Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Владимир Дудинцев - Белые одежды [1986]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_su_classics, История, Роман, Философия

Аннотация. Остросюжетное произведение, основанное на документальном повествовании о противоборстве в советской науке 1940—1950-х годов истинных ученых-генетиков с невежественными конъюнктурщиками — сторонниками «академика-агронома» Т. Д. Лысенко, уверявшего, что при должном уходе из ржи может вырасти пшеница; о том, как первые в атмосфере полного господства вторых и с неожиданной поддержкой отдельных представителей разных социальных слоев продолжают тайком свои опыты, надев вынужденную личину конформизма и тем самым объяснив феномен тотального лицемерия, «двойного» бытия людей советского социума. За этот роман в 1988 году писатель был удостоен Государственной премии СССР.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

— Что вам? — спросил резко и недовольно и слегка поднялся на носках, чтобы увидеть говорившего. — Вы увлеклись... Вы сказали, фашистская идеология... — звучал негромкий голос из глубины зала. — Вы так и сказали: фашистская. Надо словам знать цену. Мне известно, что товарищ Дежкин сражался на фронте с фашистами. Он имеет раны... — Он эмпирически сражался, — Саул усмехнулся, и зал умолк, застыв от изумления. — Сражаться — это еще не все, товарищи. Надо еще понимать, за что и против чего сражаешься... Федор Иванович, слегка порозовев, начал подниматься. Но в это время раздался трескучий голос Посошкова: — Саул Борисыч! Саул Борисыч! Не городите вздор. У Федора Ивановича на теле ран больше, чем у вас естественных отверстий. И поверьте мне, тяжелые раны вернее говорят ему, что такое фашизм... Чем ваши естественные, так сказать... органы чувств. Зал хоть и слабо, но весело зашумел. Даже Варичев ухмыльнулся и, выждав немного, лениво ударил карандашом по графину. — Товарищи! Давайте вернемся к тому, для чего мы здесь собрались. — Вот именно! — Саул мгновенно воспользовался подоспевшей помощью. — Вот именно! А не превращать дело в цирк. Мы даем здесь бой, повторяю, бой фашистской идеологии. Американцы подбрасывают нам генетику... эту дохлую собаку... вовсе не для того, чтобы мы от этого процветали. Самим-то им она не нужна. Может ли хозяйство США в условиях постоянного перепроизводства быть заинтересовано в генетике?.. — Значит, они нам ее, чтобы и у нас началось перепроизводство? — крикнул кто-то весело. — Еще один адвокат гнилого империализма! — Саул, став на носки, строго посмотрел в зал. — Не для того, чтоб перепроизводство, нет, — я отвечаю этому новоявленному адвокату. Для того, чтоб реставрировать... вернуть нас к дооктябрьским временам! Объективный ход всего процесса показывает, что все обстоит именно так. Думаете, почему наши молодые да ранние... вейсманистско-морганистское «кубло», как их метко прозвал Кассиан Дамианович... Думаете, почему они с первых своих шагов укрылись в глубоком подполье? — Не они укрылись в подполье, не они! Подполье построили вокруг них! — прозвучал в зале голос Федора Ивановича. — Интере-есно! Нет, нет, дайте ему, пусть говорит, — Саул махнул рукой на Варичева, ударившего было по графину. — Говорите, Дежкин... Федор Иванович... Как это построили вокруг них подполье? Что-то новое из тактики... — Они сами ничего нового не придумали и не конструировали. И тактики никакой у них не было. Пока не начали их шерстить. Как изучали, так и продолжали изучать. Ту же науку. По тем же учебникам, на которых сначала ведь никаких таких штампов «не выдавать» не было. А потом вокруг ломка пошла, книги стали запрещать. И образовался вокруг них иной мир. Непонятный. С иными отношениями. А они новой биологии не понимали, а старая была понятна. Факты, факты все. А тут вера требуется. А они что — они всегда собирались. Готовились к семинарам — и это называлось тогда похвальным дополнением к учебному процессу. Кто на танцы, а эти — за книгу. Цвет студенчества! И вдруг назвали подпольем! «Кублом»! За что? За то, что ребята не хотели верить в порождение лещины грабом. За то, что хотели знать! Докажи, так они и поверят! А им вместо доказательства — ярлык. «Кубло»! Кто прилепил? Вы правы, прилепил академик Рядно... — Слишком вольно бросаетесь именами... — заметил Варичев. — Если уж дали слово, дайте досказать. Я говорю — взяли и назвали подпольем. И на ребят, на малых, об рушили всю мощь государственной машины. Никакого сострадания, я не говорю уже о здравом смысле... — Какого вы еще хотите сострадания! — ворвался Саул, зачастил. — К кому! О чем вы говорите? — Об элементарном свойстве нормального человека. — Не распускайте здесь идеалистических соплей! Жалость ему подай! Сострадание! — Саула переполняла ирония. — Слышали мы таких материалистов! Такими разговорами пытаются связать руки победившего пролетариата! Чтоб в конечном итоге затащить в лагерь правых реставраторов капитализма! Бить надо таких слюнтяев! Крепким рабочим кулаком! Здесь академик Посошков громко затопал ногами об пол. Брузжак остановился. — Хоть этот крик посвящен мне, я, в конце концов, уйду. Когда на собрании ученых-биологов начинают кричать о рабочем кулаке и поднимается такой пулеметный треск, председатель должен не пугаться и стучать в свой графин. Я устал от таких фраз. Они уже давно отработали свое. Хватит! Я не коза, которая питается афишами. Давайте заниматься делом. Если хотите судить нас — судите. Но без криков. Без экстаза. Надоела собачина! Вон и досказать не дали человеку, заставили участвовать в дуэте... — Я повторяю, — заговорил Федор Иванович. — Это «кубло» ребятам прилепили ни за что. Через пять лет, глядишь, и отменят вдруг название, и опять станет похвальной такая инициатива студентов — глубже изучать предмет. И сейчас было бы похвально, если бы ребята так изучали труды академика Рядно. Но эти труды глубоко изучать нельзя. Там же нет глубины... И зал вдруг взорвался — зашикал и закричал. «Позор! Позор!» — слышались странно отрывистые голоса, издаваемые вполсилы. Федор Иванович удивленно озирался. Ему ведь казалось сначала, что зал был на его стороне. Ветераны войны, бывшие солдаты — ведь они были здесь, они и поддержали его, когда Саул принялся было кричать о фашизме. Вот как странно бывает. Как можно обмануться... Нельзя было касаться народного академика, он не зря начинал свой путь с косоворотки и сапог. Его имя было свято. Графин чуть слышно звенел. Варичев строго, тяжело смотрел по сторонам, изредка негромко ударял по графину. — Вы что-нибудь еще добавите, Саул Борисович? спросил он, когда шум начал опадать, — Я думаю, что мне самое время кончить, — радостно всплеснул и развел руками Брузжак, поднимаясь на носки. — На Востоке считалось, что твое слово совпало с истиной, если сразу после него ангел сказал «аминь». Я думаю, товарищи, что не будет особенной натяжки, если я приложу этот образ к настоящему моменту! Аудитория единодушно и недвусмысленно выразила здесь свою поддержку идеям нашего знаменосца — академика Рядно и свое осуждение всем попыткам эти идеи опорочить. Спасибо, товарищи, за эту поддержку! Опять затрещали аплодисменты — как хворост в большом костре. Потом Варичев поднялся и, свесив углы рта, чуть приоткрыв голубые равнодушные глаза, объявил, что на этом открытая часть заседания кончается, и попросил членов совета остаться для обсуждения закрытой повестки дня. — И вы можете остаться, Светозар Алексеевич, — сказал Варичев. — Мы вас не выводили из состава... — Я сам себя вывел. Из состава, — коротко ответил Посошков и исчез за дверью. Он ждал Федора Ивановича в вестибюле. — Молодец, хорошо отбивался. Вечером будешь дома? Я позвоню. Часов в десять. Постарайся быть. Легкий мороз сковал лужи. Снежная каша затвердела. Со всех сторон из темноты слышался хруст тонкого льда. Люди шли с заседания, негромко говорили. Придя к себе, Федор Иванович переоделся в свою лыжную форму. Ему захотелось пробежаться по парку. Вышел на крыльцо, развел руки в стороны, покачал ими, как крыльями, и сорвался, побежал по хрупкой тропинке. В парке в полной темноте сиренево светился снег, и на нем чернели протаявшие и скованные морозом тропы. Мерно работая руками, Федор Иванович бежал и постепенно разогревался. И по мере разогрева его начали окружать живые образы, как бы слетаясь к нему из темноты. Да, в его судьбе получилось все, как у Гоголя в «Вие». Сначала Федора Ивановича не видел никто, а потом увидели вдруг все бесы. Какая радость! Как быстро все произошло. И все одно к одному. И удача с «Контумаксом», и его статья для «Проблем», и крах редколлегии, и поездка Светозара Алексеевича. И появление нового «кубла». Все сразу. А новое «кубло», похоже, было серьезным. Учло опыт предыдущего. Посмотреть бы на них. Подозрительно Касьян молчит. Не подает голоса. Но Светозар Алексеевич! Так повернуть свою жизнь... Теперь все полетит вперед. Весь маршрут для него теперь ясен. Впрочем, и для Федора Ивановича. Не дать бы маху. Продумать надо все дальнейшее. Только что продумывать — все само несется в одном направлении. Вариантов мало... Контуры гнезда были уже видны, и птица продолжала проворно таскать травинки. И вариант — единственный — летел навстречу, становясь все яснее. Федор Иванович повернул назад. Надо было не опоздать к десяти. Он легко пробежал по институтскому городку. Все его проезды и дорожки уже опустели, стены отзывались на шаги Федора Ивановича. Потопав на крыльце, он вошел к себе. Чай греть не стал. «Будем из самовара. Наверно, последнее будет чаепитие». Начал медленно переодеваться, поглядывая на часы. Собственно, свитер можно оставить. Только брюки с ботинками. И полуперденчик надеть... Телефон зазвонил. Это был Светозар Алексеевич. — Сколько тебе времени надо, чтоб ко мне... Ну, где полчаса, там и час. Приходи в одиннадцать. Можешь даже опоздать на полчаса. Еще лучше. У меня появились неотложные дела. Если не застанешь — я буду у соседа. Не уходи. Вот как сделаем: позвони. Если не открою — входи. Дверь будет не заперта. Толкай и входи. И жди, ты свой. Жди в кабинете, ты же там был. Там, на столе, почитаешь кое-что. Оставлю тексты. Пока я прибегу. Ну, давай... Целую тебя, молодец. Хороший парень. Такого сына бы мне. Давай... Повесив трубку, Федор Иванович постоял, размышляя. Потом надел свой пахучий полушубок, наслаждаясь его сладкой бараньей вонью. Надел шапку и вышел. Взглянул на часы — времени впереди было много, спешить не стоило. Если Посошков побежал к соседу — значит, с соседом у него дела. Пусть, не торопясь, проворачивает их, сидеть одному в кабинете и ждать нет смысла. Федор Иванович не спеша зашагал через парк, решив сделать хороший крюк минут на сорок, а то и на час. Он дошел до Первой Продольной аллеи и зашагал по ней, все время чувствуя рядом обрыв, падающий к нижнему парку и к реке. Тот обрыв, куда летом во время бега красиво срывался академик и четырехметровыми скачками проваливался на самое дно. Федор Иванович еще не освоил этот обрыв. Но освоить когда-нибудь надо. «Если когда-нибудь окажусь здесь», — подумал он. Пока можно думать только о лыжах. Вернее, о том, что будет завтра... Все наследство пристроено хорошо, но его же надо определить на тот случай... Ведь теперь можно ждать всякого. Надо подумать о втором двойнике, о следующем... Иван Ильич говорил: «Садиться не имею права». А вот сидит. И он пошел быстрее — сама мысль погнала. Когда началась та улица, где с одной стороны безлюдно темнел учхоз, а с другой — среди высоких неспокойных сосен горели одинокие огоньки профессорских домов, он увидел в луче далекого фонаря: на часах было одиннадцать с несколькими минутами. Замедлив шаг, чтобы явиться попозднее, он побрел по темной улице, пересекая пятна света от редких фонарей. Дом академика был почти не виден среди черноты леса и кустов. Только два окна слабо светились сквозь шторы. Одно — внизу, одно — вверху. Никто не вышел на долгий звонок Федора Ивановича. Как было велено, толкнул дверь, и она открылась. В прихожей и первой комнате горел свет. Федор Иванович прошел прямо к лестнице и по пути заметил, что картины Петрова-Водкина нет на месте. Деревянная лестница заскрипела под его шагами, он вошел в кабинет. Здесь был спокойный глубокий полумрак, только стол, накрытый в одном месте мягким и широким конусом света, падавшим из-под незнакомого черного абажура, как бы ожидал Федора Ивановича. Лампы с тремя голыми фарфоровыми красавицами не было. Вместо нее и торчала железная конструкция с зигзагообразными рычагами, и как раз на этих рычагах держался черный абажур. «Это тебе», — вдруг увидел Федор Иванович записку на столе. На записке стоял запечатанный флакон с белым порошком — тот самый колхицин, что был вручен академику датчанином для передачи Стригалеву. «Правильно, — подумал он. — Я и есть Стригалев». Положив не без удовлетворения этот неожиданный подарок в карман полушубка и как бы случайно поймав в себе туманный вопрос: «Почему это я не разделся?» — Федор Иванович тут же увидел на столе еще несколько предметов. «Это тебе», — было написано на другой записке, и на ней лежал продолговатый сверток, перевязанный крест-накрест крепкой ниткой. И на свертке было повторено: «Тебе». Надорвав бумагу на углу, Федор Иванович увидел бледные денежные купюры. Там, похоже, была огромная сумма. Чувствуя неясное беспокойство, с трудом засовывая в карман этот сверток и при этом подумав некстати: «Деньги — это вовремя», он уже читал надпись на заклеенном конверте: «Феде». Болезненным желваком подкатила тревога. Он схватил было толстый конверт, чтобы надорвать, но тут же увидел сложенный вдвое лист, и на нем размашистое: «Прочитать немедленно». Не прикоснувшись к бумаге, мгновенно, с ужасом обернулся. Вокруг был глубокий полумрак, из него выступали лишь спинки двух кресел. Он бросился к двери, там был выключатель. Широкая клавиша щелкнула под его пальцем. Ослепительно, как электросварка, вспыхнула фарфоровая люстра, и, невольно закрыв рукой глаза, Федор Иванович успел увидеть на диване вытянувшееся тело. Малиновый суконный пиджак. Золотистые шнуры. Маленькие ботинки, примерно тридцать восьмого размера... Светозар Алексеевич спокойно лежал на боку, лицом к спинке дивана, удобно подложив обе руки под щеку. Он отдыхал от «собачины». Безмятежно, крепко заснул и так, может быть, видя тающий, манящий сон, может быть, даже видя белые косички, шепча что-то, постепенно отошел от этого мира, как знаменитый океанский пароход, под звуки оркестров, чуть заметно отходит от родного материка. Вытащив его сопротивляющуюся руку, Федор Иванович долго нащупывал пульс. Академик был мертв. Рука была уже прохладна. Все произошло совсем недавно, может быть, полчаса назад. На полу лежал белый пластиковый патрон. Мелькнули латинские слова. Возле патрона — выкатившиеся из него белые таблетки. На овальном столе, около холодного самовара, стояла бутылка коньяка «Финь-Шампань», отпитая на треть. Рядом сверкал знакомый стеклянный пузырь с желтым коньяком на дне. Федор Иванович глядел на все эти предметы, переводя взгляд с одного на другой, и они рассказывали ему, как все это происходило. Потом спохватился. Внимание его непонятным образом переключилось — и он уже оказался у письменного стола и читал развернутый белый лист. «Федя! Сделай, что здесь прошу, сделай в последовательности, которая указана. И даже не думай ничего изменять. Добродетель здесь только помешает. Дензнаки — тебе на дело. Как и колхицин. Под столом упакованы: лампа и Петров-В. Лампу возьмешь себе. Она тебе ближе, чем кому-либо. Этой лампой я тебя усыновляю. Петрова отдашь Андрюшке, когда ему будет пятнадцать лет. Вместе с письмом, которое там, под упаковкой. Не вскрывай там ничего, в упаковке передашь. Меня оставь на месте. Все вынесешь, пока ночь, дверь прикрой, не защелкивай. Заклеенный конверт без адреса оставь на столе. Остальные отнесешь к себе домой, дома разберись. Где написано „почтой“ — опустишь в почтовые ящики. В разные. Где написано „в руки“ — все эти письма передашь знакомой тебе женщине, у которой летом был воспитанник, любивший подслушивать беседу философов и не скрывавший при этом улыбки превосходства. Она разнесет, кому надо, и вручит. Передашь завтра. Письмо „Моим непонятным противникам“ прочитай, оно не запечатано, потом заклеишь. Там три экземпляра, один отошли почтой самому Сатане. Я думаю, ты понял, кому. Имеется в виду К. Д. Р. Прости, пожалуйста. Другой — в ректорат. Четвертый (здесь он ошибся — был очень возбужден) — в президиум академии. Как написано на конвертах. Все три письма — заказные — отошлешь утром. После двух ночи в дом ко мне не показывайся. Насчет меня не беспокойся, все меры будут приняты. Мое письмо к тебе прочитай на досуге, когда будешь располагать достаточным временем. Урывками не читай. Читай с должным уважением, писал твой ни черта не насытившийся жизнью, перепутавший все нитки в клубке учитель. Кольцо оставь на пальце. Выноси упакованное через черный ход (с кухни), он открыт. Прямо по дорожке иди к калитке — и в лес, потом, напрямик, — к противоположной опушке и вдоль нее налево — к парку. Это письмо сожги в кухне. Там спички. Ну, Феденька мой, прощай...» Видимо, тут он и начал глотать свои таблетки и пошел к дивану... Рассовав все конверты — их было десятка полтора — по карманам, Федор Иванович вытащил из-под стола два хорошо завернутых в твердую бумагу и перевязанных шпагатом предмета. Сразу угадал по форме и весу, что это картина в рамке и тяжелая лампа с абажуром. Поднеся руку к выключателю, долго смотрел на неподвижное тело. Потом решительно нажал клавишу, выключатель громко щелкнул, и тьма отсекла навсегда дорогую часть прошлого, оставившую еще один болезненный след в жизни Федора Ивановича. Как и было предписано, он спустился с вещами в кухню. Здесь, на столе, лежал спичечный коробок. Федор Иванович сжег лист с предписаниями и дунул на черные хлопья. Потом, толкнув ногой незапертую дверь, вышел на мороз. Чуть слышно похрустывая ледком, дошел до распахнутой калитки, и ожидавшая его тьма приняла одинокого человека и прикрыла черным, пахнущим хвоей рукавом. Придя к себе, он прежде всего сел читать письмо Посошкова, адресованное в несколько мест. «Вам, товарищи академики, маститые коллеги, будет небезынтересно это мое писание, — летели красивые, четкие строки. — Особенно же тем из вас, авторам капитальных трудов, ныне белоголовым докторам и академикам, которые проголосовали за прием бездарного знахаря в наши ряды. Лично я голосовал против — открою вам секрет своего бюллетеня. Может быть, поэтому у меня голова не так бела — душа не болела, не кряхтел по ночам. Знайте, Отечество никогда не забудет, что это вы, несколько моих коллег, навязали ему это страшилище и что на вас лежит ответственность за судьбу многих открытий в науке и за жизнь их авторов. Молодцы! Вы же видели, что поддержанная вами галиматья нуждается в постоянной защите со стороны властей, в ссылках на одобрение Сталина! Неужели вы не видели, что у нее нет собственных подпорок! Я знаю, что вы мне скажете: „Ишь, распетушился в гробу. Мертвый живого не разумеет“. Но ведь я был живой и зачеркнул это слово, которое было и вам ненавистно. Вымарал его из бюллетеня! Что вам грозило? Я всегда ломал голову: ну что еще нужно старику, получившему все награды и почести? Взял бы да и отколол коленце перед смертью, чтоб потомки, поражаясь, с уважением вспоминали имя. Я вижу кислые физиономии и повисшие щеки некоторых из вас, тех, кто, как я, был смолоду на верном пути, а потом — как я же! — из земных, то есть подлых шкурных соображений, стали сотрудниками „народного академика“. Что с вами случилось? Да, да, знаю: то же, что и со мной. Я сам это познал: есть еще одна почесть, которую многие белоголовые боятся потерять. Надо, оказывается, суметь безупречно пробежать этот, иногда длинный, оставшийся отрезок от последнего ордена до последнего вздоха. Чтоб на полминуты остановили движение на Садовом кольце, пропуская кортеж, и чтоб похоронили на Новодевичьем кладбище вместе с другими такими же непорочными. В старости все видишь. Все как на ладони. Но и подлость в старости уже не замажешь как еошибку молодости". Если подлость творил думающий старец, в могилу будет зарыт эталон подлости. Но я-то все же свернул под конец на человеческую дорогу, могу перед вами похвастаться. Выпрямил, наконец, проволоку, которая собиралась уже сломаться от частых перегибов то в одну сторону, то в другую. Я сделал дело. За него мне еще скажут спасибо. Думаю, что с этого дела начнет рушиться и плотина, которой этот желтозубый бобер завалил естественно текущую реку науки для того только, чтоб создать себе удобное жилье. Как я их вижу насквозь, таких промышленников! Я мог, конечно, ожидать неприятностей — ведь я отклонился от текста, я превознес произведение проклятого вейсманиста-морганиста! Раньше так, как меня, секли только за троцкизм! Но я сегодня экстерриториален. Я более неприкосновенен, чем американский посол. Так что когда вы разгонитесь меня топтать на своем неискреннем „товарищеском“ суде, вы получите только труп старика, несколько килограммов костей. Валяйте, делайте с ними, что хотите, можете варить из них клей, „меня там нет“ — хорошо сказал классик! Да, я помогал колхицином всей генетической команде. Какое счастье — заявить вслух: я с риском для жизни помогал Копернику! А разве это не счастье — заявить Касьяну: второго „Майского цветка“ не будет! И первый еще получит имя своего настоящего автора. Спеши, Касьян, спасать шкуру, скорей объявляй, что авторство принадлежит Стригалеву и тебе. Себя — на второе место! Имей в виду, уже действует автоматический механизм. Стригалев изобрел его, он уже известен! Скоро начнут проверять твои сорта. Если объявишь, механизм автоматически остановится, и ты еще подышишь. Нет, — пеняй на себя. Придется краснеть многим, но тебе этот румянец начальства выйдет боком. Спеши, бездарь, и скажи спасибо, что предупредили. Это я не ради тебя — ради нас всех, чтоб от стыда уйти. Ох, друзья, невозможно видеть, как хиреет прекрасное когда-то хозяйство от руки этого „сына беднейшего крестьянина“. Вот он, самый настоящий кулак, вот она контра! Это вам не „три с гривою да пять рогатых“. Для тебя говорю, Саул, „теоретик“, питающийся чужими страданиями. Методом твоей арифметики (она у тебя, конечно, „материалистическая“) кулака не определить — только уничтожишь работяг, которые любят труд и умеют что-то делать. Что и натворили такие, как ты, горластые счетоводы. Кулак — это качество личности. Это паразит, надевший самую выгодную для своего времени маску. Оглянись, Брузжак, на себя! И покажи зеркало Касьяну! Боюсь, что вы ничего из сказанного не поймете или, поняв, притворитесь, что вас коробит моя беспардонная вылазка. Иначе я бы выступил перед вами в живом виде. Поскольку надежды на это „иначе“ нет, а я телесно слаб и не выношу „товарищеских“ издевательств над высшей тайной, которую собой представляет человек, я пользуюсь своим правом сесть в личный вертолет и улететь, помахав вам ручкой». Перечитав это письмо еще раз, посидев над ним неподвижно, Федор Иванович вложил все три копии в конверты, уже надписанные Светозаром Алексеевичем. Получилась стопка, он отодвинул ее на середину стола. Рядом поместил другую стопку — то, что пойдет в почтовые ящики. То, что следовало отдать тете Поле, тоже отодвинул. После этого взял толстый конверт с надписью «Феде» и, разорвав его, вытащил несколько плотно исписанных листов — почти целую тетрадь. Это было длинное жизнеописание академика Посошкова. Федор Иванович читал его больше часа. Многие вещи он уже знал из нескольких бесед со Светозаром Алексеевичем и из той исповеди, которую он выслушал однажды ночью по дороге к тому большому окну, что ярко светилось, как окно операционной. «Феденька мой, я был прав! — так начиналась та часть письма, где был заголовок: „Мои рассуждения для тебя“. — Тебе, родной, предоставляется возможность совершить экскурсию во внутренний конус другого человека. Все пространство ты не исходишь, оно бесконечно. Но по некоторым палатам поброди. Я, Федя, был прав! И ты был прав. И Шекспир! Да, все законы, все человеческие установления, все условности недействительны для того, кто оцарапан отравленной шпагой. Но голос совести слышен как никогда раньше. Трубит! Его действительно заглушали „соображения“ и расчеты. В мире появилось странное существо — уже не человек, но еще не камень. Я позволил себе величайшее из жертвоприношений, о котором долго мечтал, но никак не решался приступить. Я помог знанию восторжествовать над суеверием. За это всегда приходится жертвовать жизнью. Ты смотри, дай это понять моему мальчишечке, когда будешь вручать картину. Его мать тебя шугнет, как только ты упомянешь мое имя. Но ты не пугайся. Скажи и ей все, что ты думаешь обо мне». У этого письма не было обдуманного плана, и Федор Иванович вдруг понял, что Светозар Алексеевич не хотел расставаться с бумагой, его держал, притягивал к себе сам контакт с другим человеком. И тут же, прочитав еще две страницы, он увидел, что был прав. «Казалось бы, то, что я потерял и что мне угрожает, — все это должно заставить меня мгновенно поставить точку, — как бы наткнулся он на эти строчки. — Но все иначе! Возможность общения с человеком, который тебя может понять — это такая цепь, которую разрубишь не сразу. Почему и нет сил перестать писать это письмо...» Фраза на одиннадцатой странице опять заставила его надолго задуматься. Сначала шли как бы подготовительные строки: «Я что-то успел все-таки сделать. Кое-что тебе известно, кое-чего ты не знаешь — в бог с ним. Теперь для меня наступил конец деланию, и я складываю инструменты. Беседовать с суеверным мистиком генералом у меня нет желания. А у него, видишь, взыграло. Мне известно, что и ты уже попал в фокус его профессионального интереса. Я вовсе не зову тебя последовать... Я просто фиксирую для тебя такое вот наблюдение...». Дальше и шла эта фраза: «Желание смерти — не есть желание смерти. Это только поиск лучшего состояния. Что в конечном счете является крайним выражением желания жить». И, перечитав эту фразу, Федор Иванович надолго оцепенел. Решительно хлопнул ладонью по столу. «Умирать не имею права», — сказал он себе и даже привстал, словно собрался сейчас же куда-то бежать. Потом сел. Стал читать письмо дальше. «Благо — то, что доставляет удовольствие, — прочитал он. — Или то, что прекращает страдание. Это твоя формула. Для ищущего смерти страдальца смерть есть благо. Запиши и сошлись на свидетельство очевидца». «Он любуется красивыми изречениями. Он еще жив», — промелькнула мысль. И тут же Федор Иванович одернул себя. Он не имел права судить того, кто уже узнал тайну смерти. К концу письма пришло и подтверждение: старику было не до красных слов. «Если я туп, — писал он, — если я не понимаю ясных вещей и не имею достаточно глубокого образования, и при этом стремлюсь главенствовать и сумею захватить себе право лезть в дела, мне не понятные, но затрагивающие судьбу многих, может получиться то, что наш Хейфец называл отбором глупых. Непонятное легкомысленно отбрасывается. Разумеется, большинством голосов. Теперь это все — вредные идеи, вейсманизм-морганизм и кибернетика. А в понятном — у нас единогласие с коллегами, которые понимают ровно столько, сколько и я, не больше. Нас, таких молодцов, набирается достаточное количество. И когда нас набирается достаточно, мы можем из своей среды назначить нового Бетховена — взамен того, непонятного и надоевшего. Можем избрать великого ученого-биолога и поставить выше Дарвина! А Дарвину — плоский эволюционизм пришить. И дело на него состряпать, на мертвого. Мы можем составлять кафтановские приказы! Узнай, к чему я все это... Я совершаю... — тут Светозар Алексеевич резко зачеркнул это слово и написал сверху: „Я совершил!“ — и повторил: — Я совершил нечто загадочное для живущих. Поймет только тот, кто сам станет собираться в дорогу. Я мог бы этого и не совершить, дух мой еще силен. АН тело, тело, Феденька, вопиет. Черная собачка рада бы побегать еще, попугать дурачков, да молодости нет. Всю истратила. А тут нужна страшенная прыть. Я еще могу владеть собой, когда на заседание вползает, как дурной запах, наш византийский император Кассиан. И начинает меня поливать. Или когда Саул быстро вбегает, как таракан. Терплю! Даже речи их слушаю! Анализирую! Мыслю! Но Касьян же не спит, все голову ломает: чем бы еще меня донять. Теперь вот меня, по его указке, потащат к ограниченному карьеристу, поднявшемуся надо мной в силу вышеназванного отбора. Я с ним уже общался один раз. Тут нужны силы для противостояния. Нужна молодость. Я ведь могу у него и закукарекать! Нет, не доставлю Касьяну этой радости. Петроний вскроет себе вены, так будет лучше, достойнее». Утром Федор Иванович, надев полушубок и шапку, отправился опускать письма. По пути постучал в комнату, где жила тетя Поля. Она приняла письма так, как будто ей вернули взятую взаймы рублевку. Кивнула и сунула их под фартук. «Вот с кем жил рядом — и не знал!» — удивился Федор Иванович. Он быстро прошел всю Советскую улицу, бросая письма в почтовые ящики. Потом заглянул на почту и сдал три заказных письма. Квитанции тут же порвал. Когда возвращался парком в институтский городок, начал падать легкий снег. Небо было серое, недоброе. Обещало метель. В городке, идя по тропке, он свернул к ректорскому корпусу — его потянуло к себе движение людей, быстро входящих в подъезд и выходящих на улицу. Он так же быстро взбежал по крыльцу. В вестибюле его встретил большой портрет академика Посошкова, перевязанный на одном углу черной лентой. Портрет стоял на чем-то вроде самодельного мольберта. Склонив красивую голову, академик смотрел вдумчивыми острыми глазами. Он был в крапчатом галстуке-бабочке. Тут же, на втором мольберте, стояло натянутое на подрамник, написанное красивыми буквами объявление о скоропостижной смерти выдающегося ученого — академика Светозара Алексеевича Посошкова, последовавшей в ночь... Читая этот текст, Федор Иванович не удивлялся. Он даже удовлетворенно качал головой. «Правильно, — думал он. — Гасят. Все одеялом накрыли. И дымом чтоб не пахло... Если бы я последовал примеру, и меня тоже с прискорбием проводили бы. А так — попрут с треском. И из института, и из науки». И действительно, в приемной ректора его ждал приказ. После длинного вступления, которое он читать не стал, шла резолютивная часть: «За скрытую активную борьбу против передовой мичуринской науки, за проповедь реакционных идей вейсманизма-морганизма... кандидата биологических наук Дежкина Федора Ивановича отчислить из института с 28 ноября с. г.». — Подпишите, пожалуйста, — сказала Раечка. — Нет. Я сначала поговорю с Варичевым. — Петр Леонидыч сказал, что он вас не примет. — Посмотрим... — Федор Иванович холодно и мягко взглянул на нее и вышел. - V - В тот же день — двадцать девятого ноября — сразу после чтения приказа в ректорате, жесткого, обрубающего все канаты, Федор Иванович уехал в Москву. Он отвез в свою холостяцкую комнату некоторые вещи, в том числе и те — завернутые в бумагу и перевязанные шпагатом — предметы, что он вынес из дома Посошкова, и чемодан со своими пожитками. Конверт, оставленный в комнате перед дверью, так и лежал на полу, нетронутый, и русый волос был на месте. Перед тем как запереть комнату, бросив конверт на прежнее место у двери, он постоял некоторое время, оглядывая свое безмолвное, подернутое пылью жилище. Он уже привык к институтской комнате для приезжающих, теперь нужно было настраиваться на московский лад. Связь с институтом становилась все тоньше. И чем тоньше вытягивалась эта нить, тем болезненнее чувствовался неминуемый ее обрыв. Причем боль была не от расставания с вывеской института, с его длинным, в шесть слов, названием. Он не мог расстаться с привидением, которое выходило к нему из аудиторий, встречалось в сводчатых коридорах и мелькало между стволами парка. Оставалось только получить расчет. Слабо шевелилась вдали мысль о будущем месте работы, о неизвестном новом деле. Но среди его документов будет выписка из приказа об увольнении. С такой бумагой вряд ли можно думать о приличном месте по специальности. Он думал о приличном месте скорее по привычке — достаточных оснований у него не было. А сверх того оказалось, что тридцатого утром, когда Федор Иванович вернулся из Москвы, в ректорате его уже ждала повестка из шестьдесят второго дома. Не приглашение побеседовать по вопросам, связанным с экспертизой, а именно повестка. «Вам надлежит...» — такими словами начиналась она. Ему предлагали явиться первого декабря к десяти часам утра и даже грозили в случае неявки подвергнуть принудительному приводу. Там же, в ректорате, он получил все необходимые документы и выписку из приказа. Покорно расписался в нескольких местах, ваял конверт с повесткой и вышел на улицу совсем чужим для этих мест человеком. Розовый институтский городок со всем его населением медленно плыл мимо него, как большой плот. Люди, обжившие этот плот, не знали и не хотели знать, что думает и что собирается делать одинокий чужой человек, стоящий на незнакомом для них, чуждом и опасном берегу реки. А человек этот задумал очень серьезную, дерзкую вещь. Он решил не являться завтра в шестьдесят второй дом, а, переночевав здесь в последний раз, утром, затемно, незаметным образом скрыться отсюда, уехать в Москву, захватив с собой все наследство Ивана Ильича, и для начала затеряться в огромном городе. И там, найдя убежище, обдумать дальнейшие шаги. Его натолкнул на эту мысль не тот долг, о котором пишут в газетах и кричат с трибун, а долг настоящий — о котором всегда молчат. Его тренировки в парке, покупка синего рюкзака и лыж и ящик с отделениями для клубней, прислоненный к оконному стеклу, — все это были детали одного четкого плана, а складываться он начал еще летом. Хотя Федор Иванович никогда о нем специально не задумывался. Вот какой вид приобрело, наконец, гнездо, которое птица начала вить еще в июле. Как только в отношениях Федора Ивановича с судьбой открылась полная ясность, тут же разгладились все сухие резкие черты в его лице, появившиеся в эти дни в ожидании неизвестно откуда летящей беды. В движениях его проглянула беспечность, даже отчасти веселье. Но это все была маскировка — для молодых людей с округлыми лицами, для институтских активистов, возможно, имеющих уже задание не спускать глаз с разоблаченного вейсманиста-морганиста, получившего такую серьезную повестку. Федор Иванович уже видел летом эту молодежь, радующую своих мам, и сегодня его гибкая душа сразу ответила готовностью. Пусть увидят, что дичь ничего не подозревает, мирно пощипывает травку и даже резвится. Выйдя на крыльцо, он, как крыльями, взмахнул полами полуперденчика и как бы слетел на тропку. Сунув руки в карманы и из карманов руководя легкомысленной игрой распахнутого полушубка, захрустел по толченому ледку к своему корпусу. Когда наружная дверь закрылась за ним, припал к щели и смотрел некоторое время. Он издалека чуял того, кто должен был — Я всегда тебя... себя, сбросил ботинки и грохнулся на свою койку спать, накрылся полушубком. Открыл глаза, как ему показалось, через полминуты и, подняв руку, с удивлением долго смотрел на циферблат — он проспал четыре часа! Скоро должен был тронуться от ректорского корпуса похоронный кортеж. Федору Ивановичу не хотелось участвовать в этом деле. Гроб окружат неприятные люди — одержавшие победу противники и ругатели Светозара Алексеевича. Сами же, сами гнали человека, всем коллективом загнали в гроб, сами теперь будут и говорить себе: «Вот еще один пример. Такова судьба старомодной борьбы за правду. Вот что ждет инфантильного интеллигента. Не нами сказано: плетью обуха не перешибешь». И остальная публика — с нею тоже лучше бы не встречаться. Люди, повидавшие вокруг себя много всяческих расправ, усмиренные и навсегда решившие делать и говорить только то, что нужно Кассиану Дамиановичу. Всем им Посошков и оставил несколько килограммов своих костей. Они будут не хоронить эти кости, а создавать впечатление — чтобы истинные обстоятельства кончины академика не достигли нежелательных ушей. Лучше бы уж клей варили... Проходя утром мимо открытых настежь дверей актового зала, Федор Иванович видел украшенную гофрированным кумачом часть гроба — корму той лодки, в которой сегодня торжественно отплывет академик. Стояли цветы в корзинах, венки. На одной из черных лент выпятились вперед бронзовые буквы: «от ректората». Бросив в ту сторону строгий взгляд, Федор Иванович ускорил шаг. Конечно, Светозара Алексеевича там не было. Он умылся над раковиной. Вытираясь полотенцем, смотрел из-за занавески на улицу. Нет, никто не караулил его. Федор Иванович даже удивился: неужели опыт с бегством и поимкой Ивана Ильича ничему не научил генерала! Он накинул полушубок, надел шапку и вышел все-таки наружу, не спеша зашагал к ректорскому корпусу. Там уже чернела толпа, и над ней высились белые спины трех автобусов. Как чужой, он прошел сквозь толпу, сдержанно кивая знакомым и получая в ответ еще более сдержанные, отчужденные знаки. Вонлярлярский в синей бекеше с голубоватыми смушками и в голубоватой каракулевой шапке пирожком увидел его издалека и поплыл вместе с бекешей в сторону, чтобы не оказаться на пути скандально уволенного скрытого пропагандиста лженауки. На его беду, именно там, куда он бросился спасаться, стоял дядик Борик, похудевший и большеглазый, и уже слегка поднял руку, сдержанно приветствуя Федора Ивановича. Так что Вонлярлярский, оглянувшись, увидел, что его преследуют, и, вторично шарахнувшись, скрылся за автобусом — теперь уже бегом. И бекеша его порхала с ним, как экзотическая бабочка-махаон. Проводив его взглядом, Федор Иванович взял протянутую руку дядика Борика. Они молча постояли, глядя друг другу в глаза и чуть заметно кивая, подтверждая общие мысли. — У меня есть просьба, — сказал Федор Иванович. — Не сможет ли дядик Борик принести мне из моей картошки штук сорок. Ровненьких, с яйцо. Когда хорошо стемнеет... — В десять? — Можно и в одиннадцать. В это время у входа в ректорский корпус студенческий духовой оркестр заиграл медленный траурный марш. Послышались медленные, как скрип сапог, шаги баса, взвилось занозистое сопрано трубы, и на крыльце показалась процессия. Деканы и профессора, обнажив белые и лысые головы, несли гроб. Процессия влилась в толпу, и красный гроб поплыл над головами сквозь ранние сумерки к ближайшему автобусу. На его пути оказался все тот же несчастный Вонлярлярский. Стефан Игнатьевич боялся смерти, а тут она сама надвигалась на него. Ему в третий раз пришлось удариться в бегство, и его синяя бекеша, замелькав, влетела в последний — третий — автобус. — Давай и мы туда, — сказал Борис Николаевич. Они поднялись в полупустой автобус, и за ними в дверь хлынула, начала тесниться толпа. — Давайте сюда, — сказал дядик Борик. — Учитель, давайте вы к окну. Федор Иванович подвинулся на клеенчатом сиденье, давая место Борису Николаевичу. Но дядика Борика вдруг оттеснили, и более ловкий человек в черном пальто, извернувшись, упал на сиденье, слегка придавив Федора Ивановича. Толкаясь, усаживался, недовольно отдувался. Это был полковник Свешников. Округлив щеки, выдул длинный звук: «ф-ф-ф» — и, глядя только вперед, чуть заметно, рассеянно кивнул Федору Ивановичу. И тот почувствовал, что ему за спину затолкали твердый предмет величиной в кулак. Сунув туда руку, вытащил нечто в тряпичном мешочке. Понял: «Оно!» — и затискал в карман полушубка. Это были клубни «Контумакса» из трех горшков. Напустив на себя рассеянный вид, открыл было рот, чтобы спросить о ягодах. — Там, там все, — так же рассеянно прогудел Свешников. И Федор Иванович, слабо кивнув, стал смотреть в окно. — Ваше положение незавидное, — обронил около него Свешников. Федор Иванович опять слабо кивнул. — Есть просьба, — сказал он, помолчав. Свешников не двигался, все так же глядел вперед. — Нужен адрес бабушки Лены Блажко. — Ясно, — пробубнил Свешников. Потом после паузы: — Невозможно. Этого адреса не было. Автобус тронулся. Они долго ехали — сначала полем, потом через город, затем пошли переулки, автобус стало трясти. — К вам едет датчанин, вы знаете? — негромко буркнул Свешников. — Знаю, — проговорил Федор Иванович. — У вас есть время, — сказал полковник. — Вам еще надо будет датчанина встречать. Показывать ему все. — Почему мне? — Узнаете. Больше некому, решили поручить вам. А вот когда уедет датчанин... Федор Иванович прислушался. Полковник говорил очень тихо. — Пока не встретите, все время ваше. И с ним пока будете — тоже. А потом... — Он умолк. Автобус ехал уже по лесной дороге. — Что, потом? — спросил Федор Иванович. — По-моему, ясно... За окнами автобуса в синих сумерках бежал длинный жиденький забор из планок, а за ним виднелись бесчисленные памятники, бетонные пирамидки с жестяными звездами на концах, поставленные стоймя черные каменные плиты и кресты. — Приехали, — сказал Свешников, — У вас есть время подумать о наследстве Ивана Ильича. Вы, конечно, не из тех, кого надо в спину толкать... Но и спешить не надо. Датчанин пробудет дней пять. Автобус остановился. Стукнула, открываясь, дверь. — У меня повестка, — негромко заметил Федор Иванович. — На завтра. — Не уклоняйтесь. Наоборот, смелей беседуйте. Все станет яснее, — полковник посмотрел серьезно и шепнул: — Он словоохотлив. Слушайте и мотайте на ус. А датчанин пять дней пробудет. Пять дней... — А меня не... — Пока датчанин не уедет... — И еще раз бросив тяжелый, серьезный взгляд, Свешников стал осторожно протискиваться к выходу. Хрустя сиреневым снегом, в молчании все долго шли, торопились куда-то вперед. Стройность шествия была забыта. Вдали зажелтел песок свежевырытой могилы. Предел всех мечтаний и греховных порывов. Торжество энтропии. Впрочем, торжество ли? Вот если бы Светозар Алексеевич не отклонился от согласованного текста, тогда — да... Тогда было бы торжество... Гроб стоял на том желтом холме. Тусклой искрой настойчиво светилось, кричало золотое кольцо на белой руке. Оглянувшись, Федор Иванович увидел сзади, за автобусами, светло-серую «Победу» с пестрым шахматным пояском, и там, около такси, держась за дверцу, стояла чья-то знакомая тень в широко распахнутой фиолетовой дубленке. «Кондаков! Значит, и она здесь», — подумал Федор Иванович. — Товарищи! — послышался вдали глуховатый голос Варичева. — Сегодня мы провожаем в последний путь... И Федор Иванович, попятившись, проваливаясь по колено в снег, вышел из толпы и остановился позади всех, опустил голову. «Значит, у меня, кроме пяти дней, есть еще два или три, — думал он. — Уйма времени. В чью пользу будет это время?» — Разногласия, естественные противоречия, присущие всякой живой общности... — донеслось издалека. — Борьба мнений никогда не заслоняла от нас... И не сможет заслонить светлый образ ученого... «А зачем, собственно, мне дожидаться датчанина? — этот поворот мыслей заставил Федора Ивановича еще ниже опустить голову, нахмуриться. — Ведь он же приедет к Ивану Ильичу, а не ко мне...» И стал смотреть по сторонам, разглядывая растворенную в сумерках толпу, высматривая в ней черный каракулевый треух полковника. — Здесь, здесь я, — послышался негромкий голос за его плечом. Михаил Порфирьевич стоял вплотную сзади. — Я забыл тебе сказать... Учти, за тобой наблюдение установлено. Серьезно к этому отнесись... — Мне-то зачем эти пять дней? — Некогда объяснять. Тебе поручат показывать датчанину всякие твои... Дождись, дождись... Касьян выпросил тебя на пяток дней. Узнаешь, зачем — сам все решишь. Не показывай, что знаешь. На лыжах, на лыжах катайся... Федор Иванович кивнул. Слыша за спиной удаляющийся скрип снега, размышлял: «Послезавтра лыжная секция, пойдем опять на Большую Швейцарию. Пойду с ними, как и раньше. Как будто ничего не случилось. Наблюдателя этого попробую увидеть... Что он собой представляет...» Поздно вечером к нему в комнату для приезжающих постучались. Вошел Борис Николаевич, обсыпанный снегом. Принялся выкладывать на стол из карманов небольшие картофелины, каждая — приятного цвета, как загар на женском лице. — Снежок хороший валит, — сказал дядик Борик. — Вот вам картошка. Я не спрашиваю, зачем. Раз Учитель приказал... Раз он велел... А с остальной, что делать? Я имею в виду этот сорт... Дядик Борик может ее кушать? — Остальная пусть лежит в вашей корзине. Может, весной пришлю письмо — вышлете мне посылкой. А если до мая письма не будет — все картофелины до единой — в кипяток. В мундирах варить, не чистить. — Когда нас покидаете? — Дней через десять, у меня еще преемника нет. Мне еще преемнику дела надо сдать. Потом уже об отъезде... — А то у дядика Борика мысль была... Проститься... У него как раз девятого, в следующее воскресенье, день рождения... Гусь будет... — Обязательно приду, Борис Николаевич. Простимся. Назавтра, в десять часов, он шел по дугообразному коридору на втором этаже шестьдесят второго дома. Шел и оглядывался — не мог привыкнуть к плавным округлостям этих стен, поворачивающих то в одну сторону, то в другую. Хотя видел их уже не в первый раз. Был он строг и подтянут, «сэр Пэрси» был застегнут на одну пуговицу, новый темно-малиновый, почти черный галстук был куплен недавно в Москве, на его глубоком, ночном фоне мерцали редко разбросанные далекие кошачьи глаза. Галстук был не затянут, а полураспущен — собственное изобретение его хозяина. Федор Иванович чувствовал, что генерал Ассикритов, в душе ревнивый модник, обязательно и не раз посмотрит на этот галстук и будет на всю жизнь задет свободной и независимой, демократической мягкостью его узла. Он страстно захочет знать секрет, но амбиция не позволит поинтересоваться. Таков он был, Федор Иванович. На этом случае с галстуком мы можем видеть, что душа его иногда шла впереди рассудка и могла заглядывать в такие места, которые не поддаются прямому исследованию ума. И по этому сверхтонкому ходу он слегка уже проник во внутренний конус генерала и даже немного хозяйничал там. На пропуске был указан номер двери — 432. Федор Иванович нашел эту дверь, постучался и открыл. За дверью оказалась маленькая тусклая комната, отравленная сильным и кислым — вчерашним — табачным духом. Треть ее занимал грязновато-бледный письменный стол. Из-за него поднялся невысокий, немного грузный мужчина, с усталым, слегка отекшим лицом. На нем был заношенный коричневый костюм. Несвежий сизый галстук свернулся трубкой; — Садитесь, пожалуйста... Дежкин, — сказал он, взяв у Федора Ивановича пропуск и паспорт. Он долго листал дело в папке из коричневого с розовым прессованного картона. «Цвет женского загара! — осенило Федора Ивановича. — Цвет новой картошки!» Дело было толщиной в палец, несколько страниц были заложены длинными полосками бумаги. «Следователь», — подумал Федор Иванович. Сняв трубку телефона, следователь сказал в нее несколько негромких слов. Федор Иванович не расслышал их, он сильно волновался. Вытащив из-под папки лист бумаги, следователь пробежал его глазами. «План допроса», — сообразил Федор Иванович. Освежив в памяти продуманную схему и порядок постановки вопросов, следователь как бы ожил, стал бодрее. Положил лист под дело, соединил обе руки в один трубчатый кулак и стал дуть в эту трубу, при этом постукивая ногтем по зубам, обдумывая первый вопрос. — Я вас вызвал, как вы, наверно, догадываетесь... Тут открылась дверь и молча вошла молодая женщина с большим блокнотом и горстью отточенных карандашей в кулачке. Молча села в углу, стала что-то писать. «Стенографистка», — догадался Федор Иванович. — Прошу последовательно и откровенно рассказать все, что вам известно о деятельности в вашем институте тайной группы вейсманистов-морганистов и о ее связях с представителями зарубежной реакции. — Мне ничего об этом не известно. Следователь сделал знак стенографистке, и карандаш ее побежал по листу блокнота. Посмотрев на Федора Ивановича и увидев, что тот не собирается больше ничего добавить, следователь спросил: — Каково было ваше участие в этой деятельности? — Никакой группы я не знаю и, естественно, не участвовал ни в чьей деятельности. И опять стенографистка по данному ей знаку записала этот ответ. — Хорошо, — сказал следователь. — Вам известно, что академик Посошков самовольно внес в свой доклад на конгрессе в Швеции сообщение о якобы имеющей место в СССР работе биолога Стригалева по скрещиванию дикого картофеля «Контумакс» с культурным? — Мне это известно. Работа не якобы, а действительно имеет место. — Это ваше мнение. А у меня другое. Отвечайте только на поставленный вопрос. — Мне известно, со слов академика Посошкова, что академик сделал такое сообщение на конгрессе. — Хорошо. Было ли в действительности произведено такое скрещивание? Как следует подумайте и дайте правильный ответ. Этот следователь не был расположен пускаться в беседы, как генерал Ассикритов. Он помнил свой план и вел какую-то линию, у которой на конце могло быть опасное острие. Он не видел Федора Ивановича, его задумчивый взгляд следил только за этой линией. — Скрещивание было произведено. Об этом... — Не надо лишнего. Вы уже ответили, — следователь посмотрел на стенографистку. — Теперь скажите, откуда вы знаете, что такое скрещивание имело место. — Об этом я слышал от академика Посошкова и от Стригалева. — И на этом основании написали статью для научного журнала? — На этом основании. — Вы лично ее писали? — Я лично. — Не считаете ли вы, что названных вами данных мало для научной статьи? — Нет, не считаю. Я проверял данные. Я видел растение в разных стадиях развития и ухаживал за ним, делал цитологические исследования. Ци-то-логичес-кие, — повторил Федор Иванович для стенографистки. — Ничего, наши стенографистки привыкли к таким словам, — сказал следователь. — Где вы видели это растение, где ухаживали за ним и где делали исследования? — Дома у академика Посошкова. — Много ли лиц было посвящено в эту работу? — Только мы трое. — Стригалев присутствовал? — Да, присутствовал, — на ходу напряженно сочинял Федор Иванович. — Он-то и делал все. Он автор. — Об авторстве я не спрашивал. Кто делал фотографии? — Академик Посошков показывал мне готовые. Видимо, заказывал кому-то. — Кто автор растения, о котором Посошков сообщил на конгрессе? — Иван Ильич Стригалев, — сказал Федор Иванович, пожав плечами. — Что это значит? — Это значит... — Федора Ивановича удивил вопрос, но он взял себя в руки. — Это значит, что Иван Ильич задумал и выполнил это скрещивание. — Посмотрите, пожалуйста, сюда, — следователь, отогнув закладку, развернул дело и, закрыв чистым листом бумаги половину страницы, придвинул папку к Федору Ивановичу. — Узнаете подпись? Под машинописным текстом стояла подпись: «И. Стригалев». — Я никогда не видел подписи Ивана Ильича, — сказал Федор Иванович. — Читайте, — тихо предложил следователь. — Читайте вслух. — «Я давно работаю над диким видом „Контумакс“, — прочитал Федор Иванович. — Если бы мне удалось скрестить этот вид с культурным картофелем, это открыло бы широчайшие возможности для селекции. Но до сих пор мне сделать это не удалось». Последние слова были подчеркнуты красным карандашом. — Эти показания Стригалев дал, находясь под стражей. Естественно, после этих показаний, будучи в камере, он не работал над своими растениями. Так кто прав — Посошков, сделавший свое сообщение, Дежкин, написавший статью для журнала, или тот, на кого вы ссылаетесь, как на автора? Федор Иванович молчал. Это была неожиданность, и он уже видел всю версию следователя целиком, как она стояла в его плане. Следователь устроил ему «вилку», как говорят шахматисты. То есть создал такое положение, когда под боем оказываются твои две фигуры, обе сразу, и остается лишь выбирать между двумя потерями. Сказать, что гибрид есть — значит, надо предъявить ягоды, они будут тут же приобщены к делу, и завтра генерал преподнесет Касьяну приятный сюрприз, поручив ему экспертизу этих ягод. Если же заявить, что гибрид — выдумка, становится очень мрачной цель, и статьи для журнала, и сообщения академика на конгрессе. Зачем писали и сообщали всему миру о том, чего нет? Следователь был не дурак. И никакого сходства с генералом. Совсем другой человек. — Повторить вам вопрос? — прозвучал его спокойный голос, и он вздохнул от усталости. — Нет, не надо повторять. Академик Посошков был прав, и прав был Стригалев. Потому что... — Не надо дробить. Это мы выясним отдельно. Заметьте себе. Значит, правы были оба, — следователь посмотрел на стенографистку. — А что же Дежкин? Не прав? — И Дежкин был прав. Следователь впервые глубоко посмотрел на Федора Ивановича. Его главная версия ломалась. Там что-то не было учтено. Нет, он не растерялся, не кинулся расспрашивать. Облизнув губы, он уставился на лист бумаги и что-то рисовал там. Он все понимал. — Такой еще вопрос. Был ли предварительный разговор между вами и Посошковым... — Какой разговор? О чем? — Не торопитесь. Спешить нам некуда. Я сформулирую вопрос полностью. Был ли у вас с Посошковым предварительный разговор о том, что он сделает свое сообщение на конгрессе? — О том, что Посошков уехал на конгресс, мне сказал Варичев седьмого ноября во время демонстрации. Впервые. — На вопрос, на вопрос отвечайте. Варичев мог вам это сказать. А разговор с Посошковым мог, тем не менее, иметь место. Одно другому не мешает. — Не было такого разговора с Посошковым. — Откуда же он взял фото? — Я же говорил: не знаю. Он мне показывал готовые. — Все четыре? — Да, все четыре, — Федора Ивановича опять удивила ненужность вопроса. — Вы все валите на Посошкова, — сказал следователь равнодушно. — Не учитываете того, что мы умеем допрашивать и мертвых. Вот прочитайте... — Он отогнул еще одну закладку и развернул папку. Наложив на страницу белый лист, приоткрыл несколько строк. — Узнаете подпись? Поверьте, это подпись вашего академика. Читайте вслух... Федор Иванович прочитал: — «Вопрос: откуда вы взяли фото, которые демонстрировали на конгрессе? Ответ: они были, как заведено, приложены к статье ее автором. Вопрос: фотографии, которые были приложены к статье, вот они, в деле, я их показываю вам. Вы увезли в Швецию вторые экземпляры. Где вы их взяли? Ответ: у автора статьи Дежкина Федора Ивановича. Вопрос: все четыре? Ответ: все четыре. Вопрос: говорили ли вы Дежкину, для чего вам нужны эти...» Тут следователь быстро закрыл папку. — Дальше можно не читать. Отвечайте: откуда вы взяли фото? — У академика Посошкова. Я могу это сказать вашему мертвецу на очной ставке. — Хороший ответ, — следователь наклонил голову и задумался. Потом сделал знак стенографистке и заговорил, как бы диктуя: — Академик Посошков предвидел... даже планировал свою... добровольную кончину. Что видно из его высказываний, которые с определенного времени стали смелыми и даже вызывающими. У меня здесь составлена диаграмма... Раньше он хотел жить, заботился о своем благополучии и высказывался осторожнее. Что из этого вытекает для нас с вами? Что Посошкову не было смысла лгать для того, чтобы облегчить свою участь... «Ого! — удивился Федор Иванович. — Он тоже подходит к тезису о Гамлете, оцарапанном отравленным оружием. Но совсем с другой стороны!» И следователь, подумав, подтвердил это: — Свое уже не интересовало вашего академика. Лгать он мог только для того, чтобы помочь другим. Например, вам. Значит, о фотографиях он говорил правду. Если бы он предвидел вопросы, которые я ставлю вам, он взял бы это на себя, утащил бы с собой в могилу. Но он этих вопросов не предвидел. После сказанного настаиваете ли вы на том, что фотографии он получил не от вас? — Настаиваю, — сказал Федор Иванович, чувствуя, что его здесь поймали. — Та-ак, — сказал следователь, закуривая. Он был доволен ходом допроса, удовлетворен. Выпустил облако дыма и задумался, глядя в окно, забранное железной решеткой. Потом, взяв двумя пальцами, вытащил из-под папки свой план, прочитал в нем какой-то пункт, еще одну свою версию. — Скажите, Дежкин... Что изображено на вышеназванных четырех фото? Федор Иванович напрягся. Он уже боялся этих невинных вопросов. — Изображено... На одном фото — дикий «Контумакс». На другом — полиплоид. Это тот же «Контумакс», но с удвоенным числом... — Не надо, я знаю, что такое полиплоид. Что на третьем фото? — На третьем — ягоды дикаря и полиплоида. Сопоставляются. На четвертом — ягоды полиплоида сопоставляются с тремя ягодами полученного гибрида. О котором идет речь... — Остановимся на этих трех ягодах. Что они собой представляют? — Результат опыления цветков полиплоида пыльцой культурного картофеля. — У этого гибрида есть какие-нибудь новые свойства? — Должны быть. То есть, конечно, есть. Это станет полностью ясно, когда полученные семена будут пророщены. — Могли бы вы уже сегодня перечислить свойства гибрида? — Не все. Некоторые мог бы. — Кто будет проращивать семена? — Тот, у кого сейчас в руках ягоды. — Его имя, адрес... — Это мне не известно. Распоряжался Посошков. — Так что же, мы у Посошкова будем спрашивать? Нет людей, значит, нет и ягод. Вы можете с уверенностью сказать, живы ли эти ягоды? — Я уверен, что живы. — Уверен или знаю? Между этими понятиями есть разница, вы сами это... проповедуете. «Он хитер, — подумал Федор Иванович. — И глубок. Если скажу, что знаю, он тут же спросит, откуда знание». Следователь настойчиво припирал его к стене. — Уверен, но не знаю, — ответил он. — Если не знаете, почему же писали статью в журнале? — Когда писал — знал. — Вы уверенно говорите о свойствах гибрида. Из чего же вы строите свою уверенность? Стригалев говорит, что гибрида нет. Посошков в могиле. Сами вы не знаете, живы ли ягоды и где они. И вы все еще уверены? — Уверен. Потому что... — Не надо, я знаю, что вы скажете. Вы скажете: ягоды получены по правильной методике. Угадал я? — По единственно правильной. — Советская наука называет эту методику вейсманистско-морганистской. Выходит, что вы — твердый, убежденный вейсманист-морганист? — Не совсем так. Это логика незнающего. — Ну-ну. Послушаем знающего. — Речь идет не об убеждениях, а о причинной связи. Если поднести пламя к вашей погасшей сигарете, есть основания ожидать, что табак загорится. Если нанести пыльцу культурного картофеля на рыльце этого полиплоида, может наступить оплодотворение, полезное для сельского хозяйства. — Хорошо, — следователь задумался. — Ваши три ягоды где-то в недоступном месте. Значит, вы еще не исследовали их свойств. Почему же вы разрешили Посошкову подать за рубежом все эти неясности как великое достижение? Только на том основании, что верна методика? — Во-первых, я не разрешал. А во-вторых, вы неправильно ставите вопрос. — Этого не надо, — следователь сунул в рот забытую погасшую сигарету, поджег ее и пыхнул дымом. — Гибрида нет! И никогда не было. Скажите это прямо. — Гибрид был, — спокойно заметил Федор Иванович. — Вы можете упираться, как хотите, но из ваших же слов явствует, что гибрида нет... Ну, допустим, он есть. Допустим, вы предъявили какие-то ягоды следствию. Допустим! Кто нам скажет, что это за ягоды? — Эксперт. — Эксперт скажет, что надо сначала из ягод получить живые семена и прорастить их. Эксперт скажет: дайте ягоды! Неужели вы думаете, что эксперт, советский ученый, мичуринец, пойдет на поводу у вейсманистско-морганистских толкователей природы, у идеалистов? — следователь посмотрел на стенографистку. Она торопливо писала. «Идеалисты — ваши мичуринцы», — хотел сказать Федор Иванович, но удержался. — Да, я все понимаю, — проговорил он. — Но это не значит... — Наконец-то. Очень хорошо, что хоть понимаете. Я все-таки доказал вам, что гибрида нет, — следователь, глубоко затянувшись, положил сигарету на спичечный коробок и закрыл дело. — На этом мы сегодня кончим. Стенографистка тут же вышла. Двое мужчин, не глядя друг на друга, долго молча сидели в прокуренном тусклом кабинете. Потом следователь поднял голову. Думая о чем-то, смотрел некоторое время на Федора Ивановича. И вдруг просиял: — Какой интересный галстук... Впервые вижу. Как вы его завязываете? Федор Иванович почувствовал в этих словах критическое любопытство человека с другой планеты, где внимание к галстуку считается суетой. — Это несложно, — проговорил он смущенно, вынужденный отвечать. — Я не люблю тугие узлы, поэтому запускаю туда палец и слегка... вот так... освобождаю... — Очень интересно, — сказал следователь, странно смеясь одними глазами. — Тут целая наука!.. — Здесь действительно наука, а не в шутку, — заметил Федор Иванович. — Вы же знаете, папиллярные линии на пальцах... У каждого человека свои... Или форма ушей... Галстук тоже отражает... Какой человек — такой и галстук... Рука следователя автоматически метнулась расправить свернутую на груди сизую трубку. Движение это было в самом начале пресечено задетой самолюбивой волей. Произошла сложная встреча веселых взглядов. Тут и явилась стенографистка. Положила на стол отпечатанные на машинке страницы. Следователь, забыв повисшую на лице улыбку, стал читать. Потом подвинул листы к Федору Ивановичу. Тот обстоятельно прочитал свои показания, удивился, что нет ни одной опечатки, и подписал каждую страницу. После этого следователь вынес стул в коридор и, поставив его у двери, предложил Федору Ивановичу посидеть. Сам же решительно щелкнул замком и, спрятав ключ в карман, с папкой в руке исчез за поворотом дугообразного коридора. Федор Иванович был уверен, что следователь пошел к генералу совещаться. Может быть, даже по вопросу о заключении Дежкина под стражу. Чтобы он не помешал дальнейшему следствию. Но проследить, в какую дверь войдет этот деловой человек, не удалось. В этом и было одно из достоинств дугообразности этих коридоров. И Федор Иванович на миг задумался о странных путях, которые выбирает себе иногда человеческий гений. Совещание длилось не меньше часу. Потом следователь почти бегом вернулся, уже без папки, сказал: «Пойдемте», — и они быстро зашагали. Следователь торопился, он был хороший, проворный исполнитель воли строгого начальника. Генерал — тот хоть рассуждал, горячился — потребность была во внутренней опоре для действий. У этого, похоже, опора была в приказе. Он не терпел ни пылкости, ни свободных рассуждений, мешавших доставляющему наслаждение неуклонному логическому движению к цели. Да, они свернули в дверь номер 446. Не снижая скорости, прошли через светлую приемную, мимо зеленых диванов. Следователь приоткрыл кожаную дверь, спросил: «Можно, товарищ генерал?», — вдали резко заревел голос Ассикритова: «Да-да-аа!» — и они вошли в просторный зал, который был кабинетом генерала. Ассикритов, чуть склонив синеватую шевелюру, в нерв-ком раздумье вышагивал по розовому ковру. Издалека была особенно заметна его худоба. Пышность его новой гимнастерки и мягких синих галифе была вся укрощена ремнями, манжетами и узкими перехватами на кадыке, в локтях и коленях, тесными дудками блестящих голенищ, их мягкой гармошкой в щиколотках. Все эти узости придавали ему сходство с быстрым, нервным членистоногим, и в этом состояло его особенное изящество. Следователь неслышно улетел куда-то вдаль и там сел на диван. Поскольку положение бывшего эксперта стало другим, Ассикритов не пошел ему навстречу здороваться. Федор Иванович тотчас это заметил и, поведя мягкой бровью, остановился посреди ковра. Оглядывал зал. Теперь это была большая лаборатория, в ней сегодня ставился интересный эксперимент. Интерес к его результатам был еще сильнее, чем страх, тихо щекотавший Федора Ивановича. — Садитесь, Дежкин, — сказал генерал, взглянув на него с пылкой ненавистью, и пошел к своему высокому креслу за столом. Федор Иванович прошел на свое место и опустился в то кресло, где сидел однажды. Ассикритов уже перекладывал страницы с его показаниями. Потом слегка отодвинул их и с горящей улыбкой задержал взгляд на подследственном. — А ведь он накрыл вас, Дежкин. А? По двум пунктам спокойненько накрыл! — Можно, товарищ генерал? — послышалось из-за двери. — Давай! — резко бросил Ассикритов, и два военных, прикрыв за собой дверь, на цыпочках пробежали к дивану, сели около следователя. Четыре глаза, светясь любопытством, уставились на Федора Ивановича. «Меня считают здесь важной персоной!» — подумал он. — Дошло до вас, Дежкин? Накрыл он вас. Чувствуете, как тонко? — Мне понравилось, — сказал Федор Иванович. Ассикритов сверкнул желтоватыми крепкими зубами: — Понравилось, говорите? Слышишь, Тимур Егорович? Оценка! Тимур Егорович — наш лучший следователь. У вас еще будут с ним встречи. Он вас всего размотает. Видели, как в Средней Азии шелководы кокон разматывают? Сначала плохо идет. Тогда его парят. Попарят, опять начинают мотать. Чуть задержка — опять парят. Пока не пойдет хорошая нить. Глаза Федора Ивановича расширились. Двенадцатилетний пионер с красным галстуком, живший в нем до сих пор, оторвав глаза от красивой книжки, глядел в пропасть, постигая новую сторону жизни. — Не помешаю? — послышалось от двери. Вошел полковник Свешников, одетый в свой военный китель с погонами. — Давай, — сказал генерал. Свешников, держа руку в кармане, солидным шагом прошел к дивану и сел там, бросил ногу на ногу. — Ценная черта у Тимура Егоровича — он работает узлами. Агрегатами. В каждом узле у него — своя структура. Вот этот, насчет четырех фотографий. Ведь это надо же, как он незаметно загнал вас в угол! Ничего не подозревающего... Спокойно врущего... Какая верная мысль: решивший умереть не станет врать для самозащиты. — Он замечательно использовал эту закономерность, — сказал Федор Иванович. — Я еще там отдал должное. Тимур Егорович очень стройно мыслит. Но он не знает ученых. Если решает умереть настоящий ученый, он остается верным не только голосу совести. У него еще есть собственные теоретические установки. Им он тоже не изменит. Даже на одре. Академик лгал вам, Тимур Егорович! Лгал не для самозащиты. У него была такая теоретическая установка, академик называл ее завиральной теорией. Он говорил: во всех неясных случаях жизни надо врать. Хотя бы как попало, но обязательно врать. Только не говорить правду. Чтобы противник не воспользовался вашим неведением. В данном случае он запутал шелк Тимура Егоровича. Ассикритов вскочил с кресла и пошел колесить по ковру. Колесил и поглядывал своими углями. — Это не более чем ход с вашей стороны, — послышался от дивана голос следователя. — Хороший ход, но ход. И я вам докажу это. При следующем свидании. — Не уверен, — Федор Иванович обернулся к нему. — Это будет такая же натяжка. А кроме того... Если бы вы все это доказали... Ну и что? Допустим на минутку, что сделал эти фотографии я. И вручил... Федор Иванович тут же поймал себя: ему продиктовал эти слова отдаленный голос. Чтоб пылкий, разговорчивый генерал, разогнавшись, пробежал дальше, чем нужно, и нечаянно обронил ценные сведения. Так и получилось, генерал тут же ворвался: — Хватит, хватит играть, Дежкин! Это не пустячок! Это ключ, ваше любимое слово. Ключ ко всем вашим преступлениям. И он уже у нас. Во-первых, — генерал сунул в лицо Федору Ивановичу загнутый палец. — Вы вынесли за рубеж эту фальшивую сенсацию. Вы еще продержались бы на плаву, если бы сенсация была настоящая. Слава!.. Если бы слава была для советской науки. Чем и прикрывался Посошков. Но это же фальшивка! Яловая корова ваш гибрид — вот что сказал по этому поводу Кассиан Дамианович! Яловая корова! Во-вторых, — генерал загнул второй палец. — У вас был сговор с Посошковым! Сго-ва-а-ар! Фотографии-то он взял не у кого-нибудь, а у вас! Для чего? На память? А в-третьих, это показывает вашу фактическую принадлежность к подполью. И, стало быть, тот факт, что вы сознательно пытались нанести урон нашей науке не только извне, но и изнутри. Ведь каждый студент из всех, кому вы замутили башку, стоит в плане нашего народного хозяйства. На каждого средства ассигнованы! Счастливый, он обежал круг и затих за спиной Федора Ивановича. Возникла пауза, начала расти. Федор Иванович чувствовал, что генерал в это время смотрит ему в затылок. — Вот и девочку эту. Женю Бабич... Неспроста вы ей вопросик на зачете подкинули. И инициатива ваша насчет аспирантуры... И профессора не зря вам сразу дали отпор. В кубло ее хотели! В новое! Так оно и подбирается, кубло. По штучке! Теперь-то, после ключа, это у нас как на ладони. Вы, Дежкин, человек благоразумный — сдавайтесь, складывайте оружие. Дайте нам показания, мы запишем и отпустим вас погулять... — Не боитесь, что убегу? — Куда вы убежите? Как убежите? Зачем? Чтобы окончательно стало ясно, что вы враг? Всех ваших друзей, Дежкин, какая-то сволочь предупредила — и никто не бросился в бега. Ждали нас! Советский человек, даже если он совершит преступление, никогда не бежит от правосудия. Доверяет ему. Это, Дежкин, не зависит от вас. Если вы советский. Таким воздухом дышите. С детства! Повторяю, если только вы не враг. — В общем, конечно, вы правы... — Федор Иванович вовремя подавил в себе возражение, нахохлился. — А для страховки мы вас — на поводок, на длинный. Чтоб гулять не мешал. Не знаете вы нас, Дежкин. Сдавайтесь. Хватит темнить. Он вышел из-за кресла и остановился перед Федором Ивановичем. Смотрел на него, как бы любуясь. — Стригалев у вас бывал? В этой вашей... комнате. Генерал был мастер стрелять в темноте, то есть задавать вопросы наобум. И иногда попадал при этом в точку. Услышав его вопрос, Федор Иванович почувствовал толчок страха. Это сразу же передалось Ассикритову, у него захватило дух от открытия. — Троллейбус все время ночевал у вас! — торжествующе взревел он. — Мы располагаем точными данными, Дежкин! Он перехватил лишнего. Федор Иванович осторожно перевел дух. Этого генерал не заметил. Оглянувшись на зрителей, сидевших на диване, он начал свой знаменитый прием, сеанс гипноза, принесший ему славу в этих дугообразных коридорах. Шагнув почти вплотную к Федору Ивановичу, он красиво поднял над ним руку. Чуть повеяло хорошими духами, вином и табаком. Наложив пять твердых пальцев на темя сидевшего перед ним настороженного человека, слегка повернул его голову и зафиксировал в таком положении. — Наверно, это лишнее, — сказал Федор Иванович и, крепко сжав его запястье, отвел легкую генеральскую руку. Ах, нет, он не сделал этого, не сказал... И жесткие пальцы остались на месте. Федор Иванович только вжался в мягкое кресло. Пламенные взоры Ассикритова встретили задумчивый серо-голубой взгляд ученого, только что открывшего новое явление. Почувствовав себя объектом, генерал отвел свои угли, шагнул назад. — Что вы сейчас думаете? — заторопил, оглянувшись на диван. — Говорите! Не тяните, говорите сразу! — Я думаю, — не спеша начал Федор Иванович, — думаю, что в нашем прошлом... В нашем славном прошлом... может оказаться страница, которой лучше бы не было. С точки зрения сегодняшнего дня. И получается, что тот, кто еще тогда сразу все увидел и хотел вырвать эту страницу... А не расхваливал ее из шкурных соображений... или кто не давал вписывать в нее позорящий, безобразный текст... Или хотел хотя бы уравновесить — другой, хорошей страницей... И кого тогда за это... хором осуждали... Сегодня может оказаться, что он опережал свое время, был прогрессивным человеком и патриотом, и с него надо было брать пример... У него было зрение, он видел на десять лет вперед, понимал... И он не боялся поступать так, как требовали интересы будущего. Вот что я думаю, товарищ генерал... По наступившему глубокому молчанию Федор Иванович понял, что лучше было бы не говорить этих слов. Но все уже было сказано. Генерал оглянулся на диван, сделал глазами знак. Его гипноз дал результат! — Тяк-тяк, тяа-ак! Высказался! О ком же это вы, господин адвокат? Не о враге ли народа по кличке Троллейбус? Кто правильно поступал? Давайте, говорите сразу! — Нет, Троллейбус тут ни при чем. Просто отвлеченное рассуждение. Вы же потребовали... — Так вот. Этот ваш подопечный, я знаю, кто он... — тут генерал загудел сквозь сжатые зубы: — Он должен был ошибаться вместе со всеми. Тогда он был бы наш. От ошибки не застрахованы самые лучшие умы. Тогда если ошибались, то все. Я знаю, о ком вы... Если он тогда не ошибался — значит, не горел общим делом, не мечтал революционной мечтой. Холодный был наблюдатель — потому наши дела и казались ему ошибкой. В лучшем случае! Наши дети, Дежкин, наши дети будут нас славить! Каждый наш шаг! А раз так, мы можем не засорять свои мозги бесплодными... вредными соображениями, которые вы тут... Которые только удерживают руку, когда надо действовать быстро и решительно. Враг не задумывается над тем, что скажут о нем завтра. Ему подавай сегодня! Видите — привезли вредный фильм, вражескую стряпню, отравляли сознание людей. — Да, вы правы, — сказал Федор Иванович, задумчиво глядя на генерала. — И Кассиан Дамианович подобные мысли развивал... — Правильно! Это его мысль. В принципе. Только он говорил это в связи с вылазкой вейсманистов-морганистов в журнале. Истину они там искали! В виде гриба! Не всегда истина подлежит защите. Если она стоит у нас на пути... Если я провожу линию высоковольтной передачи, а на пути у меня колосится поле, я пускаю мой трактор по пшенице, по пшенице! А сусликам, которые устроили там норы, это не нравится. Обрезали вы когда-нибудь яблоню? Если надо убрать выросшую не там, где надо, ветку, думаете вы о том, что скажут потомки? Щелк — одну, щелк другую. Секатором. Полно веток под ногами — а яблоня, красавица, цветет и по ее плодам потомки будут судить о деятельности садовника! В этом жизненность здорового общества. В том, что любая попытка скрытого врага будет пресечена. Обязательно, неотвратимо, при любых обстоятельствах. В пресечении все! — генерал опять шагнул вперед и навел свои горящие глаза. — Н-ну, а вы что? Не согласны? — Нет, не в этом жизненность здорового общества. А в том, что обязательно, неотвратимо, при любых обстоятельствах найдется человек, способный не бояться этого вашего секатора. Пресекающая рука не всегда бывает права... Федор Иванович сам испугался этих слов. Но по выжидающей одеревенелости генерала понял, что не сказал ни слова. Оказывается, загнал весь ком протестующей энергии внутрь! В нем все кричало: «Молчи! С ним нельзя спорить!». И генерал, кажется, услышал этот крик, наклонился, как бы наведя фонарик. Федор Иванович добавил покорности. Еще добавил. И «парашютист» отпустил внимание. Прошелся по ковру в молчании. Короткий смешок сотряс его, и он, словно отряхиваясь, покачал головой, поражаясь, недоумевая, и даже присвистнул. — Интеллигенция!.. Ни черта же не понимают... А он сидит и то же самое думает про нас! Не-ет, друзья! Мы разбираемся в том деле, которое нам поручено. Понимаем, что такое Вонлярлярский и что такое Дежкин. Вонлярлярский ведь тоже прихрамывает на эту ногу. Почитывает Моргана. Но как читать... Мы тоже с Михаил Порфирьевичем заглядывали в эту галиматью. Нюхнули этого духу... Как чита-ать! У Вонлярлярского есть еще одна хромота. Он из абрикосовых косточек рожицы разные вырезает. В воскресенье пробежится по парку... удерет от инфаркта — и за работу. Разве мы будем ему мешать? Валяй, старайся, дед! Режь, пили свои косточки... И Мендель с Морганом у него на той же полке, с косточками. А вот Дежкин — это что-то новое. Честно скажу, я не все еще в нем понял. Серьезное социальное явление... Зарубежная реакция сразу почуяла... Руку помощи тянет. К-кык они сразу... Как воронье... Покажи нам гибрид, хотим посмотреть! Ну что ж, приезжайте, посмотрите... На этот гибрид. Вот он... Ишь ты, и галстук завязал. Узел, узел какой! Н-ну, комик... Генерал опять остановился против Федора Ивановича, уставил восхищенные глаза. Рассматривал галстук, сорочку, пиджак. Наступила самая долгая пауза. И вдруг: — Тимур Егорович, отдай ему пропуск и паспорт. Пусть идет. Не веря этой внезапной свободе, Федор Иванович легко шагал, почти бежал по улице, которая всего за три часа стала ему чужой, и чувствовал себя как иностранец. Но это постепенно проходило. «Ну-ну-у-у! — он качал головой. — Черта с два я еще приду к вам. Дожидайтесь. Сыт вашим гипнозом». Он вспомнил слова академика Посошкова о суеверном мистике-генерале, подкрепляющем свои странные речи еще более странными жестами. Да, Светозара Алексеевича можно было понять. «Только у моей черной собачки хвост еще кренделем. В кусты, в кусты! В лес!..» - VI - Этот зов теперь не умолкал. Он громко прозвучал и в воскресенье с утра — из радиоточки, из красного пластмассового ящичка, стоявшего на подоконнике. На лыжи! На лыжи! В этом зове слышались особые интонации, относящиеся только к тому, кто, проснувшись в шесть утра, напряженно обдумывал свой опасный план. И как только областной диктор еще затемно кончил расписывать прелести солнечного утра и бега по «заснеженному парку», тут же был вынут из шкафа ярко-синий рюкзак, тяжелый от лежащих в нем кирпичей. Федор Иванович выложил на стол все шесть штук, поместил в рюкзак свой застегнутый полушубок и затем водворил на место кирпичи. Теперь уже не подсознание руководило им, а расчет, учитывающий многие стороны предприятия. Лыжный вариант был уже утвержден. Оказалось, что нужен именно такой обширный рюкзак. Он удачно подвернулся в свое время. А полушубок попал туда потому, что пора было начинать приучать лыжную секцию к большому объему этого заплечного вместилища. Человеческое любопытство следовало надежно притупить. Федор Иванович затолкал туда же свою телогрейку, брезентовую куртку и сапоги, затянул все ремешки и полюбовался прекрасной формой и компактностью своего рюкзака. Предстояла, можно сказать, последняя репетиция. Нужно было прогнать весь спектакль со всеми артистами, в костюмах, а для некоторых и в гриме. Когда к десяти часам Федор Иванович подошел к толпе лыжников, собравшихся около общежития, он сразу заметил, что рюкзаки появились у многих. Идея, которую он подбросил полмесяца назад, не могла не найти последователей. — Что это ты так нагрузился? — спросил маленький тренер, щупая и поднимая на руке его рюкзак. — Те же шесть кирпичей, — сказал Федор Иванович. — Это я туда всякого тряпья насовал — чтоб кирпичи по спине не колотили. — А я вот не догадался, — огорчился тренер. — У меня прямо по спине будут хлопать. — Могу поделиться, — Федор Иванович тут же поставил свой рюкзак к ногам и развязал его перед всеми. Зрители окружили его. Среди них, должно быть, стоял и заглядывал в его рюкзак тот длинный поводок, на котором генерал отпустил погулять своего подследственного. Федор Иванович грубо выдернул из рюкзака свою брезентовую куртку, протянул ее тренеру. — Вот хорошо, вот спасибо! — коротыш принялся развязывать свою поклажу. — А у тебя что-нибудь осталось? О-о, у него там ватник! — Могу еще кому-нибудь... — Федор Иванович вытащил и телогрейку. — Бери, кто что хочет, только кирпичей не дам! Телогрейка не потребовалась никому. Не бросив в сторону ни одного лишнего взгляда, Федор Иванович деловито затолкал ее обратно в рюкзак. Тренер скомандовал: «Поехали!» — и длинная цепочка лыжников стала вытягиваться по лыжне, набирая скорость. Все шло пока правильно, синий рюкзак уже не привлекал ничьего особого внимания. Пересекли яркое под солнцем снежное поле — реку с густо насыпанными черными точками рыбаков, пробежали под обоими мостами и пошли на подъем. Надвинулись стройные сосны Большой Швейцарии. Федор Иванович работал руками, следил за дыханием, а мысли бежали сами собой. Какие-то странные мысли, в них не было привычного хода, не было обдумывания, а просто сами собой складывались представления о том, что таило опасность. Видимо, отдаленный голос в эти очень важные, полные угрозы минуты вышел вперед, чтобы руководить человеком, и сильно потеснил простую и ненадежную механику мышления. В цели лыжников нет посторонних людей, — негромко отметил этот голос и мгновенно, без слов вложил в душу важный факт. Значит, если длинный поводок уже существует, а он, конечно, существует, и не первый день... Значит, он не штатный, а свой, институтский. Из энергичных добровольцев, которые с давних пор оставались для Федора Ивановича неразрешимой загадкой. И, конечно, поводок появился не без участия Касьяна, вернее, при прямом участии академика... Который перевел своего «сынка» в идеологическую плоскость и указал на него «парашютисту». Видимо, поводок готовенький уже был, он, как и Краснов, скорее всего, не раз уже служил шефу, вместе с альпинистом нащупал для себя верный путь в науку. Его и «задействовали». «Не тренер ли?» — в который уже раз захватило дух. — Нет! — запротестовал здравый смысл. — Он не биолог. И сигналы от него не поступают. Отдаленный голос молчит. Как же молчит? А это что — не сигнал? — заболело в душе... Подъем становился отложе, перешел в горизонталь — начинался подступ к самому высокому месту, к голове Швейцарии. Здесь, на ровной лыжне, прибавили скорость и минут через десять быстрого бега остановились. Все вспотели, собрались теснее, горячо дыша, неласково смотрели на ожидавший их новый подъем. Федор Иванович навалился на палки и провис, ища удобную позу — чтоб не болела грудь. — Вижу, вижу! — сказал тренер. — Наелись? Поворачиваем домой? Почти все были согласны, что на сегодня хватит, и даже повернули лыжи назад, даже тронулись, считая дело ясным. Но четыре лыжника решили ехать дальше, они давно не были на голове этого взгорья, им хотелось еще раз испытать себя в немного рискованном, захватывающем спуске. Получить на крутизне «головы» разгон и пролететь километров восемь до самой реки. Четыре лыжника тронулись дальше. Обе группы расстались, все было окончательно определено. И тогда Федор Иванович, повинуясь голосу, который сегодня отчетливо им руководил, сошел с лыжни. — Я, пожалуй, тоже с ними! — крикнул он. Развернулся и резво, несмотря на боль в груди, побежал догонять четверых. — Хе-хе-хе! Хо-хо! — заулюлюкал, работая палками. — Эй, впереди! Подождите! И сейчас же за ним засвистели лыжи. Он оглянулся. Бежали двое, оба студенты, старались догнать. И третий отделился от большой группы, работал вовсю плечами, догоняя. Третий был тренер. — Тогда и я с вами! — весело крикнул он, настигнув. — Прибавляй, надо их догнать! Получалась задача с тремя неизвестными. Эти три икса бежали за Федором Ивановичем, звеня палками, посвистывая снегом. Шел уже довольно чувствительный подъем, становился все круче. И Федор Иванович отступил с лыжни, пропуская всех троих. — Ты что? — спросил на ходу тренер. — Отдохнуть надо, — тяжело дыша, Федор Иванович схватился за бок. — Темп взял не по зубам... Двое — тренер и студент — побежали дальше. А третий — студент из растениеводов, которого звали Славкой, — остался. Навалился на палки. — Горит... Там... — отдуваясь, показал на грудь. Был как слепой — так запали глаза, прикрытые веками. Открывал рот и ронял голову с каждым выдохом. — Ты совсем плох, Слава, — сказал ему участливо Федор Иванович. — Тебе, милок, надо домой. Давай, отдохни чуток и спускайся потихоньку, лыжи сами повезут... А я наверх дуну... догнать ребят... Он и развернулся было, чтобы броситься наверх, к голове Швейцарии. Этот, жадно хватающий воздух, сейчас же пустится вдогонку. И можно будет записать: поводок обнаружен. Но тут же сработала догадка: будет слишком явно. Студент все поймет и доложит, что его раскрыли. И, главное, что была применена уловка. И тогда генерал с Касьяном примут новые меры. Поэтому Федор Иванович остановил себя. Махнул рукой, словно шапкой ударил оземь. — Нет, я тоже вниз с тобой. У меня же военная рана. Все еще болит... И, оттолкнувшись палками, они заскользили вниз. «Небось, имеет разряд», — подумал Федор Иванович. Они спустились вниз, пересекли реку, не спеша одолели подъем на Малую Швейцарию. В институтском городке расстались. Федор Иванович устало поднял палку, беспечно салютуя удаляющемуся Славке, и тот рассеянно, не оглядываясь, повторил это движение. Было обеденное время. Федор Иванович подъехал к своему крыльцу, не спеша отстегнул лыжи, потопал, обивая снег с ботинок, и вошел в темный коридор. Нащупывая ключом замок в своей двери, задел плотную бумагу, крепко заткнутую в щель. Жадно схватил, отпер дверь и включил электричество. В руке у него был почтовый конверт без марок и печатей, заклеенный и красиво, мелко надписанный: «Федору Ивановичу Дежкину». Все буквы, вырывавшиеся вверх или вниз за пределы строки, были украшены размашистыми завитками. Прорвав конверт, он вытащил плотно сложенные тетрадные листы. Не стал искать начала — читать начал с середины. «У меня несколько раз менялось к Вам отношение — за то время, что Вы работаете у нас... — бежали мелкие, стройно нанизанные буквы, и над каждой строкой и под нею порхали такие же завитки. Почерк был женский, но Федора Ивановича на миг захватила догадка: не Краснов ли решил ему отписать? — Вы мне казались и тем, кого называли Торквемадой... („Нет, не Краснов“, — подумал Федор Иванович.) А еще раньше я была в восхищении от Вашей научной аргументации — я была читательницей Ваших статей. Эти статьи, кстати, очень помогли мне когда-то уверовать в академика Рядно. Потом, когда пришла к пониманию истины в нашем деле, когда мне открылись Мендель и Морган, я поразилась: как такой человек, как Вы, мог не понять простых и таких доступных вещей. Я считала, что Вы еще там, откуда я навсегда вырвалась. Потом мне стало казаться, я даже уверилась, что Вы все давно и отлично понимаете. И тогда я открыла себе: он негодяй, каких свет еще не рождал. Я даже подумывала что-нибудь сделать Вам такое... что в моих силах. Все никак не удавалось. И в то же время я гнала эти мысли, что-то говорило мне: такой человек не может быть тем, за кого я Вас приняла, не подумав. Вернее, подумать-то подумав, даже слишком много, но аппарат для думания был несовершенный. А когда Вас „разоблачили“, я поразилась, хотя и должна была этого ожидать. Наконец, все совместилось и стало на свои места! Тут я увидела приказ о Вашем отчислении. Как плохо мы разбираемся в людях! Давай нам приказ, давай подробное описание всего, чтобы было видно до конца. Ужас! Как же мы будем дальше жить? Мне сразу стало ясно, что Вы должны будете уехать и что в моем распоряжении считанные дни, я ведь собиралась поддержать Вас, сказать Вам что-нибудь хорошее. Наблюдая за Вами, как Вы один бежите в ректорат или из ректората в свою келью для приезжающих, слыша разные толки о Вас среди преподавателей и студентов, я почувствовала, что в этой исключительной обстановке, которая продлится недолго и готовит какую-то страшную развязку. Вам нужен человек, на которого Вы могли бы с уверенностью опереться. Я даже собралась уехать с Вами туда, куда Вы должны будете отправиться. Решила ехать, независимо от Вашего согласия. Если бы все шло иначе и не было бы никаких опасностей, я не стала бы говорить так напрямик и „проявлять инициативу“, и предоставила бы нашим отношениям, если им суждено иметь место, „нормально развиваться“, потому что в самом этом „нормальном развитии“ и есть счастье. При условии, что впереди не дымится обрыв. Но и тогда... Вернее, тогда, если дымится страшный обрыв, этому состоянию и названия нет. Тут я должна быть рядом». «Зрелая, серьезная женщина!» — подумал Федор Иванович, прервав чтение. Смотрел некоторое время вдаль, сквозь стены. «Если бы! Но тут все, все ненормально! — стал читать он дальше. — Я же знаю очень многое, что не могу доверить бумаге. И потому я, против всяких нормальностей и приличий, пишу Вам, и прав у меня гораздо больше, чем у онегинской Татьяны...» «Студентка!» — подумал Федор Иванович и осекся. Он уже знал, чье это письмо. Мелкий почерк, некоторая школьная литературность. Письмо писали долго, оно явно было переписано начисто с черновика. «Я поняла, что Вы единственный человек, которому я могла бы преданно служить, забыв о себе, и за кем пошла бы на любое испытание. Я могу быть самоотверженной подругой. Счастливейшая та женщина, та, кому достанется такой жребий. Счастлива Хендрикье, которая нашла своего Рембрандта! Не найди она его, разве стала бы она скромной, на все века сияющей из своей тени Хендрикье! Она заново родилась, встретив его! Но мой жребий, я вижу, совсем не такой. Мне не сиять. У Вас — бой, битва. Вы летите мимо меня, чтобы унестись куда-то вдаль, где мне почти наверняка нет места. Но струя воздуха задела меня, опрокинула. Вы улетите — разве после этой „незапланированной“ встречи смогу я быть чьей-нибудь? А каково будет жить, не испытав самоотверженности, и знать, что это счастье ведь существует для кого-то, но не для меня? Поняли теперь, почему я нарушаю правила и пишу это письмо? Мне кажется, что такое чувство, как мое, не может пройти незамеченным с Вашей стороны, я уверена, что Вы догадываетесь, кто автор этого письма». Он перевернул очередную страницу. «Дорогой Федор Иванович! — прочитал он. — Вам пишет человек, особа, которую Вы видите почти каждый день...» В письме не было обычной концовки и не было подписи. — Ну, ла-адно, — сказал он вслух. Не глядя на розетку, включил электрическую плиту, не глядя, поставил на нее кастрюлю с водой — варить картошку. Письмо незнакомки, чье имя он знал, хотя и боялся, даже для себя, даже молча, назвать, сейчас же натолкнуло его на одну мысль, и в понедельник рано утром он почти бегом бросился в город, к тому дому, где когда-то они с Леной несколько дней жили счастливыми супругами. Вбежал под арку, во двор. Забыв о лифте, понесся по лестнице к сорок седьмой квартире. И был миг, когда он почувствовал, что Лена — там, дома, ждет его к обеду. После того посещения, когда на лестнице и в квартире его встретили искристые мушиные облачка, он еще не раз ходил сюда. Сначала думал произвести второй обыск и, может быть, найти какие-нибудь адреса. Может быть, где-нибудь осталось фото Лены, Но всего лишь один раз ему удалось попасть в квартиру. Именно тогда в ней и клубилось золотистое облачко мушек. А когда пришел второй раз, желтых печатей на двери уже не было и вместо привычного замка новый хозяин врезал другие, целых два. И никто не отвечал на звонки. Третий, четвертый этаж... Вот она. Сорок седьмая. Рука дрогнула — чтобы полезть в карман за ключом. Он подавил это ненужное движение. И остановился. Уставился ил новенькую латунную пластинку, привинченную к двери против его глаз. «Л. И. Тюрденев» — была глубоко вырезана на латуни странная фамилия, окруженная затейливым узорным кружевом. Федор Иванович даже тряхнул головой, чтобы проснуться, отбросить легкую паутину оторопи, вдруг опутавшую его, Почему именно здесь и на яркой латуни — такая неслыханная фамилия, как бы специально зачеркивающая прошлое? Без всякой надежды он нажал кнопку. Дал несколько затяжных звонков, пустил серию коротких. И вдруг за дверью вдали раздались шаги. Они медленно, неуклонно приближались. Как шаги Командора. Целую минуту Л. И. Тюрденев шел, пока не взялся, наконец, отпирать оба замка, стучать дверной цепочкой. Открыл в конце концов, посмотрел в щель и, увидев корректного серьезного интеллигента в красивом полушубке, открыл пошире. — Вы хозяин этой квартиры? — спросил Федор Иванович. — Да, — человек сказал это и чуть повернул голову, наставил ухо, ожидая следующего вопроса. Как будто сидел за письменным столом и принимал посетителя. Он был припорошен пылью служебных кабинетов невысокого ранга. — Здесь жила моя жена... — проговорил Федор Иванович. Хозяин квартиры молчал, считал, что фраза не окончена и в ней нет вопроса. — Она обещала мне писать на этот адрес... — А кто вы? — Ее муж, Дежкин Федор Иванович. — Да. Есть одно письмо. Лежит на окне. Я сейчас. Он захлопнул дверь, и шаги его медленно удалились, Федор Иванович оперся рукой о стену, расстегнул полушубок. Ритмичными, сотрясающими ударами стучала кровь во всем теле. Вот шаги опять послышались. Они надвигались. Человек открыл дверь уже смелее. Он был в галстуке, но без пиджака. Показал высокое брюшко, которое лишь слегка было опущено в брюки. Приблизил круглое мучнистое лицо и острый, с блеском, нос. Он уже был хозяином положения, проницательно и строго посмотрел. И еще что-то давило во взгляде — ему хотелось узнать что-нибудь новое к тому, что он уже знал. — Вот письмо. Уже полмесяца... Федор Иванович взял конверт, сильно забрызганный известкой, надорвал. Там лежал треугольничек, сложенный из серой соломистой бумаги, той, которая идет на пакеты для сахара и крупы. На треугольничке было написано тупым карандашом: «Пожалуйста!!! Отправьте это письмо!!!» И был адрес и фамилия Федора Ивановича с инициалами. Треугольничек сам развернулся в его дрожащих пальцах... «Федор Иванович! Феденька мой! Везет меня лиса за темные леса, за Уральские горы. Не знаю, что будет дальше. Реву и одергиваю себя. Не даю. Чтоб не отразилось. У нас ведь будет ребеночек. Так что ты у нас теперь милый папочка, знай. Не бойся, мы выстоим. А тебя никогда больше не будем обижать, будем только любить. Целуем». Письмо было написано тем же черным тупым карандашом. — Я хотел бы попросить... — сказал Федор Иванович, чувствуя легкое удушье. Глаза его опять и опять схватывали серую бумагу и вдавленные в нее слова: «Уральские горы... ребеночек... Знай...» — Пройдите, пожалуйста, — сказал Л. И. Тюрденев, слегка накалясь любопытством, и пропустил его в коридор. Ах, вот почему Командор так медленно шагал. Он шел и не сводил глаз со своей долгожданной новой, совсем пустой квартиры, оклеенной уже новыми темно-малиновыми с золотом обоями, квартиры, поблескивающей белилами на дверях и окнах и крепко пахнущей олифой и скипидаром. — Я хочу попросить... — сказал Федор Иванович и сам с болью почувствовал и усилил свой заискивающий взгляд, покорную позу. — Если еще будут приходить... Не могли бы вы складывать... Пожалуйста... Я могу долго отсутствовать... Могу даже целый год... Я буду так вам... — А почему не на ваш адрес? — Л. И. Тюрденев начал расти, почуяв власть над другим человеком. Давала о себе знать глубокая, недоступная анализу тайна человеческих житейских взаимоотношений. — Она не знает... Вам, наверно, известно, откуда это письмо... — Да, я отчасти информирован. Она из этой группы? Но почему так получилось, что... — Мы были в ссоре. Меня не было дома... — Но у вас есть же свой адрес, где вы... Супруга сама могла бы... — У меня нет адреса. Я напишу вам адрес одного своего друга. Или дам ему ваш... — Странно как-то... Я не могу взять на себя такое... Извините, именно по той причине... Я не в курсе, как и за что... И почему вы... Его любопытство уже насытилось. Теперь он все больше тускнел от страха. Мужественно медлил, понимая, что такой страх — это жалкая трусость. Он поднял голову выше, словно выпроваживал просителя из кабинета. И молча надвинулся, вытесняя. — Убедительно прошу вас, больше не приходите и друзей не присылайте. — Товарищ... Пожалуйста! — Федор Иванович посмотрел на него со смертной тоской. — Я же сказал... Я же сказал, это невозможно, — тут он повысил тон. — Писем больше не будет. Простите, мне нужно на работу. И дверь захлопнулась. И уже плотно закрывшись, продолжала стучать и щелкать цепочкой и замками. Вечером, скрытый стенами своей комнаты, Федор Иванович начал сборы. Просматривал свой гардероб, Почти все галстуки оставил на дне шкафа. Они были уже не нужны. «Сэра Пэрси» решил взять с собой. Это был ее пиджак. Она его любила. «Мартина идена», поколебавшись, повесил в шкаф. Все сорочки, кроме трех, тоже решил не брать. Можно бы все лишнее отвезти в Москву, но остерегся. Переполошатся, начнут соображать, придумают что-нибудь. Тряпки, хоть и привык к ним, можно бросить. Строго ограниченный набор одежды сложил на столе и накрыл газетой. Утром во вторник сходил к Тумановой, взял у нее все семена, сложил пакетики в сумку. На всякий случай спросил и у Антонины Прокофьевны, нет ли у нее каких-нибудь Леночкиных адресов. Может, адрес бабушки... В ответ только покачала головой. Ничего у нее не было. Рядом жили, не переписывались. Если надо — приходила. — И моего она не взяла, дуреха. Могла бы хоть письмишко написать... Надеюсь, это не последний твой визит. — Конечно! — ответил он легким, беспечным голосом. — У меня еще столько дел. По крайней мере, на полмесяца. Она уловила неискренность. — Если ты остолопа моего тогда так забоялся... можешь играть отбой. Больше его здесь ноги не будет. Он в Москве теперь. О чем мечтал... И жестоко, нервно закурила. А затянувшись хорошенько, закончила: — Ты ведь туда собрался... Надо же, как судьба не хочет вас разводить! Моего остолопа и тебя. У меня прямо предчувствие: быть, быть продолжению. В этот день — во вторник — стала на место и последняя, определяющая точка. Часа в четыре позвонила Раечка и с улыбкой в голосе сказала: — Федор Иванович? Соединяю... И тут же в трубке раскатился и завибрировал миролюбивый, увещевающий бас Варичева: — Федор Иванович? Надо бы поговорить... — У нас, по-моему, все бумаги подписаны. Все решено. — Не все, дорогой. Только начинается. Приходи, поговорим... Федору Ивановичу хотелось сказать еще что-нибудь твердое — терять все равно было нечего. Но удержался. Уже понимал: надо учиться у природы молчанию. Твердые слова и жесты — прекрасная пища для хорошего уха. Они служат только обнаружению того, что держишь на самом дне души. Но и молчание его оказалось красноречивым. — Федор Иванович, ты, как я понимаю, обиделся... Вылезай скорей из бутылки. Дело общее, касается и тебя, и нас. Может быть, нас в первую очередь. Но и ты там фигурируешь. Так что приходи. Давай, в нерабочее время, после шести. Разговор будет долгий. На лыжах покатайся — и ко мне. Как и советовал Варичев, он покатался на лыжах — с рюкзаком за спиной дошел до подъема на лысину Большой Швейцарии и спустился обратно. Чужие лыжники обгоняли его, кругом в лесу скрипел и свистел снег. Федор Иванович хотел проверить, существует ли обещанный генералом поводок, но эксперимент не дал результатов. Вернувшись, он умылся у себя над раковиной, надел «сэра Пэрси» и, завязав галстук, налегке побежал по тропке в ректорский корпус. Варичев ждал его. Большая картофелина улыбалась всеми своими глазками. Толстые руки спокойно лежали на столе. Не спеша вышел на середину кабинета, обнял Федора Ивановича одной рукой. Повел в интимный уголок — к креслам и столику. Кажется, что-то говорил о лыжах, о хорошей погоде. И сам сходил бы, покатался, да вот... — Дела! — закричал, приподняв уголок толстой и молодой, закипевшей губы, показав на миг голубые глаза. — Дела, одно другого краше! Так и прут. В очереди стоят, подпирают... Они сели в два мягких кресла. Варичев явно подбирался к нему, хотел чем-то огорошить. Был похож на огромного мягкого щенка, который припадает то грудью, то щекой к земле, втягивая в игру, предлагая дружбу. Федору Ивановичу даже послышался под столом мягкий стук его тяжелого хвоста. Варичев потягивался, принимал привлекающие позы, манящие к откровенности. Вдруг вскочил и проворно, хоть и колыхаясь, прошел к двери, что-то сказал Раечке. Вернулся на цыпочках к своему креслу. — Сейчас нам чайку... Чаек, видимо, уже был согрет — Раечка тут же внесла поднос, поставила на столик между напряженными собеседниками. На подносе что-то блестело, что-то слезилось желтое, кажется, лимон... Бывший зав проблемной лабораторией, отчисленный из института, а теперь приглашенный к ректору, молчал. — Скажи, Федор Иваныч, — Варичев набрался, наконец, духу. — У тебя там, в учхозе, есть что-нибудь, что можно было бы показать... Полиплоиды какие... Осталось что-нибудь от Троллейбуса? — Очень мало. — Ну как же... Этот же, надеюсь, остался, который ты тогда... при ревизии? «Контумакс»... — Его-то как раз и нет. Иван Ильич тогда же и унес. — А про что же Посошков им сообщил? — Петр Леонидович, они же все попрятали! — Но ты-то статью свою. На каком-то основании ты ее писал же? — Я все видел, держал в руках. Смотрел в микроскоп. — Ну и где это все? — Ума не приложу... — Вот черт... Надо как-то решать... Ты должен нам помочь, Федор Иваныч. — А что? — Да этот же... Датчанин. Мадсен, что ли. Я думал, это так, думал, пугает нас Посошков. А он приехал. Завтра будет здесь. Он, оказывается, какой-то лауреат. Шишка. Ну, завтра я его беру на себя. Приедет после обеда... Отдых, конечно, полагается. Вечером ужинать будем. Это тоже, считай, сделано. Теленка уже привезли... Заднюю половину. А послезавтра, как хочешь... Кровь из носу... Тебе его брать. А? Возражения есть? — Не возражения... Он же к Ивану Ильичу... Тут Варичев упал грудью и щекой на стол и весело затаился, чуть заметно поигрывая всем телом, лукаво придерживая известный ему главный ответ. И опять застучал под столом мягкий хвост. — Это все твои возражения? — Но ведь Ивана же Ильича... Нет же его... — Как это нет? Почему нет? Кто сказал? А ты кто? Ты и есть Иван Ильич! Федор Иванович мгновенно все понял. Такие вещи ему не надо было повторять. «У них другого и выхода нет», — это была первая его мысль. Тут же последовала вторая: «Прямо мистика какая-то. Опять я — Иван Ильич. Двойник! Дублер!». И еще одна: «Вот та подлость, тот уровень бессовестности, который мне следовало показать им. Только значительно раньше. И тогда было бы полное доверие. Краснову вот верят...». Тут же скользнула догадка: «Теперь, даже если проявлю этот уровень, не отпустят с поводка. Но пять дней побегать дадут. Свешников прав». И, наконец, пришло еще одно, деловое соображение, тактическая подсказка отдаленного голоса. «Недрогнувшей рукой», — вспомнил он слова Ивана Ильича. Но слова эти преломились по-другому. Вперед выступил сам принцип — самостоятельно принимать мгновенные ответственные решения. Его уверенно тащили в битву на небывалых высотах. В страшный, смертный бой. И он уже видел волосатый, неосторожно и сгоряча подставленный бок... И сразу ослабела его напряженная собранность. Даже улыбка чуть наметилась. — Какой же я Иван Ильич? — сказал он, уже готовый торговаться. — А что же — я, по-твоему? — Варичев зачуял в нем слабину, усилил веселый нажим. — Кроме тебя некому. Не Ходеряхина же заставлю притворяться гением! — он особенно произнес эти слова и уставил голубые глаза, ставшие вдруг почти круглыми. Помолчал. — И выхода нет! Или я должен иностранцу говорить: посадили мы твоего Стригалева. Сидит он и вся его школа. Десять лет получили за свою пропаганду. Но это же ему не скажешь, не поймет. Единственный выход: вот ты. На себя возьмешь роль. Мы с тобой на совете немножко погорячились. Могут, могут быть у ученого свои точки зрения, мысли... Но ты же советский человек, сам понимаешь, этот датчанин растрезвонит же по всему миру... — Я тебя буду душить, а ты молчи, не хрипи, а то сосед услышит, нехорошо про нас подумает, — Федор Иванович усмехнулся. — Схема примерно такая... Но ты утрируешь, — и мягкий хвост застучал под столом. — А Кассиан Дамианович как на это посмотрит? — Это его идея. Его. Я не такой смелый. Ладно, я вижу, ты хоть и не умер от моего предложения, но все-таки стресс имеется. Я тебя понимаю. Когда он позвонил, я сам потом полбутылки коньяка выпил. В себя приходил. Хочешь цитату? Из Кассиана. Он прямых слов не любит. Но намекнул отчетливо. А я ему напрямик: Дежкин не пойдет на такое. Академик отвечает: «Пойдет. Никуда ему не деться. На него уже, дело заведено, он это знает. Он надеется, что я заступлюсь. И я заступлюсь, — так он сказал. — Я его вытащу из этой петли. Если он вытащит меня». Давай-ка чайку. Налью тебе... — Варичев поднял чайник и отставил толстый мизинец. — И заварочку покрепче, интеллигенция любит крепкий. Лимон — сам решай. А то еще не угожу. Конфеты вот... Коньяка не хочешь? А то достану... А? «Надо соглашаться на коньяк, — подумал Федор Иванович. — Так будет больше похоже на капитуляцию». А Варичев уже бежал тяжелой трусцой, нес бутылку и рюмки. Налил по полной Федору Ивановичу и себе. — Давай... — чокнулся и влил в себя коньяк. Взял из коробки шоколадку. И Федор Иванович степенно отпил треть рюмки. Здесь надо сказать, что Федор Иванович был настоящим русским человеком, сыном своих равнин, — и не только по внешности. В нем таился унаследованный от прадедов и подкрепленный недавними событиями и ранами сухой холодок по отношению к иностранцу. Он мог гостеприимно улыбаться, беседуя с беспечным и наивным зарубежным гостем, но все равно оставался лежащим в степи гранитным валуном, из которого смотрели бдительные, осторожные глаза. С иностранцем были связаны воспоминания о бескрайних, ползущих, как тучи, нашествиях, о горящих городах, истоптанных нивах, о девушках, угоняемых в рабство, о надругательствах над дорогими сердцу святынями. Он сам видел совсем недавно горящий Гдов. Город горел весь сразу, целиком. Дальняя родственница Федора Ивановича двенадцати лет была угнана в Германию, а недавно вернулась оттуда взрослой курящей женщиной с перламутровым немецким аккордеоном, висящим на ремне через плечо. С этого времени ему стали неприятны все аккордеоны. Очень нескоро сотрутся эти воспоминания, перешедшие из мысли в душу, ставшие чертой характера. Поэтому он хоть и содрогнулся, услышав предложение Варичева, но все же смог понять возникшие затруднения, общие для всех, в том числе и для Касьяна. И Касьян, поручая Варичеву эту щекотливую беседу, понимал, что Федору Ивановичу трудно будет отказаться от миссии. Касьян решил использовать его неподдельный, коренной патриотизм. Он потирал руки, дело было верное... Это все разглядел и Федор Иванович. Он даже покачал головой, отдавая должное великому шахматному таланту академика. — Значит, окромя меня некому... — бывший завлаб погрузился в загадочные, каменные размышления, позвякивая ложкой в стакане. Эти мысли текли на такой высоте, куда Варичеву было не достать. — Федор Иваныч, ты хочешь торговаться. Пр-равильно, выставляй свои условия. Не стесняйся, сойдемся! — Что я ему должен буду говорить? — Покажешь оранжерею, покажешь прививки. Но так, чтоб он видел, что ты не твердый мичуринец, а такой, какой ты и есть на самом деле. Что ты разбираешься и в колхицине. — Хорошо. Это все? — Еще ты ему скажешь... Ты, конечно, назовешься Иваном Ильичом. Федор Иванович кивнул. — Он начнет подъезжать. Покажи, мол, гибрид. О котором Посошков на конгрессе... Ты скажешь: гибрида нет. Слышишь? Нет его, это главное. Нет! Да и нельзя сказать иначе — если скажешь, что есть, значит, делай следующий шаг, показывай. А где ты его возьмешь? — Варичев странно посмотрел. — Где он, а? Или, может, где-нибудь есть? Нет же! Выдумка усопшего. — Придется и о смерти?.. — О смерти ему уже сказали. А о гибриде — тут надо без запинки. Твердо скажешь ему, что нет. Что это целиком на совести покойника. Но в будущем мы надеемся... Есть предпосылки, — так скажешь. — А скоро он отчалит? — Отчалит в понедельник. Или во вторник. — Что он здесь будет делать пять дней? — Он же хотел с «Контумаксом» повозиться. В микроскоп смотреть на него и все такое, ты лучше знаешь. Может и раньше уехать, когда вникнет в ситуацию. А занять его найдем чем. В театр сходите с ним. Билеты будут. — Такие вещи всегда выходят наружу, — задумчиво проговорил Федор Иванович. — Это такая лотерея... Что хочешь скрыть, то и вылезает. Попадет в мемуары, там эти штуки всегда — самое притягательное место. Столетиями поддерживающее интерес к тайнам... — А мы постараемся, чтоб в мемуары попало только после нашей смерти. Через пятьдесят лет это будет интересный анекдот, даже возвышающий участников. — Непредвиденное бывает... Такая ложь... Такое небывалое, невероятное вранье, оно и само по себе — факт, который очень интересен... Для тех, кто исследует загадки человека. Одно из белых пятен души... — Согласен. Ты прав. А почему белое пятно? Потому что участники таких сделок сами про себя никогда плохо не писали. А сделки-то бы-ыли. Если разобраться, копнуть — э-э, Федор Иваныч! Только копнуть не дадут! Так что можешь спокойно грешить. Говоря все это, Варичев с недоверчивым интересом, пристально смотрел в лицо Федора Ивановича: пойдет или не пойдет этот чистоплюй на сделку? Поиграет, поиграет, а потом шмыг в сторону под самый конец. Чтоб лапки не замарать. И придется заново все городить. У этой картофелины никогда не было такого кривого недоверчивого выражения. — Задачка, между прочим, несложная, — убеждал он. — Ты, я и Кассиан Дамианович, больше никто не узнает. Могила! Даже Ассикритов не в курсе. А мы трое умеем молчать. Иностранец паспорта у тебя не станет спрашивать... — В эту лотерею можно выиграть ба-альшой автомобиль, — сказал Федор Иванович. — А вы только что стали членом редколлегии. — Ты убиваешь меня наповал, — Варичев засмеялся, сотрясаясь. — Ничего не поделаешь, Федор Иванович, придется рисковать. Академик у нас строгий. У него не порезвишься. — Ему-то ничего не будет. Скажет, инициатива Петра Леонидовича. И исполнение... — Поживем в опале! Побарахтаемся. Академик потом поднимет из праха. А тебе в твоем положении это будет даже полезно — пострадать. Академик не забывает услуг. — В оранжерею пойдем, а там кто-нибудь и услышит, как датчанин меня Иваном Ильичом кличет... И как я отзываюсь на это имя... Какую-нибудь мелочь можно прохлопать... Или в театре кто-нибудь... — Оранжерея будет пустая. И в театре будут созданы условия... В театр можешь и не ходить. Скажешь, заболел. — В общем... В общем, я могу это сделать, — Федор Иванович прямо посмотрел в лицо Варичева. — Но я сделаю это при одном условии. Вы отмените приказ об отчислении... — Сегодня же! — толстая рука Варичева прихлопнула на столе это решение. — ...И издадите другой. Уволите меня по состоянию здоровья. Как инвалида войны. По моему собственному заявлению. Чтоб я мог куда-нибудь поступить. — А с нами почему не хочешь остаться? — Хлопотно у вас, Петр Леонидыч. Нагрузки много даете. — Я серьезно, Федя. Было бы хорошо такого, как ты, иметь... Штатного. Для подобных экстремальных обстоятельств. А условия... Ты бы был доволен... — Петр Леонидович, в таких делах аккордная оплата выгоднее. Варичев захохотал, отошел к письменному столу и нажал кнопку звонка. Вбежала Раечка. — Вот, отстучишь сейчас, Раиса Васильевна, приказ. — Он уже сидел и писал. — И вывесишь на доске. Федору Иванычу сделаешь к утру все выписки, а старые у него заберешь. Федор Иваныч, устроит тебя завтрашнее утро? Напишу тебе еще и характеристику с места работы. Подходящую... Утром Раиса Васильевна тебе отстучит, и я подпишу. Раечка ушла. Улыбающийся Варичев вернулся к столику. — Сделка века! — сказал он. — Даже жаль, что нельзя никому рассказать! «Расскажешь, — подумал Федор Иванович. — Своим всем расскажешь. Хохотать будете». Еще час или полтора они уточняли частности, и каждый записывал себе, когда и что Федор Иванович будет говорить и делать, и какое при этом должно быть обеспечение со стороны Варичева. Решили, что представление Ивана Ильича Стригалева датчанину состоится завтра в кабинете ректора, часов в пять. Варичев позвонит. И еще одна встреча будет за ужином. — Наденешь новый халат. Серенькие там есть, тебе принесут, — сказал Варичев. — Как будто с работы забежал, из оранжереи... — Когда в оранжерею пойдем, там и халаты наденем, — возразил Федор Иванович. — А представляться приду, как сейчас, в пиджаке и галстуке. — Ты всегда был парень с головой. Вижу, серьезно относишься к ситуации, — сказал Варичев. — Ты все-таки подумай о предложении... К себе Федор Иванович шел задумчивый. Не замечал довольно крепкого морозца. Надвигались большие, серьезные события. Свешников говорил дело: надо было дождаться датчанина. Вот уже одна победа есть — документы! Куда бы мог Федор Иванович ткнуться без них? Он напряженно вникал в то, что ему предстояло совершить, обдумывал те шаги, что уже сделал в нужном направлении. Старался постичь будущее, все последствия, которые наступят. Его поступки всегда тянули за собой целую цепь последствий. Сейчас у него не было выбора, не видел никаких боковых ходов, по которым мог бы уйти в сторону от ответственного шага. Можно было лишь броситься назад, сделать то, к чему его манило малодушие, трогавшее его под коленками. Он мог расширить «сделку века», отказаться от затаенной подкладки, которая была уже готова, даже в деталях. При этом мог и «подумать о предложении», выторговать себе что-то утешительное, гарантированный возврат к какой-то безопасной норме, к покою. А второй путь, по которому он сейчас и шел, вел куда-то далеко вперед, там, за углами, туманился завтрашний день и громоздились гигантские последствия. Для кого-то, может быть, даже катастрофа. И там уже было не до забот о том, что станется с его маленькой телесной конструкцией, с мягкой куклой, умеющей закрывать глаза. «Посмотрел бы Цвях, — подумал он. — Вот где настоящая железная труба...» Мысль Федора Ивановича летела свободно и ярко, бросаясь то в одну сторону, то в другую. Он что-то шептал, глаза его блестели. Такова была его особенность. И еще одна — счастливая — особенность была у него. Как бы ни складывались дела, стоило ему лечь и решительно приложиться к подушке, как он тут же и терял сознание, будто засыпанный тоннами душистого зерна. Так что ночному телефонному звонку пришлось долго надрываться, чтобы вытащить Федора Ивановича из-под этой тяжести. Пошатываясь, медленно приходя в себя, он подошел к телефону. — Крепко спишь, — дунул в трубку тот самый призрак, что так часто витал над ним, издалека наблюдал и распоряжался его судьбой. Дунул и постучал зубами: — Хых-х! Можно подумать, совесть чистая. Как у младенца... Батьку продал, тьфу!.. Продал и спит, кхых-х! И спит!.. — и он громко заплакал в трубку. Но это был его особенный смех. — Наконец-то, Федя, показал ты мне свои зубы... Ядрышко дал попробовать... Смотри, как заинтересовалась международная реакция... Стоило только советскому человеку оступиться... Так и прилетели! Пфу-х-х! Наступило телефонное молчание. Призрак медлительно вздыхал, выдерживал длинную паузу — чтобы Федор Иванович почувствовал. — Что мне с тобой делать — никак не доберу. Ей-бо!.. Может, посоветуешь? У меня ж хлопот до стобеса. И в правительство ж вызывают... А тут аполитичный сынок паскудит... — Кассиан Дамианович... Вы звонили сегодня Варичеву? — Ну и что? Звонил... Так ты ж врешь все, врешь! Ты ж не как люди. На тебя на самого надо капать индикатором. Фенолфталеином. Покраснеешь ты или посинеешь... И потом надо ж еще подобрать этот индикатор. Уй-юй, ху-ху-ху, это ж такая морока, надо ж его еще подобрать!.. — Я Варичеву дал твердый ответ. — Зна-аю. И я тебе скажу твердо. Ты лучше не ври, не обещай. А возьми и поставь перед фактом. Что тебе Варичев предлагает — единственный выход. Сделай, что человек просит. Я больше не слушаю твоей красивой похвальбы. Пусть мне о деле доложат. Тогда посмотрю. Если хочешь получить у меня индульгенцию, сделай, что Варичев тебе говорил. Натворил — расхлебывай. Все подлижешь, чтоб блестело, — прощу. — У меня тоже к вам претензия. Насчет «Майского цветка»... — О чем ты? Что я автора второго не указал? Ну ж ты и зануда. Это ж была оши-ибка, не моя. Ее давно исправили. Я поднял переписку — там везде в моих заявках значится Стригалев. Сейчас готовится одна публикация — там уже два автора. Я никогда на чужое не кидался. Своего хватает. — За эту новость, Кассиан Дамианович, я готов любое ваше задание... — Врет! Ой, врет, все врет! Ему на сцену, а не в науку! Ох, фрухт... Хосподи, почему я его слушаю? Старость, старость, мягкий стал. Почему-то хочется верить. Может, и правда, Федька мой оценил, наконец, обстановку? Обстановка, Федя, серьезная, ты не ошибся. Я бы хотел, чтоб это было с твоей стороны твердо. Это тебе последний шанс. Сам бог с неба Петра Леонидыча тебе посылает. Бог знает, как проверить человека. Читал Библию? Как он Авраама проверял... Зарежь мне в жертву сынка родного, тогда поверю, что ты меня любишь. Авраам был верен, не то, что ты... Сразу за нож схватился. Во-от, Федя... Сделаешь — батька тебе все забудет, начнем сначала наши отношения. А это будет досадный эпизод. — Как же мы начнем с вами новую жизнь, когда... — А так и начнем... От нуля! — ...когда вы меня уже отдали генералу. Теперь я у него на поводке. Он завтра потянет этот поводок, и я окажусь в санатории, где Троллейбус. — Что еще за поводок? — Он сам мне сказал. Он же разговорчивый. Говорит: теперь академик вас официально передал мне. В идеологическую плоскость перевел. Чувствуете, чей это термин? И потом я не знаю, что значит — официально? Может, вы написали ему что-нибудь? Федор Иванович сказал все это наобум. Как генерал — попробовал стрелять ночью. И попал в точку! — Пхух-х! — академик забился в силке, захрипел своим длинным смехом. Залились свистульки в его легких, и Федор Иванович увидел его открытый зубастый рот, золотые мосты. Касьян смеялся, кашлял и при этом тянул, обдумывал ответ. — Фух-х, кхух-х, Федька... С тобой не заскучаешь. Ой, хух-х! Не-е, не заскучаешь, за это я и любил тебя всегда, паскуду. Мы с тобой всегда, как два летчика... Как Маресьев и фашистский ас. Кто первый пузо покажет... — Непонятный образ, Кассиан Дамианович. Неясно, кто фашистский ас. — Ладно, не притворяйся, ты все понимаешь. Считай, фост у меня задымился. У меня всю жизнь фост дымится от твоих попаданий, Федя. Но ничего, пока держусь, летаю... Раз ты понял, наконец, что я тебе долблю уже тысячу лет, тут тебе самая пора делать последний вывод, — голос академика помертвел. — Затянулась у тебя юность. Сам же видишь, дурачок... Везде нужны поправки на жизнь. Может, наконец, перестанешь лягаться, пойдешь в упряжке, а? В упряжке твое назначение, а не лягаться. А поводок мы отберем назад у генерала. И овса в моей конюшне хватит... — Я, Кассиан Дамианович, всегда хорошо ходил в вашей упряжке. Только я иноходец. А вы этого не понимаете. И не цените. — Хух-х! Какой он мастак красиво говорить... Завтра посмотрю, какой ты иноходец. Варичев доложит... - VII - Назавтра Федор Иванович с утра побежал в ректорский корпус. Захватывало дух от ожидания. Хотелось посмотреть на доску приказов. Еще из коридора увидел: у доски стоял хиленький Вонлярлярский и словно лизал ее в одном месте, вдоль и по диагонали — вчитывался в новый приказ. На узкой полоске бумаги было и напечатано-то всего четыре строчки: «Отменить... Считать уволенным по состоянию здоровья, на основании собственного заявления...» Но Вонлярлярский перечитывал и разглядывал загадочную бумагу, то крутя головой, то вдруг замирая в недоумении. Увидев рядом Федора Ивановича, слегка шарахнулся, но не ударился в бегство, а застыл, напряженно ожидая первых разъясняющих слов со стороны соседа. — Пока не подадите руку, ничего не скажу, — Федор Иванович улыбнулся и даже тронул ласково его круглую спину. Но старик не верил ни во что. Узкий листок внушал ужас. От бумажки тянуло гробом, который недавно преследовал его, загнал в автобус. Тянуло белой рукой с золотым кольцом. И потому, сильно дернувшись, Стефан Игнатьевич отвалился в сторону. Только собственная осторожность могла спасти его. Споткнулся и с разведенными руками побрел по коридору, беззащитный, испуганный, как пятилетний ребенок. Федор Иванович с жалостью смотрел ему вслед. Раечка уже приготовила конверт со всеми документами, он лежал на углу ее стола, на самом виду. Закаленная секретарша делала вид, что все это — в порядке вещей. Федор Иванович долго, внимательно рассматривал все выписки и копии, отпечатанные на хорошей белой бумаге. Подписи и гербовые печати были на месте. И характеристика звучала веско. «Политически выдержан, морально устойчив, пользовался заслуженным авторитетом...» — все нужные слова стояли на своих местах. Было даже такое, очень полезное: «В последнее время страдал от плохо заживших фронтовых ран...» Спрятав конверт во внутренний карман пиджака и пощупав, как он там лежит, Федор Иванович чуть не подпрыгнул от радости. Подавив ликующую бурю, сказал Раечке, чтоб передала шефу, что Дежкин доволен документами. И ушел, чувствуя, как сквозь радость в нем холодно проясняется его завтрашний день. Документы были слишком хороши, безупречны. Конечно же, Варичев знал, что они пролежат в кармане уволенного завлаба не дольше пяти дней — пока не уедет иностранец. Потом все будет отобрано у него в шестьдесят втором доме, вторые экземпляры можно будет из дела изъять и опять подшить старый приказ, тот, где слышится твердый голос ректора — члена новой редколлегии «Проблем ботаники» и соратника академика Рядно. Придя домой, Федор Иванович проворно переоделся и с рюкзаком за спиной, взяв лыжи, вышел прокатиться по своему уже привычному маршруту. Большая Швейцария опять была полна лыжных звуков, между соснами мелькали яркие свитеры и куртки. Чувствуя близкое наступление решающего часа, он впервые поднялся на самую лысину взгорья. Здесь, среди редких сосен, стояла беседка и были полукругом врыты лавки. Можно было сесть и полюбоваться видом ня город, на дымы заводских окраин и окрестности. Отдохнув на одной из лавок, он опять вступил в лыжню, оттолкнулся несколько раз, и склон плавно понес его дальше — вниз по незнакомому дальнему плечу Швейцарии. В конце этого десятикилометрового спуска давно ждала беглеца железнодорожная станция Усяты. Надо было обследовать и это плечо. Он правильно сделал. Склон оказался хоть и более отлогим, но здесь было два крутых поворота. Оба выбросили разогнавшегося лыжника в пружинистый сосняк. Так что пришлось повторить эту часть спуска. После второго поворота шла ровная, как натянутая нитка, лыжня, позволяющая хорошо разогнаться и лететь пять километров до самой станции. А слева светилось все то же пространство. Оно звало, предлагая какое-то новое решение, еще один вариант. На половине спуска Федор Иванович все же остановился над круто падающим, поросшим соснами склоном. Хотелось осмотреть этот провал, на дне которого между хвоей мелькали все те же грузовики, бегущие по шоссе. Его манил этот провал, воображение его уже разгорелось, он уже искал выхода из трудного положения. Деваться было некуда, и, не удержавшись, он попробовал осторожно проехать по эмалевому снегу. Косо поставив лыжи, вступил на склон, и его потащило между соснами вниз. «Ничего себе!» — подумал он, с трудом увертываясь от летящих на него стволов. И, наконец, на половине склона упал, перевернулся и зарылся в снег. Но, в общем, это было не очень страшно. Он даже повторил многократно и спуск и падение, каждый раз на новом месте. Хотя и не знал, для чего это может ему пригодиться. Что-то звало его еще раз прокатиться с горы. Всю жизнь он будет размышлять над тем, почему он барахтался на этих дурацких склонах. Причем и барахтался ведь не просто — как будто знал, что скоро будет дан старт тому неожиданному последнему спуску, который уже пойдет в зачет. Это занятие увлекло Федора Ивановича, и он прекратил его лишь после того, как к нему присоединились два веселых молодых спортсмена, проезжавшие по верхней лыжне. Посмотрев сверху, ребята спрыгнули с лыжни на склон и, рухнув вниз, заюлили между соснами, как бы показывая Федору Ивановичу, как это делают умелые люди. Тот сразу убедился, что до них ему далеко. Провалился еще ниже, упал, рухнул дальше, почти задевая склон локтем, и, наконец, весь з снегу, выбрался на шоссе. Отряхнулся, снял лыжи и с поднятой рукой пошел навстречу катящим к городу грузовикам. Те двое были уже далеко вверху, где лыжня. Дружелюбно улыбались, когда он садился в кабину грузовика. Помахали ему палками. А в институтском городке, когда, вскинув лыжи на плечо и надев на концы лыж мокрые варежки, думая о своем, не спеша шел к своему розовеющему вдали корпусу, он как бы сквозь сон услышал позади себя низкое и глухое: — Федор Иванович... Его окликнул некто, кого он обогнал, некая особа. Она явно прогуливалась здесь по дорожке, поджидая его. На ней было школьное пальтишко с маленьким стоячим воротничком из серой белки. Черные валеночки, красные варежки и никакой шапки — она знала красоту своих темных, чуть красноватых волос, охватывающих голову, как две чуть дымящиеся скорлупки. Приподнятая воротничком, торчала толстая короткая коса. Женя окликнула его, но шагу не прибавила, сохраняя достоинство, ставя ему первую невинную ловушку. И ему пришлось остановиться, подождать, пока она не спеша приблизилась. Даже шагнул к ней. — Я прямо из ректората, — проговорила она глухим голосом, в котором пели несколько мощных течений, и самое главное — течение преданности. — Интересно, правда? — спросил он, показывая, что ему кое-что ясно: Женя ходила читать новый приказ и сравнивала его с тем, что висел вчера. Это была уже неосознанная ловушка с его стороны. И Женя охотно ступила туда. — Ага, интересно, — сказала она, не сводя с него глаз. И вдруг ее качнуло к нему, она порывисто подалась. — Это ужас! Федор Иванович! Что это за приказ? Я его весь ясно прочитала между строк. Не может быть, чтобы вас так, ни с того ни с сего пощадили. Вам нельзя обольщаться... Жалость там и не ночевала. По-моему, предшествовал торг. Я много об этом думала. Почему вы спрятали глаза? Был торг! И вы что-то им уступили. И я знаю, это были не крохи. Скажете, вру? За мелочь они не станут так переписывать уже вывешенный приказ. А крупное вы не уступите. Это невозможно, лучше умереть. Как Светозар Алексеевич. По-моему, вы сделали ход. Идете на риск. Может, даже на смертельный. Я ведь понимаю, Федор Иванович. Тут не до шуток. Вы мне должны поставить честную пятерку за такое гадание. — Двойка, — сказал Федор Иванович, поднимая на нее незрячий взгляд. Он уже и в ней почуял «поводок». — Правильно... А я вам за ваш ответ — пять с плюсом. — Она усмехнулась, погибая. И замолчала. Они прошли несколько шагов. — Вы не верите мне... Так и должно быть... Я же вас тогда — Тут Федор Иванович заметил кое-что. Как-то так получилось само собой, что он оказался впереди Жени, а она шла за ним, отстав на длину лыж. В ее положении каждый шаг был словом. Она испытывала Федора Ивановича, как бы задавала немой вопрос, вверяя решение главного дела ему. Раз и навсегда. А он, идя впереди, был жесток, не замедлял шага, чтобы дать ей поровняться. И так они оба долго шли в полной неопределенности. — Вы прошли свое крыльцо, — сказала она тихо, ставя без всякой надежды новую ловушку. — Я не подумал об этом. Невелика беда, — ответил он. — Ой... — вздохнула она сзади. — Ох, я столько наделала глупостей. Больших глупостей. Вы угадали, кто писал? — Чего тут угадывать... Конечно, угадал. — Что же вы молчите, Федор Иванович... — сказала она, все так же идя сзади. — Надо отвечать. — Я женат, — сказал он. — У меня ребенок. — Я понимаю... Я ждала этих слов, догадывалась... Хотя все говорят, что вы холостяк... И они опять надолго замолчали. Потом сзади опять послышался ее убитый голос: — Федор Иванович... я ведь не в жены... Я согласна на второстепенное... Только не поймите... Куда я без вас? — Это невозможно. — Это возможно! Это возможно! Это невозможно для тех... Кто идет по ровному тротуару. Там невозможно, там закон. А вы — по воздуху, вы летите... Вы же не существуете, как существуем мы все. Вы — не для себя... Вы — сон! И я буду для вас — короткий сон. Вы не почувствуете предательства... — А вам нельзя вдвойне... — Кому — мне? Меня нет... Проснусь — и все останется в прошлом. Федор Иванович оглянулся. Она догнала его. Уже держала за руку. Он смотрел ей в накрашенное лицо. Да, она накрасилась! Были густо начернены брови, слишком жирно, неумело тронуты черной ваксой ресницы. Взглянул — и сразу в его отношении к Жене не стало ни свободы, ни правды. Вместо этого рос какой-то страх, как перед убийством. И начал развертываться, уже выбросил из себя свой дикий медовый запах чертополох, страшно живучий чертополох безответственной дозволенности. Его, изранившись и сорвав, прячут от всех. Здесь опускают глаза даже друг перед другом. «Красота бесконечно разнообразна, — шептал ему новый голос, которого он никогда не слыхал. — Это главный багаж жизни. Перед тобой новый, неповторимый случай, он рядом. Потеряешь — уже не найдешь. Будет потерян кусок жизни. Ты можешь сегодня стать вдумчивым исследователем неповторимого. Ты — на границе захватывающего исследования...» «Если бы это произошло... хотя тебе же ясно, что ничего не произойдет, — это был уже его собственный отдаленный голос. — Но если бы произошло, тебя ждал бы длинный путь. После Леночки Женя стала бы второй. Первой она бы не стала. А что такое вторая? Это та, которая стоит перед третьей. Женя, конечно, стала бы жертвой. Потому что это у нее любовь. Жизнь ее кончилась бы на этом. Как и жизнь той, самой первой. Пошла бы сплошная убыль. Все начало бы тупеть, бледнеть. А вдали, в конце, ждал бы вопрос: а существует ли вообще эта штука, это самое... даже неловко произнести... В общем, эта вещь, которая любит темноту, тайну и иносказание?» — У нас с вами прямо как в аукционе, — Женя своей неопытной насмешкой попыталась столкнуть его с места. — Вы так долго думаете... Как будто считаете капитал. Я сейчас стукну молотком. — Стучите, — сказал он. — Женя, решительно стучите, я не покупаю вашу жемчужину. — Вы меня убиваете, Федор Иванович... Вы меня жестоко... даже на вас не похоже... Убиваете, убиваете!.. И чуть-чуть ускорила шаг. Еще ждала, что он... Но он не стал догонять. Она, медленно отдаляясь, шла впереди. Как бы озябнув, обеими руками словно бы застегивала на груди свое девичье школьное пальтишко. А он, сам того не замечая, чуть замедлил шаг. Смотрел ей вслед, запоминая на всю жизнь ее оскорбленное движение. Он долго не мог прийти в себя — все ему казалось, что он идет по снегу, глядя вслед удаляющейся куколке в школьном пальтишке. Надо было повесить мокрую лыжную одежду на батарею, он снял все и, застыв посреди комнаты, уронил весь ворох на пол и не заметил. Лег на койку и, плотно сдвинув брови, лежал так, водил пальцем по лбу. Потом открыл глаза. Оказывается, пролетело три часа. Спал! Осталось всего полчаса! Брился под краном, не замечая холодной воды, умывался, приводил себя в порядок к встрече с датчанином. Ничего не обдумывал, у него не было такой привычки. Просто готовился. Приходил в новое настроение. Около пяти часов зазвонил телефон. — Это товарищ Стригалев? Иван Ильич?.. — Звонила Раечка. Значит, и она была введена в курс. Как легко, игриво она вела свою роль! — Иван Ильич, к нам приехал доктор Мадсен, из Дании. Он хочет вас видеть. Вы можете подойти к нам?.. Он в кабинете Петра Леонидыча. Будете? Пожалуйста, Иван Ильич, вас ждут... Федор Иванович уже был одет. Он сам бы не узнал себя — у него было острое, суховатое выражение, глаза глядели куда-то вдаль, как будто ничего не замечая вокруг, руки сами находили пуговицу, ручку двери. Постояв на крыльце, как бы перед опасным прыжком, он сбежал по ступеням. Открыв дверь в приемную ректора, он услышал веселый голос Варичева, доносившийся из-за слегка отошедшей кожаной двери. «Оба там?» — глазами спросил у Раечки. — Да, да, ждут, — закивала она. — Идите, идите. И он вошел. Варичев сидел за своим столом. Его молодые, приплюснутые азиатские губы были радостно раздвинуты, открыв до мокрых десен ряд желтоватых крепких зубов. — Вот и наш доктор Стригалев! — он встал и протянул руки — одну к Федору Ивановичу, другую — к поднявшемуся из кресла высокому восхищенному золотисто-лысоватому иностранцу в очень больших очках с тончайшей, почти проволочной оправой. Иностранец смотрел на него, как на чудо, и восхищение его росло и распускалось, как утренняя заря. Федор Иванович слабо улыбнулся, принимая в свою руку длинные пальцы датчанина. Потом он пожал незаметную, как воздух, руку сидевшей на стуле около Мадсена молодой женщине в темном костюме. — Мадам? — сказал он ей, решив, что она тоже датчанка. — Я из иностранного отдела, — сказала она. Бросив на нее задумчивый взгляд, он по-хозяйски сел во второе кресло. — Я очень рад с вами познакомиться, доктор Стригалов, — сказал Мадсен на внятном русском языке, из которого был почти исключен мягкий знак. Этот русский язык слегка утратил живость от слишком добротного изучения и зубрежки. — Я приехал в вашу страну специально для того, чтобы увидеться с вами. Простите, ваше имя... Лицо Федора Ивановича перестало ему подчиняться, он подменил ответ неуверенной улыбкой, и Варичев тут же сказал за него: — Иван Ильич. — Иван Ильич, таким я вас себе и представлял... Да, именно таким! И с ямкой на подбородке. Вы даже не можете себе представить, какую сенсацию вызвало у нас сообщение о вашей работе... — за очками иностранца все больше разгорались огни интереса и восхищения. — Это счастье для меня, что я могу здесь сидеть и разговаривать с советским ученым, который внезапно наставил нам всем нос... — Мне кажется, вы преувеличиваете значение моих работ, — сказал Федор Иванович наконец, собравшись с духом. Варичев молча ему кивнул. Датчанин не сводил восхищенных глаз с сидевшего против него «доктора Стригалова». Остановил на мгновение взгляд на его галстуке с «демократическим» узлом. — У нас высоко оценивают ваши работы. Я привез несколко оттисков. Это статьи, где упоминается ваше имя и ваша тонкая работа по дифференцированию родителских хромосом. Авторы сигнировали эти оттиски для вас собственноручно — правилно я употребил это слово? — Моя давняя, еще студенческая работа... — сказал Федор Иванович. Это заявление вызвало особенный восторг датчанина. — Знаю, знаю! Потому я и поверил словам академика Посошкова, которыми он утверждал, что доктор Стригалов имеет гибрид «Солянум контумакс» и «Солянум туберозум». Это всемирная слава! — Этого гибрида нет, — безжалостно отрезал Федор Иванович, и никто, глядя на него, не сказал бы, что этот ледяной худощавый человек в спортивном пиджаке борется с самим собой, почти теряет сознание. — Я ожидал услышать это! — воскликнул датчанин. — Мои коллеги предваряли меня... предупреждали, что у вас всякое научное открытие является государственной тайной. Они говорили мне еще, что академику Посошкову будет узко... туго за разглашение этой тайны. Если я тогда не верил, что имеется гибрид, то теперь, когда я слышал, что его нет, я окончателно поверил, что он есть! Он есть! Вам придется мне доказывать, что его нет. Это будет трудно сделать, господин Стригалев! — Его нет, — повторил Федор Иванович и спокойно прихлопнул рукой по подлокотнику. — Заявление академика Посошкова лежит целиком на его совести. Он взглянул на Варичева, и тот кивнул несколько раз. — Я знаю академика Посошкова, это честный ученый! Дайте мне иголку, я хочу уколоть себя в это место, — смеясь, сказал Мадсен и, чтобы было ясно, о каком месте идет речь, приподнялся в кресле и сел. — Скажите мне еще раз, где я нахожусь? Вы действително — доктор Стригалов? — Нате вам иголку, — тоже смеясь, сказал Федор Иванович и достал иглу из-за борта пиджака, где он держал ее по армейской привычке. — Нате иголку и, пожалуйста, уколите себя. Я — доктор Стригалев, и говорю вам, что гибрида нет. Но работа в этом направлении ведется. Я получил от академика Посошкова ваш подарок... Тут он вытащил из грудного кармашка флакон с колхицином и поднял его над головой. Глаза Мадсена округлились за очками. Варичев посмотрел на датчанина и удовлетворенно опустил голову. — Большое вам спасибо за этот колхицин. На днях мы приготовим раствор и попробуем намочить семена. Иностранец уже ничего не слышал. Держа в пальцах иголку, он, как девушка, не сводил с Федора Ивановича восхищенных, молящихся глаз. — Я в восторге! Иван Ильич! Позволте проклятому капиталисту сфотографироваться с вами. На память. Камера у меня в чемодане, это сплошь да рядом. Здесь, сзади этого кресла. Мы все сейчас... Варичев чуть было не вскочил при этом со своего места. — Нет смысла фотографироваться, — Федор Иванович поспешно поднял руку, скорее адресуясь к нему. — Если бы у нас был гибрид — тогда другое дело. Увековечивать разочарование... стоит ли? «Да, я, кажется, действительно интеллигент нового типа», — подумал он при этом. — Я мог бы показать вам некоторые свои полиплоиды, — добавил он. — Но этим вас не удивишь... — Но вы же получили еще полиплоид дикого вида «Контумакс»... — У меня много полиплоидов, но «Контумакс» меня пока еще не слушается. Варичев с улыбкой наклонил свою картофельную голову и стал что-то рисовать на столе. Рисовал и иногда показывал то Федору Ивановичу, то датчанину веселый голубой глаз. Молодая женщина из иностранного отдела терпеливо присутствовала при сложной беседе мужчин, думая что-то свое. Судьба свела в одной комнате четырех человек, и все четверо были непостижимо разными. «Наверно, во всем мире не сыщешь четырех других объектов, так глубоко, бесконечно далеких один от другого», — подумал Федор Иванович. В восемь вечера, как и было запланировано Варичевым, все четверо опять встретились, теперь в его доме, на той же улице, где был дом академика Посошкова. — Кассиан Дамианович очень доволен, — сказал Варичев, помогая Федору Ивановичу снимать полуперденчик, обнимая его. — Я звонил ему сейчас. Очень мы с вами выручили старика. Отлегло, говорит, от сердца. За столом распоряжалась жена Варичева, с золотом и драгоценными камнями на гладких голых руках, в ушах и на налитой шее, и с высокой башней крашеных волос ярко-коричневого цвета. Своей рукой раскладывала всем куски, особенно же старалась подложить побольше иностранцу. Тот с интересом наблюдал это тяжеловесное гостеприимство. Молодая женщина из иностранного отдела сидела рядом с ним и изредка что-то говорила Мадсену на его языке. Федор Иванович, которого посадили против них, старался стойко выдерживать прямые восхищенные взгляды датчанина. А тот затеял игру — специально ловил его взгляд и, поймав, каждый раз, смеясь, говорил: — Иван Ильич! Мне кажется, мы с вами поладим... Правилно я употребил? Или: — Страстно желаю сфотографироваться вместе с Иваном Ильичом Стригаловым! И с профессором Варичевым! Его так и тянуло к чемодану, где у него лежала камера. Основательно выпив, датчанин стал рассказывать о своих встречах в Москве. — Я хотел иметь беседу с Кассиановичем... с господином академиком Рядно. Он не желал меня принять. Я все-таки добился... О-о, я очень умею добиваться! И он меня принял. Оригиналный человек. Ума палата, правилно я сказал? Я его спрашиваю о «Солянум контумакс». Он отвечает: «Пейте чай». Я ему: «Вы не сказали». Он говорит: «Пейте, пейте чай». Я возражаю: «Я пью уже второй стакан!» Он отвечает: «Пейте еще. Умейте понимать слова». И еще сказал старинное, я записал. Вот: «Могий вместити да вместит». Я так и не понял: что это он говорит? О чае? Потом мы долго молчали, а после молчания он очень долго говорил. Он настаивал, что никакого достижения нет. Сказал: «Это блеф, так у вас называется в Дании? Блеф, сон, шизофрения». Так он формулировал. Он сказал: «Вас вообще, иностранцев, можно водить за нос, как хочешь. За усы водить, как таракана. Академик Посошков и водил вас, как хотел, на вашем конгрессе». Рядом с Кассиановичем сидел его маленький референт, а может быть, телохранитель. Профессор Брузжак. У них, по-моему, сложные отношения. Он незаметно толкал академика во время его рискованных пассажей. А Кассианович начинал на него кричать: «Отстань, шо ты меня толкаешь!» Мадсен очень точно передал специфическую интонацию академика. Все расхохотались. Датчанин поднял рюмку: — За здоровье академика Рядно! Выпили и принялись за еду. — Академик Посошков говорил совсем по-другому, — сказал Мадсен. — К сожалению, он умер, — тоном председателя подвел черту Варичев, чтобы закрыть эту тему. — Но он показывал мне настоящие фотографии! Это был «Солянум контумакс»! Я работал десять лет. Конечно, не совсем приятно, когда другой находит ключ к замку. Но я обрадовался и поехал! Я поехал поздравить! Иван Ильич, пожалуйста, не ведите меня за усы, как насекомое. — Нет никакого гибрида, — сказал Федор Иванович. — Гибрид есть. У меня есть чувство. Наверно, вы не понимаете моего разочарования. Вы же знаете значение для человечества этого нашего с вами объекта. Я вот так показал академику Рядно в его кабинете картофел, — Мадсен при этом взял пальцами кружок жареной картошки и торжественно поднял. Он все время легонько шутил, но чувствовалась в его словах боль. И тревога. — Я говорю академику: у картофеля очень много врагов. Больше чем у мичуринской науки. Я люблю веселье, как и академик Рядно, и я позволил себе этот осторожный выпад. Академик не обиделся. Тогда я сказал: картофел скоро погибнет, если не спасать. Фитофтора, ризоктония, эпиляхна, нематода, вирусы... Победить такое войско врагов и скрыть победу от соратника... На это слово академик долго смеялся. Я знаю, он меня считал еще одним врагом картофеля. Вейсманистом-морганистом. Это ужа-асно! И капиталистом. А я не капиталист и не предпринимател. И я не лью воду на мелницу фашизма. У меня, как у многих датчан, к фашизму, кроме глобалных, есть и личные претензии. И я мог бы вписаться в вашу систему, если бы у вас не любили так одного академика Рядно и не грозили репрессиями тому, кто с ним не согласен. — У нас никто не грозит тем, кто не согласен с академиком Рядно, — сказал на это Федор Иванович четким голосом. — У нас просто нет таких людей. Нет! И Варичев чуть заметно показал ему одобряющий голубой, глаз. «Ну, я сегодня отличился», — думал Федор Иванович, идя домой в одиннадцатом часу. Время от времени он качал и встряхивал головой. Когда он прощался с пьяненьким датчанином, тот ловил его руки и заглядывал в глаза. Как будто расставался навсегда с золотой мечтой. «Не верю!» — твердил он, слабо вырываясь из шутливого полуобъятия Варичева. А тот совсем закрыл глаза — вся картофелина улыбалась, подводя счастливый итог. И Федор Иванович убежал, чувствуя тяжелый стыд. «Что это такое? — думал он. — Боюсь, что выплывут новые, непредвиденные обстоятельства и мой такой успешный бенефис прервется и будет зафиксирован навсегда на этом этапе? И все станет известным в этом виде... Боюсь таких обстоятельств? Правда, это — Касьяново изобретение, не мое. Или Варичева. Но все равно замарался. Нельзя, чтоб прервалось. Зачем я взялся за это дело? Нужно ли было принимать эту роль? Брать на себя имя человека, обреченного на пожизненные муки только за то, что у него были ум, талант и добрая душа... Показывать, что ничего плохого с Иваном Ильичом не случилось, что он процветает и не такой уж талант, чтобы о нем кричать на конгрессах... Нужно ли было это делать?» Нет, взяться за эту роль было нужно, необходимо. И надо было сделать это именно так, как сделал: недрогнувшей рукой. Иначе изобретательный Касьян придумал бы что-нибудь другое, и Федор Иванович уже прохлаждался бы в шестьдесят втором доме. А он не имеет права садиться в тюрьму. И все «наследство» Касьян прибрал бы к рукам. А на Иване Ильиче и его деле можно было бы ставить крест. Его дело стало бы великим делом академика Рядно. Так что двойнику Ивана Ильича нужно, нужно было принять это оружие, которое насильно вложил ему в руки Рогатый. Хоть от этого оружия и тянуло противной псиной — теперь эта вонь перешла на Федора Ивановича. Но тут уже было не до этой замечательной вони. Часы были сочтены, приближалось время поражать Рогатого в пах. И Федор Иванович незаметно для себя ускорил шаг. Он почти бежал, когда новая мысль вдруг, как стена, выросла перед ним, и он остановился. Не перестарался ли он в этой своей роли? Ведь он, похоже, достиг нужного Касьяну результата! Теперь Мадсен возьмет да и уедет сегодня ночью. И даст интервью. Скажет: очень, очень жаль, однако никакого сенсационного гибрида нет. У них это невозможно, отстали. Я, Мадсен, лично в этом убедился. И доктор Стригалев не такая уж яркая личность. Никакого интереса к науке, односложные ответы, типичный сторонник полурелигиозного взгляда... И все время оглядывается на начальство. Получалось, что Федор Иванович именно перестарался. Теперь генералу дадут сигнал, и он подтянет свой поводок и сделает то, что ему давно хотелось. А Касьян может спокойно брать у Варичева ключ и идти в комнату для приезжающих, вступать во владение всем собранным там богатством! «Дожить бы до завтрашнего дня, — подумал Федор Иванович. — Не умереть бы. Не уехал бы Мадсен. Иначе вся эта гора лжи останется горой лжи и на ней можно будет ставить памятник величайшему из лжецов. В назидание потомству». И еще одна мысль не давала покоя. Впервые пришла еще днем, являлась раза три или четыре, как слабый порыв ветерка, и сразу же опадала, не достигнув фиксирующих глубин сознания. А сейчас это уже был предупреждающий сигнал. Он уже громко звучал, стучался в душу, привыкшую внимать отдаленному голосу. Ведь если не выносить этот сор из избы и нагромождать такую ужасную ложь — это же только видимость избавления! Накапливается целое озеро грязи, как бывает в горах, оно соединится с другой грязью и будет стоять, пока первый же случай не расшевелит легкую плотину. И случай этот может наступить сейчас, ночью. Может опередить все планы двойника Ивана Ильича. О чем говорят сейчас Мадсен и Варичев? Почему иностранец так смотрел, не сводил глаз? И вот еще: он же хотел сфотографироваться вместе! Рвался к фотоаппарату! Закрепить и увезти к себе невиданный факт! И Федор Иванович уже тогда почувствовал все, хоть и не понял рассудком. Потому и испугался, и уклонился от этого фотографирования... «Иностранец знает, что я не Иван Ильич... — Федор Иванович даже вспотел от этой наконец оформившейся догадки. — Он знает, знает! Настоящий ученый умеет связывать из мелких фактов цепь, которая ведет к открытию. Не исключено, что и Посошков в беседе с ним обронил что-то, а этот поймал и запомнил, и теперь присоединил к цепи. Мадсен с восхищением наблюдал весь этот невиданный маскарад и делал свои выводы, недалекие от истины». Этот ужас и дома ломился ему в душу, не давал спать. Пока Федор Иванович не улегся как следует на свою постель. Тут он вдруг потерял сознание — иначе это не назовешь, а когда очнулся, в окна вступало уже осторожное зимнее утро, и отчаянно дребезжал телефон. — Иван Ильич? — это был Варичев. — Как мы условились, доктор Мадсен сегодня отправляется с вами в учхоз. Сейчас придет машина, и мы с доктором едем. Я соскочу у ректората, а доктор подъедет к вам. И вы отправитесь. Сорок минут на сборы. Обедать — ко мне домой. — Есть! — крикнул Федор Иванович, светлея душой. Все шло, как надо, ничего за ночь не случилось. Тревоги были напрасными. «А день будет мой!» — сказал он себе. Одетый и причесанный, он пил чай, когда за окном зашумел мотор «Победы». Набросив полушубок, Федор Иванович степенно вышел. Около машины стоял Мадсен, одетый в дубленку такого же цвета, как сорок клубней нового сорта, лежавшие в ящике, прислоненном к окну. На голове у датчанина была черная кроличья шапка, купленная, должно быть, в Москве. Ее уже припорошил падающий отвесно легкий снежок. Держась за открытую заднюю дверцу, датчанин говорил о чем-то с молодой женщиной из иностранного отдела, сидевшей в машине. С той самой, что приехала с ним из Москвы. «Черт», — подумал Федор Иванович. Вот о ком он забыл. Ведь женщина наверняка получила инструкции от Касьяна. — Я полагаю, мы вполне можем раздвоиться. Дама поедет, а мы прогуляемся пешком с доктором Стригаловым, — сказал Мадсен, увидев Федора Ивановича. — Здравствуйте, Иван Ильич, как поживаете? Вы не возражаете, если мы вдвоем с вами немножко пройдемся пешком? Приятный снежок, вы не находите? У нас в Дании принято на работу ходить пешком. Мы не имеем такую роскошь, как государственный автомобил. Он приподнял шапку, прощаясь с женщиной и шофером, и машина укатила. — Она едет за билетом в театр, — сказал датчанин. — Я очень люблю смотреть спектакл. Человеческая жизнь — сплошной спектакл. Завтра мы с вами идем в театр... — Они не спеша направлялись по тропе к парку. — Потом я даю вам и господину Варичеву ответный ужин в ресторане «Заречье». Вы успеете проголодаться после нашего вчерашнего застолья? Я намерен угощать на славу. — Нас ждет сегодня еще обед. У профессора Варичева. — О-о, — весело округлил глаза датчанин. — Вы знаете, доктор Стригалов, я у него сегодня ночевал. Я спал на седьмом небе. Как принцесса на горошине. А потом мы доедали с профессором вчерашнего теленка. Как два льва — большой и маленький. Но даже такие обеды не могут компенсировать мою потерю. Я еще не привык к тому, что не увижу... — Вы увидите этот гибрид, — сказал Федор Иванович. — Он получен Иваном Ильичом. После этих слов, сказанных спокойно и четко, наступило долгое молчание. Был слышен только хруст снега. Они приближались к первым липам парка. — Я не ослушался? Правилно я спросил? — подал наконец Мадсен тоже не очень взволнованный голос. Этот голос отражал сложные вещи. Похоже, Мадсен давно ждал этих слов. — Вы не ослышались, — подтвердил и мягко поправил его Федор Иванович. — Понимаю, — сказал датчанин, и они опять замолчали. — Я не доктор Стригалев, — сказал Федор Иванович, упрямо наклонив голову и глядя перед собой. Мадсен остановился. — Прежде всего, дайте мне пожать руку этого честного неизвестного смелчака, который отважился порвать паутину. — Он замер, сжимая руку Федора Ивановича, строго смотрел ему в глаза. — Я знал это еще вчера, — сказал он, не отпуская руки. — В первую же секунду, когда вы вошли. Я идеалист, я верю, что есть великая тайна духовной жизни человека. Вы материалист, вы это отрицаете. Но я сразу все узнал, представьте себе. Чем вы это объясните? Я чуть не закричал. Я мог испортить этот замечателный театр. Несколько часов такого ужасного драматического спектакла, в котором я и сам играл не последнюю рол. Хороший я артист, как вы предполагаете? — По каким все-таки признакам вы все узнали? — Я сейчас вам преподнесу еще одну вещь. Материалный факт. Но я узнал все до того, как вспомнил об этом факте. Я прежде всего увидел вошедшего очень симпатичного человека. И сразу мне стало известно, что мою душу и вашу соединяет астралный шнур. Это сложная мистическая вещь, я не буду сейчас... Потому что начнется дискуссия с ортодоксалным атеистом, и вы меня сразу на лопатки... Повторяю: я смотрел на вошедшего человека с крайней симпатией. Потом я понял также, что вы ужасно страдаете, и мне захотелось помочь вам. Я уже понимал, что вы говорите неправду и страдаете. А в самую последнюю очередь — уже когда господин Варичев сказал: вот наш доктор Стригалов, — я вспомнил факт, который давно знал и который непонятным образом на десять минут забыл — от моих переживаний. И еле удержался от крика. Ведь с господином старшим лейтенантом Стригаловым я познакомился еще весной сорок пятого года. В Германии. Я был в маленьком немецком лагере. Не Бухенвалд, но тоже лагерь уничтожения. Филиал. Тут он остановился, нервными и торопливыми движениями отдернул в сторону галстук, расстегнул сорочку и на морозе показал Федору Ивановичу свою голую грудь — светящееся белое тело худенького интеллигента. На этом молочном фоне была татуировка: длинная строчка, составленная из темно-голубых размытых цифр. — Так татуируют животных, — Мадсен застыл, позируя, позволяя Федору Ивановичу хорошенько рассмотреть цифры и даже коснуться пальцем теплой груди. — Хорошая мысл, не правда ли? Пришла в немецкую голову... Чтоб было видно, соответствует ли труп списку. Знаменитая немецкая аккуратность. Немецкие точные приборы — самые лучшие в мире. — Я видел такие вещи, — сказал Федор Иванович. — Это подлинный документ. Вы должны понять. Я не пролетарий, но я — порядочный человек, который понимает разницу между золотой валютой и человеческой совестью. Они медленно двинулись дальше, пошли по аллее. Мадсен застегнулся и, передвинув галстук на место, опять заговорил: — Советские солдаты очень вовремя пришли. Как ветер. А то бы немцы нас всех расстреляли. Это был бы для меня не лучший вариант. Нас было немного, сотни полторы. Очень скорое дело — пах-пах-пах из автомата. А доктор Стригалов командовал у советских солдат группой... рота называется. Правилно сказал? Он дал мне банку сгущенного молока. Я его благодарил, потому что еще тогда знал некоторые русские слова. А в беседе оказалось, что у нас есть общий, интернационалный, корень — наука. Я ему говорю: генетика! Он отвечает: Мендель! Я радуюсь, кричу: хромосома! Он остроумный человек, отвечает: полиплоидия! Я кричу: «Солянум»! И вдруг он отвечает: «Контумакс»! Мы целый вечер беседовали. И когда начинали страдать от бедности моего тогдашнего русского словаря, мы переходили на английский. И мы заключили с господином Стригалевым вечную дружбу. Ради этой дружбы я и принялся изучать русский язык. Ради дружбы и приехал. И уже во вторую очередь — ради гибрида. Когда я узнал на конгрессе, что это сделал доктор Стригалев, я сразу понял, что это ни в коем случае не блеф и не шизофрения. А когда я услышал от академика Рядно эти слова, я получил двойное подтверждение. Когда такой человек говорит вам ответственную вещь... нужно его слова поворачивать на сто восемьдесят градусов — это будет правда. Я был хорошо подготовлен к знакомству с вами. И я счастлив, что вы этого не знали и сами мне сказали... доброволно. Нет лучше музыки, чем слово, которое говорит честный, добрый смельчак, невзирая на опасность и разделяющий туман. Потому что он не может обманывать. Давайте познакомимся, как вас зовут? — Этого вам не надо знать. Зовите, как звали, Иваном Ильичом. — А могу я увидеть того... кого зовут действително Иваном Ильичом? — Не сможете. — В таком случае я предполагаю сделать академику Рядно и профессору Варичеву сюрприз. Этот план родился в моей голове сразу, как только профессор Варичев назвал вас Стригалевым. Я решил наблюдать, как будет развиваться наш мюзикл, и в последней сцене сделать всем длинное лицо. Мы будем считать, что нашей этой беседы не было. Правилно я решил? Я называю вас Иваном Ильичом еще три дня. Потом я заявляю протест против того, что вместо хорошо мне знакомого моего друга старшего лейтенанта Стригалова мне представили другого человека. И я буду требовать свидания с доктором Стригаловым. Вы одобряете? — Не могу обсуждать это с вами. — Почему? — удивился датчанин. Как раз в это время сзади них раздалось звонкое царапанье лыжных палок по снегу, и веселый голос окликнул: — Федор Иванович! Мадсен оглянулся, отступил в сторону и стал внимательно наблюдать. К ним подъехал разгоряченный, потный коротышка-тренер. — Федор Иванович! Как вы завтра? — А что? — Подбирается хорошая маленькая компания. Можно сделать прикидку. Возьму секундомер. Посмотрим, что мы за бегуны. Федор Иванович взглянул на датчанина. — Доктор Мадсен... — Пожалуйста! Вы хотите на лыжи? Я буду приветствовать... Федор Иванович, — датчанин посмотрел на обоих. — Я тоже люблю лыжи. Сам я завтра буду гулять. Посмотрю ваш город. — Решено, — сказал Федор Иванович тренеру. И тот, подняв палку, окинув обоих веселым подмечающим взглядом, унесся на лыжах по аллее. — В девять! — крикнул на ходу. — Без рюкзаков! Проводив его взглядом, датчанин с вопросом посмотрел на своего спутника. — Позволте считать, Федор Иванович, что теперь и я получил подлинное ваше удостоверение личности. — Только вам следует сейчас же мое имя забыть. И никогда, нигде, ни при какой ситуации не вспоминать. — Я уже все забыл. Моментално. Но вы... Иван Ильич, имели возможность видеть. Допустим, я даже не знал в лицо доктора Стригалова. Этот лыжник вас выдал с головой. Опасное занятие водить таракана за усы. Когда я поеду в Москву, я скажу эти слова академику Рядно. Иван Ильич, я наблюдательный человек. Мне кажется, встреча с этим маленьким лыжником принесла вам заботу... Он угадал. По лицу Федора Ивановича словно провела рукой судьба. Его сотрясало, укладываясь в нем, неожиданное, беспощадное решение. Снег идет! Если будет так валить весь день, надо бечь. Бечь сегодня... Пока валит снег. — Это наш тренер по лыжам, какая тут может быть забота! — сказал он, вдруг повеселев. «Да, да. Сегодня, после обеда. Катапультируюсь!..» — Иван Ильич... Вы мне обещали показать гибрид... — Да, обещал. Тогда давайте повернем назад. Он у меня дома. Почти бегом они зашагали к городку. Как заговорщики, стремительно взбежали по каменным ступеням. Федор Иванович отпер свою комнату. Мадсен вошел и стал озираться, задумался. — Иван Ильич, мне нравится это прибежище... В такой обстановке обман не живет... Вы можете не слушать, это бредни идеалиста. Я вижу, здесь у вас термостат... — он указал на ящик, прислоненный к оконному стеклу. — Холодильник, — поправил его Федор Иванович. — Замечательное оборудование, — серьезным тоном сказал датчанин. — Я вижу, здесь два термометра. Это правилно. Теперь я совсем поверил. В науке важно не новое оборудование, а новая идея. А что это такое?.. — он взял с подоконника плоскую картонную коробку, о которой Федор Иванович уже забыл. — Это конфеты? О-о, это потрясающая вещь! — Мадсен открыл крышку. — Это театралный грим! — он приумолк, не сводя глаз с коробки. — Вы знаете, есть вещи, которые умеют в нужный момент попадать под руку. Вам приходилось слышать голос вещей? Я себе тоже куплю такую коробку... — Возьмите ее от меня на память. — О, я охотно беру, спасибо! Иван Ильич! Какое великое напоминающее значение может иметь подобный сувенир... — Мне эту коробку тоже подарили. С таким же значением. — Это должно было произойти. У этой коробки всегда была специалная рол. — Я бы не отдал ее вам, но у меня назревает особая ситуация, в которой это будет лишняя вещь. — Вы искажаете действителность. Я полагаю по-другому: пришло время мне встретиться с загадочные человеком, носящим имя моего друга, и коробка дождалась своего выхода на сцену. — Давайте лучше к делу. Вот... — Федор Иванович достал из ящика, прислоненного к окну, клетчатый носок, в котором лежали клубни, переданные Свешниковым. — Это полиплоид. Клубни — это недостаточно убедительно. Надо прорастить, сделать цитологический анализ, сравнить... Нужна неделя работы. — О, я вижу цвет и расположение глазков. Это «Контумакс»! И это настоящий полиплоид! Этот один клубень вы во что бы то ни стало подарите мне. Я буду анализировать дома. Федор Иванович взял клубень из его руки и положил обратно в носок. — У вас есть фото. Теперь у вас будет еще уверенность — вы видели этот полиплоид. — Вы меня разочаровали... — А вот ягоды, — сказал Федор Иванович. — Это тот самый гибрид. Сенсационный. — Феноменално, — Мадсен держал в пальцах ягоду, осторожно поворачивал. — Почему около него нет охраны? — Тоже, видите, сухие... Если бы приехали весной или летом, я показал бы вам то, что вырастет из семян. — Я приеду летом! Но лучше, если вы дадите мне несколко семян. — Это не принадлежит мне. Я только хранитель. — Я знаю, у вас все принадлежит государству. Государство знает про этот гибрид? — Оно ничего об этом не знает. — Но академик Посошков отчетливо заявил... — А автор, Иван Ильич Стригалев, тоже отчетливо заявил доктору Мадсену, что гибрида нет. И академик Рядно говорил... — Я помню, были такие... авторитетные заявления. Тогда я согласен. Гибрида нет. Значит, это фикция. И вы можете безопасно дать мне семена этого подозрителного... даже несуществующего растения. Я буду их проращивать с максимумом внимания. Я торжественно обещаю сохранить приоритет доктора Стригалова. Я даю вам сейчас расписку. — Не могу, — Федор Иванович слабо улыбнулся и положил все три ягоды в специальное отделение ящика. — Семена эти — большая ценность, а я, по сравнению с нею, маленький человек. Не имею права распоряжаться. — Но государство не желает видеть такой картофел! Он получен реакционным методом, враждебным социализму, — Мадсен говорил это серьезным тоном. — Пойдемте, — Федор Иванович открыл дверь, — Пойдемте, а то нас будут ждать в учхозе. Когда они вышли наружу под мягко падающий снег, когда уже тронулись к парку, Федор Иванович сказал: — Доктор Мадсен, государство — общее понятие. Все, кто у нас ест картошку, всем этот гибрид и принадлежит. — А кто ест и отказывается от нового сорта. Официално... — Кто официально отказывается, того завтра не будет. Они остановились. Два мира стояли лицом к лицу и не понимали друг друга. Федор Иванович был ревнивым критиком своего мира, не то, что Саул или Рядно. И Мадсен был далеко не апологетом своих порядков и, конечно, не Рокфеллером. Даже с интересом поглядывал в нашу сторону. Но ни то, ни это не помогало. Правда, со стороны Федора Ивановича слабый проблеск понимания все-таки был. Он мог бы даже поделиться семенами. Но его студенческие познания из области политической экономии говорили ему, что там этот гибрид немедленно станет предметом торговли и даже спекуляции. А с ним, с гибридом, связано столько бессмысленных, дурацких потерь. Бессмысленные потери, которых могло не быть, причиняют особенную боль, и то, что добыто и сохранено такой бессмысленно дорогой ценой, нельзя выбрасывать на прилавок, где идет торг... Да и датчанин не посмел бы шутить, если бы знал все, чего иностранцу ни в коем случае знать нельзя. Так что теоретическая возможность понимания оставалась. Но Мадсен никогда всего не узнает. Не узнает даже от того, с кем его связывает «астральный шнур». Потому что валун, лежащий в степи, не выдает своих тайн. Он может только настороженно смотреть. - VIII - Было три часа. День уже начал мутнеть. Сверху, из грустной мглы, все также медленно, строго вертикально опускался белый, влажный, отяжелевший пух. Природа подтверждала решение Федора Ивановича. Войдя в свою комнату, он зажег свет, снял полушубок, встряхнул его и, сразу же застегнув на все пуговицы, бросил получившееся вальковатое туловище на постель. Достал из шкафа рюкзак, вывалил из него уже ненужные кирпичи и ногой задвинул их под койку. Потом опустил в рюкзак застегнутый полушубок воротником вниз. Сунул туда обе руки и втянул внутрь толстый воротник, чтобы образовалось теплое меховое дно. Сверху уложил две сорочки. Движения его были резки и точны. Несмотря на то, что через час его ждала фантастическая дорога, по которой никто на его памяти еще не ходил, несмотря на это, он действовал словно по заученному четкому расписанию, как действуют по тревоге пожарные. Потом он спохватился и задернул на окне обе занавески. Отнял от стекла холодный ящик с отделениями и поставил его на стол. Тут же был выхвачен со дна шкафа ворох носков, и в каждый носок перешла горсть мелких клубней и бумажка с крупно выведенным латинским названием. Три ягоды гибрида, тетрадь и блокнот с шифрованными записями пошли туда же. Сорок ровненьких клубней нового сорта он завернул в третью сорочку и тоже опустил в рюкзак. При этом Федор Иванович быстро шевелил губами, что-то насмешливо шепча. Можно было бы разобрать слова. Он шептал: «Евгеническая... вейсманистско-морганистская... Какая ты еще? Классово чуждая картошка! Полезай, полезай, врагиня, в рюкзак! Хух-х-х! Хых-х! Лежи, паскуда...» После этого он снял брюки и принялся зашивать в пояс и в карманы деньги, полученные от академика Посошкова. Он до сих пор их еще не сосчитал. Там бы ло двадцать, а может быть, и сорок тысяч — гигантский капитал. Из потайного кармашка, заколотого булавкой, достал два золотых кольца, надел их по очереди — одно на безымянный палец, другое — на кончик мизинца Забывшись, долго смотрел на них. Провел рукой по лицу. И опять положил кольца в кармашек и зашил его. После вдумчивого осмотра задних карманов вложил туда все свои документы и письмо Лены. Письмо, написанное тупым карандашом на серой бумаге, перечитал несколько раз, постигая знакомые особенности почерка. Потом вдел в иглу новую нитку. Зашивая карман, вдруг остановился, отложил работу. Погасив свет, подошел к окну, чуть отодвинул край занавески. На улице уже были глубокие зимние сумерки. Снег стал гуще, уже не было видно сараев, бесконечный тяжеловатый занавес все так же медленно опускался. — Снег... Это хорошо, — шепнул Федор Иванович. — Эт-то хорошо. Зазвонил телефон. Варичев рокотал в трубке. — Я тут прилег... после нашего скромного обеда, — он засмеялся. — Думаю, надо позвонить... Ивану Ильичу... Ты как себя чувствуешь? — Не очень, — сказал Федор Иванович. — Я, по-моему, еще вчера объелся. А сегодня добавил. — То-то ты водки совсем не пил. И ели оба с доктором как две барышни... — Пищеварение у меня что-то разладилось. Плохо... Лежу вот... Таблетки принял, может, засну... — Мне Мадсен говорил, ты утром на лыжах собираешься? — До обеда собирался, верно. В лечебных целях. А теперь не знаю... Если живот пройдет, попробую. Если нет — буду лежать. — Ладно, лежи. Это даже хорошо. Завтра позвоню. Нам же вечером в ресторан... — Я сам позвоню, Петр Леонидович. Отрапортую... Федор Иванович положил трубку и долго не отрывал руки. Наплывала догадка. Варичев! Пожалуй, вот кто наблюдатель! То-то звонить стал. То он, то Раечка. Дал, наверно, гарантию генералу. Давай, наблюдай. Черта ты увидишь в такой снег... Когда все было зашито, он сложил «сэра Пэрси» подкладкой наружу и, как пыжом, запечатал всю картошку в рюкзаке. Оставалось много места. Он взял в шкафу покинутого и грустного «мартина идена», сказал: «Не судьба расставаться» — и тоже поместил в рюкзак. Сверху затолкал сапоги, телогрейку и курчавую шапку. Прикрыл все большим конопляным мешком. Тут был свой план: нужные вещи должны лежать сверху. Почему нужные? Федор Иванович уже знал, почему: проворно складывая вещи в рюкзак, он не раз останавливался и замирал. Он видел в живой от опускающегося снега темноте мигание огоньков. Его ждала станция Усяты. Он степенно входил в зал ожидания, входил уже безликим, согнутым под тяжестью большого серого мешка человеком из пригорода, приземистым мужиком в широкой стеганой телогрейке, сапогах и в черной курчавой ушанке... Опять задребезжал телефон. «Сволочь, Варичев, теперь не отстанет, наверно, поручил кому-нибудь проверять», — подумал Федор Иванович, снимая трубку. — Да-а! — сказал он громко. Трубка молчала. Подержав у уха, он положил ее на аппарат. Был, наконец, туго затянут и завязан шнур рюкзака, застегнуты все малые ремешки на карманах. В комнате не осталось ничего нужного. Она сразу стала чужой. Только знаки, напоминавшие икс или песочные часы, нацарапанные на стене и на столе, посматривали на Федора Ивановича как единомышленники. Он взвесил на руке свою поклажу. Получилось легче шести кирпичей. Поставил рюкзак на стол, глянул издали. Форма была прежней, рюкзак не должен был вызывать подозрений. Шел уже пятый час. Не теряя времени, Федор Иванович натянул брюки и свитер, зашнуровал ботинки. Прежде чем навсегда покинуть эту комнату, где, как в скорлупе, созрела и вышла на свет его позиция по отношению к беспечно распоряжавшемуся в жизни злу, он, не гася света, осторожно вышел в коридор и чуть приоткрыл наружную дверь. На улице все так же отвесно опускался густой снег. Сверху из тьмы текли бесконечные занавесы, их было много, за самым ближним виднелись другие, слегка выделенные желтым светом окон, и по ним проходили волны. Стояла тишина., Федор Иванович приоткрыл дверь пошире, еще раз посмотрел по сторонам, потом вышел на крыльцо — и тут увидел, вернее, угадал неподалеку от крыльца, за светящимся третьим или четвертым занавесом снега. темный столбик. Там неподвижно стоял человек. Сбежав по ступеням. Федор Иванович гневными шагами проследовал к человеку, который не двинулся с места. Крепко взял его за рукав. Это была Женя. Он молча потащил ее к себе, и она побежала, спотыкаясь, как провинившийся мальчишка. Сколько было счастья в этом ее барахтанье! Бежала, спотыкалась и при этом оправдывалась: — Я чувствовала, что вы уезжаете... Я должна была... Он втащил ее в свою комнату и щелкнул ключом. — Теперь вы останетесь здесь до утра, — сказал четко. — Я согласна... — она вызывающе посмотрела. Как будто зашипела ему в лицо. В это время грянул телефон. — Да-а! — заревел в трубку Федор Иванович. — Да-а! — бешено забился он. — Черт знает, что... — бросил трубку на аппарат и обернулся к Жене — совсем другой, тихий и мягкий. — Что же вы без шапки... Надо отряхнуть волосы... Вот так... Снимайте, снимайте пальто. Вот сюда мы его, пусть сохнет. Да не бойтесь вы меня. Это я врал по телефону. Чтоб подумали, что я страшно злюсь. Звонят все время... И вам надо научиться врать... Если вы всерьез осуществили ваш поворот... В сторону настоящей науки... — А я уже давно... Это же я сама дала ребятам... ветку оторвать. Мы поспорили... Я уже чувствовала, что правы они, но поспорила. Не хотела сразу сдаваться, — и она хихикнула. — И вообще после этого столько было вранья... Я поклялась Богумиловне забыть свои заблуждения, забыть, что читала у Менделя. И опять высеяла пшеницу под зиму. Ту, что вы видели... В изоляторах... — Ну вот... Вот мы и вместе. В науке... А лишнего ничего нам нельзя. Она опустила голову. Отвернулась. — Тем более во сне. Это никак нельзя, то, что вы говорили. Видите, у меня уже рюкзак... Комната уже вся пустая. Ухожу я, ухожу. Навсегда. Сам еще не знаю, куда. Такие тоже сны бывают. Через год вы опомнитесь... Чтобы оставаться тем, кем вы меня считаете, чтобы не оказаться другим... я должен вести себя только так, как веду. Или мне стать профессором Брузжаком? Или Красновым? Нельзя, Женя, не судьба. Они сидели друг против друга. Женя была умная девочка, все понимала. Повернулась к нему, тяжело взглянула в глаза. — А если случай особый? Если я все беру на свою ответственность? — тихо спросила она. — На эту ответственность у вас нет права. — Не понимаю... — Нет права. Нечем отвечать. У вас жизнь еще не пошла на второй круг. Вы первого круга еще не закончили. — Какой еще круг? Не знаю и не хочу... — И не надо знать. Знание появится само. Тут и начнется второй круг. Зазвонил телефон. Женя хотела поднять трубку. Он перехватил ее руку, и эта рука, растаяв, доверилась ему. Вместе со взором, с надеждой. Подержав ее на весу, Федор Иванович положил ее на стол и слегка пристукнул сверху осторожным кулаком. — Вот так. Пусть лежит. А телефон настойчиво разливался звоном. Федор Иванович снял трубку и, задыхаясь, простонал: — Ох, неужели нельзя... Неужели нельзя дать заснуть больному человеку? Отстаньте ради бога! — он захныкал. — Ну что же это за... Уронил трубку, поднял, охая и отдуваясь, не мог никак уложить ее на место. Наконец, попал, как надо... — Караулят... — сказал, глядя на аппарат. — Поняли теперь, что не судьба? — А почему же... Зачем тогда я вам... до утра? — Зачем? Сейчас скажу. Видите — рюкзак. Лыжи. Сейчас я выйду отсюда, и больше меня здесь не увидят. А вы одна тут останетесь сидеть. Где сидите. — А как же ваш иностранец? — шепнула она. — Потому меня и караулят, чтоб сидел на месте. Чтоб не сбежал. Этим иностранцем прикрывшись, чтоб не ушел. Сейчас вот уйду, а вы останетесь дежурить тут до утра. Если у вас нет возражений... И будете, как только зазвонит, снимать трубку. И на место класть. Как будто это я здесь сижу и снимаю. Свет не гасите. Это будет ваша мне помощь. До вашего, Женя, появления я ломал голову — как бы оторваться от этих... Не знаю, кто они. А теперь все будет в порядке. И вы можете твердо знать, что вы спасли меня. Освободили. Всю жизнь это буду знать. Не забуду. Сейчас дождемся, пусть позвонят еще... Они замолчали. Женя взяла его руку. — До звонка, — шепнула и, наклонившись, приложила щеку к его руке. Закачалась, вдавливаясь в эту руку. — Я вас люблю, Федор Иванович. Я серьезно... Но вам уже не опасно... Я опоздала, опоздала... Вижу все, вы уже давно летите куда-то. У вас глаза блестят. Ждете этого звонка, прислушиваетесь... А ведь если бы не было этого вейсманизма-морганизма... И академика Рядно, и всех этих... обстоятельств... Я могла бы и пропустить вас. И вы бы не летели куда-то, а тихонько преподавали бы что-нибудь. Что-нибудь спокойное. Биология ведь спокойная наука, правда же? А меня интересовал бы какой-нибудь лыжник со спортивным разрядом... Институтский чемпион... — Почему именно лыжник? — Это я так... Просто когда я ходила против вашего окна... Как сторож... — она шепнула это чуть слышно и покачала головой. — Да, как сторож ходила... Они проехали два... а может, три раза. Наши, институтские. — Сколько их было? — Не знаю. Четыре или пять... — Н-да-а. Два или три раза... Это мои, Женя, лыжники. Боятся, что уйду. Понимаете, как важно, что вы здесь? — Все давно, давно поняла, Федор Иванович. Не мешайте мне. Я с вами прощаюсь. Ах, дорогой Федор Иванович... Я была бы такая верная у вас подруга... Не забывайте хоть меня. Все равно вы меня всегда будете помнить и, в конце концов, полюбите. На расстоянии. А на старости лет, — она усмехнулась, — когда у нас с вами пойдет второй круг, я вас найду. Говорят, что самая большая любовь приходит с сединами. Он молчал. — Вот и молчите. И ни слова. А я буду ждать старости. Вы не можете мне запретить мечтать. Я не сдамся, Федор Иванович. Я не могу нажать на своем теле кнопку и перестать мечтать... Стригалев так говорил... — Вы были там, год назад?.. — Я и Стригалева могла полюбить... — тихо сказала она. — Больше никого нет. Кроме одного, — она усмехнулась и шмыгнула носом. Тут, раня и трепля душу, отчаянно зазвонил телефон. — Не трогайте, рано, — сказал Федор Иванович. — Я сплю. Он должен меня разбудить. Потом он снял трубку и заметил при этом, что рука его мокрая. Как будто в ведро окунул. Взглянул осторожно на Женю. Она задумалась, смотрела вниз. Трубка загадочно молчала, Федор Иванович сказал: «Чш-шорт...» — и положил ее. Через несколько секунд телефон опять зазвонил. — Слушайте, молодые люди! — заревел Федор Иванович со стоном. — Я сейчас завалю телефон подушкой, и можете играть в вашу детскую игру хоть до утра. Спокойной ночи! Положив трубку, он осторожно отстранил Женю. Встал, натянул свою вязаную шапочку с пуговкой, надел рюкзак и взял лыжи. — Женя, теперь все — в ваших руках. Снимайте трубку не сразу и сейчас же кладите. Вся ваша работа. Протайте. Ну, теперь я вас поцелую. Как маленькую — в головку. Господи, сколько краски... Это все для меня? Она кивнула несколько раз. — Для вас... Федор Иванович... Это не баловство. Это серьезно. Все для вас. И повисла на нем. Он поцеловал голову, душистые юные волосы. Усадил ее, вялую, догорающую, на стул и шагнул в коридор. Тихо прикрыл дверь. Он был осторожен и не сразу вышел на улицу. Затаившись у наружной двери, ждал минут двадцать. Вот в его комнате опять зазвонил телефон. Несколько раз подолгу заливался звонок, и затем его жестко обрезало — Женя сняла трубку. Выждала немного, громко дунула в микрофон — это было ее собственное изобретение — и со стуком бросила трубку на аппарат. «Молодчина, — подумал он. — Преданная подруга». Вышел на крыльцо, сбежал вниз. В самом темном месте под стеной встал на лыжи, застегнул крепления и тихонько тронулся, свернул за угол дома. Постоял, прислушиваясь. Было примерно часов семь вечера, но вокруг двигалась и качалась глубокая ночная мгла, и Федору Ивановичу показалось, что он слышит слабый звонкий фон падающего густого снега. Было приятно вслушиваться в этот звенящий шорох. В нем для Федора Ивановича сразу выделились две стороны. Прежде всего: музыка эта мягко гасила все остальные звуки. Природа была заодно с Федором Ивановичем. Потому что, тронувшись в свой тайный путь, он выполнял ее материнскую волю — уходил от гнавшегося за ним враждебного природе многоголового безумия. Что и надо делать всегда, если нет сил и средств излечить все эти головы, любящие чужую бессмысленную погибель. Он уходил и уносил от беды то, что составляло основу жизни другого, очень близкого человека, уносил главную его находку, увенчавшую многолетние поиски. И, наконец, он отправлялся искать еще двоих, родных, самых близких. Их скоро должно было стать двое. А вслед ему смотрели другие преданные глаза, о которых он уже не думал. Ему это легко удалось, потому что он был еще молод, еще не считал свои приобретения на этом пути, не помышлял обзавестись второй жертвой «про запас», как это делал один хорошо знакомый ему поэт. Ему удался его прыжок, основа которого была подготовлена бессознательно и потому безошибочно. И природа не только прикрывала его бегство, она пела, словно бы одобряя его шаг. Она пела! В эту вторую сторону тихого звукового фона Федор Иванович вник уже позднее, когда ровным ходом летел через черный безлюдный парк, когда спланировал на мутно-белое в ранней ночной тьме необъятное поле реки и летел над ним, не чувствуя лыж. Кругом не было ни души, даже бег грузовиков на шоссе приостановился. И, осторожно переключив регистр на более слышный, певучий шорох, природа щедро награждала им летевшего в ее пространствах человека, совсем не умеющего думать об опасностях, но способного слышать их издалека. Он пробежал под обоими мостами, стал подниматься на Большую Швейцарию, и вьюга, начинаясь, торопливо заметала за ним тонкий лыжный след. Сберегая силы, он иногда останавливался, чтобы успокоить дыхание, и слушал. Снег все так же валил, и вокруг стояла все та же тихая музыка. В занавесах снега появился розоватый оттенок — их освещало невидимое зарево города. Складки на них уже бежали быстрее, все в одну сторону. Сквозь эти складки были видны стоящие по сторонам сумрачные тени стволов. Он перевалил через лысину Швейцарии, и его тихо понесло вперед по тормозящему мягкому снегу, к станции Усяты. Где-то на середине этого тихого спуска он остановился. Не для того, чтобы отдохнуть — он услышал что-то. Вроде как показалось. Да, далеко за его спиной пели чьи-то ходкие лыжи, повизгивали концы палок. В точности так, как это было, когда он в первый раз предпринял подъем на Большую Швейцарию. Сейчас это было не его живое воображение, он слышал настоящие звуки. И они быстро приближались. За ним летел легкий отряд молодых разгоряченных лыжников. Федор Иванович решительно взял влево, еще левее, ничего не видя под ногами. Могучая сила вдруг рванула его вниз, понесла. Присев, стараясь скользить наискось, поперек крутизны, он удачно пролетел половину склона. Потом сбегающее вниз твердое основание ушло из-под его ног, он ощутил две или три секунды полета в темноте, затем его подтолкнула под ноги опять возникшая крутая твердь, и сейчас же из тьмы выросло что-то черное. Удар в грудь остановил его полет. Голубое электрическое пламя вспыхнуло в сознании и погасло, и Федор Иванович, уронив обе палки, полуобняв корявый черный ствол, вяло соскользнул по нему, к его утонувшему в мягком снегу подножию. Потом он очнулся. Повернул голову, освобождаясь от тающего на лице снега. — Славка! Славка! — кричал кто-то наверху. — Чего остановились? — Федор Иванович узнал голос маленького тренера. — К станции он пошел, к станции! Давай, не стой, ребята! Пошли, пошли!.. «Мальчики, мальчики с плаката, — подумал Федор Иванович, уютно лежа в снегу. — Детки того, который донес на своего товарища Толю. Играют...» Лыжные звуки наверху улетели к станции Усяты. Федор Иванович попробовал шевельнуться, и острая боль слева проколола грудь и бок. Сразу выступил пот — на лбу и спине. Удерживая стоны, оберегая ставший странно мягким левый бок, он выбрался из-за толстого ствола. В это время под ним, почти рядом медленно проползла цепь автомобильных фар. Одна за другой, с уступами шла колонна снегоочистительных машин. Три или четыре грузовика со скребками. Отстегнув лыжи, оставив их около ствола, Федор Иванович сполз к шоссе и здесь добрый час возился с рюкзаком. Изогнувшись, чтоб не тревожить левый бок, то и дело ложась отдохнуть, он снял ботинки и надел сапоги. Потом влез в телогрейку, нахлобучил курчавую шапку. Натянул на рюкзак просторный конопляный мешок и завязал его. Превратившись в деловитого, странно согнутого мужика из пригорода, с мешком у ног стал на краю шоссе, ожидая грузовика. Машины шли нечасто. Первая не остановилась, и Федор Иванович безнадежно посмотрел ей вслед, понимая, однако, что остановить грузовик на таком снегу — хлопотное дело. Вторая машина с тусклыми желтоватыми фарами, поровнявшись с человеком на обочине, начала осторожно тормозить. Скрипя снегом, грузовик прополз на неподвижных колесах метров двадцать и замер. Открылась дверца. Федор Иванович, волоча мешок, собрав всю свою волю, доковылял, морщась и чуть слышно охая, подал мешок шоферу и влез сам, устроил пахнущую мешковиной ношу на коленях. А правая рука тут же скользнула под телогрейку, туда, где ныла ставшая мягкой грудь. — Ты что? — спросил молоденький шофер. Лицо его было освещено зеленым огоньком, теплившимся среди приборов. — Не обращай внимания. Поехали... — Тебе до Усят? — Ну, если едешь дальше... Мне бы лучше слезть в Прохорищах. Станция Прохорищи была через сорок километров после Усят. Шофер ничего не ответил. Осторожно тронул машину с места, начал медленный разгон. Заходили щетки, счищая снег со стекол. Завыл вентилятор печки. Впереди почти перед самым радиатором возник и повис сияющий круг, и из него под машину поползла белая дорога. Они ехали в молчании минут двадцать. Федор Иванович ежился в своей телогрейке. Он начал зябнуть. Горячий, почти как пламя, воздух, вылетавший из невидимого сопла и обдувавший его ноги, не согревал. — Ты что, заболел? — спросил шофер, посмотрев на его правую руку, которая все еще была под телогрейкой. — Немножко есть, — сказал Федор Иванович, и они опять замолчали. Из снежного круга выплыла, на миг ярко осветившись, белая доска с надписью «Усяты» и, померкнув, улетела за грузовик. Угадывались занесенные снегом дома, чувствовалась жизнь, ушедшая за теплые стены. На миг в круг света попал милиционер с пегой палкой. Нет, он не остановил машину. Потом дома кончились. Федор Иванович глубже осел, закрыл глаза. — До Прохорищ доедешь? — спросил шофер. Черная курчавая шапка пассажира кивнула в ответ, и больше они не обменивались словами. Горячая дрема сквозь ледяные ручьи озноба охватила Федора Ивановича. Боль в боку и груди успокоилась, и он заснул. — Прохорищи! — вдруг раздался около него громкий мальчишечий голос шофера. Федор Иванович очнулся. Машина медленно останавливалась. По обе стороны шоссе опять угадывались дома, светились мирные окна. Под пристальным взглядом шофера Федор Иванович вытащил руку из-под телогрейки. Кряхтя от боли, открыл дверцу и вывалился наружу, вместе с мешком. Шофер высунулся, чтоб закрыть дверцу. Задержал взгляд на мужике в телогрейке, будто запоминая. Хлопнул дверцей, газанул, включил передачу, и машина медленно тронулась. А Федор Иванович присел, подставил спину мешку и, извернувшись, выпрямился. С мешком на спине, тихо постанывая, побрел куда-то. Встречная женщина показала ему направление к станции. Поезд пришел в Москву рано утром. Медленно втянулся под сводчатую вокзальную крышу. Плотная масса пассажиров вывалилась на платформу, густо потекла к выходу, под большие часы, показывавшие шесть тридцать семь. Там ждали носильщики в фартуках и с бляхами и несколько встречающих, пристально вглядывавшихся в толпу. Может быть, кто-нибудь встречал и Федора Ивановича — это обстоятельство осталось неясным, потому что он покинул вокзал другим путем. Два человека в белых халатах, надетых поверх пальто, и еще один в сером стеганом ватнике, держа над головами свернутые брезентовые носилки, протолкались навстречу общему потоку почти в самый хвост поезда. Подошли к двенадцатому вагону. «Сюда, сюда», — сказала проводница, и трое, прервав на время движение выходящих пассажиров, осадив их в тамбур, проворно поднялись в вагон, продавились в коридор, в опустевший его конец. Там, на второй полке, лежал без сознания мужик в большой стеганой телогрейке и кирзовых сапогах. Русая, потная голова его лежала на сером конопляном мешке, крупные костлявые руки вцепились в мешковину. — Этот? — сказал человек в белом. — Давай станови носилки. — Горячий какой... — сказал второй. — Видишь, как его... В дороге прихватило... — Давай, давай... Бери под коленки. О-оп! Больного уложили на носилки. Не открывая глаз, он стал шарить вокруг себя. — Да вот она, твоя шапка! На голову тебе надеваю... — Мешок он ищет, — сказал тот, что был в ватнике. — Вот он, твоя драгоценность! В ногах... Давай, заноси! Выбрались с носилками из вагона и быстро, почти бегом понесли их куда-то в обратную сторону. По ступенькам сошли с платформы, перешагнули рельсы, пронесли носилки в калитку. Там, во дворе, стояла белая машина с красным крестом. Носилки с больным вкатили на роликах в кузов, человек в ватнике сел за баранку, завел мотор. Врач сел рядом с ним. Пока ехали привокзальными переулками, больной, не открывая глаз, опять принялся шарить вокруг себя и время от времени пытался даже привстать и негромко, тяжело стонал. Второй человек в белом, ехавший с ним в кузове, понял, в чем дело. — Да здесь же, здесь твой бесценный клад! Поставил мешок у изголовья больного и положил его руку на мешковину. Крепкие темные пальцы мужика, ощупав грубую конопляную ткань, успокоились А врач, что сидел рядом с шофером, наблюдал все это через овальное окошко. — Тронь, тронь, — он показал пальцем на мешок. — Потяни... Второй взялся за конопляную толстую ткань, легонько шевельнул ее. Темные пальцы, лежавшие на мешке, тут же вцепились в мешковину намертво. Даже складки собрались. — Как интере-есно! — изумился врач. — Без сознания ведь мужик! Не поверят, если рассказать... Эпилог В июле 1953 года в Москву приехал по каким-то личным делам Борис Николаевич Порай, мой приятель. Мой — значит, автора этой книги. Он жил в другом городе, приезжал в Москву нечасто, и на этот раз, как и всегда, он выкроил из своего отпуска три дня, и мы отправились на рыбалку. Эти наши рыболовные поездки всегда оказывались исполненными особого и неожиданного смысла — об этом специально заботился Борис Николаевич. Как было у нас заведено, поехали мы на новую реку. Задачу подыскать интересное место для рыбалки брал на себя опять-таки мой приятель. Места он выбирал со значением. Это было первое лето после смерти Сталина. Хотелось поговорить... Мы сложили в мою «Победу» нужные вещи и припасы и отправились в сторону Калужской области, за город Юхнов. На заднем сиденье расположился наш всегдашний спутник — племянник Бориса Николаевича Павлик — худощавый насмешник с усиками и золотым зубом. Он был слесарем высокой квалификации и, кроме того, специалистом по изготовлению особенно уловистых блесен. Когда-то Борис Николаевич проговорился, и я таким образом узнал, что Павел по его чертежам изготовил однажды машинку, которую установили на некоей калитке вместо ручки, и она пробила руку чрезвычайно опасному негодяю, когда тот сунулся, чтобы украсть плод многолетних трудов одного ученого. В дороге от нечего делать Павлик иногда окликал с заднего сиденья: «Дядик Борик!» Борис Николаевич, хорошо знавший племянника, все же оборачивался, и тогда Павлик заключал: «Хреновский ты рыбачишка!» Через два часа мы вкатились в Юхнов, проехали по его главной улице, где на пепелищах уже строились новые, послевоенные дома, миновали этот город и, свернув на боковую дорогу, углубились в пышную, темную зелень калужских лесов. Зеленый занавес раскрылся и закрылся за нами, отсекая нас от мест, населенных людьми. Мы замолчали. Даже Павлик отстал от своего дяди. Целый час, пробиваясь к реке, мы петляли по лесным, размытым дождями и изуродованным войной дорогам. Несколько раз занавес леса раскрывался, и мы въезжали на широкие поляны, где стоял одичалый бурьян в человеческий рост и из него поднимались обгорелые кирпичные трубы стертых с лица земли деревень, когда-то украшавших здешние места. Зайцы выскакивали из-за этих труб и бросались наутек. — Дудик, — говорил Борис Николаевич (так он называл меня). — Вот еще деревня, вот формы, которые примет жизнь после гибели человечества... За все время, что мы колесили по этим местам, ища безопасного проезда к реке, мы не встретили ни одного человека. Ни одной живой человеческой тени... Так, пришельцами с другой планеты, в своем неземном бензиновом аппарате мы и вырвались наконец на яркий отлогий берег неширокой, но быстрой, веселой реки. Дядик Борик, выйдя размяться, исчез куда-то. Потом я увидел его вдали, у самой воды. Его длинная фигура была напряжена, по ней проходили волны изумления. Застыв перед каким-то чудом, он звал нас высоко поднятой рукой, которая рисовала в воздухе нервные, повелевающие крючки. Я подбежал первым и увидел крупного, чуть короче моей руки, голавля, который, лежа на боку, на песке, в мелких волнах речного прибоя, тянул в себя большим ртом пену. Волны, откатываясь, утаскивали его, и тогда, махнув красными плавниками, частью в воде, частью в воздухе, он опять ложился на бок, подгонял себя хвостом, голову его окатывало волной, и сейчас же в пене возникала большая засасывающая воронка. — Сюда, сюда! — кряхтящим криком звал меня Борис Николаевич уже с другого места, из густого низкого ивняка. — Скорей иди сюда! Под ивняком, склонившимся над рекой, сквозь чистую воду, как через большую приближающую линзу, виднелось дно, все вымощенное белым камнем. На этом ярко-белом фоне, колеблющемся от быстрого течения, то тут, то там сверкали словно бы зеркала, ловили вечереющее солнце. И вдруг поперек всей этой яркой белизны и сверкания прошла темная тень: большой лещ, слегка повалившись на бок, сверкнув на миг, отразив солнце, развернулся и, вздрагивая плавниками, пошел к противоположному берегу, погруженному в глубокую тень. — Дядик Борик! — уже кричал от машины Павлик. — Куда ты положил червей? — Не скажу, — ответил задумчиво Борис Николаевич. — Успеем со своей цивилизацией. Давай сначала посмотрим на природу. Как она вздохнула без человека. И без его страстей... Перед нами китайской стеной высился ржаво-глинистый противоположный берег реки, весь погруженный в тень. Он обрывался к воде почти отвесно, обнажая слоистые, чуть ступенчатые тайны здешних недр. Закинув головы, мы долго смотрели на эту стену снизу вверх. Еще через час мы уже сидели вокруг скатерти с закусками, расстеленной на сухом холме. Были как перовские охотники на привале. Откупоривая бутылку и разливая водку по стопкам, дядик Борик, ставший строгим, то и дело посматривал туда, на тот берег. Мощь высокой стены притягивала нас. Солнце было еще высоко, но уже касалось деревьев, росших там, наверху, над обрывом. Пригубив, мы принялись за бутерброды с крупно нарезанной колбасой. Все так же осторожно, как бы с опаской, посматривали на тот берег. — Кто из вас, друзья, мне объяснит, — начал дядик Борик рыбацкую беседу. — Почему тот берег такой высокий, а этот, где мы сидим, такой низкий и ровный. Что за явление? — Проще простого, здесь же пойма, — сказал Павлик. — Пойма, Паша, это не причина, а следствие. Ладно, вы не занимались этим вопросом. Тот берег высокий — потому что он правый. Земля вращается с запада на восток, понял? Берег постоянно надвигается на реку, вода по инерции ударяет в него и подмывает. Бэра закон слышали? Закон Бэра. А с нашего берега река постоянно отступает, берег из-под нее уходит на восток. Оседает ил, песок. Поэтому здесь остается низина. Образуется пойма. Такое же явление, как в маятнике Фуко. — Чей маятник? — спросил Павлик. — Ешь и помалкивай. — А все-таки... Дядик Борик... — Ну что тебе? — Хреновский ты рыбачишка! Борис Николаевич, морщась, с сожалением на него посмотрел. — Не, я серьезно, рыбачишка ты хреновский. У тебя нет реакции. Видишь такую рыбу... — Ты лучше посиди, посмотри вокруг себя и подумай. В этот вечер из уважения к природе Борис Николаевич не разрешил разводить костер. Мы легли спать в машине, сдвинув к рулю переднее сиденье и опустив его спинку. Проснулись мы с Павликом хоть и рано, но Бориса Николаевича все же упустили — в машине его не было. Мы быстро разыскали ящичек с червями и убежали к реке. Нетерпеливо размотав удочки, закинули их там, где был ивняк. Минут через сорок у меня мелко запрыгал, задробил поплавок, и я вытащил растопыренного леща... Тут меня за плечо тронул неслышно подошедший Борис Николаевич. — Дудик, — осторожным, выразительным шепотом позвал он. И пальцем поманил. — Успеете на рыбу насмотреться. Окунь, он везде полосатый. Надо на природу смотреть. Она, правда, тоже везде присутствует... Мы уже шли куда-то, от реки. — ...Присутствует везде. А проявления у нее индивидуальные. Сейчас увидите кое-что. А мальчишка пусть ловит. Ему еще только тридцать лет... Приказав Павлику развести костер и сварить уху, он поманил меня дальше властным пальцем. И подтвердил свою волю строгим взглядом. Не проронив ни слова, мы ушли от реки, углубились в плотный яркий кустарник, который рос здесь линией, повторявшей линию берега, и, миновав эти кусты, оказались на ровном, открытом месте с ямами и канавами, поросшими мохом и пучками травы. — Окопы, — шепнул мой торжественно притихший приятель и присел перед небольшой кочкой, приподнявшей мох. Бережно снял с нее зеленый лоскут. Там оказался почерневший, раздавленный временем человеческий череп. — Видишь, молодой был человек. Зубы все на месте. Ни одной пломбы. А вот его подсумок. Кожа, видишь, цела. И патроны... Вон как их, позеленели... Кружка вот его. И в кружку попало... Дядик Борик поднял синюю эмалированную кружку, пробитую насквозь пулей. Подержал и положил на место. А я, осмотревшись, нашел то, что осталось от сапог солдата — юфтовые головки. Увидев их, Борис Николаевич помял кожу. — Видишь, кирза истлела, а головки как новые. Деготь консервирует... Дядик Борик закрыл череп тем же моховым лоскутом и поднялся, держа серую челюсть, усаженную светлыми крепкими зубами. Мы огляделись. Вокруг, там и сям виднелись такие же моховые кочки. Приподняв мох на одной из них, Борис Николаевич тут же опустил его, еще больше помрачнел. — То же самое... Некоторое время мы постояли среди этих кочек. Потом я услышал новый, несмелый голос Бориса Николаевича: — Дудик... Он все еще держал в пальцах серую челюсть. Я молчал — знал, что главное сообщение мой давний и глубокий собеседник еще не сделал. Хотя приготовил его уже давно и давно уже ведет меня к чему-то главному. — Дядик Борик просит у вас извинения за то, что не сказал вам сразу о цели этой поездки. Я считаю, что мысли надо осваивать, непосредственно наблюдая объект. Я уже был здесь однажды. И он слабо улыбнулся, показав беззубые десны. После этого он повернулся лицом к реке. Вернее, к торжественной ржаво-красной стене противоположного берега, слоистые выступы которой были ярко выделены утренним солнцем. — Они все были там, на высоком берегу. Выгодная позиция. Всегда стараются захватить высоту. Спокойно, с высоты постреливали в наших. А наши ребятки, Дудик, лежали на равнине. Как на ладони лежали. Хоть и зарылись в землю. Выбирай и бей. Спрашивается, почему же не наши отступили, а немцы? Почему вот этот солдатик, спрашивается... Почему не убежал? — дядик Борик с уважением и страхом посмотрел на челюсть, которую все еще держал перед собой. — Ведь видел — гибнут кругом ребята. И лес же рядом! Почему не спасти жизнь? Вот у нас в цехе из-за премиальных, из-за десятки черт знает на что способны... А тут жизнь... Ну, конечно, дезертира могут поймать, есть трибунал, расстреляют... Но все равно — три, пять дней поживешь. Пять дней! А могут и не расстрелять. Даже не поймать могут. А тут через час... А может, даже через минуту... Ведь он не убежал! Вот он, Дудик... Остался здесь. И другие... А те — прекрасно вооруженные, занимавшие господствующую над плацдармом высоту... вдруг сами снялись... И не побежали, нет, а организованно, осторожненько исчезли. Утром глядь, а тот берег уже оставлен врагом. Смылись, понимаешь... Дядик Борик уже загорелся своей идеей. — Умные люди могут сказать: враг отступил, потому что сложилась невыгодная для него ситуация. Хорошо, хорошо, понимаю. Да, да, так оно и было. А из чего эта ситуация складывалась? Ведь до Берлина много рек приходилось переходить, и у многих речек, если и был высокий берег — то с той стороны, с западной. А с нашей — низина. Закон Бэра помогал не нам. А все равно ситуация для них складывалась так, что надо уходить. Погоди, я знаю, что скажешь. Полководцы. Да, да, да. Полководцы сделали свое дело. А кроме? Почему этот солдат не убежал, а послушался полководца и лег здесь, свою молодую жизнь положил?.. И мы умолкли, глядя на красно-коричневую стену высокого берега, которую все ярче разжигало утреннее солнце. — Я тебе скажу, Дудик, — Борис Николаевич взял меня под руку. — Это явление не простое. Хотя и не везде так ярко увидишь... Это не просто частность войны. Наоборот, это закономерность... Которая лишь в частности... частным образом проявилась и на войне. А может проявляться и в других обстоятельствах... человеческой жизни. В критических ситуациях. Вот такое я разглядел. Например, возьмите инквизицию... — тут взгляд Бориса Николаевича как бы остановился — дядик Борик переходил к своим выношенным выводам, к железному завершению своей мысли. — Инквизиция всегда била своих врагов и весь простой народ с высокого берега. С высочайшего берега она их клевала, как хотела. Христос, дева Мария, христианство — это ли не позиция! Это ли не высокий берег! Чтобы старуха добровольно несла охапку хвороста к костру, на котором сжигают Яна Гуса, ее ого-го как надо распропагандировать. А что получилось в итоге? Что получилось? Никто же инквизиторов не бил, не преследовал. Ручку им целовали! А все-таки сами, сами вдруг слезли со своего высокого берега и ушли. Вроде как и не было... — Дядик Бо-орик! — донесся от реки голос Павлика. — Они чувствовали, с каждым днем сильнее, что они неправы и что они преступники, которым припомнится все. Уже стали недосчитываться своих. Дезертиры у них уже появились. А лежащие в низине все яснее видели свою правоту. И знали, что те, на высоком берегу, уже подумывают об организованном отходе. О том, как сохранить лицо... Прояснение наступало всеобщее. Ясность! Она сидела и в этой голове, — Борис Николаевич посмотрел на серую челюсть, которая лежала на его ладони. — В этом черепе светился вечный огонь правоты! И потому паренек не поднялся и не бросился бежать. — Дядик Бо-о-о! — послышалось от реки. — Ну что тебе? — крикнул Борис Николаевич, подняв голову, как орел. — Хреновский рыбачишка! Ты посмотри, что я поймал! — А, иди ты... — Борис Николаевич отмахнулся. — Один человек, который заразил меня мыслями... Он открыл, что есть критерии, по которым всегда можно узнавать зло. Про высокий берег он еще не додумался. Он бы уцепился за этот критерий. А инструмент то-очный. Это так и есть, Дудик, подумайте об этом. Тому, кто прав, нет нужды бить себя кулаком в грудь. У него есть простые доказательства. Могу еще один пример... Ох, Дудик, у нас в институте четыре года назад что творилось, какие страсти. Одного ученого убивали сообща. Хорошего человека, мудреца. Образец был доброты, труженик... Вот его... И конечно, с высокого берега били, потому что были неправы. Каждый в своей речи так подводил, что это не наш, что он враг... Отравитель умов... Только и слышно было: марксизм, передовая советская наука, единственно правильная мичуринская биология, интересы народа... Такие были высоты. Пристроили одного, куда надо, мешал он им. Потом за молодых принялись, кружок накрыли. Хорошие были ребята, прятались от этих, изучали клеточные структуры, настоящую науку. Никого не били, высокий берег не искали. Их тоже, с тех же позиций. Ясен тебе критерий? И еще одного гнать кинулись. Этого сначала не разглядели, думали, свой. А он не свой и не чужой, он ученый. И увидели наконец... Какой поднялся шум! Не знаю, где он сейчас, жив ли. Не его ли косточку держу... От реки потянуло костром, и мы медленно побрели на этот запах. — Вот он-то, этот последний, меня и втянул в размышления. Федор Иваныч. Он прав. Страдание, так он говорил, вечно. Пока есть живые люди, пока их не стали делать из пластмассы, будут страдать. Это главный его тезис. Есть живой человек, значит, найдется у кого-то и желание причинить ему боль. Вот это и есть зло. И оно всегда свободно. Никто злу не запрещает. И не может запретить. Кто мне запретит желать жены ближнего, осла его и вола его? Кто запретит желать? Я буду ласково улыбаться и желать, жела-ать! Желаний закон не карает, даже не видит. А исполнить то, что хочу, это мне — пфу! — раз плюнуть. Было бы желание. Тут только вопрос умения... Вот в вопросе умения — тут злу и помогает высота... Дудик, зло всегда норовит вести огонь с высокого берега, с высоты. Мы вошли в кустарник, отделявший вчерашнее поле боя от берега. Дядик Борик вспомнил что-то и, тронув меня рукой, чтобы я ждал его здесь, затопал рысцой назад. Вскоре вернулся с мягкой, беззубой улыбкой. — Косточку на место положил. Где была. Примерно через час мы сидели у костра и по-товарищески хлебали крепкую горячую уху — тремя ложками из одной большой кастрюли. Дядик Борик за едой был неразговорчив и хмур и, отправляя в рот ложку, на миг сердито выкатывал глаза, что говорило о его крайней сосредоточенности. — Дядик Борик! — сказал ему Павел. И, не дождавшись ответа, добавил: — Хреновский ты рыбачишка. Кто же так, без внимания, ест двойную уху! Но и тут Борис Николаевич ничего не сказал. Вместо ответа он поднялся и пошел к машине. Взял там свой черный пиджак, стал шарить во внутренних карманах. Достал наконец какую-то сложенную бумагу и, вернувшись, протянул ее мне. — Вот вам наглядно... Можете посмотреть, как это происходило. Под строгим взглядом Бориса Николаевича я развернул лист. Он оказался перечеркнутым своими складками, как оконным переплетом. Там был газетный текст, переснятый на тонкую бумагу каким-то неизвестным для меня способом. «Сорную траву с поля вон!» — кричали черные буквы заголовка. И шел крупно набранный столбец: «Мы, студенты и аспиранты факультета растениеводства, просим ректорат освободить нас от обязательного слушания лекций...» Тогда я впервые прочитал это страшное коллективное письмо. Не мог оторваться от подписей, выстроившихся под ним двумя стройными колонками. — А кто эта Шамкова? Вы ее знаете? — спросил я. — Я заметил, вы потемнели лицом. Прямо как ночь... Как только начали читать этот текст. Хочу обратить ваше внимание, подчеркнуть. Эта газетка, как только ее напечатали, совсем иначе воспринималась! Тогда это был нормальный тон. Такие вещи писали иногда даже в экстазе. Весь текст с высокого берега подавался. Во имя счастья человечества. Были такие, что подписывали с радостью! Тот же материал, тот же! — а сегодня читается по-другому. С ним что-то случилось внутри, а? Или с человеком... Что? Вы же сами, Дудик, читали такие тексты пять лет назад с другим чувством! Вы ужаснулись, а должны были узнать фразеологию... Она же порхала когда-то вокруг вас! Где произошла перемена? Ответьте мне! Это же факт — в одну из ночей зло осторожненько, без шума покинуло позиции. Побежало дальше, искать новый высокий бережок... Я попросил Бориса Николаевича подарить мне этот лист на память. Мой приятель, держа на весу ложку с ухой, сказал: — Никак не могу, родной. В следующий раз привезу вам такой лист. А этот нужен для дела. Для великой, секретной акции. Которую мне доверила судьба. В то же лето, но ближе к сентябрю, в московской коммунальной квартире, по-старинному огромной, с тускло освещенным коленчатым коридором, а если точнее сказать, лишь в одной из четырнадцати комнат этой квартиры — в длинной сорокаметровой комнате с лепным потолком — происходило чествование ее жильца, старого профессора-химика в связи с его семидесятилетием. За длиннейшим столом, составленным из нескольких недоступных взору предметов, оказавшихся под рукой, соединенных досками и закрытых по крайней мере пятью накрахмаленными скатертями, сидели возбужденные гости, в основном, задорные старички. Ближе к концу стола, плотно сбившись, теснились на досках мужчины и женщины помоложе, горящие интересом к не совсем обычной юбилейной беседе. А за спинами сидящих толклась молодежь — младшие научные сотрудники, аспиранты и даже студенты. Несколько нарядных и юных тоненьких девиц, из них две или три в очках, проталкиваясь через толпу гостей, разносили на блюдах и подносах бутерброды с вареной колбасой, селедку в овальных лоточках, посыпанную резаным луком и политую маслом, соленые огурцы и вскрытые консервные банки со щукой в томате. Множество бутылок мерцало вдоль всего стола. Уже выпили за юбиляра, уже возник ровный шум. В этом шуме, который летал над столом, как туча воробьев, трудно было разобраться. Но даже новому гостю через минуту становилось ясно: здесь чествовали не химика. И сам профессор, хоть он и преподавал органическую химию, лишь на днях защитил докторскую диссертацию по своему предмету. А четыре года назад он был доктором биологических наук, и имя его академик Рядно навсегда внес в кафтановский приказ. Это обстоятельство с некоторого времени почему-то перестали скрывать, а совсем недавно о нем даже стали говорить так, как говорят о подвигах и наградах. Конечно же, стойкий вейсманист-морганист, удачно пригревшийся на химическом факультете в отдалении от Москвы и никогда не бросавший улыбки в сторону Кассиана Дамиановича, привлекал к себе внимание. Сидя во главе стола, он купался в лучах всеобщей и заслуженной симпатии. И те, кто сидел перед ним за длинным столом, тоже были, в основном, биологами той школы, которую совсем недавно считали разогнанной навсегда. Беседа шла весело. Она уже разбилась на отдельные очаги, и в каждом было интересно. В одном месте бывший доцент-генетик рассказывал о том, как он укрывался в зоопарке, где друзья поручили ему ухаживать за слонами. В другом — белоголовый и краснолицый доктор биологии, после разгона ставший фармацевтом, тонко давал понять, что в фармакологическом институте он тайно от начальства вырастил добрых два десятка ребят, из которых получатся толковые генетики. Хоть он и пользовался иносказаниями, но, по существу, он сообщал всем о том, что им было выращено «кубло» — и не боялся этого. — Вчера были выборы, — громко сказал кто-то. — Знаете, кто у нас теперь председатель научного общества? Ким Савельевич Краснов! — Что еще за Краснов? — спросили сразу несколько человек. Никто не знал этого человека и внимание всех, кто сидел или толпился в длинной комнате, скользнув мимо незнакомого имени, опять разветвилось и осело в разных концах стола. Вдруг взрыв громкого хохота во главе застолья оборвал все беседы. Один из главных соратников и приятелей юбиляра, франтовато одетый и красивый старикан с пробором — из тех, о ком до самого конца говорят «мужчина», рассказывал про академика Рядно. Имя академика он не упоминал — за четыре года, протекшие после знаменитой сессии академии, все уже прошли специальную школу безопасного разговора. — Вы же помните, эта яркая звезда начала уверенно закатываться, — рассказчик чувствовал, что он нравится и, тая улыбку, поигрывал головой и корпусом. — Звезда эта уверенно покатилась к горизонту. Конечно, ему помнили конфуз с «Майским цветком» и эту историю с Мадсеном... Он же нарядил своего человека под Ивана Ильича Стригалева, которого до этого успел пристроить... кое-куда. И представил эту подставную липу иностранцу. Какой высший пилотаж, а? А иностранец, знал нашего Ивана Ильича еще по войне... — Там сложнее было дело... — вмешался выцветший и ломкий старческий голос. — Человек, которого нарядили, оказался не свой, тут наш корифей дал маху... — Да, я тоже слышал об этом... — ...Этот неизвестный научный сотрудник пожертвовал собой. Воспользовался случаем, чтоб избавить науку от этого хрипуна... — Да, это так и было. Но я сейчас выделяю только то, что нужно для моей узкой темы. Так вот... У моего героя, оказывается, был сильный противник. О чем классик в угаре славы не подумал. Он, оказывается, во время известных чаепитий, не щадя, поливал... помоями своего красноречия... одного человека. Личность которого сегодня я уже не рискну вам назвать... даже намеком. Высмеивал его познания в сельском хозяйстве, особенно, его увлечение «агрогородами». За что тот даже был слегка высечен. Эта припарка была сделана ему с подачи нашего мичуринца. Дурак, ведь только что опростоволосился с иностранцем. Сиди и зализывай раны. Нет, друзья, он отважный человек!.. Все понимали, о ком шла речь, и все наслаждались этой игрой в коллективную конспирацию, которая в действительности была первым порывом ветра свободы. Хоть и несмел, осторожен был этот ветер, но четыре года назад такая игрушечная маскировка была невозможна. — Когда умер Иосиф Виссарионович... — продолжал франтоватый приятель юбиляра, — естественно, чаепития прекратились. А обида — вещь стойкая. Мы с вами все это можем подтвердить. Наш любитель проводить заседания ученых в поле, с обязательным сидением участников на земле, — он обидел того, который мечтал об «агрогородах». А между тем акции этого обиженного вдруг стали подниматься. Почти вертикально... Он уже занял, скажем... пятое место в государстве. Обозначились серьезные перспективы. Наш друг мичуринец зачуял это дело. И сунулся к товарищу. К растущему... Со своей улыбкой. Со своим оскалом... Сунулся и назад. Ай-яй-яй! Ручку-то ему не подали! И беседовать не пожелали! И пошли они, солнцем палимы... Через неделю наш византийский император... померкший... снова ткнулся — позвонить. А его даже не соединили. А тут еще учебник ему возвращают. Новый он затеял печатать... Возвращают с замечаниями. И звезда покатилась, покатилась потихоньку. Сик транзит... — ну-ка, студенты, как оно дальше? — Глориа мунди! — бодро крикнули из толпы несколько голосов. — Только она в нашем случае если и «транзит», товарищи, то далеко еще не «сик». Совсем иначе. Это было только легкое пошатывание. Звонок, предупреждение судьбы. А до «сик транзит» еще далековато... Наступила тишина. Ждали продолжения. А рассказчик не торопился. Налил в узкую — с наперсток — рюмку водки и поставил ее перед собой. — Я ведь, товарищи, планирую тост. Вот селедочку приготовлю... Теперь можно продолжать. Н-да... Покатилась, значит... Проходит месяц, проходят три месяца... Лицо, которое оскорблено, отправляется в поездку по колхозам. Товарищ на подъеме, он уже на уровне министра, серьезно интересуется сельским хозяйством. Урожайность его интересует, сорта. Только, конечно, не наша схоластическая наука, не генетика. Наши формулы ему ничего не говорят, над мухами он хохочет. Его интересуют быстрые результаты и силы, таящиеся в народе. В одном колхозе он хочет побеседовать со специалистами-практиками. Председатель уступает ему свой кабинет. Он входит, а там наш Диоклетиан... Что? Я ошибся? Наш народный Веспасиан там, в сапогах, в телогреечке... Сладенько переминается. Как это случилось, как пролез — информации у меня нет. Но факт, встреча состоялась. Дверь плотно захлопнулась, а из-за нее крик, крик... И такие, знаете, слышны шлепки... Вроде как император схватил несколько раз по морде... От государственной ручки. И затихло. Сунулись посмотреть — увидели две спины. Беседуют. Добрый час стояла там тишина. Потом дверь распахивается и выходят. В обнимку. Сияют. Хотя рожа у нашего ученого слегка припухла. Товарищ... имен не будем касаться... держит в ручке весы с костяными чашками. А в другой — горсть колосьев. А в двух пальцах отдельно — у него сверхколос. Какой-то необыкновенный, толстый, восьмигранный. Наш гундосый где-то такое чудо раскопал. Встречаются иногда такие аномалии в посевах обыкновенных пшениц. Земледелец знает: высеешь семена из такого колоса — опять пойдут рядовые растения. А вот товарищ этого не знал. Все столпились, смотрят. Очевидец рассказывал. Товарищ кладет на одну чашку этот колос... Торжественно кладет и предлагает присутствующим уравновесить обыкновенными колосьями. Один колос, другой кладут... Третий, четвертый... Только пятый перетянул. «Скорей сорт давай на поля! — кричит товарищ в восторге. — Сколько лет тебе нужно?» — «Четыре года, — обещает самородок. — Через четыре дам пшеницу, превосходящую все мировые сорта по урожайности!» Этим колосом он и усмирил начальство. И задержал ход истории... Все ему тут же забыли, и «Майский цветок», и Ивана Ильича, и датчанина. Пошел у него второй виток. И он, конечно, набросится на этот толстый колос. Примется его «воспитывать условиями бытия». Вот когда он посеет семена из этого колоса, и вступят в действие законы природы... Которых он не понимает и не признает, — вот тогда, наконец! — будет «сик транзит». И тогда начнется для всех нас настоящая работа... Ишь, как все просто! Четыре года и дам сорт! Не надо ждать милости от природы, надо взять! Для них «взять» — это одномоментное действие. Хвать — и милости в руке. Друзья, предлагаю тост — за великие законы природы, для которой не существует ни начальства, ни высоких слов. За их неотвратимость! За их познание! — Виноват... — юбиляр вдруг тронул ножом стекло и поднялся. — Я целиком и с энтузиазмом поддерживаю этот тост. Но в порядке ведения данного собрания, пока не выпили... В порядке вставки... Мы сегодня как-то забыли о важной вещи. Я просил бы прерваться на минуту и почтить память тех наших выдающихся братьев и товарищей... которых по тем или иным причинам с нами сегодня нет. И благодаря которым в следующем веке будут говорить, что среди бессмертных у нас был не только академик Рядно. Назовем их имена... Загремели стулья, прокатился шум и тут же вступила тишина. Все стояли. — Я назову первое имя. Николай Иванович Вавилов... — поникнув, произнес юбиляр. Потянулась глухая пауза. Потом кто-то внятно проговорил: — Георгий Дмитриевич Карпеченко... И сейчас же из дальнего конца донеслось: — Дмитрий Анатольевич Сабинин... — Григорий Андреевич Левитский... — Николай Максимович Тулайков... Одно за другим целую минуту падали в тишину знакомые имена. Отцы науки, основоположники школ, подвижники лабораторий как бы выступали вперед из вечности и, поклонившись, шагали назад. Потом напряженные остановки, похожие на пробелы в памяти, стали затягиваться. Люди молчали, боялись пропустить достойное имя. Изредка все же вспоминали, кто-то произносил с уважением знакомое всем слово. Когда в очередной раз замолчали и тишина, овладев пространством, перешла некоторую понятную всем границу, стулья начали греметь. Люди усаживались. Тут-то, когда гости уселись, но разговоры еще не ожили, в конце стола, где плотно сидели на досках молодые, негромкий, поющий женский голос внятно произнес: — Иван Ильич Стригалев... И ничего особенного не произошло бы, но сидевший неподалеку от юбиляра старичок, тот самый, у которого был выцветший и ломкий голос, стал всматриваться в дальний конец стола, даже слегка привстал. — Простите... Я сейчас другие очки... По-моему, я знаю эту женщину... Которая... — он вдруг начал дрожать. — Простите меня... Вы — Анжела Даниловна Шамкова. Как же вы можете, — он затрясся сильнее, и голос его заходил, как колесо, соскочившее с оси. — Как вы, простите меня... которая является одной из первых виновниц гибели этого замечательного человека... Как у вас повернулся ваш язык, сегодня, здесь, на нашем празднике... — Я пересмотрела... — тихо сказала Шамкова. — Я уже не с ними... — Пересмотрели! — старик побагровел, вытаращился и стал кашлять. — Но прежде, чем пересмотреть... — Натан Михайлович... — франтовато одетый, красивый его сосед развел руками и, застыв в такой позе, цепенел, пока Натан Михайлович, смутившись, не прекратил сопротивление. — Стоит ли в нашу замечательную встречу... Вносить интонации, от которых мы... Которых давно не было слышно... Мы давно забыли, как они звучат. Прошлое, утратившее свою остроту, надо ли гальванизировать? — Но вы же сами сейчас!.. — заревел низким басом кто-то в том же конце стола. — Я вас не понимаю, дорогой... — Победитель, который прав... Что мы правы, это было ясно всегда. А что победители, это, по-моему, хоть и дело будущего, но дело решенное. Победитель — тот, кто прав, добивает врага благоразумием, выдержкой, юмором и добродушием... — Виноват, виноват... — Натан Михайлович Хейфец, сильно постаревший, опять затрепетал над столом. У него перехватывало голос, но старик решил не сдаваться. — Ведь она... Она!.. будучи ученицей и аспиранткой Ивана Ильича... Этого замечательного чистого человека... Она при мне на собрании... Донесла! Донесла на него! В двадцати шагах от меня! Разоблачила врага — как тогда говорили. Топтала прекрасного ученого... Прямодушного, доброго, мужественного человека. А потом она же, простите меня! — она организовала еще политический донос на него в газете! Вы же, вы, Анжела Даниловна... Ходили по группам, заставляли студентов подписывать эту пакость, которая потом была напечатана!.. Не далее как вчера я наткнулся в библиотеке на этот отвратительный... организованный донос с тридцатью подписями. Знаете, глазам не поверил... Она там, эта газета! Подшита! Анжела Даниловна, там и ваша подпись стоит. На первом, на первом месте. Советую посмотреть, если вы так быстро забываете... Я чуть не задохнулся... Нельзя, товарищи, мешать человеку чувствовать себя преступником и негодяем, если он является таковым. Единственное лекарство... Все молчали. Никто не решался вмешаться или продолжить этот тяжелый разговор. Или даже взглянуть на Шамкову. А она сидела спокойно и прямо, и своими белыми волосами и красными плоскими серьгами, как и раньше, была похожа на прислушивающуюся курицу. И тем ужаснее и громче поразил всех грохот доски, на которой сидели пять человек, и среди них она. Доска загрохотала, и четыре человека упали на пол — оттого, что пятый, уравновешивавший всех, немного тучный седоватый гигант в белом заграничном костюме с погончиками на плечах и карманах, выпрямившись, порывисто шагнул к выходу. Не оглядываясь на произведенную им катастрофу, трепеща своими погончиками, протолкался к двери и исчез. За ним, оправившись после падения, бросилась и Анжела Шамкова. И все молча смотрели им вслед. Еще в пятидесятом году доктор наук и ближайший сотрудник академика Рядно — Брузжак добился перевода Шамковой в Москву. Она переехала, не закончив своих дел с Анной Богумиловной и не став кандидатом наук. В Москве твердая рука Саула Борисовича ввела ее в один из научно-исследовательских институтов, в ту группу ученых, где занимались малознакомой для нее областью науки — физиологией растительной клетки. Брузжак, рекомендовавший этот переход, сказал, что физиология, уж она-то дело верное, и ее надо изучать. Анжела Даниловна, слушая его, тут же догадалась, что переделка пшениц из яровых в озимые — дело сомнительное. Сразу вспомнилось и письмо, которое одна смелая девочка-студентка написала академику Рядно. Надо было тогда же попробовать этот эксперимент с изоляторами. Проверить... Так что переделку пшениц пришлось бросить, и новая москвичка-физиолог, надев белый халат, села за микроскоп. Брузжак не забывал о ее существовании и вскоре нашел ей тему для диссертации. Теперь он гудел ей во время их участившихся свиданий о проблеме холодоустойчивости растений. Анжела хорошо знала его, понимала, что это не сам он придумал — и потому прислушивалась. «Если ты будешь определять устойчивость к холоду летом, она будет мала, — гудел он. — А зимой резко повышается. Почему? Подумай, понаблюдай. Увидишь, что клетки, закаляясь к холоду, меняются. В них обособляется протоплазма. Сейчас же начинай летнюю стадию наблюдений. А зимой закончишь. И в феврале поедешь в Ленинград, там защитишь. Все будет подготовлено, пройдет на высоком уровне». Анжела Даниловна провела наблюдения, все так и получилось, как говорил Брузжак. Не во всех, но во многих клетках протоплазма обособлялась. Сердце замерло, она впервые почувствовала холодок открытия. Написала диссертацию, снабдила ее фотографиями, и в начале февраля поехала в Ленинград докладывать свой материал на ученом совете. После ее коротенького доклада встал несколько удивленный доктор по этой специальности, совсем молодой, ровесник Анжелы, и, разведя руки, перед всеми честно признался: «Ни разу не видел обособления протоплазмы, о котором говорит докладчица. Предлагаю соискательнице степени продемонстрировать такое обособление не на фото, а у меня в лаборатории». На следующий день Анжела Даниловна со своей лаборанткой, привезенной из Москвы, явилась к нему. Отправились в сад и нарезали там веточек, на которых должны были демонстрировать открытие. Анжела сделала бритвой срезы почек, поместила на предметное стекло, подпустила воды. Посмотрела в микроскоп, настроила его и, красиво поведя рукой, уступила место загоревшемуся недоверчивым интересом молодому доктору с засученными рукавами. «Видите, вот клетка. Протоплазма сжата. Между нею и оболочкой — пустое пространство. Вакуоль». И мелькнула мысль: «Этот был бы получше Брузжака». Доктор посмотрел в микроскоп и забарабанил пальцами по столу. «Знаете, что это такое, товарищ Шамкова? Травматический плазмолиз, вот что это! Клетка повреждена при изготовлении среза. Протоплазма в ней свернулась. Белок всегда коагулирует при любых повреждениях. А если посмотреть глубже, куда ваша бритва не достала... Давайте перефокусируем... Вот! Можете убедиться. Неповрежденная протоплазма. Никакого обособления!» Соискательница ученой степени припала к окуляру — и в который уже раз в жизни Анжелы — душа ее упала. Такую простую, ясную вещь — и она просмотрела! Шляпа! Целый год смотрела и не могла заметить... «А все ты, Саул. Потому что ни ты, ни твои друзья ни черта же не знаете, а суетесь! — шевелились ее губы, беззвучно кляня Брузжака. — А гонору сколько! Доктор! Советник академика!..» «А чтобы вы убедились, что первая ваша клетка мертвая, — доброжелательно говорил ей настоящий ученый, — вот вам баночка с нейтральротом. Краска в живых клетках занимает только вакуоль. А в мертвых и ядро. Способ отличить живое от мертвого. Общеизвестный... Давайте, подпустим сюда красочки... Так и есть!» И диссертацию не допустили к защите. При этом все весело смотрели на москвичку. Всесторонне смотрели — она за последние годы еще больше отяжелела книзу, при той же маленькой белой головке. Опасная черта была рядом. Анжела приближалась к ней. Там же, в Ленинграде, она узнала, что Брузжак завел в университете новую любовь — совсем молоденькую студентку. Каждую неделю приезжает из Москвы — читает лекции, а вечерами увозит ее на Мишине. Купил ей колечко с камнем, золотые часы. Бегает около нее, совсем обезумел. По этому поводу состоялось объяснение, прямо на Невском проспекте. Анжела горько и искренне рыдала — она была так уверена в своем уродце, думала, что такой никому не нужен, даже полюбила. Саул Борисович, холодно глядя ей в лицо, сказал, что надо им расстаться, но что он никогда не оставлял даму, не обеспечив ей условий жизни. Отступное было приличное — место научного сотрудника в московском институте и однокомнатная квартира. И они расстались. Летом пятьдесят второго года на пляже в Химках на нее обратил внимание не старый еще, статный седоватый гигант. Во время беседы он картинно поворачивал к ней громадные плечи. На пляже он был и японских змеино-пестрых плавках, и Анжела не могла отвести глаз от его загорелого живота, где, несмотря на округлости начинающегося ожирения, еще проглядывали бугорки и ямки мускулатуры. Анжела думала, что это артист кино, но колоссальный человек оказался довольно известным скульптором. «Надо брать, надо брать!» — затопали и закричали девчонки из лаборатории, которым она показала свою находку. Скульптор был простодушен, у него появилось что-то вроде чувства. Весной пятьдесят третьего он дал ей вторые ключи от своей мастерской на окраине Москвы. Эта мастерская была, как дача, окружена садом со стеклянными шарами, а от глухой улочки ее отделял очень высокий непроницаемый забор фисташкового цвета. Над ним виднелись четыре или пять гипсовых голов Сталина — это все были неотправленные заказчикам готовые памятники вождю, они как бы сошлись в одном углу сада и беседовали. Анжела стала бывать у скульптора, как дома, даже затеяла в мастерской переделки. Парень увлекся красивой женщиной в чистейшем белом халате, умеющей рассказывать тонкости из жизни растений. И дело закончилось бы замужеством, если бы Анжеле Даниловне не пришло в голову повести этого тянущегося ко всему новому громадного ребенка на юбилей в дом ученого, если бы не дернуло ее покрасоваться перед могучим и наивным мужчиной, сунуться к ученым в их торжественную панихиду... Она выбежала из подъезда в тот момент, когда гигант, спасаясь от нее бегством, захлопывал дверцу своей «Победы». Стартер долго скребся и завывал, а мотор не хотел заводиться. Анжела уже подбежала, уже взялась было за дверцу машины, но тут мотор ожил, взревел, задние шины завизжали, и «Победа» прыгнула вперед и укатила. Остался только запах горелой резины. Этот и весь следующий день она была неразговорчива, отвечала сотрудникам невпопад, о чем-то напряженно думала. А на третий день, сказав на работе, что она уходит в библиотеку, Анжела Даниловна с непроницаемым лицом вышла на улицу. У нее был читательский билет огромной библиотеки в центре Москвы. Пройдя под ее колоннами, Шамкова медленно поднялась в тот отдел, где хранятся все газеты страны. Порылась в каталоге и заказала подшивку той, знакомой ей маленькой газеты за 1949 год. Через десять минут, получив толстую папку, она ушла в угол зала и там, установив ее на специальный пюпитр, задумчиво села перед ним и стала медленно перелистывать газеты, схваченные металлическим скоросшивателем. «Сорную траву с поля вон!» — вдруг закричали и запрыгали перед нею черные буквы. Хорошенько расправив папку и газеты, она зажала между двумя пальцами лезвие безопасной бритвы и, бегло глянув по сторонам, провела рукой вдоль страницы, по самому ее корню. Страница отвалилась. Как попало сложив ее одной рукой, Анжела Даниловна сунула свой трофей в нижний боковой карман синего жакета, придававшего ей свежий вид. Задумчиво полистала подшивку, потом захлопнула папку и отнесла на тот прилавок, где получала ее. Женщина, которую она из-за скрытого сильного волнения не запомнила, приняла у нее подшивку, но штамп в бумажке, служившей пропуском, не оттиснула. — Пожалуйста, пройдите вот сюда... — сказал кто-то рядом. Сама поднялась доска над входом за прилавок, там стоял еще кто-то, тоже женщина. Анжела Даниловна прошла за прилавок, потом ей показали дверь, она вошла в комнату. Ее сопровождали уже три женщины, одна из них была в синей милицейской форме. — Пожалуйста, выньте из кармана то, что вы вырезали из подшивки. И дайте нам, — раздался чей-то голос. Рука, как бы парализованная, с трудом согнулась, достала из кармана сложенный листок. — Зачем вы это сделали? Анжела Даниловна молчала. Лицо и губы одеревенели, не повиновались ей. Так же, как и рука. — Опять тот же лист, — сказал кто-то. — Товарищ Шамкова... Посмотрите сюда. Что вы вырезали! Пожалуйста, дайте ваш читательский билет... Анжела Даниловна, посмотрите. Присмотритесь как следует, что вы вырезали... — Она же ничего не видит... — послышался другой голос. — Смотрите, вы вырезали не подлинник, а ксерокопию. Не вы первая охотитесь на это. Кто-то до вас уже вырезал настоящую страницу. Еще полгода назад. Заменили копией. Опять вырезали. Снова заменили... — Поняли, в чем дело? Самое главное, Анжела Даниловна... — говорили как будто разные люди, но голос был один и тот же. — Вы сядьте и успокойтесь. И послушайте спокойно. Самое главное — не мы это вклеиваем. У нас завелся анонимный помощник, специально по этой странице. — Вы посмотрите сюда, она же не первой свежести! Пронесли в кармане, она потерлась там! Была трижды сложена, потом ее развернули и вклеили. А складки вот, остались — неужели не заметили! — Мы специально наблюдаем за этой подшивкой. Ищем этого вклеивателя, чтоб посмотреть на человека... И не можем поймать. — Здесь не простой эгоизм аспиранта, которому лень ходить в библиотеку, хочется иметь материал дома, под рукой, — это они уже говорили между собой. — Здесь действуют с двух сторон какие-то новые силы... Противодействуют... Сколько бы вы ни вырезали, Анжела Даниловна... Все, кто здесь подписался, — всем захочется вырезать... Все равно будет вклеено. И все, кому нужно, придут и прочтут. Мы понимаем ваше положение... Ваша фамилия здесь тоже, по-моему... Да, да, вот... Не позавидуешь... — Тут дело, конечно, не в штрафе. Поэтому мы не будем составлять акта. Вот я ставлю штамп на вашем листке... Вы свободны. Идите... И она, так и не увидев тех, кто с нею говорил, пошла, как во сне, балансируя плечами. А три женщины — две в халатиках, а третья в милицейской форме, — смотрели ей вслед. — Жалко мне ее, — сказала одна из них. На улицах и площадях больших городов в разгаре дня всегда движется человеческий поток, и по все времена у него одинаковый вид. И всегда в нем бывают затаены недоступные наблюдению яркие неповторимости, отражающие как бы деятельность судьбы, которая, слишком долго промедлив, вдруг начинает поспешный суд, запоздало наказывая даже мертвых и, конечно, не обходя своим воздаянием живых. Мы ничего не видим, а в этом человеческом потоке скользит по своим путям история... Июль 1954 года, московский летний день, площадь перед Курским вокзалом. Пришел скорый поезд с юга, и из подземных тоннелей валит па площадь приезжий народ. Все — как сегодня! Все спешат по своим делам. Кто эти двое, что зашли в промежуток между привокзальными ларьками и, повернувшись лицом к каменной стене, быстро уславливаются о чем-то? Вот они расстались, и один — сильно загорелый, с отбеленными южным солнцем вихрами почти бросился бежать. Лицо его словно погружено в нежную кашу из желто-белых от летнего солнца волос, и серо-голубые глаза серьезно посматривают поверх этой каши. Худощавый и быстрый в движениях, он спешит к станции метро. Жарко. Его тонкая светло-серая сорочка расстегнута до середины груди. По голой до локтя коричневой молодой руке, держащей чемодан, бегут и ветвятся, как дельта реки, мощные вены. Это кандидат биологических наук Федор Иванович Дежкин. Вот он уже в коридоре метро. Он совсем не хромает. А того, с кем он торопливо простился в промежутке между ларьками, мы упустили, он уже далеко. Если бы мы вовремя обратили внимание на этого человека, мы, может быть, сообразили бы, где и каким образом Федору Ивановичу удалось так хорошо скрываться целых четыре года. Вскоре после смерти Сталина на то заброшенное далеко от железной дороги совхозное картофельное поле, где Федор Иванович с утра до ночи и из года в год высаживал и растил спасенный от Касьяна новый сорт картошки, стали прилетать радостно-тревожащие слухи о надвигающихся переменах. Рабочие совхоза говорили, будто скоро выпустят из лагерей всех контриков. Будто ожидается грандиозная амнистия. Федор Иванович отчаянно работал, торопился. Весной и осенью в стеганой телогрейке и в сапогах, а летом — в майке с серым пятном соли на спине разбрасывал по полю навоз, боролся с сорняками, махал мотыгой или, проходя вдоль рядов, выдергивал с корнем те кусты, вид которых его не удовлетворял как селекционера. Он выращивал так называемую супер-суперэлиту. Те сорок картофелин, что были привезены сюда в синем рюкзаке, и ту картошку, что была прислана дядиком Бориком, он размножил, и теперь новый сорт занимал целый гектар. И могучие совхозные работницы, помогавшие Федору Ивановичу на этом поле, глядя на отчаянную деятельность их небритого бригадира, похожую на работу трактора, иногда спрашивали: сколько же ему платят на его опытной, зональной, научной и еще какой-то станции за такое бригадирство? Выходило, что в совхозе каждая из них получала больше, чем он. Потом они сообразили, что все дело — в новом сорте. За новый сорт обязательно ведь полагается премия. Вот, оказывается, в чем крылась тайна такого невиданного интереса к работе, такого рвения. Бригадир — парень не промах. Этим летом он решил показаться в Москве. Назрел один больной вопрос, ждал ответа, а может быть, и рискованных шагов. Федор Иванович при его сложном, связывающем руки положении не имел достаточных сил, чтобы сдвинуть с места важное дело, не включаясь в опасные акции. А дело неожиданно и безнадежно застряло почти в самом конце пути. Федор Иванович жил и работал в совхозе, взявшем на себя обязанности по договору с опытной станцией, где ему, хоть и бригадиру, показываться было запрещено. Там он лишь числился в некой ведомости и получал свою небольшую зарплату. Был еще ряд сложностей, их кое-как удавалось усмирить благодаря особым секретным отношениям Федора Ивановича с директором станции, который и оформил его у себя, а работать с новым сортом определил в совхоз. Этот мягкий человек был членом партии еще с двадцатого года, за достижения по его потомственной специальности — селекции плодовых деревьев — его даже представили к ордену. Если бы стало известно, что в самый разгар борьбы с вейсманистами-морганистами он пригрел на станции одного из них, да к тому же преступника, скрывающегося от правосудия, который и здесь, на совхозной земле, пытается перейти от своей теории к антинаучной практике, директору пришлось бы испить кое-что полной мерой. И притом самое меньшее — дважды. Федор Иванович видел в нем высокопорядочного человека, служащего каким-то своим глубоко скрытым убеждениям. И отчаянно берегся, чтобы его преступное инкогнито случайно не раскрылось и не принесло непоправимого вреда хорошему человеку. Да к тому же семейному. Этим директором был уже знакомый нам Василий Степанович Цвях. Он и директорство свое согласился принять только потому, что нужно было помочь Федору Ивановичу сохранить «наследство» Ивана Ильича, а кое-что из него и двинуть вперед. Сидя в больничной палате, где беглец, чуя близкую весну и тревожась, ждал, когда срастутся ребра и грудина, оба друга обстоятельно обсудили предстоящие дела. Цвях решил принять директорство, чтоб наладить на станции пошатнувшиеся дела. Поскольку с рабочей силой после войны было туго, он, как полагается, к официальному соглашению приложил устный секретный договор, дававший ему особые права в деле найма рабочих. Острая нужда и хитрость, соединившись, создали ту благоприятную обстановку, которая была нужна. Изредка навещая Федора Ивановича в совхозе, хозяйственный человек и большой дипломат, Цвях осматривал поле с новым сортом и во время этого осмотра, спокойно беседуя, скрывал в тончайших морщинках лица выражение сдержанной обреченности. Федор Иванович, умеющий видеть такие вещи, понимал, что его друг постоянно держит под наблюдением висящую над ними обоими опасность. Хотя давно уже готов к беде, и, если она грянет, не пошатнется. Василий Степанович уже принял решение, спящая почка на этом старом дереве выкинула росток, и, спокойно теперь ковыляя по картофельным междурядьям, он нес на своей чуть согнутой мужицкой спине эту тяжесть. Иногда, окинув лицо Федора Ивановича особым взглядом — как смотрят на вещь, — он говорил: — Правильно делаешь, молодец. Бриться погоди. Только около ушей подправь. Переросло... Нынешний сезон с самой ранней весны они начали, чувствуя реальную и нарастающую тревогу. Небо над ними было как бы затянуто тончайшей мглой далекого лесного пожара. Эта мгла возникла еще в прошлом году, в мае. Тогда, в том мае, пришел в поле Василий Степанович. Приблизился к Федору Ивановичу, который во главе своей женской бригады окучивал молодую картофельную ботву. Отвел бригадира в сторону и, не меняясь в лице, даже доставая при этом сигарету, сообщил: — Наша с тобой, Федя, конспирация горит. И борода твоя не помогла. До Касьяна, правда, еще не дошло. Другой перехватил, сам хочет реализовать... Спартак Петрович, мой старый дружок. В сортоиспытании начальник. Прямо за глотку, Федя, взял. Шантажирует. Пятьдесят процентов участия ему дай. Это было год назад. Федор Иванович тогда только голову опустил. И взгляд у него стал задумчивым, как бы мечта появилась. А прилип к ним этот Спартак Петрович еще раньше — позапрошлой осенью. Еще тогда начал интересоваться — что за сорт. Шутку обронил на ушко Цвяху: «Ты, Василий Степанович, хоть бы раз кинул мне авторство, что тебе стоит... Работаешь на вас, чертей, организуешь вам все, а толку...» И Цвях пообещал ему, сказал, что сделает авторство. «Ты давай толкай в сортоиспытание, а бумагу мы пришлем», — так ему сказал. Федора Ивановича он не стал тогда тревожить, таил заботу в себе. Но Спартак этот всерьез вцепился, и, в конце концов, пришлось все рассказать. — Я так думал: пусть запустит в испытание, разошлет приказ по станциям. А мы потом сообразим что-нибудь, — говорил он в памятном прошлогоднем мае, знакомя Федора Ивановича с новым, нерадостным поворотом судьбы. — Все-таки дружба старая, что ни говори. Думал, откуплюсь как-нибудь. А он, видишь, жить научился, с ним не повиляешь. И Ивана Ильича, оказывается, хорошо знает. И вся картина ему, как я понял, ясна. Улыбаться все время приходилось. В ресторан приглашать. А в общем, хоть и ходили мы с ним в ресторан, хоть и надрались как свиньи... И адреса станций он же нам тогда, ты помнишь, прислал... А вот им от себя бумагу не спустил. И наша картошечка, которую мы разослали, выходит, была послана зря... — Мы же целую тонну!.. Долго после этого они молчали на поле. Ничего больше не говорили. Только Цвях, прощаясь, протянул: — Во-от, брат. Какой у нас нынче май... Какое разнообразие предлагает жизнь... И небо над ними как бы затянулось чуть заметной красноватой дымкой. В этом — уже пятьдесят четвертом — году, в феврале Василий Степанович опять ездил в Москву и опять встречался со своим дружком. Опять пошли в ресторан. — Слушай, Спартак... Ты чего же? — спросил он. — Мы же тонну разослали. Знаешь, как трудно новый сорт размножать. — А я виноват, что ты опережаешь? Приказ же еще не спущен. Она лежала у них, лежала... В общем, съели сотрудники ваш подарок. Видно, хорошая картошка. Эти дамы на станциях понимают вкус! — Ну ты меня удивил. А чего ж ты приказ не выслал? — А ты чего? Что обещал? Вот почему в разгаре этого лета Федор Иванович ринулся в Москву. Он не знал, что его там ждет, но, как и раньше, душа его подобралась, готовая к любой встрече. И брезжило вдали неясное предчувствие. Ничего он еще не знал — что и как будет делать, но некий мускул уже подрагивал в душе: Федор Иванович гневно отвергал мягкую дипломатию Цвяха, старомодную и не дающую нужных результатов. На ходу зорко оглядев свою улицу и дом, но ни разу не остановившись, он молнией влетел на свой третий этаж — как это делает в лесу барсук, когда па рассвете возвращается в нору. Вошел в длинный, прохладный полутемный коридор, отпер свою дверь и бесшумно закрыл за собой. Воздух в его норе был прозрачен — вся пыль мягко улеглась и спала здесь четыре года — с того времени, как он, выйдя из больницы, в последний раз заглянул сюда. Прозрачная штора светилась в лучах лета. Пожелтевший конверт лежал на полу у его ног. Федор Иванович достал из него сложенный лист. Русый волос был на месте. Сосед передал ему пачку писем. Того, что Федор Иванович ждал, в письмах не было. Нет, одно ожидание все-таки сбылось — целых три письма из Комитета госбезопасности. Все были посланы в этом году, недавно. Их отправляли с промежутками в двадцать дней. Короткие приглашения на беседу. «По касающемуся Вас вопросу... позвонить по телефону... тов. Киценко». На конвертах были волнистые и круглые штемпели. «По почте послали», — определил Федор Иванович. Никакой специальной спешки он не почуял. Это были конверты из обычного делового потока. Правда, то, что произошло с Иваном Ильичом и с ребятами из «кубла», — все это тоже был деловой поток... Идти или не идти? Ничего не решив, но сунув на всякий случай в задний карман брюк одно извещение, паспорт и жесткий конверт со справками, он вышел налегке на яркую улицу. Впереди было главное дело. Монета провалилась в щель телефона-автомата. Ответил женский голос. — Комиссия... — Мне, пожалуйста, Спартака Петровича. — Кто спрашивает? — По поручению Василия Степановича Цвяха.

The script ran 0.01 seconds.