте, владыко! Сюда бежит народ. Действительно, разбив по пути несколько карантинов, мятежная толпа с шумом, гамом, ружейными выстрелами буйно подтекла к Донскому монастырю. Архиерей еще не успел сесть в кибитку, как монастырские стены были атакованы народом. «Отпирай, отпирай!» – и ворота затрещали. Окруженный старыми монахами, смятенный архиерей поспешно вошел в собор, поднялся на хоры, схоронился за иконостасом. Но ворвавшаяся толпа нашла его, выволокла во двор, к колокольне. Потрясенный, бледный, но не потерявший мужества, Амвросий твердо вопросил: – Что вы, безумные, надо мною злоумышляете? Не я ли пекся о спасении вашем, не я ли хотел укротить попов, обманувших вас измышленным ими богомерзким чудом? Толпа не слушала. Подстрекаемая целовальником Дмитриевым, толпа орала: – Молчи, молчи, антихрист! Не ты ли послал грабить Богородицу? Не ты ли воспретил хоронить покойников у церквей? Не ты ли присудил забирать нас в карантины? – Бей супротивника народного! Бей богоотступника! И толпа в восемь кольев принялась избивать архиерея. Он рухнул на землю. Толпа остановилась. Но вот «присмотря, что правая рука отмашкою двигнулася, с чего принялися паки бить кольями по голове. Какой-то штрафной поп последним довершил ударом, оторвав несколько от главы, коя часть над глазом и осталася висящею». Страсти в Москве не угомонились. Побросав свои жилища, многие отчаянные непроспавшиеся головы стягивались в кучки, всюду открыто слышались разжигающие выкрики – идти в Кремль, похозяйничать в соборах, разбить на Красной площади гостиный двор, пощупать купечество, разграбить и пожечь дворянские палаты, уничтожить карантины. В иных местах бородатые неведомые люди кричали в подгулявшую толпу, словно швыряли в солому горящие головешки: – Пропадает, пропадает, мирянушки, Русь крещеная! То войну с неверными Господь попустил, то поветрие моровое. А пошто так? А по то, что немка нами правит, мирянушки! Куда она дела супруга своего, государя нашего Петра Федорыча? А? – В народе, коло нас бродит государь! – уверенно отвечают голоса из плотно сбитой, взбудораженной толпы. – Ничего не в народе, – сморкаясь в красный платок, громко говорит седобородый представительный старообрядец в картузе со светлым козырем. – За границу его величество утек, к тальянцам. У папы римского в сокрытии живет. – Р-р-ра-зойдись! – обнажая тупые тесаки, угрожающе орут подоспевшие жалкие видом старики-солдаты под водительством бомбардира Павла Носова. Подгулявшая толпа встречает их дружелюбным хохотом. По толпе уже гуляют из рук в руки два штофа зелена вина. – Эй, деды-воины! А ну, выпьем за здравие государя Петра Федорыча. Ур-ра! В эти разгульные дни подобных толп было в Москве много. Они состояли главным образом из барской дворни, брошенной бежавшими господами, да из фабричных работников с примесью «крапивного семени», ремесленников и мелких торговцев. О чем бы ни судачили эти толпы, о чем бы они ни спорили, – разговоры о недовольстве Екатериной-немкой, разговоры о нетерпеливом ожидании скорого пришествия Петра III стихийно возникали всюду. Генерал-поручик Еропкин отлично понимал, что спасение Москвы – в военной силе. Весь этот день он с большим трудом, «кусочками», «собирал команду, кой-как к вечеру сколотил отряд в сто двадцать человек и добыл две неважные пущонки». С этой горсточкой людей около шести часов вечера он двинулся от Остоженки к Кремлю. На разношерстный, распаленный событиями сброд, заполнивший Красную площадь, появление отряда не произвело никакого впечатления. А при входе чрез Боровицкие ворота в Кремль отряд был встречен дубьем, ожесточенными криками. Солдаты зарядили пушки, ружья, стали запирать ворота в Кремль. После ружейного залпа и штыковой атаки многие трусливо побежали из Кремля, иных стали ловить, вязать, сажать в подвал. На Красной площади шум не унимался, народ прибывал. Яицкий казак, бородатый и косоглазый Федот Кожин, сбежав со своей полицейской службы, подзуживал вооруженную кольями толпу: – Дуй, братцы, напролом в Кремль! Нас сила, мы солдатишек, как курей, затопчем. Я вольный казак войска Яицкого. Вперед, братцы! – свирепо косил он глазом и потрясал ржавым тесаком. Шумел против Спасских ворот и мясник Хряпов. Подбитый глаз его завязан красной тряпицей, за эти неспокойные дни он заметно похудел, нос заострился, давно нечесаная борода свалялась в мочалку. Из Спасских ворот выехал на рыжем рослом коне генерал-поручик Еропкин. Он бесстрашно врезался в толпу, всячески стал успокаивать народ: – Полно-ка, полно, друзья мои. Опомнитесь да подумайте, что это вы затеяли... В этот миг больно перепоясала Еропкина по сутулой спине увесистая дубина, полетели камнищи, кирпичи. – Убивай, ежова голова, начальство! – орал подоспевший со своей оравой яицкий казак. – Вали напролом в ворота! Вперед, вперед, старатели! – Братцы! – что есть силы горланил и Хряпов, размахивая железной палкой. – Постоим за себя!.. Не робей! Раненый Еропкин, грозя нагайкой и визгливо вскрикивая: «Стрелять прикажу!.. Будет вам, дуракам, жарко!», ускакал в Кремль. Живо были подкачены в Кремле к Спасским воротам две пушки, и, когда народ ворвался в ворота, был дан выстрел картечью, а затем – ядром. Сраженные и насмерть перепуганные мятежники грудой повалились друг на друга. Оставшиеся в живых, придя в память, повыскакивали на Красную площадь. Вслед за ними выкачены на площадь и обе пушки. Офицеры Саблуков и Волоцкий дали по удиравшим еще два выстрела картечью и несколько залпов из ружей. Красная площадь опустела. Убито около сотни, схвачено двести сорок девять человек. Между пойманными множество подьячих и приказной мелкоты изо всех коллегий; были мясники с Охотного, крепостные крестьяне, бородатые раскольники и кабацкие ярыжки. Попался и мясник Хряпов, раненный картечью в ногу. Уведомленный о беспорядках фельдмаршал Салтыков 17 сентября утром въехал на шестерке каурых в первопрестольную столицу. Увешанный ладанками с камфарой и то и дело опрыскивая себя противочумными снадобьями, маленький, седенький, простенький, он сидел в обширной закрытой карете, как в большом сундуке суслик, и брюзгливо бормотал себе под нос проклятья подлым взбунтовавшимся людишкам. За спиной кучера и позади кареты – две жаровни с пылавшими углями и раскаленными камнями; два казачка бросали в жаровни благовонный порошок и плескали уксус «четырех разбойников». От мчавшейся кареты с форейтором на передней лошади валили двумя хвостами дым и пар. За экипажем, поддергивая порточки, бежали босоногие мальчуганы, кричали: – Глянь, глянь, пожар!.. Барина опаливают в карете! Вскоре вступил в Москву и Великолуцкий, в триста пятьдесят штыков, полк. Мятеж утих в Москве, но искры его перекинулись в подмосковные поместья, деревни, экономические и дворцовые вотчины. В окрестных селах появились бунтари, нарядившиеся в военные мундиры. Ложными указами, якобы от губернской канцелярии, они стали сеять смуту. Это были дворовые люди, покинутые проживавшими в Москве господами, или потерявшие службу канцеляристы и подьячие, или обозленные на жизнь фабричные. Они действовали в разных местах складно, как по уговору: сзывали крестьян, отбирали подписки от попов и старост, говорили: «Коль скоро услышите в Москве набат либо пальбу из пушек, тотчас поспешайте в город с дубьем, рогатинами, топорами. В Москве крамола. Амвросий-изменник убит. Еропкин убит. Фельдмаршал Салтыков под караулом. Все они супротивники государыни. Из Петербурга указ получен: дворянские дома разрушать, всю рухлядь из оных палат делить промеж бедноты». В разных деревнях и селах пятеро бунтарей было схвачено помещичьими пикетчиками, попался и яицкий казак Федот Кожин. Стало холодеть. Чума приметным образом пошла на убыль. За всю эпидемию умерло в Москве более ста тысяч человек. Да немало было жертв и в двухстах заразившихся деревнях Московского уезда. На борьбу с чумой по одной только Москве была без толку затрачена правительством огромная сумма в четыреста тысяч рублей. В конце сентября прибыл с большой свитой и воинскими частями граф Григорий Орлов. На месте убийства Амвросия были казнены виселицей уличенные в злодеянии – целовальник из московских купцов Иван Дмитриев и полковника Раевского дворовый человек Василий Андреев. Изрядное число людей было наказано кнутами. Многие отсиживались в остроге, среди них – бывший придворный мясник Хряпов и казак Яицкого войска Федот Кожин. Глава VII Воинский отпор. Не пилось, не елось 1 Пока наши депутаты мытарились по Питеру в поисках правды, в Яицком городке произошли чрезвычайные события. Подоспел вторичный ордер оренбургского губернатора Рейнсдорпа на немедленную отправку команды в Кизляр для ловли калмыков. Генерал Давыдов получил новое назначение, на его место прибыл из Оренбурга генерал-майор фон Траубенберг. Человек решительный, самовластный, грубый и озлобленный действиями непослушных казаков, генерал Траубенберг настойчиво потребовал немедленной отсылки команды в Кизляр. Но сотники и казаки непослушной стороны в круг не пришли, да, в сущности, и являться в круг было некому: почти все непослушные, боясь преследований, разбрелись по хуторам и займищам или жили в домах под укрывательством. В январе 1772 года депутация, во главе с Кирпичниковым, возвратилась из Петербурга в Яицкий городок. В тот же день сотник Кирпичников передал капитану Дурново запечатанное письмо от графа Орлова. Прочтя письмо, Дурново сказал: – Войско целый год поджидало вашего возвращения из Петербурга и до сего времени не отправило команду в Кизляр. Поэтому растолкуйте войску, что команду должно отправить немедля. – А мне какое дело? – заносчиво возразил Кирпичников. – Как войско умыслит, так и поступит. К вечеру, в доме отставного казака Толкачева, сотник Кирпичников отдавал отчет казакам. Весь дом был окружен большой толпой. Среди толпы слонялись и казаки старшинской стороны, но их брали за шиворот, выталкивали вон. Кирпичников вышел к народу и сказал: – На челобитные наши, не единожды подаваемые самой императрице, резолюции не последовало. – Что ж делать нам? – уныло раздались голоса. – Не ведаю, – развел руками Кирпичников и, оглядевшись по сторонам, как бы опасаясь чужих ушей, заговорил не громко, но отчетливо: – А пакостит нам во всем граф Чернышев. Он многих наших выловил, кого плетьми драл бесчеловечно, кого в Петропавловскую крепость бросил, аки сущих злодеев и разбойников. Нам, братья-казаки, самим за себя стоять надо, вот что. – Кирпичников поднял руку и потряс ею в воздухе. – Самим за себя, говорю! А то граф Чернышев всех изведет и с приплодом нашим, вот что. Он без ведома государыни генерала Траубенберга сюда прислал, чтоб доконать нас. Глаза казаков загорелись, голоса окрепли. Потирая на морозе уши, казаки кричали: – Говори, сотник, что нам делать?.. Мы от правды не трекнемся. Сказывай! – Сейчас давайте спосылаем к капитану Дурново выборных, и пусть наши выборные просят его немедля отрешить старшин, как сказано в указе. Сколько давать сроку? – спросил Кирпичников. – День... два дня... Мало!.. – Ежели на третий день по посылке старшин не отрешат, – угрожающе заговорил Кирпичников, – ежели положенного штрафа с них не взыщут и войску жалованье за пять лет не уплатят, тогда, братья-казаки, мы поступим воинским отпором! – выкрикнул он, встряхнув высоко поднятыми кулаками. – Верно! Воинским отпором... Чего терпеть!.. – по-боевому откликнулась толпа.

The script ran 0.009 seconds.