Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вячеслав Шишков - Угрюм-река [1928-1933]
Известность произведения: Высокая
Метки: love_detective, prose_history, prose_su_classics, История, Роман

Аннотация. Взлеты и падения, счастье и трагедии, тяжкий труд и немереное богатство - все это выпало на долю золотопромышленников Громовых. Тяжка власть золота, но сильнее золота любовь. Именно она завязывает в трагический узел судьбы Прохора Громова, красавицы Анфисы, неукротимого Ибрагима. Темная дикая страсть сжигает их сердца, и ее не в силах оборвать роковой выстрел, раскатившийся над просторами Угрюм-реки.

Аннотация. «Угрюм-река» — та вещь, ради которой я родился", — говорил В. Я. Шишков. Это первое историческое полотно жизни дореволюционной Сибири, роман о трех поколениях русских купцов. В центре — история Прохора Громова, талантливого, энергичного сибирского предпринимателя, мечтавшего завоевать огромный край. Он стоит перед выбором: честь, любовь, долг или признание, богатство, золото. Произведение написано в традициях авантюрного романа; по нему снят любимый не одним поколением зрителей прекрасный фильм.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 

– ..Отходит, – сказал отец Ипат, по‑праздничному пьяненький, нагнулся над умирающим и, упираясь лбом в стену, а рукой в плечо Вахрамеюшки, дал ему глухую исповедь. Потом благословил плачущую старуху, сказал ей: – Мужайся, брат, – икнул и по стенке покарабкался домой.   …Анфиса истуканом сидела на диване и, как мертвая, стеклянно уставилась на цветисто разрисованную печь. Дышит или нет? Перед ней увивался Илья Сохатых. Гнала, грозила, – нет, не уходил. Вечерело. Солнце сильно поубавило свои костры, задернулось зеленой пеленой, и все небо сделалось зеленоватым. Вставал из туманов холод.   – Пора, – сказал Прохор своему учителю. Далекая Таня водила хороводы. Синильга спала в своем гробу. Эй, Таня, эй, Синильга! Но ничего не было перед его телесными глазами, кроме зеленоватой пелены небес и вечерней, робко глянувшей звезды. – И где ты шляешься? – встретила его у ворот заплаканная кухарка. – Ведь прибил зверь мамашу‑то твою. – За что? – Поди знай, за что. За всяко просто. Сначала Анфиску по морде съездил. А тут.., Прохор снял венгерку и, нарочно громко ступая, прошел к матери мимо сидевшего в столовой отца. Мать на кровати, в сереньком новом платье; рукав разорван, на белом плече кровоподтек. – Мамаша, милая!.. Голова ее обмотана мокрым полотенцем. Пахнет уксусом. Лампадка. Апостол Прохор в серебре. Верба торчит. Мать взглянула на сына отчужденно. Он смутился. Мгновенье – и он бросился перед нею на колени. Ее глаза вдруг улыбнулись и тотчас же утонули в слезах. Она обхватила его голову и, как ни старалась, не могла сдержать слез и стонов. Захлебываясь плачем, шептала ему в уши, крестила и крепко стискивала его: – Как нам жить? Как жить?.. Чрез ту змею погибаю. Господи, возьми меня к себе! – Родная моя, бесценная!.. Сейчас объяснюсь с отцом. Она схватила его за руку: – Ради бога! Он убьет тебя… – Мамаша! Надо кончить… Она вскочила: – Прошенька! Прохор! Но он уже входил к отцу. Тот за столом один угощался, пьяно пел бабьим голосом, брызгая слюной, раскачиваясь:   Все меня оставили, Скоро я умру, Мне клистир поставили…   – Ай да батя – детям! – захохотала Варвара. Она зажигала висевшую лампу‑молнию. – Голова сивеет, а ты соромщину орешь… Тьфу! – Хых! – хыкнул он. – Меня Ильюха научил… Дурочка – кобыле курочка. – Варвара, в кухню! – и Прохор захлопнул за нею дверь. – А‑а, красавчик, сокол, – прослюнявил Петр Данилыч. – Отец… – начал Прохор и стал против него, держась за край стола. – Ты мне отец или нет? Ты моей матери муж или… – А ты кто такой? – Я – человек. – Ты? Человек? – он заерзал на диване, плотный, корявый весь, и, выкатив на Прохора глаза, раскрыл рот, как бы в крайнем удивлении. – Пащенок ты! – взвизгнул он. – Лягушонок!.. Тьфу, вот ты кто! – Если ты будешь мою мать бить, я пожалуюсь в суд. В город поеду, прокурору подам… – Ой! ой, Прохор Петрович, батюшка! – издевательски засюсюкал тоненько отец, и маска на его лице: испуг с мольбой. – К прокурору?.. Голубчик, Прохор Петрович, пощади!.. – И он захихикал, наливая глаза лютостью. Прохору издевка, как шило в бок. – Я не позволю злодейства!.. Это разбой!.. Погляди на мамашу, избил всю. За что?! – выкрикивал он вновь осекшимся детским голосом, руки изломились в локтях и взлетели к глазам, пальцы прыгали, и весь он содрогался. – За что, отец?.. За что? Ведь она мать мне, женщина… – Болью трепетал каждый мускул на его лице, и каждой волосинке было больно. Отец медведем вздыбил и треснул в стол обоими кулаками враз: – А‑а‑а?! Заступник?! – Он грузно перегнулся через стол и захрипел: – А‑а‑а‑!.. Разинутая черная пасть изрыгала на Прохора дым и смрад. В испуге откачнулся сын, но вдруг, сверкнув глазами, тоже резко грохнул по столешнице: – Да, заступник! Они жарко дышали друг на друга и тряслись. – А знаешь ты, отчего это выходит, отчего такая разнотычка в доме, ералаш? – Знаю! – крикнул Прохор. – Из‑за Анфисы! – Ага? Догадлив. – Стыдно тебе, отец… – Мне? Ах ты, мразь, мокрица!.. Кого она мусолила в церкви; тебя али меня? – Брось ее! Иначе сожгу ее вместе с гнездом… – Что?! Ты отца учить?! – Я никого не боюсь… Застрелю ее!.. – А‑а‑а!.. – Петр Данилыч сгреб сына за грудь – посыпались пуговицы. Прохор куснул мохнатый кулак, сильно ударил по руке, рванулся с криком: – Убью! – Побежал вон. – Убью эту развратницу! Прохор видел, не глазами, духом, как, застонав, упала мать. Коридор был темен. Купец схватил за ножку венский стул. Прохор бежал коридором. – Куда? Стос.., скрес… – Это пробирался в гости по стенке поп. Стул, кувыркаясь, полетел вдогонку сыну, в тьму. Священник от удара стулом сразу слетел с ног, Прохор – дикий, страшный – ворвался к Ибрагиму. Ибрагим храпел, как двадцать барабанов. Прохор схватил его кинжал и через кухню – вон. Скорей, скорей, пока кровь – как кинжал, и кинжал – как пламя. – Убью. Отскакивала от ног дорога, небо касалось головы, и тьма, как коридор, нет Прохору иной судьбы – в трубе. Некуда свернуть, не надо!.. Крыльцо, крылечко, домик, зянавеска, огонек. Огнище. Резкий удар каблуком, плечом, головою в дверь: – Эй, пустите! Пустите! У нас беда… – Прошенька, ты? Сокол… Вот поднялась щеколда, заскрипела дверь. Кинжал блеснул: – А‑а‑а… – Геть, шайтан! – и Прохор кувырнулся. – Я те покажу хьшжал!.. Ненавистный и милый плыл чей‑то голос: то ли тьма ворковала весенними устами, то ли снежная вьюга, крутясь, заливалась. Это плакал взахлеб, на груди Ибрагима Прохор. Непослушный язык, бревна руки… Ой, алла, алла!.. Не умеет Ибрагим утешить, своего джигита. – Прохор, ты: есть джигит. И мы тэбя любым… О!.. Завсэм любым… Сдохнэм… О! Прохор неутешно плакал, как кровно оскорбленный, обманутый ребенок. И так шли они сквозь тьму, обнявшись и прижимаясь друг к другу. Черкес сморкался и сопел.  14   Илюху здорово избили парни; недели две прихрамывал и втирал в левый бок скипидар с собачьим салом. Парни получили обещанную награду, впрочем с большим от Прохора упреком, «Какие в самом деле дураки! Пришел человек на вечерку к девкам, подвыпил, придрались и намяли бока. Да разве так? Ведь надо было подкараулить у Анфисы. Дурачье!» Отец Ипат тоже две недели не служил и не ходил по требам, пока не прошел на лбу синяк. Петр Данилыч подарил ему на рясу замечательной материи: по красному чуть синенькая травка. Ибрагим великолепно сшил. Что и за черкес, прямо золотые руки! Правда, ряса очень походила на кавказский бешмет, но отец Ипат был вполне доволен и рясой и черкесом. Долго с превеликим чувством тряс руку Петра Данилыча, восклицая: – Зело борзо! Благодарю. Да, как ни говори: у пушки край вырвало, у старухи все‑таки умер Вахрамеюшка. За эти две недели случилось вот что: пришла весна.   Петр Данилыч после скандала на некоторое время присмирел: часто ездил на мельницу, – там ремонтировали мужики плотину, – и домой являлся по большей части трезв. К Прохору относился то сугубо ласково, то вовсе не замечал его. Но черкес‑то отлично понимал, что у купца на сердце, и говорил Прохору: – Прошка, ухо держи.., как это?., востер. С весной у Прохора усишки стали темные и голос окреп больше. Ходил к Шапошникову, говорил, учился, спорил, приглашал его к себе. Отец косился: – Только вшей натрясет. Ибрагим же думал по‑иному. – Дэржись за Шапкина, Прошка. Хоть выпить любит, а башка у него свэтлый, все равно.., все равно – пэрсик! Прохору без физической работы не сидеть, хотелось топором махать: взял плотника и вдвоем начали делать на таежном озере помост для купанья и большую ладью. Это верстах в трех от села Медведева. Дремучая такая, лохматая тайга кругом. И тут же, на берегу озера, из красноствольных сосен промысловая охотничья избушка – зимовье. Петр Данилыч никогда не заглядывал сюда – охоты не любил, Прохору же эта избушка дороже каменных палат: частенько с ружьем ночевал один, а поутру кружил тайгой, добывая лисиц и белок. На душе Прохора как будто бы поулеглось. Но весна брала свое, хмелем сладким исподтиха опьяняла кровь. Мечталось о женщине, о Ниночке, и мечталось как‑то угарно, дико. А Анфиса? Об Анфисе все молчало в нем. Иногда, впрочем, подымалось острое желание обладать ею и, стиснув зубы, так мучить ее, чтоб она кричала криком, чтоб из ее сердца выплеснулась кровь. Тот поцелуй в церкви, как можно его забыть? Но и обиду матери и весь ад в доме из‑за ведьмы он никогда забыть не сможет. Однако нет такого человека, который бы знал себя до дна. Даже вещий ворон не чует, где сложит свои кости.   Отец опять стал пить. Пил подряд четыре дня. Прохор и Марья Кирилловна боялись попадаться на глаза ему. Он лежал, как колода, тучный, горел, хрипел, просил обложить снегом, но снегу не было. Прохор и с жалостью и с болью смотрел на него, думал: «Может быть, умрет. Хорошо это или худо?» Вечером Прохор зашел к Ибрагиму – не застал. На кровати сидел Илья и задумчиво перебирал струны гитары. – Я завтра буду лавку подсчитывать. С утра, – сказал Прохор. – Чего же ее подсчитывать, – ответил Илья улыбаясь. – И товару‑то в ней – кот наплакал, пустяки. Впрочем, что же, – обиженно вздохнул он. – Раз мало товару, то тебя гнать надо. Зачем ты нужен нам? Илья как‑то сжался весь, потом, осклабясь, сказал: – А я, Прохор Петрович, хочу все‑таки мадам Козыревой обручальный предлог сделать. Откровенно верно говорю вам, как другу. Господину приставу имею наличную возможность поклониться, вроде свата, а ваш папашенька – посаженый отец. В глазах Прохора метнулись искрометные огни. – Она согласна? – Да, ежели, как говорится, проконстянтировать, то вполне склоняется. Завтра думаю окончательный переговор произвести с Анфисой Петровной. Венчальные свечи уже в пути, почтой. И цветы. – А ежели она упрется? – сердито покрутил Прохор свой чуб. – Господи, тогда свечи и цветы продам. Да нет, я уверен. – Женись, женись, черт тебя дери! – сквозь зубы пробурчал Прохор и пошел. – Так завтра? – Так точно, вечерком‑с, благословляете? …Петр Данилыч, наконец, поднялся. Прохор сказал ему: – Я полагаю, отец, Илью Сохатых рассчитать надо. Я сам сяду в лавку. Ибрагим будет помогать. – Не твое дело. Я знаю, кто нужен мне, кто не нужен, – сурово сказал отец. Вечером уехал на мельницу. – Дня три‑четыре пробуду. Работа. Не дожидайте.   На другой день Прохор с утра проверял лавку. В кумаче оказалась нехватка трех кусков. – А где ж остаток шелковой материи бордо? А где синий креп? Илья замялся. Прохор схватил кусок ситцу и ударил Илью плашмя по голове: – Жулик! – Котелок налез приказчику по самый рот. Илюха окрысился, забрызгал слюнями. – Это еще неизвестно, кто жулик‑то! – крикнул он. – Вы папашу спросите! Он без счету крале‑то своей таскал… Обидно‑с! – Какой крале? – Всяк знает какой. Анфисе! – Ах! Твоей будущей жене? – Может быть‑с. – Он прыгавшими пальцами выпрямлял свой котелок. – Такой замечательный фасон испортить!.. Не разобравши сути, я чуть язык не прикусил. Эх, вы, купец! Вы еще и не видывали настоящих‑то коммерсантов… Он долго бубнил, подергивая носиком, но Прохор не слушал. Кто ей подарил ту кофточку бордо? Отец или Илюха? А впрочем… – Запирай! – сказал он. – Бакалею перевесим завтра. Шесть часов вечера, а он еще ничего не ел… Лавка была в крепком амбаре, дома за четыре от них, на другом углу. Выходя, он видел, как простоволосая, в накинутой на плечи шали, легким бегом пробежала в их дом Анфиса. – О, черт! – выругался он. Ему не хотелось с ней встречаться, пошел к Шапошникову. «И что ей надо? К Илюхе? К жениху? Черт!..» – Эй, Павлуха! – крикнул он игравшему в рюхи парню. – Сегодня вечером того.., клюнет… Понял? – Угу, – ответил, подмигнув, Павлуха и так треснул городок, что рюхи, трюкнув, взвились, как утки. Шапошников, весь потный, пыхтел над работой; распяливал на палочках свежую шкурку бурундука. – А, ваше степенство!.. – Нет ли у вас чего пожевать, кроме бурундука, конечно?.. – Гусятина есть… Вчера на засидке хорошего дядю срезал. Из Египта прилетел… Желваки, понимаете, намахал под крыльями. – А у меня вот, – сказал Прохор и достал бутылку рябиновки, прихваченную на подсчете лавки. – Ого! Да вы прогрессируете, товарищ, – от лысины до пят засиял ссыльный, и борода его вылезла из печи вместе с гусем. – Кушайте. – Тяжело мне, выпить хочу… – Хи‑хи‑хи!.. – по‑хитрому захихикал Шапошников и сбросил пенсне. – Если вам тяжело, то как же прочим‑то? – Вы все о бедноте? А мне по‑своему тяжело. Тоскливо… По‑своему. – Ага! Мировая скорбь? Хвалю.. Кушайте… Берите со спинки. Да‑да. Выпить? Отлично. Я рябиновку люблю. А не хотите ли водки? Я и водку уважаю. У меня имеется. Вот чашки. Рюмок нет. Ну, будьте здоровеньки. Растите большой да толстый. Что? Вы вторую чашку? Сразу?.. Ого‑го! – рябиновка воодушевила его, стал очень разговорчив, даже заикался мало.   – Да тебе не уксусу надо, ты не за уксусом пришла, – говорила Варвара Анфисе, неодобрительно потряхивая головой. – Нету его, уехал. – Кто? – подняла Анфиса брови. – Кто‑кто… Сам! А тебе кого надо? Эх, девка! Зачем ты мальцу‑то нашему, Прохору‑то, голову мутишь? Хоть бы уехала, что ли, с красотой‑то со своей. В городе пышно бы жила. Княгиней была бы, может. Право слово. А тут… Эка, в деревне жить, в лесу. Илюха, и тот избегался весь, как кот, глядя на тебя. Эх, девка!.. Красивая ты, право слово. – Виновата, что ли, я?.. – Эта женщина зачем здесь? – нахмурившись и шумно задышав, спросила кухарку вошедшая Марья Кирилловна. – Да за уксусом, – двусмысленно проговорила кухарка. – Анфиска, – сказала Марья Кирилловна, – мало тебе хозяин‑то плюх надавал?! – О‑о, мы сквитаемся, – задорно‑весело и в то же время злобно протянула Анфиса и пальчиком погрозила чуть. – Я его не так ударю. От моей затрещины рад будет в прорубь башкой нырнуть… Сквитаемся! – Иди вон! – Эх, Марья Кирилловна!.. Вон, – насмешливо проговорила та, вздыхая. – Тоже – вон. Да захочу, – вашей ноги здесь в три дня не будет… Курица вы, а не жена… – Вон! Вон!.. – вне себя закричала хозяйка, схватилась за косяк, и лицо ее сделалось бессильно‑плачущим. – А вот возьму да и сяду, – захлебываясь своей силой и вызывающе вскидывая голову, улыбчиво пропела Анфиса и опустилась на край скамьи. – Нахалка! Потаскуха! Господи, и заступиться некому. – Круто повернулась Марья Кирилловна, а ей вдогонку закричала Анфиса надрывно: – Грешно вам, грешно!.. Сроду не была потаскухой! Весело живу, а себя блюду. Бог свидетель…   – ..Вот, допустим, белки, – говорил Шапошников, заплетаясь языком и ногами. ‑ Это животное стадное, то есть опять вы видите здесь принцип социальных отношений… Общественность в муравьином царстве тоже известна. – Ваши муравьи – плевок. Чего они понимают, чего они видят, ползуны ничтожные? – Ого! – воскликнул ссыльный и неуклюже повернулся на каблуках. – Да они побольше нас с вами видят, или, например, пчелы, трутни: у них в каждом глазу двадцать шесть тысяч глазков сидит, они, может быть, ультрафиолетовые лучи видят… – Наплевать мне на лучи‑то ихние. – Или белка… Ведь когда» переселяется белка стадами, она срывает грибы и нанизывает их на сучья, а сама дальше, дальше, за тыщу верст. Видали на деревьях черненькие такие грибы, высохшие, великолепные грибы, маслята? А кому они предназначаются? А? Да тем белкам, которые сзади пойдут, может быть, через год… Ешь! Это, по‑вашему, не общественность? – Дуры ваши белки. – А кто же не дурак, позвольте вас спросить? – Орел. – Орел? А какая же от орла польза? – Да черт с ней, с пользой‑то, – сказал Прохор, сияя от рябиновки и от прилива сил. – Орел в облаках. Орел все видит. Куда хочет – летит, что хочет – делает. Орел – свобода! – Ого! – Захочет орел жрать, камнем вниз – и из вашей дуры белки кишки вывалятся. Захочет – муравьиную кучу крылом сметет. Орел – сила. – Ого! Да вы, я вижу, индивидуалист. – Я? Я просто – Прохор Громов.  15   Дома доужинывал в кухне: гусь Шапошникова оказался сух, как беличий годовалый гриб. – Отчего это мамаша такая встревоженная? Кухарка стала сплетничать ему шепотом. – Так и сказала: «В три дня не будет»? – спросил он. – И мамашу назвала курицей? Обижала ее? – Говорю – да. Он кончил ужин хмуро, молоко выпил на ходу: спешил. – Куда ты? – спросила Варвара, тревожно глядя в его решившиеся на что‑то глаза. Он взял ружье, патронташ и вышел: – Если мамаша спросит, – предупреди, что я с ночевой в избушку. Гуси летят. – Не убейся ты! – крикнула вдогонку. – Все с ружьем да с ружьем. Ох, чего‑то сердце у меня… – Вздохнула, разбросала карты по столу и стала гадать на трефового короля, на Прохора. А Прохор твердо шел к Анфисе, и каждый шаг его объяснял дороге: «иду мстить». Ощупал револьвер, нож – все тут. Но пусть не боится Анфиса, это для гусей, для белок, а может, где и медведь на дыбы всплывет. С Анфисой же Петровной он поговорит по‑хорошему, нельзя же обращаться так с его матерью: ведь мать! Понимает ли Анфиса: мать! Ну, как с хорошим человеком, как с сестрой поговорит, а может, выругает ведьму, а может, схватит за длинные косы да об пол, а может… И взволнованный Прохор пощупал револьвер. Чем поспешней становились его шаги, тем быстрей сменялись настроения и нарастала обида за мать, за себя, за обиженную родную кровь свою. А ее поцелуй в церкви? Сладок, да‑да, сладок, смел. Но он не двух по третьему, он понимает, для чего подпущена эта бабья штучка. Ревность? Петр Данилыч ей в морду дал?.. Да она рада, стерва, рада. – Я ей скажу, кто она… С отцом путалась, с Илюхой, с кем придется. Подстилка. Грязная дрянь… Двумя прыжками Прохор вбежал на крыльцо, стучит. Но дверь не заперта, шагнул в сенцы – и лицо в лицо с ней, с этой… Анфиса вскрикнула, горящая свеча упала из ее руки. Быстро оба наклонились и зашарили во тьме, отыскивая свечку. – Совсем и не дожидала вас… Прохор весь – в молчаливой, опасной дрожи. Руки их елозят по полу, сталкиваются. Горячие какие руки! – Ой, и не одета я совсем! Входят в комнату. Анфиса, тяжело дыша, на крюк запирает дверь, торопливо, рывком – скорей, скорей – спускает занавески. Прохор следит за нею глазами: – Вот что… Я пришел… – Сейчас, минутку… Ах, и не одета я совсем!.. Она опять к двери, сбрасывает крюк, выбегает в тьму, и слышно: один за другим закрываются с улицы глухие ставни и железные болты лезут, как застывшие гадюки, сквозь косяки в комнату. «Что она затевает?» – Что это вы? – строго, надменно спросил он, когда она вошла и снова заперла за собою дверь. – Я пришел с вами ругаться… Она стояла в переднем углу; – Со мной? Ругаться? – Да! – ударил он ладонью в стол. – Ругаться. И не успел рта закрыть, Анфиса вихрем к нему на грудь: – Сокол мой!.. Сокол… Губы ее духмяны, влажны, как в горячем меду цветы, руки ее – погибель, и вся она – ураган огня. Но он с силой отстранил ее: – Что это вы затеваете?.. И снова заволокло все кровавым туманом, и снова глаза, и руки, и эти проклятые губы жадно ищут его губ. – Чего же это ты хочешь?! – трусливо крикнул он и, отбросив ее прочь, большую, сильную, сам покачнулся, упал на широкую лавку, в угол, и, выставив вперед руки, как бы защищаясь: – Нахалка! – Жизнь моя!.. – опустилась Анфиса перед ним на колени и крепко обняла его. – Ругай, бей, застрели меня. Не жить мне без тебя… Мой!.. – Сумасшедшая! – весь дрожа, рванулся Прохор – и сразу обессилел. Он уперся ладонями в ее крутые плечи, она вся тянулась к его губам, широкие рукава капота высоко загнулись, голые розово‑белые руки были знойны, пагубны. – Иди прочь, Анфиса. Не приставай! – хлипко, томно молил он, проклиная себя. Вдруг, через силу, он приказал правой руке своей: рука оторвалась от теплого ее плеча и больно ударила Анфису в щеку: – Прочь! Уйди!.. Анфиса поднялась с колен и, вся надломившись как‑то, мучительно застонала. Прохор дрожал, все пред глазами его мутилось. Она близко от него, к нему спиной, косы ее растрепались и упали до поясницы. Она стояла, заломив вскинутые над головой руки, и от глухих рыданий вся тряслась. Прохор не знал, что делать, Прохор не мог ничего делать, Прохор был в оцепенении, От рыдания ее, от заломленных рук и вздрагивающих плеч родились в нем разом и ненависть и жалость к ней. И общей волной – прямо к его сердцу, и смутилось сердце, и не знало сердце, какою кровью ударить в душу ей, в какой плен отдать свой дух. Жалость и ненависть. «Притворяется она или любит?.. Я ненавижу ее…» – Анфиса! – позвал он тихо и не знал, что скажет дальше. Она рыдала так же беззвучно, и так же плескались волной ее косы. «Притворяется». – Ты хочешь погубить меня, Анфиса. Тогда она застонала громко и, хватаясь за дверной косяк, бессильно опустилась до самого пола, потом привстала на колени и, приникнув головой к косяку, продолжала стонать. – Я не могу этого вынести, – сказал Прохор и поднялся. – Я уйду. «Любит», – решил он. И пошел было к выходу, медленно, раздумчиво, закрыв рукой глаза. Остановился. Взглянул на нее через плечо. И так же, как она, вскинув, заломил над головой руки, как бы ища умом: где настоящий путь? Но сердце – враг уму. Какой‑то общей пронизавшей весь дом бурей оба сорвались, внезапно с мест, жарко сплелись руками и что‑то говорили друг другу непонятное, целовались. Были поцелуи те сладки и солоны от слез. – Ты останешься здесь, – говорит она. – Будем тихо ворковать и тихонечко любоваться друг другом. – Здесь опасно, – говорит он. – Отец уехал. Просидит там дня три, – отвечает она. По лицу его пробегает тень. Она говорит: – Ты ничего не думай. Я чиста. Я открою тебе всю душу. – Знаю, – говорит Прохор, и тон его голоса занозой входит в ее сердце. – А то еще приказчик ваш, – говорит она, боязливо улыбаясь. – Мне он мил, как обсниманная собака, А так.., жить нечем… Пусто. Прохор молчит. Молчание его кипуче. Потом говорит, сдерживая гнев: – А альбомчик? Ты не дарила ему альбомчика на память, с золотом? Анфиса широко открывает глаза: – Я? Илюхе? – Ну, ладно, – уже спокойно отвечает он. – Значит, нахвастывал, подлец! Сердце его замирает сладостно, нервы напряжены. Прохор вздыхает. «Уйду… Самое лучшее – немедленно уйти…» Анфиса ставит самовар. «До свиданья!» – хочет крикнуть он, но голоса нет и тело все в чужом плену. Она за перегородкой, в другой комнате, бренчит посудой, открывает шкаф, с места на место переходит. Но непрерывная цепь звуков тех вдруг рвется, и комната немеет. Только слышатся всхлипывания Анфисы. Прохор с гордостью думает, что плачет она от счастья. Конечно же, от счастья. «Пожалуйста, пусть не воображает много‑то». И вот вышла лучистая и радостная. – Давай пить наливочку… Сладкая‑сладкая! Сама варила. Наливка была густа, как кровь, вкусна. Прохор быстро пьянел. Пьянела Анфиса. – Останься, милый. Я не пущу тебя. Это сон. Нет, не сон, обманная дрема. Сквозь сладкую, как мед, дрему отвечает вяло: – Так и быть, я останусь. Эту ночь я проведу с тобой. Если хочешь… Только не здесь, а в лесу, в избушке. Согласна! – спрашивает он, и голос его взволнованно вздрагивает. – Согласна… Милый! А ружье оставь здесь. Мы захватим с собой только два сердца: твое да мое. Ведь так? – Лишь эту ночь одну… И больше ни‑ко‑гда!.. Слышишь? Не воображай… – Милый! Эта ночь будет мне слаще жизни… В эту теплую темную ночь в весеннем воскресшем мире все купалось в любви. Любовь распускала почки деревьев, сеяла по лугам цветы, одевала травами землю. Теплые, плодоносные ветры укрывали весь простор любовной тьмой – целуйтесь, любите, – и сами целовали мир нежно и тихо от былинки, от тли, до кедра, до каменных скал… Целуйтесь, любите, славьте природу! Безглазые черви прозрели во тьме – прозрейте, любите! Змеи, шипя и мигая жалом, свивались в узлы, холодная кровь их еще более холодела от любовной неги, – змеи, и те любили друг друга в эту темную ночь. Вот медведь с ревом ошарашил дубиной по черепу другого медведя, а там схватились в смертном бое еще пяток. Гнется, стонет тайга, трещит бурелом, и уж на версту взворочена земля; рявкают, ломают когти, и почва от крови – густая грязь. А медведица, поджав уши, лежит в стороне, прислушивается и тяжко дышит, высунув язык. По языку течет слюна. Вот волки воют и грызутся на три круга, всаживая в глотку бешеные клыки. Грызитесь, – любовь слаще смерти, любовь начало всего! А утром грелась медведица на солнце, насыщенная новой жизнью, как горячий, сухой песок дождем. И так – из жизни в жизнь, от наследия гробов, чрез смерть, чрез тьму, из солнца в солнце, чрез океан времен – передается бытие по безначальному кругу вечности. В эту темную теплую ночь и звезды светили ярче, чуткий слух мог уловить их любовный шепот, звезды дрожали от страсти: вот сорвалась одна и, мчась и сгорая, падала из простора в простор. Людие! Славьте природу, любите землю, любите жизнь!   Прохор Петрович, крепко запомни ты эту ночь, запомни, как любил ты Анфису!.. Хороша, сказочна избушка! Она выросла средь тайги, что гриб. Сам лесной хозяин, медведь, стережет ее, чу – рявкает, чу – грохнул где‑то дубиной по сосне. Плещется озеро, крякают утки в камышах, и звезды глядятся в воду. Темно и призрачно. Но ночь жива. Зеленые хвойные ветки густо набросаны по земляному полу. – Милый, милый! – говорит Анфиса. Ложе из досок покрыто цветистым мхом, мягким и пышным. Анфиса затопила огнистый камелек. Дрова – смолье – горят, как порох. Тепло, и красноватый, дурманный полусумрак. – Анфиса, – говорит Прохор. – Я опьянел. – Он лежит на теплом мху. В изголовье – сено пахучее, от разомлевших хвои курится тонкий аромат, и Анфиса в пламени, как сказка. – Мне душно, – говорит Анфиса. – Маленько приоткрою дверь. В лесу никого нет, никто нас не услышит, разве медведь какой. Она открывает дверь. Ночная тьма топчется у двери, налегает брюхом, хочет вплыть в избушку, но огонь ярок и свет его упруг. – Мне жарко, – млеет, потягивается Анфиса и снимает с себя платье. Рубашка ее бела, стан гибок, а нежная грудь тихо колышется под тонким полотном. – Какая ты красивая!.. Но не могу двинуться с места. Я пьян. Поди сюда, Анфиса! Та тихо засмеялась в ответ, привстала на цыпочки и, взмахнув волною волос, как дымом, крутнулась пред огнем и страстно простонала: «А‑ах!» – Эта ночь моя, мил‑дружок, Прошенька, – сказала она и подошла к нему. Но, лишь рванулся к ней Прохор, – отпрыгнула прочь, всплеснув белой, под рубашкой, грудью, и погрозила пальцем смеясь: – Нет, милый, нет. Зачем так скоро? Еще филин не кричал. Я выпью эту ночь по капельке. Как сладко и пьяно вино с тобой. И разметалась, упала она на хвои, на пол возле пламени, закинула кверху руки, истомно закрыла глаза. Прохор дрожал: он приподнялся и жадно глядел на нее, черные пряди волос его нависли на лоб. – Дай мне пить, – прошептал он пересохшими губами. – Я изнемог. – Погоди минутку. Как мне хорошо сейчас и больно. Эх, сердце мое!.. Погоди, выпьешь всю меня до дна. И будешь пить во веки веков, не уйдешь от меня… – Прекрасная ведьма ты, волшебница, – вздохнул он. – Никогда не видал я таких красивых баб. Сгинь! – А что ж ты видел, Прошенька, сокол? Таню али грязную тунгуску‑то свою? Младешенек ты, сокол. Ты и Анфисы не видал. Это не Анфиса, это канифас, твой отец рубаху подарил. Увидишь Анфису, навеки сердце в сердце войдет, друг с другом до смерти сцепимся. Голубь сизый! И тянулась рука к вину, и дрема липко садилась на уставшие его веки. Сном или явью еще раз сказал Прохор: – Ведьма! – Да, я ведьма. Может быть, ведьма. – Ты нехорошая, – еле шептали во сне его губы. – Ты захороводила отца, ты мою мать мучаешь и обижаешь… Мать!.. Ты!.. И не воображай, что я тебя люблю… А так побаловаться… Бабы всегда вкусные и.., нахальные… – Говори, говори, сокол мой, что ж замолк? – пролепетало пламя. – Спишь? – У меня есть невеста! – вскрикнул, встрепенулся Прохор. – И я ее люблю… Разве я могу жениться на тебе? Не смей, пожалуйста, воображать… Она чиста. А ты дрянь… Не надо мне тебя. Уходи отсюда, уходи… – Ему стало обидно, горько. «Однако лесная избушка молчала. Где ж Анфиса? И пламя искало Анфису, Анфисы нет нигде. – Ниночка! Ниночка… И еще крепче, до боли стиснула его Анфиса горячими руками, зацеловала его глаза, лоб, губы: «Сокол, свет мой!» И провалилось куда‑то все… Хлопьями снег летел, стонала вьюга. – Анфиса, Анфиса… Но Анфиса сидела у костра, вся в красном, и тихонько напевала песенку. Потом сказала ему тихо, грустно: – Ниночку никогда не вспоминай. Ниночку забудь! Слышишь, Прохор? Неужели думаешь, что отдам тебя? Никому не отдам. Запомни! – Отец убьет меня, убьет. Как могу быть твоим мужем? Подумай ты. – Ты сам убьешь себя… И меня убьешь… Ой! Ой! – Это ты, Анфиса, говоришь? – сонным голосом кто‑то спросил сквозь вьюгу. – Да, это говорит Анфиса, судьба твоя… – Нет, нет, я знаю, кто говорит со мной!.. Это ты, Синильга?.. Закрой дверь… Меня засыплет снегом. Я боюсь. Умираю я… Ибрагим… Ибрагим!.. Прохор открыл дремотные глаза и вскрикнул: нет Синильги, это Анфиса стояла перед ним нагая. Огонь сразу ослеп от прекрасной наготы ее и померкнул, как пред солнцем. Лучезарная Анфиса сверкала неизъяснимой красотой своей, простирая к Прохору трепетные руки: – Только ты первый!.. Только для тебя цвету розовым кустом, мил‑дружок. Единственный! Прохор, как в громе, как в молнии, весь оцепенел и с сладостным криком бросился целовать ее обольстительные ноги: – Анфиса! Анфиса!.. Судьба моя… Мох пушист и мягок, хвои пахучи, и филин где‑то близко ухал до утра… – Эге ж! Дрыхнешь ловко, – сказал черкес, дымя трубкой. – Гусь бил, нет? Кого убил? Он сидел в его ногах. Прохор дико, порывисто ошарил глазами все углы избушки. – А где ружье? Винчехор? – Я не брал его… Кажется, не брал… – Эге ж. Цх! – Давно ли ты здесь? – спросил Прохор, виляя голосом. Ибрагим молчал. Прохор хотел спросить про Анфису, – не застал ли он ее здесь? Но было стыдно: вдруг – сон, вдруг Анфисы не было здесь вовсе… Да и вообще стыдно как‑то и тоскливо на душе, словно он в запальчивости убил человека. Черт возьми, должно быть – сон… Однако бутылка была пуста. Ибрагим все еще молчит, но что‑то знает; прищелкивает языком, подмаргивает. Лукавый этот Ибрагим. Черт возьми! Почему он молчит? – Давай лодка смолить, – сказал черкес. – Нет. И они пошли домой. Пели птицы, зеленела трава. Горело солнце. – Фу, жара! Вот так весна нынче! – сказал Прохор. Ему не хватало воздуха, кружилась голова, было душно. Шли звериной тропой. Он чуть приотстал от Ибрагима, вынул голубую Анфисину подвязку с простенькими застежками и, крадучись, поцеловал. – Худо, Прошка, – сказал черкес, поровнявшись с ним. – Твой ружье Илья отцу принес. «Где брал?» – «У Анфис». Прохор, как врытый, враз остановился. – Когда отец приехал? – Ночь. Ты, Прошка, с отцом потише. Не шуми. Чистый зверь. Убьет.  16   Однако все как‑то замялось. И, удивительное дело, – отец ни слова. Мать, видимо, ничего не знала. Только Илья ходил с обмотанной головой, как муфтий в чалме, и грозил в пространство: – Я кой‑кого на свежую водичку выведу. Я знаю, по чьей милости аргументы‑то под глаза мне наставили. Ответ шарады – Прохор… Да еще поверенная по делам Анфисы, старушонка Клюка, шепнула в лавке Прохору: – У него свой ключ, слышь, у Илюхи‑то, от Анфисиных дверей. Вот ружье‑то и выкрал да к отцу. Что, батька‑то бил тебя? Прохор послал с ней записку: «Что за сладость, эта наливка твоя. День и ночь только о тебе думаю. И злюсь. Как вспомню про отца, и про тебя, и про себя также, – свет не мил. Проклятие, а не жизнь! Слушай, была ли ты в избушке? Кто был в избушке? Я потом расскажу тебе. Отец следит. Где бы нам встретиться? Голова в огне. Прощай, моя Анфиса». В воскресенье, после обедни, Анфиса нагнала купчиху Громову; обе из церкви шли. – С праздником вас, Марья Кирилловна, – сказала она и застенчиво так заулыбалась. – Простите вы меня, Марья Кирилловна, дуру, за худой мой бабий язык. Марья Кирилловна смотрела на нее по‑сердитому, ускоряла шаг. – Клянусь я, богом клянусь, святым евангелием, – не виновата я перед вами! – А дом за что ж он выстроил тебе? – А спросите его. Да, чур, пусть не врет. Поглянулась, пожалел, может быть. Конечно, я покрутить люблю, впустую этак, уж сердце у меня такое, уж такая родилась. Другой пьяницей родится али злодеем. Я – вот крученой такой. А Петру Данилычу я не была никем. – Не тебе бы говорить, не мне бы слушать… – Пусть ангел хранитель проклянет меня… Господи! – Анфиса заплакала или, может быть, сделала вид такой. У Марьи Кирилловны тоже задрожали губы. – Ну, ладно. Только сына моего не обижайте, Анфиса Петровна, голубушка. Ради богородицы. У него невеста есть… – Невеста не жена еще, – сказала Анфиса резонно. – Невесту человек выбирает, жену бог дает. – Заходите как‑нибудь. – Я теперь вижу, сколь виновата перед вами. С Петром Данилычем буду, как крапива. Отскочит. Марья Кирилловна упала в своей спальне перед образом и долго обрадованно молилась, а когда вошел Прохор, крепко обняла его: – А ведь Анфиса‑то хорошая. И улыбнулся, и задумался вдруг Прохор. Ласково и нежно целуя мать в пробор темных с ранней проседью волос, сказал; – Да, да. Очень хорошая она, мамашенька. Зря плетут на нее. – Только, говорят, водку хлещет, как мужик. – Наливочку, мамашенька, наливочку. – Надо ее за Илюху выдать… Чего он башку‑то обмотал?.. – Что?! За этого дурака‑то?.. Да такая красота, как Анфиса Петровна, за князя выйдет, если в столице где… – Ангельская красота, верно, – сказала мать. – Глаз не оторвешь, – и спохватилась. – Эх, Прошенька! Не годится она женой быть никому. Красива крушина‑ягода, а поди‑ка, съешь – подохнешь. Пошел Прохор, и закрестила ему спину большим крестом Марья Кирилловна: – Упаси его, господи, от женских прелестей лукавых… Апостол Прохоре, батюшка!   …Илюха палил в огороде из револьвера в лопату, полкоробки патронов расстрелял, злился очень: «Так дак так, а не так дак… Я ж ей, дурище, большую честь делаю своей рукой и сердцем… А вот посмотрим. Каторга так каторга. Мне все едино без нее не жить. Застрелю ее! А может быть, случайно и себя». Прохор незаметно подошел к нему: – Ты что? – Да вот в лопату исражняюсь, Прохор Петрович… А попасть не могу. Курсив мой… – Ну‑ка, – Прохор отступил подальше и одну за другой три пули всадил в цель. Бросил на землю револьвер, пошел, сказав: – Дак это Анфиса Петровна тебе альбом‑то подарила? – Хы‑хы‑хы!.. Вроде этого‑с. – А не сам себе? – Хых‑хы‑хы!.. Вот страдаю за нее всещадно, – показал он на чалму, – парни били. Не по вашей ли рекомендации, пардон? Прохор все возле ее дома кружился. Раза три к своей лавке подходил, якобы попробовать, хорошо ли замки висят. И никак не мог увидеть Анфисы. Где она? Неужели ее не тянет к нему, что она делает, что думает, с кем она? Покажись, покажись, Анфиса, хоть на короткую минутку.,. А тот дьявол, Илюха, по пятам, как тень. Вон из‑за плетня выглядывает белая его чалма. Эх, в иное время хватил бы его Прохор камнем в лоб.   Дома, после обеда, когда запивали молоком пирог с изюмом, отец сказал: – Пускай‑ка Ибрагим сходит гостей покличет. В картишки, что ли. Скука чего‑то, да и праздник… Отец все эти дни очень ласков, только по две рюмочки за обедом пил и на сына посматривал любящими глазами. Прохор не знал, как и понять. Ему и стыдно пред отцом и чего‑то страшно очень. Конечно, отец знает все. Да, страшно. – Я бы, Петенька, Анфису Петровну позвала, – робко сказала хозяйка. – Можно? – Позови, Маша, позови… – отозвался тот. – Только пожелает ли после оплеухи‑то? В ней форсу больше, чем в барбоске блох. Хе‑хе… Марья Кирилловна неустанно читала молитвы в мыслях, улыбалась самой себе и всему миру, думала: «Не сглазить бы. Этакая перемена! Не поймешь». Но сердце ее постукивало вопросительно. Прохор долго ходил по огороду, грыз ногти, ерошил волосы и без конца курил. «Что с ним? Что с Прохором Петровичем?» Он и сам не знал. «Эх, взять бы котомку и прочь, дальше отсюда, куда глаза глядят, без дум, с одним лишь чистым сердцем. Где ты, чистое сердце?» Все плывет и колеблется, сменяется одно другим. Когда плачет Нина – Анфиса в улыбке, но вот засмеялась Нина – Анфису закрыла тьма. И налетает на Прохора из тьмы стон ее укорчивый, мстящий. Как больно это и мучительно… «Анфиса, Анфиса»… Молодым жеребчиком гикал скворец на березе и свистал, и тренькал, и показывал горлом, как скрипит у колодца в соседнем огороде блок. Прохор третий раз перечитал письмо Нины, подумал, вздохнул. Потом достал из бумажника ее фотографическую карточку, сложил вместе с письмом, изорвал на мелкие куски и втоптал каблуками у бани в грязь. Да, в грязь. Запомни, Прохор Петрович, и это! Надрывались от любви лягушки – ква‑ква‑ква – где‑то там, в болоте, у реки. Еще скворец пел, должно про любовь, и другие скворцы откликались ему той же любовной песнью. Хороша эта песнь, эта осанна вечной жизни! Хороша ли? Прохор не думал о ней, Прохор достал голубую подвязку – ту самую, с простенькими такими застежками, приложил ее к щеке, к другой щеке, к глазам и целовал, целовал ее. Посмотрел на баню, на изрытую каблуком грязь с письмом, пошел домой. Во дворе трепыхали, взлетывали десяток безголовых уток, кур: из перерубленных шей, как из бутылки сусло, хлестала кровь. Кровь! Кухарка, нагнувшись и кряхтя от полноты, вытирала о траву огромный кровавый нож. Лужа крови, и лицо ее – кровь. В хлеву дурью визжали поросята – звенело в ушах: это черкес резал свиной приплод. Будет ужин. Прохор кровожадно оскалил зубы – слюною наполнился весь рот. Ему вдруг неудержимо захотелось резать, рвать, лить кровь. В закрытую дверь хлева с ревом ломилась старая свинья – спасать ососков. Прохор сгреб ее за уши. Она ударила ему в руку клыком. Прохор двинул свинью ногой и, ворвавшись в хлев, сладострастно выхватил у черкеса нож. Взик, взик!.. А скворцы все еще пели про любовь, еще громче квакали лягушки, всходила луна. Весенний вечер кончался.   Да! Ужин был в полном разгаре. – А, Прохор Петрович!.. Вот и он. Этакий Еруслан Лазарич какой! Он сидел рядом с Анфисой, – с Анфисой! – потому, что сам отец сказал ему: – Подсаживайся к Анфисе Петровне, а то тесно тут. Отец пил мало. – Не могу, не могу, приятели… Увольте. – Эх, изурочили тебя. С худого глазу. – Надо молебен отслужить, – сказал тоненько старшина. – Что ж, – весело подмигнул священник. – Ежели усердно помолебствовать коленопреклоненно, может и запьешь опять, – сказал он и почему‑то лизнул ладонь широким, как лопата, языком. Все засмеялись. – Типун вам на язык, батюшка, – засмеялась хозяйка, поглядывая на Петра Данилыча нежно, по‑весеннему. А Петр Данилыч говорил о делах, о мельнице, – там теперь мельник новый, латыш какой‑то, поселенец, на скрипке хорошо засмаливает, – сам подливал гостям в стаканы и незаметно высматривал тех двоих. А те увлеклись уж чересчур. Им самим‑то думалось, что лица их спокойны, но ежели попристальней со стороны… – Ой! – вырвалось у Анфисы; она болезненно моргнула тонкими бровями, засмеялась и вся вспыхнула. Прохор отдернул свой сапожище с маленькой туфельки ее. – Вспомнила я случай один. Ну до чего смешной!.. – Ах, расскажите, Анфиса Петровна, расскажите, пожалуйста, – заулыбался и пристав‑усач, благо не было жены. – Так, просто пустячок… Так… Прохор Петрович, пододвиньте мне горчицу. Прохор исполнил. – А вы любите?.. – спросил он и вновь прижал сапогом туфельку. – Любите горчицу? – Люблю, люблю. – И туфелька, вырвавшись, впрыгнула на сапожище. – Жизнь не мила без горчицы! – «Люблю, люблю», плясала туфелька. «Эге!» – коварно подумал влюбленный в Анфису пристав и, крутнув усы, нарочно уронил на пол портсигар, потом быстро нагнулся, чтоб поднять, и заглянул под стол. Но сапог и туфелька спокойны. – Эге‑ге, – мрачно произнес пристав Федор Степанович Амбреев и, присвистнув чуть, ткнул вилкой в соленый гриб. – Вот парочка‑то! – шепнул старшина отцу Ипату. – Даже не поймешь, который же краше‑то?.. – Оба – зело борзо, – пробурчал отец Ипат. – Давай‑ка выпьем ерша с тобой, друже. Прохор выводил по тарелке вензель «А», туфелька ответила «понимаю», потом вензель «П». Прохору хотелось от счастья целовать всех. Булькало вино, звякали рюмки. Гости смеялись, улыбалась и Марья Кирилловна. – Я недавно видел в избушке сон, – тихо сказал в тарелку с киселем Прохор. – Сон ли это? Не знаю. – Конечно, сон… Беспременно. – Мне снилась нагая, красивая очень… – И на ее правой груди родинка, как у меня?… – Как у тебя? – поднял брови Прохор. – А филин кричал? – глаза Анфисы вонзились Прохору в губы. – Дак это не сон? Не сон? Скажи мне… – тихо прошептал Прохор, дрожа, и все в нем пело от любви. – Не сон? – Давайте выпьемте! – сказала она громко. И вдруг.., вдруг… – Дак вот, значит, милый мой Проша, сын… «Это отец сказал?» Прохор поднял голову. «Да, отец». Прохор затаил дыхание. И сделалось совсем тихо за столом. Петр Данилыч, оглаживая левой рукой бороду, а правой пристукивая по столу, твердо говорил для всех: – Через недельку, значит, отправляйся ты, Прохор, с Ибрагимом на Угрюм‑реку. Возьмешь товару, денег, обоснуешься где нито и.., торгуй… Под Прохором разверзся пол. – А через годик женим… Хм, – еще отчетливей и как‑то злобно прикрякнув, добавил отец, сверля волчьим взглядом Анфису. Мать вскочила, что‑то вскрикнула, выбрасывая к мужу руки; зашумели, закашляли гости, но золотой перстень резко застучал в стол, как в сердце: – Сказано – сделано. Шабаш!  17   Начались приготовления. От неприятности Марья Кирилловна слегла. Отец торопил: скорей, а то уйдет вода. – Не жалеешь ты меня, отец… Гонишь..( – Жалею, – глухо ответил Петр Данилыч. – Оттого и гоню… Пойми толком, Прохор чувствовал, что силы в отце много больше, чем в нем, и, как молодой тигренок, втихомолку рычал, поджимая хвост. В сущности наружно он был спокоен: те отцовские слова за ужином разом все «сожгли в нем, но в душе была надежда: вот все каким‑то чудом перевернется вдруг и выйдет по‑другому. – Нэ горюй, Прошка, ладна!.. Якши дело! – успокаивал его черкес. – Я зна‑аю… Знаю, джигит, – загадочно грозил он пальцем и подмигивал. – Так лучше. Якши совсэм. Тяжко только, что нельзя Анфису повидать никак: отец караулил и за ним и за Анфисиным крыльцом. Отец был трезв, как лед. Из города пришли почтой книги. Это хорошо. Прохор отправился с ними к Шапошникову. Тот в одних подштанниках: – Ах, извините! – чинил штаны, которые лежали на столе, прижатые сундуком. Нитка в версту: ткнет иглой и пятится к дверям. – Семь заплат насчитал и три прорехи, хочу все подряд зачинить. А то нитку вдевать очень трудно, да и не практично. – Вот я получил историю культуры, Линерта, кажется… Да, Липерта, – заглянул Прохор в книгу. – Прочли? – Нет. Я ее возьму в тайгу. – Разве вы едете в тайгу? Зачем? Надолго? – Батька гонит… – вздохнул Прохор и обиженно защипнул усы. – Жаль, жаль. Это на Угрюм‑реку на вашу? Жаль, молодой человек. А вы не ездите, плюньте. – Не так‑то просто это. – Женщина? Ага, понимаю. Слышал, слышал, извините. Без сплетен в деревне нельзя. Вы должны прежде всего выработать в себе отношение к вещам. И, встав на точку высшей морали, – понимаете, высшей! – должны резко решить вопрос. Я люблю женщину, взаимно люблю, понимаете? Взаимно. Отлично. Но тут некоторое «но», весьма значительное «нo» так сказать «но», превалирующее надо всем. Я тогда говорю: «Или так, или этак». Или рву с ней раз навсегда, или беру ее себе. Надо быть твердым и решительным. Вот, например, я… Он все еще бегал с иголкой от штанов да к двери, низенький, бородатый, и речь его длинна, как нитка. – Не так‑то просто, – почему‑то раздражаясь на него, опять сказал Прохор, – тут целый клубок смотался, – вздохнул он. – А? Не так‑то просто? – сердито ткнул Шапошников в заплату и уколол себе палец. – А вы разрубите клубок. Рраз! Наконец порвите с отцом! Рраз! – Шапошников, милый!.. Мне так скучно!.. У меня такая пустота в середке… Поедемте со мной. Милый!.. Тот почесал пятерней в своей гриве: – С вами? Пп‑поехать сс‑сс вами? Нну… Эт‑то.., не так‑то просто, – ужасно заикаясь, сказал он. – Мне нельзя. Я поселенец. Пристав не пустит. Глаза Прохора заиграли: – А вы встаньте на точку и порвите с приставом… Рр‑аз! – Ну, знаете ли… – протянул Шапошников и вдруг смущенно захохотал, поддергивая подштанники. – Ах, какой вы злой…   Отец жестоко страдал. Его сосал червяк. Да не тот, не утробный житель, – скулила по вину душа. Испивал ревностно святую воду по утрам, вкушал просвирки, но за два дня до отъезда сына лопнул терпеж, и Петр Данилыч закрутил. Сидел один в потайной душной комнатенке и жаловался графину: – Эх, Прошка, Прошка!.. Сын,.. Разве не моя ты кровь? В душу мне, Прошка, загляни… Сын!.. Прошка!.. В д‑д‑ушу, – и, отделив от кулака большой палец, тыкал себя в грудь. Вечером вошел к нему Ибрагим: – Хозяин!.. Мой с Прошком на озеро риба тискать поедем в ночь. Коптить будэм… Дорога дальный, Угрюм‑рэка нужна. – С богом, – сказал хозяин. – Покличь Илью… Да, слышь, кунак, не говори никому, что пью я… Скажи: в книжку смотрю… Покличь Илюху! Ибрагим седлал двух коней: для Прохора и для себя своего Казбека. – Вот что, – сказал Петр Данилыч изогнувшемуся пред ним Илье: – У тебя башка‑то еще не прошла? – Так точно, нет еще… – малодушно хихикнул тот гнилью зубов. – Ну, так я тебе, сукину сыну, и ноги все повыдергаю… – Очень просто, Петр Данилыч, – вновь ухмыльнулся Илья и потер себе переносицу. – Вот что… Иди сегодня ночью дрыхнуть к Анфисе на крыльцо. Возле дому чтобы… Всю ночь лай… Понял?.. Собакой лай. – Очень беспременно, – с готовностью проговорил Илья. – Да как же, помилуйте, Петр Данилыч!.. Вдруг, например, в их доме – ружье… И чье же? По какому поводу? – Пошел вон, сукин сын!   Анфисе совсем не спится в эту ночь. Да и вчера не смыкались очи. Тяжко! Эх, коротка душа у ней, коротка душа у Прохора! Млад еще сокол, робок. Сокол, сокол, неужели улетишь, не поплачешь вместе? Нет, будь что будет, вот уснут все покрепче, пойдет к нему, ударит в окошко створчато: милый, выходи! Лежит Илья Сохатых снаружи на Анфисином крыльце, он вложил свой ключ в скважину, чтоб Анфиса изнутри не отперла, лежит, мечтает, только бы Прохор укатил, упадет тогда Илья в ноги хозяину, заплачет: хозяин дорогой.., так и так.., желает он с Анфисой законным браком чтоб… Ох, и взъерепенится хозяин: «Мерзавец, стерва!» – может в морду даст, потом скажет: «Женись, тварь!» У порядочных купцов завсегда бывает так. Вдруг половицы заскрипели – у Илюхи ушки вверх – за дверью возня с ключом и голос: – Кто ж это озорует?.. Заперли… – Доброй ночи, Анфиса Петровна, бывшая мадам Козырева, а будущая – знаю чья… – сказал Илья Сохатых, полеживая в шубе у дверей. – Это, извините, мы.., так сказать, – и вежливенько все‑таки шапкой помахал. За дверью смолкло все, как умерло. На берегу озера полыхал большой костер. Рыба ловилась плохо. Луна серебрила тропинку на воде, избушка стояла под луной вся голубая. Милая избушка! Как тихо, грустно! Какой мрак висит в тайге. Черкес плюнул и заругался вдруг; – Кручок другой нада… Большой… Этим шайтан ловить… Цволачь! Трубка забыл… Прохор едва поднял отяжелевшую голову свою, как черкес уже в седле. – Дожидай, – крикнул он. – Трубка привезу. Кручок хороший привезу. Аида, айда! – гикнул в вытянул Казбека плетью. «Вот это сила, – подумал про Ибрагима Прохор. – Да. Еще завтрашний день, а послезавтра в путь. Прощай, озеро, избушка; прощай, милая Анфиса! Мамашенька, прощай, прощай!» Какая все‑таки тоска в душе! Припомнилась Угрюм‑река и ночь та страшная, предсмертная. Зачем он едет? Погибать? Плыли смутные мечты, плыл над тайгою месяц. И сколько времени Прохор промечтал, не знает, – может, минуту, может, час. Но филин еще не прокричал в тайге, как вырос перед ним черкес: – На трубка, кури… На кручок… – И сел возле него. В стороне храпели лошади и взмахивали хвостами, отбиваясь от ночных комаров. – Давай, Прошка, спать. Мой здесь ляжет, твой избам. – Я с тобой лягу, у костра… Там комары… – Избам! – заорал черкес. – Мой комар выкурил избам… Дверь затворяй крепче… Айда! – и вдогонку крикнул: – Выбрасывай бурку мне. Избам… Пожалста! Через минуту из избушки выскочил, как сумасшедший, Прохор с буркой и в радостном хохоте навалился на черкеса. – Ибрагим! Ибрагимушка! Ибрагимушка! – катал его по земле и целовал в плешь, в лоб, в горбатый нос. – Стой, ишак! Табак сыпал вон. Ишак!.. Бубукнул, загоготал вдруг филин. Спасибо тебе, ночная птица, пугач лесной. Прохор целовал свою Анфису, как ветер целует цветущий мак. Сидели рядом, очи в очи гляделись неотрывно. И оба, словно дети, плакали. От Анфисы пахло цветами и ночной росой: – Черкес мчал меня на коне шибче ветра. О чем же говорили они? Неизвестно. Ведь это ж юность с младостью, ведь это последняя хмельная ночь в лесу. Пусть хвои расскажут, как пили любовь до дна и не могли досыта упиться; пусть камыши запомнят и перешепчут ветру шепот их, пусть канюка‑птица переймет их прощальный разговор. – Вот и кончились быстрые деньки наши, мой сокол. Боюсь, боюсь… – Да, Анфиса, душа моя… Кончились. Дом Анфисы на пригорке, и заколоченная из‑под сахара бочка скатилась прямо в крапиву, к кабаку. Ранним утром стояли возле бочки бабы, – тащились бабы за водой, а пьющий мужичонка вышибал из бочки дно. – Хах! Господи Суси! – закрестились бабы, попятились. – Сохатых! Ты?! – раскорячился пьяница‑мужик и от изумления упал в крапиву. – Пардон… Мирен… – хрипел Илья Петрович, лупоглазо вылезая из бочки, как филин из дупла. – Фу‑у!.. Чуть не подох. Скажите пожалуйста, какое недоразумение… Черт! Схватил это меня неизвестной наружности человек, морда тряпкой замотана, да и запхал сюда… А я в сонном виде… Ночь. Илья Сохатых выкупался в речке и, как встрепанный, – домой. – Представь себе, Ибрагим… Какой‑то стервец вдруг меня головой в бочку, понимаешь? – ночью… – Цволачь, – сочувственно обругался Ибрагим.   На другой день Прохор с Ибрагимом уехали на Угрюм‑реку. Прощай, Прохор Петрович! Счастливый тебе путь!    ЧАСТЬ 3   1   Земля несется возле солнца, как над горящей тайгой комар. Нет в пространстве ни столетий, ни тысячелетий. Но земля заключена сама в себя, как пленник; по ее поверхности из конца в начало плывет Угрюм‑река, и каждый шаг земли по спирали времен вокруг солнца и вместе с солнцем знаменует для человека год. Прошло три длинных человечьих года, прошло ничто. В конце третьего года примчалась от Прохора Петровича в село Медведеве телеграмма. Петр Данилыч и Марья Кирилловна! Радостная это телеграмма или роковая? Человеческим незрячим сердцем оба в один голос: радостная, да. Но за эти три года Угрюм‑река трижды сбрасывала с себя ледяную кору, за это время случилось вот что. Прохор обосновал свой стан в среднем течении Угрюм‑реки, чтоб ближе к людям. Но и для орлиных крыльев людское оседлое жилье отсюда не ближний свет. Высокий правый берег. Кругом густые заросли тайги. Но вот зеленая долина, вся в цветах, в розовом шиповнике. У самой реки круглый холм, как опрокинутая чаша. Здесь будет стан. – На вершине холма я построю высокую башню, – сказал Прохор. – Буду каждый день любоваться рекой, встречать свои пароходы. Гляди, какой красивый вид! – Якши! – подтвердил Ибрагим. Жили в палатке по‑походному. Рыба, птица, ягоды с грибами. К осени шестеро плотников, среди них – Константин Фарков, выстроили небольшой, в пять окон, домик, игрушечную баню, склад для товаров и конюшню на два стойла. Возле дома на высоком столбе вывеска:   РЕЗИДЕНЦИЯ «ГРОМОВО» ВЛАДЕЛЕЦ – КОММЕРСАНТ ПРОХОР ГРОМОВ   Черкес сделал себе из плетня род сакли, обмазал глиной, побелил и тоже на шесте:   ГАСПОДЫНЪ ЫБРАГЫМЪ ОГЪЛЫЪ ЦРУЛНАЪ   За работами досматривал Ибрагим; он стал слегка покрываться благополучным жиром. Прохор же худел. Деловитость разрывала его на части. В ней позабылись Анфиса, Нина, мать с отцом. Он неделями шатался с Константином! Фарковым по тайге, осматривал речушки, ключи, встречные горы. – Здесь должно быть золото. – Да, – сказал Фарков. – Тунгусишки знают где, да не говорят. Руси боятся: русь нагрянет, загадит все и их выгонит. Как‑то набрели они на столбленное место: возле безыменной речушки – глубокий, с обвалившимися стенками, шурф, заросший кустами и травой. – Вот тут какой‑то барин с артелью золото искал! – воскликнул Фарков, указывая на сгнившие столбы. – Давно это было, старики сказывали. Золота – страсть. Ну, захворал он, артели жрать нечего и обратно куда идти не знали, а тут стужа поднаперла, снег… Ну, конечно, убили его, съели, и сами пропали все. Царство небесное! Прохор записал и зарисовал план. – Ты это место запомнишь? От стану найдешь? Мы дела тут ахнем. Ужо, погоди, Константин.   Осень была ранняя, в сентябре настойчиво стал сыпать дождь и снег. Вместе с тучами на Прохора навалилась тоска. Плотники рассчитались. Фарков хотя и согласился остаться, но тоже уехал домой. По первопутку он вновь вернется со своей старухой, с сыном. Отправился с народом! за почтой и черкес на своем Казбеке. Он везет до Подволочной письма Прохора: Нине, домой, Шапошникову и, конечно, ей, Анфисе. Почтарь из деревни Подволочной – родины Тани – в два месяца раз отвозил почту в волость и привозил оттуда. Пусть черкес не забудет захватить все, что пришло: может быть, книги, может – посылки, а главное – письмо, ее письмо, Анфисы. Ну, Ибрагим, конечно, понимает. О чем тут толковать. – Слушай, привези Татьяну, – полушутя сказал Прохор, и глаза его улыбчиво завиляли. – Какой тебе Татьян? – крикнул черкес. – Я сам Татьян! Прохор остался один. Он, тайга, сизые тучи и дрожавшая от стужи Угрюм‑река. Читал книги, думал. Да, он проживет здесь год, а может быть и два, он не поедет к отцу. Это не отец, это жестокий, непроспавшийся пьяница, который выгнал сына. Отлично! Прохор, слава богу, на своих ногах. Вот придут тунгусы, накупят товаров – он будет ласков, бескорыстен – и разнесут по всей тайге добрую славу о нем. Это для начала. Потом Прохор засучит рукава, и пусть посмотрит народ, что он сделает с этим краем, пусть почувствуют люди, тот же Шапошников, на что способен настоящий, большого размаха человек. Но как же работать, жить? Ведь надо же какую‑то опору в жизни, костыль. Мать? Не то. Да, может быть, и не пожелает она бросить хозяйство: женщины, как кошки, – умрет под своим шестком. Любовница? Нет, это не годится. С Анфисой тоже ему не жить, Анфиса – сила; его стальная коса может сломаться о ее камень. Анфиса – камень. А для услады он найдет. Жена! Вот кто. Ему нужна жена. И, конечно, Нина Куприянова… Нина… Решено! Он будущей весной поедет к ней.

The script ran 0.011 seconds.