Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Мария Ремарк - Земля обетованная [1998]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Роман

Аннотация. Последний роман Эриха Марии Ремарка. Возможно — самый крупный. Возможно — самый сильный. Возможно — самый трагический... «Возможно» — потому, что роман не был закончен: смерть Ремарка в 1970 году оборвала работу над ним. В архиве писателя остались три редакции произведения и наброски финала, на основании которых была подготовлена посмертная публикация. В Германии «Земля обетованная» вышла в 1998 году. На русском языке публикуется впервые.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Я подал огурчики и позвонил Хиршу. — Роберт, ты можешь одолжить мне бойлер? Я хочу подогреть гуляш. — Конечно. Какой масти? — Гуляш или бойлер? — Дама, с которой ты собрался есть гуляш. Я подберу ей бойлер под цвет волос. — Гуляш я буду есть с Мойковым, — сказал я сухо. — Так что бойлер подбери лысый. — Мойков был у меня две минуты назад, принес водку и сказал, что едет дальше в Бруклин. Ну да ладно уж, приходи, врун несчастный. Я положил трубку на рычаг. — Будет у нас бойлер, — возвестил я. — Сейчас я за ним схожу. Подождете здесь? — С кем? С Феликсом О'Брайеном? Я рассмеялся. — Ладно. Тогда пойдем вместе. Или такси возьмем? — Не в такой вечер. Не настолько я пока что голодна. А вечер и вправду выдался дивный, какой-то медовый, тягуче разнеженный от остывающего летнего тепла. На ступеньках перед домами смирно сидели убегавшиеся за день дети. Мусорные бачки подванивали лишь слегка, ровно настолько, чтобы можно было перепутать их с бочонками недобродившего дешевого вина. Владелец овоще-цветочной лавки Эмилио не иначе как нагрел руки на массовой кремации. Из кущ белых лилий и банановых гроздьев он призывно махал мне цветком белой орхидеи. Должно быть, отхватил очередную партию по очень выгодным ценам. — Как красиво отражается солнце в окнах напротив, — отвлек я Марию, указывая на противоположную сторону улицы. — Как старинное золото. Она кивнула. На Эмилио она не глядела. — Воздух такой, будто плывешь, — сказала она. — И себя почти не чувствуешь. Мы добрели до магазина Роберта Хирша. Я вошел. — Привет. Ну, где бойлер? — Неужели ты заставишь даму ждать на улице? — ехидно поинтересовался Хирш. — Да еще такую красивую. Почему бы тебе не пригласить ее сюда? Или боишься? Я обернулся. Мария стояла на тротуаре среди снующих прохожих. Это был час матерей-домохозяек, возвращающихся с партии в бридж или просто от кумушки-соседки. Мария стояла среди них, словно юная амазонка, отчеканенная на металле. Витрина, разделявшая нас, сообщала ей странную чуждость и далекость. Я едва узнавал ее. И вдруг понял, что имел в виду Хирш, когда спросил, не боюсь ли я. — Да я-то, вообще говоря, только бойлер хотел забрать. — Сразу ты его все равно не получишь. Я сам уже час разогреваю гуляш Танненбаума-Смита. Понимаешь, я ждал на ужин Кармен. Так эта мерзавка уже почти на час опаздывает. Кроме того, сегодня вечером по телевизору бокс, финальные бои. Почему бы тебе не остаться? Еды на всех хватит. И Кармен придет. Надо надеяться. Я колебался лишь секунду. А потом вспомнил плюшевый будуар, пустую комнату покойника Заля, сонную физиономию О'Брайена. — Замечательно! — сказал я. И направился в долгий, чуть ли не километровый путь к недоступной, безмерно далекой амазонке, что застыла в световом пятне от витрины в переливах серого и серебристого тонов. Когда я наконец дошел до нее, она вдруг показалась мне ближе и роднее, чем когда-либо прежде. Что за странные игры света и тени, подумал я. — Мы приглашены на ужин, — сообщил я. — И на бокс. — А как же мой гуляш? — Уже готов. Стоит на столе. Амазонка вытаращила на меня глаза. — Здесь? У вас что, по всему городу лохани с гуляшем расставлены? — Нет, только в опорных стратегических пунктах. Тут я заметил приближающуюся Кармен. Она была в светлом плаще без шляпы и шла по улице столь отрешенно, будто вокруг вообще никого не было. Я так и не понял, с какой стати она в плаще. Было тепло, на вечернем небе ни облачка; вероятно, впрочем, ей до всего этого не было никакого дела. — Я немножко опоздала, — объявила она. — Но для гуляша это не страшно. Его чем дольше греть, тем он вкусней. Роберт, а вишневый штрудель ты принес тоже? — Имеется и вишневый штрудель, и яблочный, и творожный. Все доставлено сегодня утром из неисчерпаемых кухонных припасов семейства Смитов. — И даже водка с маринованными огурчиками! — изумилась Мария Фиола. — Водка из мойковских погребов. Вот уж кто поистине вездесущий маг и волшебник. Экраны телевизоров опустели, засветились белым, после чего пошла реклама. Бокс кончился. Вид у Хирша был слегка измотанный. Кармен спала, сладко и самозабвенно. Видно, непонятные боксерские страсти были ей скучны. — Ну, что я тебе говорил! — сказал мне Хирш, отводя от Кармен ошалелые от восторга глаза. — Дайте ей поспать, — прошептала Мария Фиола. — А мне пора идти. Спасибо за все. По-моему, я впервые в жизни наелась досыта. По-царски наелась! Спокойной ночи! Мы вышли на улицу. — Он явно хотел остаться со своей подружкой наедине, — сказала Мария. — Я не слишком в этом уверен. С ним все не так просто. — Она очень красива. Мне нравятся красивые люди. Но иногда я из-за них огорчаюсь. — Почему? — Потому что они не остаются такими навсегда. Ничто не остается. — Остается, — возразил я. — Злоба людская остается. И потом, разве это не ужасно, если все будет оставаться таким, как есть? Однообразие! Жизнь без перемен. А значит, и без надежды. — А смерть? — спросила Мария. — Вот уж что никак в голове не укладывается. Разве вы ее не боитесь? Я покосился на нее. Какие трогательные, наивные вопросы! — Не знаю, — проговорил я. — Самой смерти, наверное, не боюсь. А вот умирания — да. Хотя даже не знаю точно, страх это или что-то еще. Но умиранию я сопротивлялся бы всеми силами, какие у меня есть. — Вот и я так думаю, — сказала она. — Я этого ужасно боюсь. Этого, а еще старости и одиночества. Вы нет? Я покачал головой. «Ничего себе разговорчик!» — подумал я. О смерти не разглагольствуют. Это предмет для светской беседы прошлого столетия, когда смерть, как правило, была следствием болезни, а не бомбежек, артобстрелов и политической морали уничтожения. — Какое у вас красивое платье, — заметил я. — Это летний костюм. От Манбоше. Взяла напрокат на сегодняшний вечер, на пробу. Завтра надо отдавать. — Мария засмеялась. — Тоже взаймы, как и все в моей жизни. — Но тем интереснее жить! Кому же охота вечно оставаться только самим собой? А тому, кто живет взаймы, открыт весь мир. Она бросила на меня быстрый взгляд. — Тому, кто крадет, тоже? — Уже меньше. Значит, он хочет владеть. Собственность стесняет свободу. — А мы этого не хотим, верно? — Верно, — сказал я. — Мы оба этого не хотим. Мы дошли до Второй авеню. Променад гомосексуалистов был в полном разгаре. Пудели всех мастей тужились над сточной канавой. Золотые браслетки поблескивали на запястьях их владельцев. — А что, когда все безразлично, страх меньше? — спросила Мария, уворачиваясь от двух тявкающих такс. — Больше, — возразил я. — Потому что тогда, кроме страха, у тебя ничего нет. — И надежды тоже? — Ну нет. Надежда есть. Пока дышишь. Надежда умирает тяжелее, чем сам человек. Мы подошли к дому, в котором она жила. Тоненькая, хрупкая, но, как казалось мне, почему-то неуязвимая, она застыла в проеме парадного. Блики от автомобильных фар скользили по ее лицу. — Тебе ведь не страшно? — спросила она. — Сейчас нет, — ответил я, притягивая ее к себе. В гостинице я застукал Феликса О'Брайена на корточках перед холодильником. Я вошел очень тихо, и он меня не услышал. Поставив супницу перед собой и вооружившись большой поварешкой, О'Брайен самозабвенно жрал. Его набитый рот был перемазан соусом, рядом на полу стояла бутылка пива «Будвайзер». — Приятного аппетита, Феликс, — сказал я. — Вот черт! — проговорил он, роняя поварешку. — Вот невезуха! — И тут же приступил к объяснениям. — Видите ли, господин Зоммер, человек слаб, особенно ночью, когда он совсем один… Я углядел, что русскую водку он не тронул. Все-таки этикетка подействовала! — Ешьте спокойно, Феликс! — сказал я ему. — Там еще и торт есть. Огурчики вы уже смели? Он сокрушенно кивнул. — Вот и хорошо. Доедайте все остальное, — сказал я. Водянистые глаза Феликса пробежались по полкам открытого холодильника. — Мне этого не осилить. Но если вы разрешите, я бы взял домой для своих. Тут еще полно еды. — Ради Бога. Только супницу обратно принесите. Не разбитую. Она чужая. — Ну конечно, не разбитую. Вы истинный христианин, господин Зоммер, хотя и еврей. Я пошел к себе в комнату. «Страх, — думал я. — Есть столько разных видов страха». Я вспомнил Розенталя с его извращенными понятиями о верности. Впрочем, сейчас, ночью, они уже не казались мне такими извращенными. И даже казались не очень чуждыми. Ночью все совсем по-другому, ночью правят иные законы, чем средь бела дня. Я повесил старый, зоммеровский костюм в шкаф, предварительно вытащив все из карманов. На глаза мне попалось письмо эмигранта Заля, которое я так и не отправил: «…и откуда мне было знать, что они даже женщин и детей отправляют в лагерь! Надо было мне с вами остаться. Я так раскаиваюсь. Рут, любимая, я столь часто вижу тебя во сне. И ты все время плачешь…» Я бережно отложил письмо в сторонку. Внизу тягуче запел негр, выносивший мусор. XII Если у Силвера я трудился в катакомбах под землей, то у Реджинальда Блэка меня перевели под крышу. Мне надлежало, сидя в мансарде, а по сути на чердаке, каталогизировать все, что Блэк успел купить и продать за свою жизнь, снабдив фотографии картин подписями об их происхождении с указанием источников информации. Это была легкая работа. Я сидел в большом, светлом чердачном помещении с выходом на террасу, откуда открывался вид на Нью-Йорк. Окружив себя ворохом фотографий, я погружался в работу, иногда ловя себя на странном ощущении, будто сижу в Париже, над Сеной, где-нибудь на набережной Августина. Реджинальд Блэк время от времени приходил меня навещать, принося с собой облако ароматов дорогой туалетной воды «Кнайз» и гаванской сигары. — Разумеется, ваша работа останется незаконченной, — рассуждал он, ласково поглаживая себя по ассирийской бородке. — Тут недостает многих фотографий, которые были сняты торговцами в Париже при покупке картин у художников. Но это уже ненадолго. Вы слыхали, что союзники прорвали фронт в Нормандии? — Нет. Я сегодня еще не слушал радио. Блэк кивнул. — Франция открыта! Идем на Париж! Я ужаснулся, даже не сразу поняв, почему. И только потом сообразил: это же давний, многовековой тевтонский боевой клич — от Блюхера и Бисмарка до Вильгельма и Гитлера. Только теперь все наоборот: мы идем на Париж, оккупированный гестаповцами и нацистами. — Боже милосердный! — вздохнул я. — Вы представляете, что немцы сделают с Парижем, прежде чем оставить? — То же самое, что и с Римом, — заявил Блэк. — Они его сдадут без боя. Я не согласился. — Рим они сдали, не подвергнув город опустошению только потому, что это резиденция папы, а папа заключил с ними позорный конкордат. Папа для них почти союзник, Это он позволил ловить евреев чуть ли не под стенами Ватикана, лишь бы защитить католиков в Германии. И ни разу по-настоящему не протестовал, хотя лучше, чем кто бы то еще, был осведомлен о преступлениях нацизма, гораздо лучше, чем большинство немцев. Немцы сдали Рим без боя, потому что если бы они его разрушили, на них ополчились бы немецкие католики. К Парижу все это не относится. Франция для немцев — заклятый враг. Реджинальд Блэк смотрел на меня озадаченно. — Вы считаете, город будут бомбить? — Не знаю. Может, у немцев не хватит на это самолетов. А может, американцы будут их сбивать и к городу не подпустят. — Но вы считаете, они отважатся бомбить Лувр? — спросил Блэк в ужасе от собственных слов. — Если они будут бомбить Париж, вряд ли они сумеют сделать исключение для Лувра, — предположил я. — Бомбить Лувр?! Со всеми его бесценными, невосполнимыми сокровищами? Да все человечество возопит! — Человечество не возопило, когда бомбили Лондон, господин Блэк. — Но чтобы Лувр?! И музей Же-де-Пом со всеми шедеврами импрессионистов! Невозможно! — От волнения Блэк не сумел сразу подобрать слова. — Бог этого не допустит! — выдохнул он наконец. Я промолчал. Бог уже столько всего допустил. Реджинальд Блэк, вероятно, знал об этом лишь то, что писали в газетах. Когда видишь своими глазами, все выглядит иначе. В газете можно прочесть — двадцать тысяч убитых; прочитав это, обыватель, как правило, испытывает легкий бумажный шок, и все. Совсем другое дело, когда человека мучают у тебя на глазах, убивают долгой пыткой, а ты видишь это — и бессилен помочь. Единственного человека, которого ты любил, а не абстрактные двадцать тысяч. — Ради чего мы тогда живем, если возможно такое? — не унимался Блэк. — Чтобы в следующий раз, когда такое снова будет возможным, этому воспрепятствовать. Хотя я лично в подобное не верю. — Не верите? Во что вы тогда вообще верите? — В невозможное, господин Блэк, — сказал я, чтобы хоть как-то успокоить его. Не хватало только, чтобы он посчитал меня анархистом. Блэк внезапно улыбнулся. — Тут вы правы. А теперь — бросайте-ка работу! Я хочу вам кое-что показать. Пойдемте! Мы спустились в студию, где Блэк показывал свои картины. Мне было немного не по себе: весть о том, что Париж снова оказывается в полосе военных действий, сильно меня взволновала. Я любил Францию и видел в ней что-то вроде второй родины, несмотря на все, что мне выпало испытать в этой стране. В сущности, жизнь потрепала меня там ненамного сильней, чем в Бельгии, Швейцарии, Италии или Испании, зато с Францией меня связывало и множество других, живых воспоминаний, которые теперь, отойдя в прошлое, казались удивительно светлыми. Там было надрывней, горше, но и пестрей, переменчивей, живей, чем где-либо еще, где царили только однообразие чужбины и безысходность изгнания. Впрочем, с началом войны и во Франции все стало совсем по-другому. Однако даже чувство опасности не заслонило моей приязни к этой стране. — Взгляните, — сказал Реджинальд Блэк, указывая на картину, стоявшую на мольберте. Это был Моне. Поле с цветущими маками, а на заднем плане женщина в белом платье и с зонтиком от солнца бредет по узенькой тропинке. Солнце, зелень, небо, белые облачка, лето, веселые огоньки маков и смутный, далекий контур женщины. — Какая картина! — восхитился я. — Какой покой! Некоторое время мы оба созерцали картину молча. Блэк достал портсигар, открыл его, заглянул внутрь и отложил портсигар в сторону. Потом подошел к своей лакированной, черного дерева, шкатулке для сигар — это был хитроумный агрегат с увлажняющей губкой и даже с искусственным охлаждением. Он достал оттуда две сигары. — Такую картину — только с «Ромео и Джульеттой», — объявил он торжественно. Мы зажгли наши гаванские сигары. Помаленьку я начал уже к ним привыкать. Блэк плеснул в две рюмки коньяку. — Покой! — повторил он вслед за мной. — И немного комфорта. Это ведь не святотатство. Одно другому нисколько не вредит. Я кивнул. Коньяк был великолепен. Не дежурный коньяк для клиентов — персональный коньяк Блэка, из его сокровенной бутылки. Видно, хозяин и вправду был не на шутку взволнован. И вот в такое великолепие скоро будут стрелять, — задумчиво заметил я, кивнув на картину. — Наш мир таков, каким его устроил Бог, — произнес Блэк не без пафоса. — Вы в Бога верите? — Да как-то не успел поверить, — ответил я. — Я имею в виду — в жизни. В искусстве — да. Вот сейчас, например, я молюсь на картину, благоговею, плачу, хотя и без слез, и вкушаю солнце Франции в этом коньяке. Все в одно время. Кто живет как я, должен уметь успевать много всего одновременно, даже если одно другому противоречит. Блэк слушал меня, чуть наклонив голову. — Я вас понимаю, — сказал он. — Когда торгуешь искусством, тоже надо уметь все сразу. Любить искусство и продавать его. Каждый торговец искусством — это Джекиль и Хайд[31]. — Но вы же не собираетесь продавать эту картину? — спросил я. Блэк вздохнул. — Уже продал. Вчера вечером. — Какая жалость! Неужели нельзя отменить сделку?! — воскликнул я в сердцах. Блэк глянул на меня с иронической усмешкой. — Как? — Да. Как? Разумеется, нельзя. — Хуже того, — сказал Блэк. — Картина продана оружейному магнату. Человеку, который производит оружие для победы над нацистами. И поэтому считает себя спасителем человечества. О том, что с помощью этого оружия сейчас опустошается Франция, он, конечно, сожалеет, но считает, что это неизбежно. Очень добропорядочный, высоко моральный субъект. Столп общества и опора церкви. — Ужасно. Картина будет мерзнуть и звать на помощь. Блэк налил нам по второй рюмке. — В эти годы будет много криков о помощи. Ни один не будет услышан. Но если бы я знал, что Париж под угрозой, я бы не продал ее вчера. Я посмотрел на Блэка, этого новоявленного Джекиля и Хайда, с большим сомнением. — Я подержал бы ее у себя еще несколько недель, — добавил он, подтвердив мои сомнения. — По крайней мере, пока Париж не освободят. — Будем здоровы! — сказал я. — В человечности тоже надо знать меру. Блэк расхохотался. — Для многих вещей можно подыскать замену, — произнес он затем раздумчиво. — Даже в искусстве. Но знай я вчера то, что знаю сегодня, я бы накрутил этому пушечному королю еще тысчонок пять. Это было бы только справедливо. Я не сразу сумел постигнуть, какое отношение к справедливости имеют эти пять накрученных тысяч, но смутно прозревал в них нечто вроде отступной, которую мир задолжал Блэку в уплату за свои ужасы. Что ж, по мне так пусть. — Под заменой я имею в виду музеи, — продолжал Блэк. — В Метрополитен, к примеру, очень хорошая коллекция Моне и Мане, Сезанна, Дега и Лотрека. Вам это, конечно, известно? — Я еще не был там, — признался я. — Но почему? — изумился Блэк. — Предрассудок. Не люблю музеи. У меня там начинается клаустрофобия. — Как странно. В этих огромных пустых залах? Единственное место в Нью-Йорке, где можно подышать нормальным воздухом, свежим, очищенным и даже охлажденным, — только ради картин, разумеется. — Блэк поднялся с кресла и принес из соседней комнаты два цветочных натюрморта. — Тогда в утешение надо показать вам кое-что еще. Это были два маленьких Мане. Пионы в простой склянке и розы. — Еще не проданы, — сообщил Блэк, отставив Моне и повернув его лицом к стенке. На мольберте остались только цветы — и вдруг они заполнили собой все серое пространство комнаты, будто увеличившись в десять раз. Казалось, ты слышишь их аромат и даже ощущаешь прохладу воды, в которой они стоят. Целительный покой исходил от них, но и мощная энергия тихого созидания: будто художник сотворил их только что, будто прежде ничего подобного и не было на свете! — Какой чистый мир, правда? — благоговейно произнес Блэк после долгой молчаливой паузы. — Пока можно с головой уйти вот в это, кажется, еще ничто в твоей жизни не потеряно. Мир без кризисов, без разочарований. Пока ты в нем, можно поверить в бессмертие. Я кивнул. Картины и правда были просто чудо. И даже все, что Блэк о них сказал, было сущей правдой. Он снова вздохнул. — Ну, а что мне остается делать? Жить-то нужно. — Он направил на обе картины свет узкой яркой лампы. — Но не фабриканту оружия, — деловито сказал он. — Эти маленькие работы не жалуют. Если получится, продадим женщине. Одной из богатых американских вдовушек. В Нью-Йорке их пруд пруди. Мужчины урабатываются насмерть, вот жены их и переживают, и хоронят. — Он повернулся ко мне с заговорщической улыбкой. — Когда Париж освободят, снова станут доступны тамошние сокровища. Там такие частные коллекции, против которых все, что есть здесь, просто убожество. Людям понадобятся деньги. А значит, и торговцы. — Блэк мягко потер одна о другую свои белые ручки. — Я знаю кое у кого в Париже еще двух Мане. Не хуже этих. И они уже дозревают. — Дозревают? В каком смысле? — Владельцу нужны деньги. Так что, как только Париж освободят… — Блэк окунулся в мечты. Вот она разница, подумал я. В его понимании город освободят, в моем — для начала снова оккупируют. Блэк отвернул лампу. — Это и есть самое прекрасное в искусстве, — сказал он. — Оно никогда не кончается. Им можно восторгаться снова и снова. «И продавать», — мысленно добавил я без всяких сантиментов. Я хорошо понимал Блэка: все, что он говорил, было правдой и шло от чистого сердца. Он преодолел в себе примитивный порыв варвара и ребенка: «Мое, не отдам!» Он посвятил себя древнейшему в мире ремеслу — ремеслу торговца. Он покупал, продавал, а между делом позволял себе роскошь тешиться иллюзией, что вот это уж, это вот он на сей раз ни за что не продаст. Да он счастливый человек, подумал я без всякой зависти. — Вы приходите в музей, — продолжал рассуждать Блэк, — а там висит все, о чем только можно мечтать, и даже больше. И оно ваше — если только вы не хотите непременно утащить все это к себе домой. Вот что такое истинная демократия. Когда искусство общедоступно. Самое прекрасное в мире — доступно каждому. Я усмехнулся. — Но людям свойственно желание обладать тем, что они любят. Блэк покачал головой. — Только когда перестаешь стремиться к обладанию, начинаешь наслаждаться искусством по-настоящему. У Рильке есть строчка: «Ни разу тебя не тронув, держу тебя навсегда». Это девиз торговца искусством. — Он тоже усмехнулся. — Или, по крайней мере, оправдание его двуликой янусовой сущности. Джесси Штайн давала очередной прием. Двойняшки обносили гостей кофе и пирожными. Из граммофона тихо лился тенор Таубера[32]. Джесси была в темно-сером — в знак траура по разоренной войной Нормандии, но и в знак сдержанного торжества над изгнанными оттуда нацистами. — Раздвоение какое-то, — жаловалась она. — Прямо сердце разрывается. Вот уж не думала, что можно ликовать и плакать одновременно. Роберт Хирш нежно обнял ее за плечи. — Можно, Джесси! — утешил он. — И ты всегда это знала. Только твое неразделимое сердечко всегда спешило об этом забыть. Джесси прильнула к нему. — И ты не считаешь такое безнравственным? — Нет, Джесси. Ни чуточки. Это не безнравственно, это трагично. Поэтому давай лучше видеть во всем только светлые стороны, иначе наши многострадальные сердца просто не выдержат. Устроившись в углу под фотографиями с траурными рамками, Коллер, составитель пресловутого кровавого списка, с пеной у рта обсуждал что-то с писателем-сатириком Шлетцом. Оба только что внесли еще двух генералов в список изменников, которых по окончании войны следует немедленно расстрелять. Кроме того, они разрабатывали сейчас новый архиважный список — очередного немецкого правительства в изгнании. Работы у них было по горло: дня не проходило, чтобы они не назначили или не сняли какого-нибудь министра. В данный момент Коллер и Шлетц громко спорили, ибо не могли прийти к согласию насчет Розенберга и Гесса: казнить их или приговорить к пожизненному заключению. Коллер ратовал за высшую меру. — Кто будет приводить приговор в исполнение? — подойдя к ним, поинтересовался Хирш. Коллер затравленно обернулся. — А вы, господин Хирш, лучше оставьте ваши ернические замечания при себе! — Предлагаю свои услуги, — не унимался Хирш. — На все приговоры. При одном условии: первого расстреляете вы. — Да о каком расстреле вы говорите? — взвился Коллер. — Доблестная солдатская смерть! Еще чего! Они даже гильотины не заслужили! Когда Фрик, этот нацистский министр внутренних дел, приказал так называемых изменников родины казнить четвертованием, приводя приговор в исполнение ручным топором! И в стране поэтов и мыслителей это распоряжение действует уже десять лет! Вот точно так же надо будет обойтись со всеми этими нацистами. Или, может, вы хотите их помиловать? Джесси уже подлетела к гостям, как встревоженная наседка к цыплятам. — Не ругайся, Роберт! Доктор Боссе только что приехал. Он хотел тебя видеть. Хирш со смехом дал себя увести. — Жалко, — процедил Коллер. — Я бы ему сейчас… Я остановился. — Что бы вы сейчас? — вежливо поинтересовался я, делая шаг в его сторону. — Можете спокойно сказать мне все, что вы хотели сказать моему другу Хиршу. В моем случае это даже не так опасно. — А вам-то что? Не лезьте в дела, которые вас не касаются. Я сделал еще один шаг в его сторону и слегка ткнул в грудь. Он стоял возле кресла, в которое и плюхнулся. Плюхнулся даже не от моего легкого тычка, а просто потому, что стоял к креслу слишком близко. Но он и не подумал встать — так и сидел в кресле и только шипел на меня. — Вы-то что лезете? Вы, гой несчастный, вы, ариец! — Последнее слово он почти выплюнул, будто это было смертельным оскорблением. Я смотрел на него озадаченно. Я ждал. — Еще что? — спросил я. Я ждал слова «нацист». Мне уже всякое случалось слышать. Но Коллер молчал. Я смотрел на него сверху вниз. — Надеюсь, вы не собираетесь бить сидячего? Только тут я осознал весь комизм положения. — Да нет, — отозвался я. — Я вас сперва подниму. Одна из близняшек уже подскочила ко мне с куском песочного торта. Голодный после блэковского коньяка, я с удовольствием его взял. Вторая близняшка подала мне кофе. — Не бойтесь, — сказал я Коллеру, которого, похоже, мой разыгравшийся аппетит оскорбил еще больше, чем мои слова. — Вы же видите, у меня руки заняты. К тому же я никогда не бью актеров — это все равно, что драться с зеркалом. Я отвернулся — и увидел перед собой Лео Баха. — Я кое-что выяснил, — прошептал он. — Насчет двойняшек. Они обе пуританки. Ни одна не потаскушка. Это стоило мне костюма. Пришлось в чистку отдавать. Эти мерзавки просто залили меня из своих кофейников. Даже молочниками швыряются, стоит их ущипнуть. Садистки какие-то! — Это костюм из чистки? — Да нет. Это мой черный. Другой — тот серый. И очень маркий. — На вашем месте я пожертвовал бы его музею науки — как пример самоотверженности в эксперименте. Доктор Боссе, щуплого вида человек со скромной темной бородкой, сидел между продавцом чулок-носков Шиндлером, в прошлом ученым, и композитором Лотцем, который теперь подвизался в качестве агента по продаже стиральных машин. Джесси Штайн потчевала гостя пирожными так, будто он только что закончил курс лечебного голодания. Боссе покинул Германию незадолго до начала войны, много позже, чем подавляющее большинство эмигрантов. — Надо было языки учить, — сетовал он. — Не латынь и греческий, а английский. Жил бы сейчас куда лучше. — Ерунда! — решительно не соглашалась Джесси. — Английский ты еще выучишь. А плохо тебе сейчас только потому, что этот эмигрантский выродок подло тебя обманул. Так и скажи! — Ну, Джесси, случаются ведь вещи и похуже. — Обманул, да еще и обокрал! — Джесси кипятилась так, что ее рюши тряслись мелкой дрожью. — У Боссе была замечательная коллекция почтовых марок. Самые ценные экземпляры он еще в Берлине отдал другу, когда тому разрешили выезд. На сохранение, пока сам Боссе за границу не выберется. А теперь тот утверждает, что никаких марок в глаза не видал. — У него, конечно, их конфисковали на границе? — спросил Хирш. — Обычно так все говорят. — Этот подлец гораздо хитрей. Скажи он так, он бы признал, что брал эти марки, и тогда у Боссе было бы хоть какое-то право на возмещение ущерба. — Нет, Джесси, не было бы у него такого права, — сказал Хирш. — Расписку вы, конечно, не брали? — обратился он к Боссе. — Конечно, нет! Это было исключено. У меня могли бы ее найти! — А у него найти марки, — добавил Хирш. — Вот-вот. А у него найти марки. — И обоих вздернули бы, верно? И его, и вас. Потому вы и не брали расписку. Боссе смущенно кивнул. — Потому я ничего и не предпринял. — Вы и не могли ничего предпринять. — Роберт! — воскликнула Джесси с досадой. — Эдак ты еще, чего доброго, начнешь оправдывать этого подонка. — Сколько стоили марки? Приблизительно? — допытывался Хирш. — Это были лучшие мои экземпляры. В магазине я выручил бы за них тыщи четыре или даже пять. Долларов. — Целое состояние! — распалялась Джесси. — А сейчас ему даже нечем заплатить за экзамены на врача! — Вы правы, конечно, — сказал Боссе, соглашаясь с Хиршем и даже как бы извиняясь перед ним. — Все лучше, чем если бы они достались нацистам. Джесси смотрела на него почти с негодованием. — Вечно это «все лучше»! Почему ты хотя бы не проклянешь мерзавца на чем свет стоит? — Потому что это не имеет смысла, Джесси. К тому же он брал на себя большой риск, когда соглашался провезти эти марки. — Нет, я с ними просто с ума сойду! Ну как же не понять, как же не войти в положение? Как, по-вашему, стал бы нацист вот так же миндальничать? Да он избил бы этого гада до смерти! — Мы не нацисты. — Ну и кто вы тогда? Вечные жертвы? В своих серебристо-серых рюшах Джесси напоминала сейчас нахохлившегося рассерженного попугая. Слегка потешаясь, Хирш нежно похлопал ее по плечу. — Ты, Джесси, последняя маккавейка в этом мире. — Не смейся! Иногда мне кажется, я тут среди них задохнусь! Она снова доверху наполнила тарелку Боссе сладостями. — Ешь хотя бы, раз уж отомстить за себя не можешь. После этих слов Джесси встала, поправляя платье. — А ты сходи к Коллеру, — посоветовал ей Хирш, — этот всех поубивает, как только вернется. Он же настоящий неумолимый мститель. У него все записано. Боюсь, несколько лет тюрьмы мне в его списке тоже обеспечены. — Этот идиот? Единственное, что он сделает, — помчится в ближайший театр за первой попавшейся ролью. Боссе покачал головой. — Не трогайте его, пусть спокойно играет в свои игрушки. Это последняя из иллюзий, которую нам предстоит утратить: что в награду за все испытания нас примут дома с распростертыми объятиями и покаянными извинениями. Мы им там нисколько не нужны. — Это сейчас не нужны. Зато когда с нацистами будет покончено… — начал было продавец чулок-носков профессор Шиндлер. Боссе глянул на него. — Я же видел, как все было, — возразил он. — В конце концов, нацисты не марсиане какие-нибудь, что свалились с неба и надругались над бедной Германией. В эти сказки верят только те, кто давно уехал. А я шесть лет слушал восторженные вопли народных масс. Видел в кино эти орущие, раззявленные в едином порыве морды десятков тысяч сограждан на партийных съездах. Слышал их кровожадный рев по десяткам радиостанций. Газеты читал. — Он повернулся к Шиндлеру. — И я был свидетелем более чем пылких заверений в лояльности к режиму со стороны видных представителей немецкой интеллигенции — адвокатов, инженеров и даже людей науки, господин профессор. И так изо дня в день шесть лет кряду. — А как же те, кто выступил двадцатого июля? — не сдавался Шиндлер. — Это меньшинство. Безнадежно малое меньшинство. Даже ближайшие коллеги, люди их собственной касты, с радостью отдали их в руки палачам. Разумеется, есть и порядочные немцы — но они всегда были в меньшинстве. Из трех тысяч немецких профессоров в четырнадцатом году две тысячи девятьсот выступили за войну и только шестьдесят против. С тех пор ровным счетом ничего не изменилось. Разум и терпимость всегда были в меньшинстве. Как и человечность. Так что оставьте этому стареющему фигляру его ребяческие сны. Пробуждение все равно будет ужасным. Никому он не будет нужен. — Грустным взглядом Боссе обвел присутствующих. — Мы все никому не нужны. Мы для них будем только живым укором, от которого каждый хочет избавиться. Никто ему не возразил. Я возвращался к себе в гостиницу. Вечер у Джесси навел меня на невеселые размышления. Я думал о Боссе, который отчаянно пытался заново построить здесь свою жизнь. В тридцать восьмом он оставил в Германии жену. Она не была еврейкой. Пять лет она выдерживала давление гестапо и не подавала на развод. За эти пять лет жена доктора из цветущей женщины превратилась в старую развалину. Не реже чем раз в две недели Боссе таскали на допрос. Поэтому каждый день с четырех до семи утра супруги тряслись от страха — людей брали обычно именно в это время. При том, что сам допрос начинался иной раз на следующий день, а иногда и через несколько суток. Боссе помещали в камеру вместе с другими евреями. Они сидели там часами, обливаясь холодным потом от ужаса. Эти часы совместного ожидания превращали их в странное братство страждущих. Они шептались друг с другом, но друг друга не слышали. Их слух был обращен вовне — туда, где вот-вот должен раздаться мерный топот сапог. Да, они были братством, где каждый в меру сил тщился помочь другому достаточно бесполезным советом, однако в братстве этом взаимная приязнь загадочным образом сочеталось почти что с ненавистью — словно на всю их камеру была отпущена только одна пайка спасения, и получалось, что шансы одного резко уменьшались из-за присутствия остальных. Время от времени то одного, то другого из них элита немецкой нации вытаскивала на допрос — с руганью, пинками и зуботычинами, которые двадцатилетним молодчикам представлялись совершенно необходимым средством препровождения беззащитного человека. Тогда в камере воцарялось молчание. Они ждали. Ждали, едва дыша и не осмеливаясь взглянуть друг на друга. Когда наконец, иногда много часов спустя, в камеру швыряли содрогающееся, кровавое месиво человеческой плоти, все молча принимались за работу. Боссе настолько к этому привык, что, отправляясь в сопровождении гестаповцев на очередной допрос, просил свою глотающую слезы жену сунуть ему в карманы побольше носовых платков — пригодятся для перевязки. Брать с собой бинты он не отваживался. Его тут же обвинили бы в клеветнических измышлениях — вот кто рассказывает всякие ужасы про гестапо! — и уже не выпустили бы. Даже перевязка сокамерника была поступком, требовавшим немалого мужества. Случалось, что таких гуманистов забивали до смерти — за саботаж, за строптивость. Боссе вспоминал, в каком виде бросали в камеру арестованных после допроса. Они часто шевельнуться не могли, но некоторые из последних сил, лихорадочно вращая глазами, в которых почти не осталось проблеска мысли, — этакие черные горящие угли на расквашенном лице, — охрипшим от воплей голосом шептали: «Пронесло, не оставляют!» Это означало — не оставляют в застенках, чтобы медленно сгноить в гестаповских подвалах или замучить непосильной работой в концлагере, а потом бросить на провода с электрическим током. Боссе везло — он всякий раз возвращался. Свою врачебную практику он давно уже был вынужден уступить другому врачу. Преемник предложил ему за нее тридцать тысяч марок, а выплатил тысячу — при том, что стоила она все триста тысяч. Просто в один прекрасный день явился штурмфюрер, родственник того врача, и поставил Боссе перед выбором: либо его отправляют в лагерь, поскольку он практикует как врач без разрешения, либо он берет тысячу марок и пишет расписку в том, что получил тридцать тысяч. Боссе сделал правильный выбор: он написал расписку. За эти годы его жена вполне созрела для сумасшедшего дома. Но по-прежнему не соглашалась подавать на развод. Ей казалось, что этим она спасает Боссе от лагеря — как-никак она арийка. Жена соглашалась развестись, только если Боссе разрешат уехать из страны. Если она будет твердо уверена, что он в безопасности. И тут Боссе неожиданно и несказанно подфартило. Тот самый штурмфюрер — он тем временем уже стал оберштурмфюрером — однажды вечером его навестил. Был он в штатском и после некоторых колебаний все-таки выложил свою просьбу: не может ли Боссе сделать его подружке аборт. Он, дескать, женат, и его жена не в восторге от национал-социалистических идей насчет того, что детей должно быть как можно больше — пусть даже по двум или трем доброкачественным наследственным линиям. Она, мол, считает, что ее собственной наследственной линии для их брака вполне достаточно. Боссе отказался. Он решил, что его заманивают в ловушку. Но на всякий случай осторожно напомнил, что его преемник тоже, мол, врач, — не лучше ли господину оберштурмфюреру обратиться к нему, как-никак родственник и к тому же — на это Боссе мягко намекнул — весьма многим ему обязан. Оберштурмфюрер только досадливо отмахнулся. — Да не хочет эта падла! — воскликнул он в сердцах. — Я тут попробовал однажды осторожно так, издалека к нему подъехать. Так эта скотина начал мне целую лекцию читать — всю эту национал-социалистическую галиматью про наследственную массу, наследственное достояние и прочую чушь! Сами видите, вот она — благодарность! А я еще помог этому сопляку обзавестись врачебной практикой! — В мутных глазках откормленного оберштурмфюрера Боссе тщетно искал хотя бы тень иронии. — А с вами совсем другое дело, — продолжал тот. — С вами это уж точно промежду нами останется. Шурин мой, гнида, в случае чего и проболтаться может. Да и шантажировал бы меня всю жизнь. — Но вы могли бы в ответ шантажировать его: нелегальная хирургическая операция, тем более аборт — это очень серьезно. — Наш брат простой солдат, — вздохнул оберштурмфюрер. — Я во всех этих тонкостях ни бельмеса не смыслю. А с вами, голубчик доктор, все гораздо проще. Вам запрещено работать, мне запрещено даже заикаться про аборт, тут дело верное, для нас обоих никакого риска. Подружка придет к ночи, а утром отправится домой. Лады? — Ну уж нет! — выкрикнула госпожа Боссе с порога. Беспокоясь о муже, она стояла под дверью и все слышала. Теперь, как потревоженный призрак, она стояла перед ними, ухватившись за дверной косяк. Боссе вскочил. — Оставь меня! — осадила его жена. — Я все слышала. Ты этого не сделаешь. Не сделаешь, пока не получишь разрешение на выезд. Это наша цена. Устройте ему разрешение на выезд, — обернулась она к оберштурмфюреру. Тот попытался было втолковать ей, что это совсем не по его части. Но жена была неумолима. И даже пустилась на шантаж: мол, она все выложит его начальству. Оберштурмфюрер ее высмеял: да кто ей поверит! Тут показание и там показание. Ее слово против его слова! Оберштурмфюрер и какая-то жена еврея! — Такая же арийка, как и вы, — парировала госпожа Боссе, впервые в жизни произнеся смешное слово «арийка». — А насчет показаний — девчонка-то беременна, это и будет самое бесспорное показание. Боссе смотрел на жену во все глаза: такой он ее в жизни не видел. И глянь-ка, ей и вправду удалось убедить оберштурмфюрера. Тот сперва пытался отделаться посулами — но она на пустые обещания не поддалась. Сперва разрешение — потом аборт. И свершилось почти невозможное! У оберштурмфюрера нашлись нужные связи, к тому же госпожа Боссе в случае выезда мужа гарантировала развод. То ли одно подействовало, то ли другое — но подействовало! В дебрях этой костоломкой бюрократии ужаса случались вот такие просветы везения. Примерно две недели спустя, ночью, пришла подружка. Кстати, когда все было позади, оберштурмфюрер заявил Боссе, что есть, оказывается, еще одна важная причина, по которой он выбрал именно его: еврейскому врачу он доверяет куда больше, чем своему кретину-шурину. И даже выплатил ему гонорар — двести марок. Боссе отказывался, но тот просто запихнул деньги ему в карман. — Вы уж поверьте, голубчик доктор, они вам еще ой как пригодятся! — Подружку свою оберштурмфюрер действительно любил. Что до Боссе, то от постоянного страха он стал настолько недоверчив и суеверен, что даже не попрощался с женой. Ему казалось, этим он как бы перехитрит судьбу. Мол, если попрощается, его обязательно задержат на границе. Но его пропустили. Сначала он очутился во Франции. Потом в Лиссабоне. А теперь ночи напролет дежурил в госпитале в Филадельфии и страшно раскаивался, что даже не поцеловал жену на прощание. Он был очень деликатный человек и не мог себе этого простить. Жену он очень любил. Он никогда больше о ней не слышал. Да это и не мудрено — ведь вскоре грянула война. У дверей гостиницы «Мираж» стоял «роллс-ройс» с шофером. Выглядел он здесь, как золотой слиток в помойной яме. — Вон идет вам провожатый, — услышал я обращенный к кому-то голос Мойкова из плюшевого будуара. — У меня, к сожалению, времени нет. Мария Фиола вышла мне навстречу из пальмового закутка. На ней был светлый облегающий костюм для верховой езды, в котором она выглядела совсем юной. — «Роллс-ройс» на улице — это, конечно, ваш? — полюбопытствовал я. Она засмеялась. — Временно. У нас были съемки спортивной моды. Вот я и взяла его взаймы, как и все остальное, что у меня есть, — платья, в которых я фотографируюсь, украшения, которые я к этим платьям ношу. И костюм этот жокейский! Я ведь даже верхом ездить не умею. Во мне ничего подлинного, все заемное. — Тиара Марии Антуанетты была подлинная, — возразил я. — Да и «роллс-ройс» вроде тоже настоящий. — Согласна. Но это же все не мое. Получается, я мошенница: вещи подлинные, а сама я подделка. Вас это больше устраивает? — Это гораздо опаснее, — сказал я и посмотрел на нее. — Она ищет сопровождающего, — объяснил Мойков. — У нее «роллс-ройс» только на сегодняшний вечер. Завтра утром надо его вернуть. Не хочешь на один вечер стать странствующим авантюристом в шикарном авто? — Я всю жизнь странствующий авантюрист. Правда, не такой элегантный. Это будет что-то новенькое. — Вот и хорошо. Мысленно я пересчитал свои деньги. Денег хватало — даже для пассажира «роллс-ройса». У меня еще оставались комиссионные Силвера за голубой молитвенный ковер. — Куда едем ужинать? — спросил я. — В «Вуазан»? Это был единственный дорогой ресторан, который я знал. Александр Силвер угощал меня там вместе со своим братцем Арнольдом. Тамошний паштет из гусиной печенки незабываем. — В «Вуазан» в таком мартышкином наряде меня вечером не пустят, — сказала Мария Фиола. — К тому же я уже поела. И шофер тоже. Спортивная фирма устроила небольшой прием. А как вы? Не найдется ли где-нибудь в городе новой порции божественного гуляша? — Только остатки шоколадного торта. Ну, еще несколько маринованных огурчиков и пара ломтей черного хлеба. Весьма скудное меню. — Маринованные огурцы очень даже кстати. И хлеб тоже. У меня там в машине бутылка водки. Мойков встрепенулся. — Русской? Мария Фиола улыбнулась. — Кажется. Пойдемте лучше в машину, Владимир Иванович! Сами и проверите. Только стаканчик побольше не забудьте. Мы последовали за ней. Водка оказалась русской. Мария Фиола налила Мойкову полный стаканчик. Водка была ледяная — в «роллс-ройсе», оказывается, имелся даже небольшой встроенный холодильник. Мойков отпил глоток и благоговейно, словно утоляющий жажду сизарь, закатил глаза к небу. — Вот когда сразу чувствуешь себя жалким самогонщиком! — вздохнул он. — Отчаяние верного копииста перед лицом оригинала! — поддел я Мойкова. — Учись, Владимир! Главное не падать духом! Твоя зубровка, кстати, по меньшей мере не хуже. — Даже лучше, — добавила Мария с нежностью. — В ней есть свой секрет: она утешает в минуты скорби. Ваше здоровье, Владимир Иванович! Мы поехали вверх по Пятой авеню к Центральному парку. Было еще очень жарко. Из зоопарка доносился вечерний рык львов. Пруды в парке застыли в полной неподвижности, словно из свинца. — Этот костюм ужасно меня стесняет, — пожаловалась Мария Фиола. С этими словами она опустила шторку на окне, отделявшем нас от шофера. Тут я заметил и на остальных окнах такие же шторки. Они превращали машину в уютную комнату, куда нельзя заглянуть с улицы. Мария раскрыла свою сумку. — Сейчас надену что-нибудь полегче. По счастью, я захватила старое платье. Она сняла с себя жокейский жакет и короткие, коричневые сапожки мягкой кожи. Потом принялась стягивать жокейские лосины. Сиденья в машине были широкие, удобные, и все равно ей не хватало места. Я мало чем мог ей помочь. Мне оставалось только покорно сидеть в сафьяновом полумраке салона, по которому зелеными отсветами скользили тени парка, слушать мерный рокот мотора и вдыхать аромат духов, распространявшийся вокруг по мере того, как Мария разоблачалась. Делала она это без малейшего смущения — наверно, рассудила, что на показе в фотостудии я уже все равно видел ее почти нагишом. Что же, это так, но тогда вокруг было много людей и света. А теперь мы совсем рядом, в полумраке, и наедине. — Какая вы загорелая, — заметил я. Она кивнула. — А я совсем белая и не бываю никогда. При малейшей возможности стараюсь полежать на солнышке. В Калифорнии, в Мексике, во Флориде. Всегда где-нибудь есть теплые края. А при нашей жизни нас то и дело посылают гуда на съемки. Голос ее звучал низко, чуть приглушенно. Я давно заметил, что в обнаженном виде женщины всегда говорят иначе, чем в одетом. Мария Фиола вытянула свои ослепительные ноги во всю длину и начала неспешно складывать жокейские лосины. Потом, порывшись в сумке, извлекла оттуда белое платье. Она была невероятно красива — очень тоненькая, но косточки нигде не выпирают. Французы называют такое сложение fausse maigre[33]. Я страстно желал Марию, но с места не сдвинулся. Гротескные сцены изнасилования в авто — это не для меня. К тому же и шофер рядом. Мария открыла окно, оставив шторку закрытой. Освежающий воздух моря ворвался в салон, смешиваясь с ароматом духов. Она вдохнула его полной грудью. — Еще минутку, — сказала она. — Потом я надену платье. Водка в холодильничке. И рюмки там же. — Слишком жарко для водки, — сказал я. — Даже для русской. Она раскрыла глаза. — По-моему, там есть и шампанское в маленьких бутылках. Эта машина шикарно оборудована. Владелец как-то связан с внешней политикой. Отсюда и водка. В Вашингтоне есть русское посольство. Как-никак наши союзники. Можно мне маринованный огурчик? Я развернул пергаментную бумагу и протянул ей пакетик. Бюстгальтера на ней не было; я успел заметить, что он ей и не нужен. На ней были только шелковые трусики. Кстати, от жары она ничуть не сомлела. Скорее от нее веяло прохладой, свежестью и свободой. — Ах, как хорошо! — вздохнула она, беря огурец. — А теперь маленький глоточек водки. На мизинец, не больше. Я нашел рюмки. Они были очень тонкого хрусталя. У владельца машины, судя по всему, недурной вкус. — А вы разве не выпьете? — спросила Мария. Я не мог вообразить себе мотивы, по которым владелец лимузина был бы счастлив тратить на меня свои запасы спиртного. — Вы превратите меня в паразита, — заявил я. — В паразита поневоле. Она засмеялась. У нее сейчас и смех был совсем не такой, как днем, в одежде. — В таком случае почему бы вам не стать паразитом-добровольцем? Это куда приятнее. — Тоже верно. — Я налил рюмку и себе. — Ваше здоровье! — Ваше здоровье, Людвиг! Мария Фиола легким движением скользнула в платье и сунула ноги в белые сандали. Потом подняла шторки на окнах. Иссякающий вечерний свет ворвался в машину. Закат был в самом разгаре. Мы как раз проезжали музей Метрополитен. Красное зарево хлынуло в машину столь внезапно, что я вздрогнул. Музей, ослепительный закат — где я это уже видел? Я вспомнил тотчас же, просто осознавать не хотел. Темный силуэт за окном, нестерпимый багрянец закатного солнца, бездыханные тела на земле и скучливый голос с жестким саксонским прононсом: «Продолжайте! Следующего берем!» Я слышал, как Мария что-то мне говорит, но не понимал ее. Воспоминания врезались в мозг с пронзительным визгом, будто зубья электропилы. В тот же миг все пронеслось передо мной снова. Я машинально схватил рюмку и залпом выпил. Мария Фиола опять что-то мне говорила. Я глядел на нее и кивал. Но по-прежнему не понимал ни слова. Застывшим взглядом я смотрел прямо перед собой. Мария была где-то далеко. Потом сделала какое-то движение рюмкой. Я поднял бутылку. Она покачала головой и засмеялась. И только тут ее голос снова разделился на слова. — Не хотите прогуляться? — спрашивала она. — Тут ведь ваши места. Йорквилл. — Да, — ответил я. Я был рад выйти из машины. Мария что-то сказала шоферу. Я оглядывался по сторонам, стараясь дышать поглубже. Широкая улица, дома, небо, воздух. — Где это мы? — спросил я. — На Восемьдесят шестой улице. В Германии. — В Германии? — В Йорквилле. В немецком квартале. Вы что, никогда здесь не были? — Нет. — Хотите, поедем дальше? Я покачал головой. Мария продолжала наблюдать за мной. Я не мог понять, зачем она притащила меня сюда, но и спросить остерегался. Не из благородных побуждений, это уж точно. Улица, хоть и широкая, тотчас же напомнила мне омерзительный заштатный немецкий город средней руки. Кондитерские и булочные, колбасные лавки и пивные прилежно окаймляли мостовую. — Вон кафе «Гайгер», — показала Мария. — Славится своими пирожными. Немцы ведь большие любители пирожных, верно? — Да, — ответил я. — Пирожных и колбас. Так же, как итальянцы любители макарон. Нет ничего удобнее таких вот обобщений, — любезно добавил я. Не хотелось мне втягиваться в очередной глупый национальный спор. Не сейчас. Мы молча шли по улицам. Чувство было тягостное, мне казалось, будто я все воспринимаю в каком-то смененном, сдвоенном виде. Вокруг то и дело слышалась немецкая речь, а я все равно всякий раз вздрагивал; то я видел просто наглухо закрытые ставни, а то мне мерещилось за ними недреманное око и ухо гестапо, и столь велики были эти перепады чувств, бросавшие меня от спокойствия и безопасности к страху и ненависти, что я казался себе неопытным канатоходцем, которого без страховки вытолкнули на канат, протянутый посреди улицы между всеми этими домами и немецкими вывесками. Каждая надпись по-немецки оглушала меня, как удар. Вообще-то надписи были совершенно безобидные, но только не для меня. В них мне тоже виделся двойной, мрачный смысл, как и в людях, что шли нам навстречу и так по-будничному выглядели. Но я-то знавал их другими. — Кафе «Гинденбург», — объявила Мария. Своей летящей походкой манекенщицы она вышагивала рядом со мной, вожделенная, но до ужаса чужая и недоступная. Казалось, она не слышит этого спертого духа захолустья, в котором я чуть не задыхался, — этой смеси провинциальной простоты, затхлого уюта и бездумного послушания, всей этой благости, которая в любую минуту была готова обернуться самым диким зверством. — Как тут уютно, — сказала Мария. Знаю я этот уют. В концлагерях возле бараков смерти цвели клумбы с геранями, а по воскресеньям играл лагерный оркестр; под эту музыку заключенных мучили, били плетьми, а то и медленно удавливали в петле. Не зря ведь про Гиммлера рассказывали, как нежно он любил своих ангорских кроликов. Ни одного не дал зарезать. Зато еврейских детей посылал на погибель бестрепетно. Тысячами. Я чувствовал во всем теле легкую дрожь. Я вдруг усомнился, смогу ли когда-нибудь снова вернуться в Германию. Я знал — ничего в жизни я не желаю столь же страстно, как этого возвращения, но помыслить его себе никак не мог. И вообще — тут что-то совсем другое. Я ведь мечтал вернуться на родину, чтобы отыскать убийц моего отца, а не для того, чтобы снова там жить. И сейчас, вот сию секунду, я почувствовал, что не сумел бы там жить. Меня бы всю жизнь преследовала эта двойная оптика: страна безобидных обывателей и, ее тенью, страна исполнительных убийц. Я чувствовал, что уже никогда не смогу их разделить. Слишком часто и страна, и люди менялись прямо у меня на глазах. Да и не хочу я ничего разделять. Передо мной отвесная черная стена, непреодолимая преграда. Передо мной убийства, которые истерзали всю мою жизнь. При одной только мысли о них все во мне закипает и много дней не может успокоиться. Нет мне житья, пока я не расквитаюсь за эти убийства. Именно расквитаюсь — речь не о правосудии. За жизнь моих близких убийца поплатится своей жизнью. Погруженный в такие мысли, я почти забыл о Марии. Теперь я снова увидел ее. Она стояла перед обувным магазином и придирчиво изучала витрину, вся чуть подавшись вперед, как охотник в засаде, и настолько углубившись в созерцание, что, по-моему, обо мне она тоже забыла. Я испытал вдруг прилив удивительной нежности к ней — именно потому, что мы такие разные и еще ничего друг о друге не знаем. Это делало ее в моих глазах особенно дорогой и неприкосновенной, сообщало моим чувствам к ней радость интимного узнавания, которая никогда не переродится в постылую семейную фамильярность. Это придавало уверенности и ей, и мне: мы знали, что наши жизни могут идти рядом, не переплетаясь друг с другом. Возможно, где-то на этом пути и встретятся слюдинки счастья, — но без предательства и без прикосновения к прошлому. — Подыскали что-нибудь? — спросил я. Она подняла глаза. — Слишком все тяжелое. Для меня чересчур солидно. А вы? — Ничего, — ответил я. — Ничего. Ровным счетом ничего. Она внимательно посмотрела на меня. — Не стоит возвращаться в прошлое, да? — Туда вернуться невозможно, — ответил я. Мария усмехнулась. — Но это же дает человеку свободу, верно? Как тем птицам из легенды, у которых есть только крылья, а лапок нет. Я кивнул. — Зачем вы меня сюда привели? — Случайно вышло, — бросила она с нарочитой легкостью. — Вы же хотели прогуляться? Может, и случайно, подумал я. Только не верю я в такие случайности. Само собой напрашивалось желание сравнить мирный уют этого нацистского гнездовья с разрушениями Флоренции. В каждом из нас живут затаенные обиды, которые только и ждут своего часа. Но я ничего ей не ответил. Пока она молчала, любой мой ответ был бы только ненужной подначкой и ударом в пустоту. Мы подошли к кафе-кондитерской, которое в этот час было набито битком. Из зала доносилась музыка. Немецкие народные песни. Каждый из этих людей, вожделенно поглощающий сейчас франкфуртский рулет со взбитыми сливками, может оказаться оборотнем, обернуться палачом и по приказу исполнить любую экзекуцию. Тот факт, что эти люди живут в Америке, мало что меняет в лучшую сторону. Скорее наоборот, из новоприбывших вырастают обычно самые неистовые патриоты. — Все-таки американцы очень великодушны, — сказал я. — Никого не сажают. — Сажают. Японцев в Калифорнии, — возразила Мария. — И немцам-эмигрантам там тоже после восьми вечера полагается сидеть дома, а днем не разрешено удаляться от дома больше, чем на восемь километров. Я была там. — Она рассмеялась. — Страдают, как всегда, неповинные. — В большинстве случаев — да. Из большой пивной по соседству послышалась духовая музыка. Немецкие марши. В окнах витрины лоснились кровяные колбасы. С минуты на минуту должен был грянуть «Хорст Вессель» [34]. — По-моему, с меня хватит, — сказал я. — С меня тоже, — откликнулась Мария. — В этой обуви только маршировать хорошо, для танцев она не годится. — Тогда пойдем? — Не пойдем, а поедем. Обратно в Америку, — сказала Мария. Мы сидели в одном из ресторанов в Центральном парке. Перед глазами расстилались луга, свежий ветерок от воды холодил щеки, откуда-то издалека доносились мерные удары весел. Вечер тихо гас, и меж деревьев уже упали темно-синие тени ночи. Вокруг было тихо. — Какая ты загорелая, — сказал я Марии. — Ты мне это уже говорил в машине. — Так то было сто лет назад. За это время я успел побывать в Германии и чудом вернуться. Какая ты загорелая! И как блестят твои волосы в этом освещении! Это же итальянский свет. Знаменитый вечерний свет Фьезоле[35]! — Ты там бывал? — Нет, только по соседству. Во Флоренции, в тюрьме. Но свет-то я все-таки видел. — За что ты сидел в тюрьме? — Документов не было. Но меня быстренько выпустили и сразу же выслали из страны. А свет я знаю скорее по итальянской живописи. В нем какая-то загадка: он будто сочится из густых темных красок. Вот как сейчас из твоих волос и твоего лица. — Зато когда я несчастлива, волосы у меня не блестят и секутся, — сказала Мария. — И кожа становится плохой, когда я одна. Я не могу долго быть одна. Когда я одна — я ничто. Просто набор скверных качеств. Официант подал нам бутылку чилийского белого вина. У меня было чувство человека, только что избежавшего большой опасности. Всколыхнувшийся страх, всколыхнувшаяся ненависть, всколыхнувшееся отчаяние снова остались где-то позади, там, куда я все время стремился их загнать, пока они способны меня разрушить. В Йорквилле они дохнули на меня кровавой пастью воспоминания, но сейчас мне казалось, что в последний миг я все-таки успел улизнуть, и поэтому чувствовал в себе глубокий покой, какого давно не испытывал. И не было ничего важнее для меня в этот час, чем птицы, мирно прыгающие по нашему столу, склевывая крошки, чем желтое вино в бокалах и лицо, мерцающее передо мной в сумерках. Я глубоко вздохнул. — Я спасся, — сказал я. — Будь здоров! — сказала Мария. — Я тоже. Я не стал спрашивать, от чего она спаслась. Наверняка не от того же, от чего я. — В Париже, в «Гран Гиньоле» [36], я однажды видел пьеску, она забавно начиналась, — сказал я. — Двое, мужчина и женщина, сидят в гондоле воздушного шара. Он с подзорной трубой, все время смотрит вниз. Вдруг раздается страшный грохот. Тогда он опускает трубу и говорит своей спутнице: «Только что взорвалась Земля. Что будем делать?» — Хорошенькое начало, — заметила Мария. — И чем же все кончилось? — Как всегда в «Гран Гиньоле». Полной катастрофой. Но в нашем случае это необязательно. Мария усмехнулась. — Двое на воздушном шаре. И ни земли, ни родины. Для того, кто ненавидит одиночество, а счастье считает всего лишь зеркалом, это совсем не страшно. Да-да, бесконечно глубоким зеркалом, в котором снова и снова, бессчетное число раз, отражаешься только ты сам. Будем, Людвиг! Как хорошо быть свободным, когда ты не один. Или это противоречие? — Нет. Осторожная разновидность счастья. — Звучит не очень красиво, да? — Не очень, — согласился я. — Но этого и не бывает никогда. Она посмотрела на меня. — Как бы ты хотел жить, когда все это кончится и все пути будут снова открыты? Я надолго задумался. — Не знаю, — вымолвил я наконец. — Правда не знаю. XIII — Где вы пропадаете? — накинулся на меня Реджинальд Блэк. Я показал ему на часы. Было десять минут десятого. — Адвокатские конторы тоже только в девять открываются, — сказал я. — А мне надо было уплатить долг. — Долги оплачиваются чеком. Это куда удобнее. — Я пока что не обзавелся банковским счетом, — огрызнулся я. — Только долгами. Блэк меня поразил. Это был совсем не тот холеный светский господин с вальяжными манерами, каким я его знал. Сегодня это был собранный, очень нервный человек, хотя и не желающий выказывать свою нервность. Лицо его изменилось: куда-то подевалась вдруг припухлая мягкость, и даже ассирийская бородка казалась тверже и острей, уже не ассирийская, а скорее турецкая. Этакий салонный тигр, вышедший на охоту. — У нас мало времени, — деловито сказал он. — Надо перевесить картины. Пойдемте! Мы прошли в комнату с двумя мольбертами. Из соседнего помещения, укрывшегося за стальной дверью, он вынес две картины и поставил передо мной. — Скажите быстро — только не думайте! — какую из них вы купили бы. Скорее! Это были два Дега, оба с танцовщицами. И без рам. — Какую? — наседал Блэк. — Одну из двух. Какую? Я кивнул на левую. — Эта вот мне нравится больше. — Меня не это интересует. Я спрашиваю, какую из них вы бы купили, будь вы миллионером? — Все равно левую. — А какую вы считаете более ценной? — По всей видимости, другую. Она просторней в композиции, не до такой степени эскизна. Да вы же сами все это лучше меня знаете, господин Блэк! — В данном случае как раз нет. Меня интересует спонтанное, если хотите, наивное суждение дилетанта. Я имею в виду клиента, — добавил он, перехватив мой взгляд. — Да не торопитесь вы обижаться! Сколько эти картины стоят, я и сам знаю. А вот клиент — это всегда неизвестная величина. Теперь понимаете? — Это тоже входит в мои обязанности? — поинтересовался я. Блэк рассмеялся и в один миг превратился в прежнего шармера, правда, слегка коварного, не внушающего особого доверия. — Почему бы вам не показать клиенту обе картины сразу? — спросил я. Блэк посмотрел на меня, как на малое дитя. — Это будет полное фиаско, — объяснил он. — Он же никогда не решится выбрать и в итоге не купит ничего. Показывают обычно три-четыре картины, и не одного мастера. Всегда разных. Если покупатель ни на что не клюнул, вы его отпускаете с Богом, а не кидаетесь показывать все, что у вас есть. И ждете, когда он придет снова. Этим и отличается настоящий торговец искусством от дилетанта: он умеет ждать. Когда клиент приходит снова — если он вообще приходит, — ему сообщают, что две картины из тех, что ему показывали в прошлый раз, уже ушли, — даже если на самом деле они стоят в соседней комнате. Или что они отосланы на выставку. Потом ему снова показывают две-три работы из первой партии, а к ним еще две-три, ну от силы четыре новых. Можно еще сказать, что какая-то из ваших картин сейчас как раз на просмотре у клиента. Это также оживляет интерес покупателя. Нет ничего заманчивее, как увести покупку из-под носа у конкурента. Все это называется «прикормить клиента». — Реджинальд Блэк выпустил облачко сигарного дыма. — Как видите, я вовсе не хотел вас оскорбить; напротив, хочу воспитать из вас хорошего торговца живописью. Теперь нам нужно поместить картины в рамы. Это закон номер два: никогда не показывать клиенту картины без рам! Мы пошли в комнату, где висели рамы всех видов и размеров. — Даже директору музея! — продолжал наставлять меня Реджинальд Блэк. — Разве что другому торговцу живописью. Рамы для картин все равно что платья для женщин. Даже Ван Гог мечтал о роскошных рамах. А купить не мог. Он и картины-то свои продать не мог. Какую раму вы выберете для этого Дега? — Наверно, вот эту! Блэк покосился на меня с уважением. — Неплохо. Но мы возьмем другую. — Он засунул танцовщицу в массивную, богато декорированную барочную раму. — Ну как? — Несколько пышновато для картины, которая даже не закончена. На обеих картинах был хорошо различим красный факсимильный штемпель мастерской Дега. Он даже не сам их написал — ученики постарались. — Как раз поэтому! — воскликнул Блэк. — Не бывает слишком пышной рамы, особенно для картины, которая, скажем так, скорее эскиз. — Понимаю. Рама все скрадывает. — Она возвышает. Она сама по себе настолько закончена, что придает законченность и картине. Блэк был прав. Дорогая рама преобразила картину. Она вдруг вся ожила. Правда, теперь она выглядела несколько хвастливо, но это и было то, что нужно. Картина ожила. Ее перспективы не убегали больше в бесконечность — крепко схваченные прямоугольником рамы, они обрели опору и смысл. Все, что прежде, казалось, безалаберно и разрозненно болталось в пространстве, разом оформилось в единое целое. Прежде случайное стало непреложным, даже непрописанные места смотрелись так, будто они оставлены с умыслом. — Некоторые торговцы экономят на рамах. Скупердяи. Они думают, клиенты не замечают, когда им подсовывают позолоченные штамповки, этаких гипсовых уродин. Может, осознанно они этого и не замечают, но картина-то смотрится бедней. Картины — они аристократки, — изрек Блэк. Теперь он подыскивал раму для второго Дега. — Вы что же, вопреки вашим принципам все-таки намерены показать две работы одного мастера? — спросил я. Блэк улыбнулся. — Нет. Но вторую картину я хочу держать в засаде. Никогда не знаешь, как пойдет торг. Принципы тоже должны быть гибкими. Что вы скажете об этой раме? По-моему, подходит. Людовик Пятнадцатый. Красота, правда? Эта рама сразу делает картину тысяч на пять дороже. — А сколько стоит рама эпохи Людовика Пятнадцатого? — Сейчас? От пятисот до семисот долларов. Все война проклятая виновата. Из Европы же ничего не доходит. Я глянул на Блэка. Тоже причина проклинать войну, подумал я. И даже вполне резонная. Картины уже были в рамах. — Отнесите первую в соседний кабинет, — сказал Блэк, — а вторую в спальню жены. Я посмотрел на него ошарашенно. — Вы не ослышались, — сказал он. — В спальню моей жены. Хорошо, пойдемте вместе. У госпожи Блэк была очень миленькая, можно даже сказать, женственная спальня. Между шкафчиками и зеркалами висело несколько рисунков и пастелей. Блэк окинул их орлиным взором полководца. — Снимите-ка вон тот рисунок Ренуара и повесьте на его место Дега. Ренуара мы повесим вон там, над туалетным столиком, а рисунок Берты Моризо уберем совсем. Портьеру справа наполовину задернем. Еще чуть-чуть — вот так, теперь свет в самый раз. Он был прав. Тяжелое золото задернутой портьеры придало картине нежности и тепла. — Стратегия в торговле — половина успеха. Клиент неспроста хочет застать нас врасплох, с утра пораньше, когда картины выглядят дешевле. Но мы встретим его во всеоружии. И Блэк продолжил свой инструктаж по вопросам коммерческой стратегии. Картины, которые он хотел показывать, я должен был по очереди вносить в комнату, где стояли мольберты. На четвертой или пятой картине он попросит меня принести из кабинета второго Дега. На это я должен буду напомнить ему, что Дега висит в спальне госпожи Блэк. — Говорите по-французски, сколько влезет, — учил меня Блэк. — Но когда я спрошу про Дега, тут уж ответьте по-английски, чтобы и клиент вас понял. Раздался звонок в дверь. — А вот и он! — воскликнул Блэк, весь воспрянув. — Ждите здесь наверху, пока я вам не позвоню. Я прошел в кабинет, где на деревянных стеллажах стояли картины, и уселся на стул. Блэк пружинистым шагом поспешил вниз поприветствовать гостя. В кабинете имелось только одно небольшое оконце с матовым стеклом, забранное к тому же массивной решеткой. У меня сразу возникло странное чувство, будто я сижу в тюремной камере, куда для разнообразия поместили на хранение сколько-то картин общей стоимостью в несколько сот тысяч долларов. Молочный свет из матового окошка напомнил мне о камере в швейцарской тюрьме, где я однажды просидел две недели за нелегальное пребывание в стране без документов, — самое распространенное эмигрантское правонарушение. Камера была вот такая же аккуратная и чистенькая, и я с удовольствием посидел бы в ней еще: кормежка в тюрьме была приличная, и топили не скупясь. Но через две недели непогожей ночью меня доставили в Дамас к французской границе, я получил на прощанье сигарету и дружелюбный тычок в спину: «Марш во Францию, приятель! И не вздумай больше у нас в Швейцарии показываться!» Должно быть, я задремал. Во всяком случае, звонок раздался для меня неожиданно. Я спустился к Блэку. Внизу я узрел тучного мужчину с красными ушами и маленькими глазками. — Месье Зоммер, — пропел Блэк елейным тоном, — пожалуйста, принесите нам Сислея, тот светлый пейзаж. Я принес светлый пейзаж и поставил его перед гостем. Блэк долгое время ничего не говорил, он безучастно разглядывал в окно облака. — Ну как, вам нравится? — спросил он затем нарочито скучливым голосом. — Сислей своей лучшей поры. «Половодье». То, что все хотят заполучить. — Мура, — сказал клиент тоном еще более скучливым, чем Блэк. Блэк улыбнулся. — Тоже разновидность критики, — саркастически заметил он. — Месье Зоммер, — обратился он затем ко мне по-французски, — пожалуйста, унесите этого великолепного Сислея. Я на секунду замешкался, ожидая, что Блэк попросит меня принести что-нибудь еще. Но, поскольку просьбы не последовало, я пошел с Сислеем к двери, уже на пороге услышав, как Блэк сказал клиенту: — Вы сегодня не в настроении, господин Купер. Лучше отложим до другого раза. «Хитер! — подумал я, сидя в своем матовом закутке, — теперь ход за Купером». Когда некоторое время спустя меня вызвали снова, я застал обоих в молчании: они курили дежурные сигары, которые Блэк держал для клиентов, — «партагас», как установил я позже, поднося очередные картины. Наконец прозвучал пароль и для меня. — Но этого Дега здесь нет, господин Блэк, — тактично напомнил я. — Как нет? Конечно, он здесь. Не украли же его, в самом деле. Я подошел к нему, слегка склонился к его уху и прошептал: — Картина наверху, в комнате у госпожи Блэк… — Где? Я повторил по-английски: картина у госпожи Блэк в спальне. Блэк стукнул себя по лбу. — Ах да, правильно! Я же совсем забыл. День нашей свадьбы, — ну что ж, тогда ничего не выйдет… Я смотрел на него с неприкрытым восторгом: он опять предоставил право хода Куперу. Блэк не приказал мне все же принести картину, не сказал, что картина теперь принадлежит жене, — просто все подвесил в воздухе и спокойно ждал. Я отправился в свою горенку и тоже стал ждать. Мне казалось, Блэк поймал на крючок акулу, но я вовсе не был уверен, что акула при случае не проглотит Блэка. Впрочем, положение Блэка все же было предпочтительней. Самое скверное, что ему грозило, — это то, что акула откусит крючок и уплывет. Предполагать, будто Блэк продешевит, было глупо — такое просто исключалось. Впрочем, акула, надо признать, предпринимала довольно оригинальные попытки сбить цену. Дверь моя была приоткрыта, и в щелку я слышал, как разговор все больше склоняется к общим рассуждениям на тему сложного экономического положения и войны. Акула, не хуже Кассандры, пророчила всяческие бедствия: крах биржи, долги, банкротства, новые расходы, новые битвы, кризисы и даже угрозу коммунизма. Короче, падать будет все. Единственное, что сохранит свою ценность, это наличные деньги. Тут акула с нажимом напомнила о тяжелом кризисе начала тридцатых. У кого тогда имелись наличные деньжата — тот был король и мог что хочешь купить за полцены, да что там, за треть, за четверть, за десятую долю цены! В том числе и картины! Особенно картины! И акула задумчиво добавила: — Предметы роскоши — мебель, ковры, картины всякие — тогда вообще подешевели раз в пятьдесят. Блэк невозмутимо налил гостю отменного коньяку. — Зато потом все эти вещи снова поднялись в цене, — изрек он. — А деньги упали. Вы же сами прекрасно знаете: сейчас деньги стоят вдвое меньше, чем тогда. Они-то снова в цене не поднялись, зато картины подскочили во много раз. — Он издал короткий, притворный смешок. — Да-да, инфляция! Она началась два тысячелетия назад и все продолжается, продолжается. Реальные стоимости растут, а деньги падают, так уж устроен мир. — Тогда вам вообще ничего нельзя продавать, — парировал Купер с довольным хохотком. — О, если бы я мог, — отозвался Блэк, нисколько не сбитый с толку. — Я и так продаю только самую малость. Но ведь налоги надо платить. И оборотный капитал нужен. Да вы порасспросите других моих клиентов. Я же с ними просто благотворительностью занимаюсь! Вот недавно одну танцовщицу Дега, которую лет пять назад продал, выкупил у своего же клиента обратно за двойную цену. — У кого же? — не вытерпела акула. — Этого я вам, разумеется, не скажу. Вам ведь не понравится, если я всем раструблю, по каким ценам вы у меня покупаете? А потом иной раз перепродаете? — Ну почему же? — Акула не давала себя обескуражить. — Зато другие этого очень не любят. И я вынужден с ними считаться. — Блэк слегка подался вперед, собираясь встать. — Жаль, что вы сегодня ничего не подобрали, господин Купер. Что ж, может быть, в другой раз. Правда, те же цены я вам, сами понимаете, гарантировать не могу. Акула тоже встала. — По-моему, вы хотели показать мне еще одного Дега? — спросил он как бы невзначай. — Это того, что в спальне у жены висит? — Блэк колебался. Потом я услышал звонок. — Господин Зоммер, моя жена у себя? — Она полчаса назад вышла. — Тогда, пожалуйста, принесите-ка нам того Дега, что висит у зеркала. — Боюсь, придется немного подождать, господин Блэк, — сказал я. — Стена там у вас ненадежная, пришлось деревянный дюбель вставить. Ну и картину к этому дюбелю на шурупе прикрепить. Но все равно снять ее — минутное дело. — Оставьте, — сказал Блэк. — Лучше мы сами сходим туда и посмотрим. Как вы считаете, господин Купер? — Я-то не против. Я снова притаился в своем логове среди картин, как Фафнир на золоте Рейна[37]. Через некоторое время они вернулись, и я был послан в спальню, дабы отвинтить крепежи и принести картину вниз. Поскольку отвинчивать было нечего, я провел в спальне несколько минут просто так. Окно спальни выходило во двор, и в противоположном окне, где кухня, я увидел госпожу Блэк. Она сделала вопросительный жест. Я энергично покачал головой: нет, пока нельзя! Госпоже Блэк все еще надлежало оставаться на кухне. Я принес картину в серый плюшевый салон и вышел. Продолжение разговора я уже слышать не мог: Блэк плотно притворил за мной дверь. А мне так хотелось насладиться деликатностью, с которой он даст понять, что картина эта — его подарок жене к десятилетию их свадьбы и что, в сущности, он очень хотел бы ее сохранить; впрочем, в одном я не сомневался: Блэк сделает это столь искусно, что акула не учует ни малейшего подвоха. Прошло еще примерно полчаса, после чего Блэк сам явился ко мне и вызволил меня из моего эстетического затворничества. — Дега можете обратно не вешать, — сообщил он мне. — Завтра доставите его господину Куперу. — Поздравляю! Он скривился. — На что только не приходится пускаться! А ради чего? Через два года он будет в кулачок смеяться — так подскочат картины в цене! Я повторил вопрос Купера. — Тогда зачем вы вообще продаете? — Потому что не могу без этого! Меня увлекает сам торг! Я по натуре игрок. Но в наши дни достойных противников уже не осталось. В сущности, я играю против самого себя. Кстати, придумка насчет привинченной картины была совсем недурна. Вы делаете успехи. Вечером я пошел к Джесси Штайн. И застал ее с заплаканными глазами, в состоянии крайней подавленности. У нее в гостиной сидели еще несколько знакомых, которые, судя по всему, пришли ее утешить. — Может, я некстати? Я и завтра могу прийти, мне только хотелось поблагодарить. — За что? — Джесси смотрела на меня с недоумением. — За помощь с адвокатом, — объяснил я. — За то, что ты послала к нему Бранта. Мне продлили визу еще на два месяца. Она вдруг залилась слезами. — Да что случилось? — спросил я у актера Рабиновича, который обнял Джесси и начал ее успокаивать. — Вы разве не знаете? — шепотом спросил меня Липшютц. — Теллер умер. Позавчера. Рабинович подал мне знак больше вопросов не задавать. Он препроводил Джесси на софу, после чего вернулся. В кино Рабинович играл маленькие роли злодеев-нацистов, а в жизни был очень добрый, мягкий человек. — Теллер повесился, — сообщил он мне. — Его нашел Липшютц. Он уже сутки висел, если не двое. У себя в комнате. На люстре. Все лампы горели. В люстре тоже. Должно быть, не хотел умирать в темноте. Так что, наверное, ночью повесился. Я собрался уходить. — Лучше останьтесь, — сказал Рабинович. — Чем больше у Джесси людей, тем для нее лучше. Она не выносит одиночества. Воздух в комнате был спертый и душный. Из какого-то загадочного, первобытного суеверия Джесси не позволяла Открывать окна: дескать, скорбь об умершем нельзя выпускать на свежий воздух, это нанесет покойному ущерб. Когда-то я слыхал, что если в доме покойник, то, наоборот, надо все окна открыть, дабы выпустить на волю его блуждающую душу, но о таком странном обычае — закрыть окна, чтобы сберечь в доме скорбь, когда сам усопший уже лежит где-то в морге, — мне слышать не доводилось. — Старая я дура, — сказала Джесси и решительно высморкалась. — Пора взять себя в руки. — Она встала. — Сейчас я сварю вам кофе. Или вы чего-нибудь другого хотите? — Да ничего мы не хотим, Джесси! Оставь, пожалуйста! — Нет-нет, сейчас я сделаю кофе. В своем пышном, шуршащем платье она проследовала на кухню. — Известна хотя бы причина? — спросил я у Рабиновича. — А разве нужна причина? Я вспомнил теорию Хирша о двойных и тройных упадках в жизни каждого человека и о том, что люди без корней, вырванные из привычной жизни, особенно подвержены опасности, когда такие упадки совпадают по времени. — Да нет, — согласился я. — Он не был особенно беден, так что это не от бедности. И болен не был. Недели две тому назад Липшютц его видел. — Но он хотя бы работал? — Он все время писал. Но не печатался. За последние лет десять у него ни строчки не опубликовали, — сказал Липшютц. — Но это со многими так. Чтобы только из-за этого — вряд ли. — И ничего не оставил? Ни письма, ни записки? — Ничего. Висел на люстре, лицо синее, язык вывален, глаза раскрыты, и мухи по ним ползают. В общем, довольно жуткая картина. Эти глаза… — Липшютца передернуло. — Самое скверное: Джесси обязательно хочет с ним попрощаться. — А где он сейчас? — В похоронном бюро. Их тут называют Funeral Home. Дом упокоения. Звучит-то как! Трупы там прихорашивают. Еще не бывали в этих заведениях? Непременно сходите. Американцы народ молодой, они не желают признавать смерть. Своих мертвых они гримируют, будто те просто спят. А многих и бальзамируют. — Если он будет накрашен, Джесси может и не… — он недоговорил. — Вот и мы так подумали. Но у Теллера это почти невозможно скрыть. Столько грима просто не бывает. Да и очень уж дорого. Смерть в Америке ужасно дорогая штука. — Не только в Америке, — проронил Липшютц.

The script ran 0.003 seconds.