Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юлиан Семенов - Экспансия [1984]
Известность произведения: Средняя
Метки: adv_history, det_history, det_political, prose_contemporary, Детектив, Проза, Роман

Аннотация. Действие нового романа заслуженного деятеля искусств, лауреата Государственной премии РСФСР писателя Юлиана Семенова развертывается в конце 40-х годов, когда начал оформляться союз нацистских преступников СД и гестапо с ЦРУ. Автор рассказывает о пребывании главного героя книги Максима Максимовича Исаева (Штирлица) во франкистской Испании.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Вручил Мерк? — Его контакт. — Маленький, в кожанке? — Да. — Как его зовут? — Не знаю. — Если понадобится — знайте Генрих. Порою необходимо ставить связника на место, они иногда берут на себя не те функции. С каким заданием вас отправляли в Швейцарию? — Вы, видимо, следили за мной… Вы же знаете… — Говорите громче. — Вы же знаете. — А если — нет? — Мне надо было найти в Монтре фрау Рубенау. — Что везете от нее? — спросил американец, и по этому вопросу Барбье понял, что американцы знают абсолютно все о его визите в Монтре. — Ничего. — А пленка? — Да, я везу пленку. — Что на ней? — Я могу отдать ее вам. — А что вы отдадите Мерку? — Изымете у него. — Ну, зачем же? Это неразумно… Вы скажите нам, что на пленке, больше нам ничего не надо. — Фото Штирлица-Бользена, сотрудника политической разведки Шелленберга. Отпечатки его пальцев… — Зачем это потребовалось Мерку? — Не знаю. — Они вас плохо используют. Жаль. Мы намерены это делать более квалифицированно. Вот он, — американец кивнул на крепыша, стоявшего у двери купе, — работает у нас, в военной контрразведке. Его зовут Дик Лавуа. На следующей неделе он вас арестует. После встречи с Мерком. Но вы выскочите из машины. Он будет стрелять в вас. Из автомата. Пули холостые, но шум будет хороший. Об этом узнает Мерк, следовательно, генерал Гелен будет проинформирован сразу же. Так? — Да. Видимо. — А что вы такой опущенный? Что, собственно, случилось? По-моему, вы должны радоваться… Конец неопределенности, начало спокойной работы. — Что я должен буду делать? — Выполнять указания Дика. Он скажет вам, что надо делать. Работы много. Воссоздавайте сеть своих соратников по СС. Работайте бесстрашно. Мы изолируем большинство из них, все-таки вы установили связи с монстрами, их имена у всех на памяти… — А мое? — Вы не тот уровень. — Когда я сделаю то, что вам надо, меня тоже арестуют? — Нет. — Почему я должен вам верить? — Потому что у вас нет выбора. Американец поднялся: — По поводу задания, которое вы получили от Мерка, напишете мне подробный рапорт. Не на машинке, а собственноручно. Подпишите псевдоним. Меня вполне устроит «Мертес». Есть вопросы? — Есть. — Пожалуйста. — Назовите ваше имя. Вы ж сами сказали, что порою надо зна… Американец перебил: — Надо знать имя контакта. А не мое. Имя моего контакта вы знаете. Дик Лавуа. И все. Достаточно, Барбье. Деньги нужны? Или хватает тех, что платит Мерк? — Нет, не хватит. — Хорошо, Лавуа будет вам платить. Еще вопросы? — Мерк работает и на вас? — Вы работаете на меня и на него. Думайте, как это совмещать. Внесете свои предложения. Мы рассмотрим их благожелательно, это я вам обещаю. Продумайте план работы, мы ценим инициативу. Конкретнее — мы платим за инициативу. А платим мы хорошо, ибо ценим хватку. До свиданья. Даллес (август сорок шестого) Даллес, незримо стоявший за спиной всех комбинаций, задумывавшихся не только в Вашингтоне, но и в Германии, поначалу не обратил внимание на фамилию «Штирлиц», дважды промелькнувшую в сообщениях Гелена, переправленных ему в приватном порядке. Как правило, взгляд его, цепкий и холодный, прежде всего фиксировал имена, имевшие шанс сыграть какую-то роль в комбинациях, которые можно было спланировать в верхах; частности, второстепенные персонажи, подробности, столь угодные нижним этажам разведки, не интересовали его, мешали думать о главном, о том, кого, где и как провести в кресло премьера, военного министра или руководителя внешнеполитической службы той или иной страны. Его адвокатская фирма «Салливэн энд Кромвэлл» была средоточием интересов крупнейших корпораций Уолл-стрита, так что он был подстрахован в своей деятельности не только незримым финансированием со стороны ИТТ, которая все более и более поевращалась в подразделение политической разведки Соединенных Штатов, неким государством в государстве, но и другими сильнейшими финансовыми и промышленными империями страны; их поддержка определяла его стратегию; речь тогда еще не шла об орехах;[35] такая форма достижения искомого в ту пору еще не была в таком ходу, как ныне; нищая, обескровленная Европа позволяла передвигать фигуры на шахматном поле политики с помощью иных рычагов; затраты на создание лидеров были куда как дешевы; архивы гитлеровских спецслужб позволяли применять другие формы влияния; человек, замазанный коллаборантством с нацистами, готов был на все, только чтобы тайное не сделалось явным, — не было тогда большего позора, чем обнародование факта сотрудничества с гитлеровцами. Однако же после изучения архивов НСДАП Даллес обратил внимание на то, что женщины, которые были влюблены в Гитлера, когда он еще не был фюрером, помогали ему не деньгами, все ж таки обидно, но (первой это сделала фрау Бехштейн, жена фабриканта роялей,) ценными подарками. — Вы можете поручить вашим друзьям, — сказала фрау Бехштейн фюреру, — продать пару картин, они не вписываются в мой салон, не считайте, что это нанесет мне хоть какой-то материальный урон. Деньги вы вправе обратить на нужды вашего чистого и мужественного движения. Поэтому еще в июне сорок пятого Даллес дал указание своим сотрудникам в Германии сохранять (в соответствующих замках нацистских бонз, реквизированных оккупационными войсками) картины, скульптуры, золотую и серебряную посуду, музейный фарфор, коллекции марок и монет, чтобы в нужное время обратить их на подарки тем, на кого он и его команда решат ставить. Больше всего времени уходило на создание контрсил независимой политике де Голля; Франция обязана быть надежно интегрирована в сообщество антирусской устремленности Запада, традиции франко-русского сотрудничества не имеют права быть возобновленными. Постоянное внимание Даллеса привлекала Италия; наличие коммунистов в правительстве, мощь их партии казалась ему угрожающей, надо было готовить новый кабинет, который вышвырнет Тольятти; работа шла по масонам (будучи членом ложи, курировал лично) в армии и среди руководства карабинеров. Поэтому какой-то Штирлиц не интересовал, да, понятно, и не мог интересовать Даллеса; будущее Германии следовало решать по-настоящему лишь после того, как стабилизируется положение во Франции и Италии и когда «организация» Гелена в достаточной мере подготовит поле деятельности на Востоке, рекрутировав на антибольшевистскую борьбу серьезные силы в Праге, Будапеште, Варшаве, Бухаресте, Тиране, Софии, Белграде, да и в том же Восточном Берлине. Однако когда фамилия «Штирлиц» промелькнула в третий раз — причем на этот раз информация пришла не от Гелена, но от агентуры, внедренной в его организацию, — Даллес вспомнил, что когда-то слыхал это имя, и попросил приготовить справку на этого человека. Из справки явствовало, что СС штандартенфюрер Макс фон Штирлиц был близким сотрудником Шелленберга, выполнял его поручения в Швейцарии — видимо, в деле освещения переговоров с Вольфом, — затем был привлечен Мюллером, несмотря на то что группенфюрер подозревал его в связи с красными в какой-то загадочной комбинации, в ходе которой ему пришлось нейтрализовать ряд лиц (Д. Фрайтаг — на пароме, шедшем из рейха в Швецию, и В. Рубенау — ехавшего из Берлина в Швейцарию), после этого его следы терялись, до той поры, пока он не был обнаружен в Мадриде как Роумэном, так и службой Гелена. Никаких подходов к Аденауэру или Шумахеру у Штирлица не было; в Швеции и Швейцарии он также не был зафиксирован как человек, наладивший доверительные отношения на правительственном уровне. Пастор Шлаг, один из лидеров европейского пацифизма, который был назван в числе контактов Штирлица, был на излечении в Швейцарии после того, как у него открылось тяжелое легочно-сердечное заболевание, и, таким образом, он не мог быть до сих пор соответствующим образом использован в качестве канала информации о Штирлице, хотя сам Шлаг представлял определенный интерес ввиду его дружеских связей с бывшими канцлерами Виртом и Брюннингом. Тем не менее Даллес эту справку не стал возвращать вниз, а спрятал в свой сейф; неторопыга, он долго обдумывал свои решения; главное — уметь ждать, Артуро Тосканини много раз говорил ему, как важно научиться умению ожидания того мига, когда родится точное понимание духа и смысла музыки. Через неделю, ощутив кожей необходимость комбинации, допуская возможность того, что Гелен может вести свою линию, он посоветовал Макайру поручить Роумэну работу по Штирлицу-Брунну, чтобы «составить более подробный портрет этого человека, дать ему крышу в одной из тех компаний, которые имеют серьезный вес в Испании, что позволит держать его в постоянном поле зрения». Даллес считал необходимым поручить эту работу именно Роумэну потому, что к тому времени куратор комиссии по расследованию антиамериканской деятельности сенатор Джозеф Маккарти уже получил достаточно много материалов из ФБР и министерства юстиции о левом прошлом (прошлом ли?) заместителя резидента в Испании и его дружеских контактах с антифашистами Бертольдом Брехтом и Эйслером, которых разрабатывала американская контрразведка. …К тому же времени свою комбинацию со Штирлицем Гелен обдумал значительно более тщательно, ибо он обладал большей информацией, чем та, которую его люди отдали американцам. Смысл его комбинации базировался на ряде пунктов, которые сложились в весьма примечательную схему. Первое. Подготовить Вильгельма Хеттля, СС оберштурмбанфюрера, помощника Кальтенбруннера, завербованного службой Даллеса в конце сорок четвертого года, не только к тому, как надо давать свидетельские показания против Кальтенбруннера в Нюрнберге, но и к тому также, чтобы имя «Штирлиц», как, впрочем, и имя «Гелен» никогда, нигде и никаким образом им не упоминалось. Не было Штирлица, не было его шифровки Даллесу в Берн с просьбой наладить ему, Штирлицу, контакт с опорной базой антигитлеровской разведки. Когда понадобится, он, Хеттль, получит указание вспомнить этот факт, а пока — не было его, и все тут. Второе. Тщательно разработать версию возможной связи Штирлица с Мюллером. Третье. Создать ситуацию (план операции скорректировать на месте, поручив исследование всех деталей Кемпу), при которой Штирлицу будет выгоден, а еще лучше необходим контакт с русской секретной службой, если он действительно был привлечен Москвой к сотрудничеству. Четвертое. Поскольку заместитель резидента США в Мадриде Пол Роумэн не скрывает свои симпатии по отношению к тем коммунистам-подпольщикам в рейхе, на связь к которым был в свое время отправлен А. Даллесом, признано целесообразным не мешать, а, наоборот, способствовать его контакту со Штирлицем, который, как стало ясно из данных наблюдений, а также от источника, внедренного в американское посольство в Испании, санкционирован Вашингтоном. Пятое. Способствовать оформлению четырехугольника Штирлиц — Мюллер — Роумэн — Москва. Шестое. В случае, если комбинация позволит строить дальнейшие ходы в этом направлении, приложить максимум усилий для того, чтобы придать замыслу вполне реальную форму, проверив все контакты Роумэна в США и Германии, а Штирлица — в Испании. Седьмое. Организовать подвод к Роумэну квалифицированной агентуры для получения ежедневной доверительной информации. Восьмое. Кемпу необходимо так вести свою линию поведения со Штирлицем, чтобы у того создалось впечатление, что помимо американского интереса к нему проявляют интерес соотечественники, однако ту сферу, в которой Штирлицу будет предложено проявить себя в будущем, называть не следует до тех пор, пока в этом не возникнет оперативная необходимость. Этот план, расписанный затем в деталях Мерком, и был отправлен Кемпу десятого сентября сорок шестого года, за тридцать два дня перед тем, как Роумэн наметил свой контакт со Штирлицем. …Перехватить Штирлица на дороге не составило большого труда для Кемпа: пока Роумэн пил кофе в придорожном ресторанчике, дожидаясь сигнала от Джонсона, возглавлявшего «группу контакта», незаметный, пыльный человек проткнул левый задний баллон его машины. Когда раздался телефонный звонок, и бармен пригласил Роумэна к телефону, и тот выслушал сообщение Джонсона, что Брунн готов к разговору и ждет его на шоссе, Роумэн бросился к машине, отъехал сто метров, чертыхнулся, поняв, что спустило колесо, ярясь, менял его в течение долгих пятнадцати минут (был неисправен домкрат), и когда прибыл на место, Штирлица, понятно, не увидел — все было разыграно по нотам, одно слово — старая школа! Штирлиц — XI (октябрь сорок шестого) Пересечения человеческих судеб непознаваемы в такой же мере, как и те загадочные, в чем-то даже мистические моменты, когда случай становится предтечей закономерности, или же, наоборот, закономерное течение событий прерывается волею случая. Действительно, как следует объяснять такие повороты истории, как, например, смерть Александра Македонского, явившаяся предтечей гибели Эллады? Была ли эта смерть закономерна? Или же виною всему случай? Но отчего же тогда этот частный случай — смерть человека, рожденного по образу и подобию миллионов других людей, — породил столь кардинальную ломку политической и, если хотите, этической карты мира? Поддается ли логическому просчету та ситуация, в которой именно Византия — умирающая, раздираемая противоречиями, сходящая с исторической сцены из-за интриг, экономической косности и пренебрежения к рождающемуся новому, — передала религию пышно-торжественного православия молодым, динамически развивающимся славянам Киевской Руси? Почему не Ватикан, с его суховатой, в глубине своей прагматической доктриной, одержал верх, но именно Византия? Запоздали папские послы? А почему они запоздали? Коням корма не хватило — по дурости тех, кто держал ямские дворы на многоверстных, опасных для путешественников прогонах из Ватикана в Киев? Или же в этом был сокрыт какой-то иной смысл? Можно ли просчитать на ЭВМ причинный момент гибели Петра Великого? С его смертью история России пошла вспять, началась смута, реанимация прошлого, которое всегда смердяще, несмотря на обильное припудривание древних реалий; откатывание империи с тех рубежей, к которым ее вывел гений Петра и его сподвижников. Что это — случай? Или закономерность? Отчего такой мудрый политик, каким был Франклин Делано Рузвельт, выбрал на пост вице-президента Гарри Трумэна? Понятно, что искусство государственного управления предполагает обладание лидером чувства баланса; полярность идей гарантирует устойчивость курса, делая невозможными кардинальные отклонения, поскольку в кабинете существует тщательно скалькулированная разность мнений. Однако же почему из нескольких сотен политиков, столь угодных правому большинству Америки, которое страшилось нового и полагалось на привычное, он выбрал именно Гарри Трумэна?! Видимо, в данном конкретном случае штаб Рузвельта совершил непростительную (но, увы, весьма среди политиков распространенную) ошибку, поставив на того, кто по своим параметрам никак не годился ему в соперники — весьма скромно образован, застенчив и совершенно неизвестен широким массам народа, какой же это конкурент?! Подбиравшие людей по своим меркам, окружая президента талантливыми людьми, в штабе, видимо, забыли, что в истории человечества бывали и такие ситуации, когда капитал выбирал себе серого лидера, который был значительно более удобен, чем искрометная личность, потому что управляем, вполне пассивен. Пусть он будет рупором тех идей, которые определяют консервативную тенденцию, пусть не мешает, пусть берет себе все лавры национальной славы, тенденция не подвержена суетности, ее прежде всего волнуют корыстные интересы той общности людей, которую она, эта тенденция, выражает. Так что же это — случайность или закономерность — когда на смену Рузвельту, готовому принимать решения, будоражившие страну, пришел не либеральный Генри Уоллес, стоявший за продолжение дружеского диалога с Кремлем, но осторожный консерватор Трумэн, отбросивший Соединенные Штаты к поре тридцать третьего года, когда в стране царствовал изоляционизм, представители левых концепций причислялись к врагам, все европейское почиталось зыбким, в чем-то даже заразным, а Советский Союз вовсе не признавался и был отнесен к категории «географической данности»?! Отчего изо всех зоологических антикоммунистов, рожденных триумфом революции Ленина, лишь австрийский фанатик Гитлер смог прийти в рейхсканцелярию Германии и сделаться кровавым, всевластным, антиинтеллектуальным фюрером того народа, который дал человечеству Баха, Дюрера, Лютера, Маркса? Закономерен ли был этот чудовищный алогизм или случаен? Видимо, однозначно ответить на этот вопрос невозможно, ибо, не существуй в Германии той поры Круппа и Гуго Стинненса, не сложись правительственная бюрократия, коррумпированная с магнатами, не выражай ее интересы фон Папен, человек с гуттаперчевой совестью, не царствуй в западном мире малоинтеллигентная, совершенно лишенная компетентности точка зрения на сущность социалистической революции, случившейся в России, не восторжествуй эмоции над логикой, — не смог бы Гитлер так легко, словно нож в масло, войти во дворец канцлера. Да, конечно, немцы были унижены условиями Версальского договора, который был не чем иным, как пиром победителей, думавших о гарантиях развития своего национального капитала, но не о будущем мира; да, бесспорно, немцы оказались неподготовленными — после столетий палочной дисциплины, царившей при кайзерах, — к тому демократическому взрыву, который последовал за крахом монархии, столь угодной безмозглому обывателю, привыкшему полагаться на приказ сверху, а не на собственные размышления об истине и лжи, выгоде и проигрыше, враге истинном и мнимом. Но как можно было поверить в то — и эта вера стала национальной, повсеместной, — что лишь большевики, славяне и евреи повинны в горестях, обрушившихся на страну? Как можно было не видеть, что именно собственные воротилы оказались неспособными вывести страну из кризиса? Ведь именно в их руках была власть, то есть деньги, пресса, железные дороги, заводы, полиция, внешняя политика, армия! Как можно было не понимать, что науськивание на других — в чем-то не похожих на тебя формою ли носа, цветом волос или же способом распределения национального продукта — есть финт власть предержащих, понявших собственное банкротство?! Нет ничего страшнее, когда к власти приходит серость. В ее-то недрах и зарождается фашизм, идеология люмпена и лавочника, царство тупой устремленности в одну лишь национальную общность, которая была возможна в прошлом, но в век нынешний, в век сверхскоростей, в пору, когда мир сделался малым и единым, зарождение такого рода доктрины чревато одним лишь — гибелью человечества. Видимо, такого рода постановка вопроса, когда рассуждения строятся по принципу «от общего к частному», заставляет пристально рассматривать судьбу не только лидера — в незримой сцепленности случайности и закономерности, — но и самого обыкновенного человека, ибо в какой-то момент именно он, обыкновенный человек, ничем, казалось бы, не примечательный, оказывается в средоточии такого рода загадочных перекрещиваний, которые делают его сопричастным к событиям глобальным, мировой важности. Так — в какой-то, понятно, мере — случилось и с Робертом Харрисом, который приехал в Бургос в тот же день, что и Штирлиц, правда, приехал он сюда совершенно случайно, движимый желанием посмотреть тот город, где, начиная с тридцать шестого года и по начало тридцать восьмого, он был корреспондентом лондонской «Мэйл» при штабе генерала Франко. Вообще-то цель его поездки в Испанию была совершенно иной. Он должен был встретиться с теми, кто был связан с империей ИТТ, поскольку семья Харриса имела прямые интересы в «Бэлл корпорэйшн», а она, эта британская фирма, вела давний и трудный бой с полковником Беном, начиная с той еще поры, когда тот вступил в альянс с нацистами, оттеснив, таким образом, островитян с традиционно принадлежавших им регионов Европейского континента. В Бургос же, используя воскресный день отдыха, Харрис поехал на встречу с молодостью, ибо каждого человека тянет к тем местам, где протекли его лучшие годы; одни, более мужественные, отправляются туда, не страшась понять, что все самое прекрасное минуло уже, осталось позади; другие пытаются играть в жмурки с самим собою, придумывая будущее, тешат себя надеждой на встречу со счастьем, третьи запивают по-черному и начинают существовать, ожидая приближения неизбежного конца. Харрис пришел в дом Клаудии за полчаса перед тем, как туда отправились Штирлиц и Пол. Как же ему было не прийти сюда, если именно в квартире этой женщины он поселился — после того, как освободились комнаты, которые снимал Штирлиц, а именно Клаудиа стала его первым — и таким прекрасным! — учителем испанского языка… Служанка усадила Харриса в гостиной и принесла подборку журналов — сплошные фото, минимум текста, в стране сорок процентов неграмотных, чем меньше люди читают, тем надежнее спит генералиссимус; впрочем, понятие «спит» в данном случае неверно, спать человек может и в тюремной камере; чем меньше читали испанцы, чем страшнее свирепствовала цензура, тем большими становились охотничьи угодья Франко, тем невероятнее делалась его коллекция охотничьих ружей, тем большие вклады вносились его полумонаршей супругой на счета швейцарских банков, тем активнее налаживались ее связи с деловым миром, который был заинтересован в ней как в человеке, влиявшем на дедушку. Перед выездом из Лондона Харрис получил доверительную информацию о том, что сеньора Франко готовится к тому, чтобы, через подставных лиц, приобрести контрольный пакет акций крупнейшей торговой фирмы Испании «Галереас Пресиадос», магазины разбросаны по всей стране; туфли, рубашки, кухонная утварь, пальто, народные ремесла, радиоаппаратура, рояли, проигрыватели, духи, мыло, носки, пледы, посуда — все отрасли испанской, да и не только испанской, промышленности были завязаны в «Галереас», да здравствует коррупция, основа основ тоталитарного государства! Не проблемы национальной экономики, не попытка превращения страны из сельскохозяйственного придатка Европы в индустриально развитую державу, не вопросы, связанные с необходимостью повышения стандарта жизни, но лишь расхожее, не зафиксированное в официальной прессе выражение «я — тебе, ты — мне» определяло суть происходившего во франкистской Испании. Ты вносишь на счет сеньоры миллион песет, а она делает так, что ты получаешь самый выгодный заказ от правительства на разработку новых пластмасс для нужд армии, но при этом половина этой «военной» продукции уходит именно на сугубо мирные прилавки ее магазинов. Ты даришь дочке сеньоры бриллиантовое кольцо в восемь каратов, а она устраивает так, что ту ссуду, которую ты столь тщетно добивался пять лет, легко и просто дает правительство, используя свои, опять-таки коррумпированные, связи с банками. Она назначает тебя — приказом дедушки — заместителем министра промышленности, а ты, в свою очередь, помогаешь той фирме, которую тебе назовут, заключить сделку с бразильской корпорацией; деньги должны быть переведены в швейцарский банк; проценты, которые нарастут за полгода (что-то около шести, все зависит от величины суммы), делятся между сеньорой, тобою, заместителем министра и хозяевами заинтересованной фирмы. Интересы народа? А что такое народ? Бессловесное быдло! Все решает элита, она и движет страну вперед, не эти же темные и безграмотные Педро, Мигели и Бласко! Что они вообще могут?! Пусть слепо повторяют слова дикторов радио и цитаты из статей в «Пуэбло» и «Ой», пусть цепляются за то нищенское благополучие, которое им дал дедушка: действительно, голодных, которые бы умирали на улицах, больше нет, каждый может заработать не только на хлеб, вино и хамон, но даже на красивое платьице дочери, чего им еще надо?! Равенство — это миф, утопия, зловредный вымысел русских марксистов, чем скорее люди забудут об этом, чем скорее предадут анафеме, тем лучше; непокорных можно перевоспитать в тюрьмах, этому научились за десять лет диктатуры, тем более было у кого учиться, — Гитлер вполне надежный наставник. Одна из целей поездки Харриса в Испанию и заключалась в том, чтобы проникнуть в тайну механики «мадридского двора» — с одной стороны (это для пользы дела, «Бэлл» должна знать, как следует поступить, главное — понять скрытые пружины и тайные лабиринты ходов к Франко), с другой — написать в «Мэйл» обо всем этом чудовищном, алогичном, временном, но пока еще могущественном, что царило за Пиренеями, и, наконец, выполнить доверительную просьбу генерала Гринборо, из разведки. Но, прилетев в Мадрид, Харрис несколько растерялся от того обилия информации, которое он получил в первую же неделю; надо было отдышаться, привыкнуть к испанским темпам, темперамент совершенно африканский, сто слов в минуту. Вот он и решил отправиться в Бургос, тем более что образ Клаудии — он это понял по-настоящему, лишь вернувшись в Испанию, — постоянно жил в нем все эти годы. …Служанка внимательно оглядела Штирлица и Пола, выразила сожаление, что сеньоры не позвонили, она бы предупредила их, что сеньора вернется лишь через полчаса — «у нас уже есть один гость, если вы намерены подождать, пожалуйста, пройдите в гостиную». — Меня зовут Бользен, — сказал Штирлиц служанке. — Макс Бользен, запишите, пожалуйста. Если сеньора позвонит, скажите, что я не мог не припасть к ее ногам после стольких лет разлуки. А что, сеньора уехала с сеньором? — Сеньора живет одна, — ответила служанка, — проходите, пожалуйста. Они вошли в гостиную; Харрис поднялся, молча кивнул, еще раз посмотрел на Штирлица, нахмурился, силясь вспомнить что-то, поинтересовался: — Мы не могли с вами где-то встречаться ранее? Штирлиц пожал плечами: — Мы встречались последний раз здесь, у Клаудии, накануне моего отъезда… — Вы — немец? — Увы. — Это вы снимали у нее квартиру? — Именно. — Вас зовут… Штирлиц не мог вспомнить, под каким именем его знал Харрис — то ли Эстилиц, как его называли испанцы, то ли Макс, поэтому поторопился напомнить: — Макс Бользен. Забыли? — Здравствуйте, Макс! Я — Харрис, помните меня? Рад вас видеть. — Действительно рады? — спросил Штирлиц. — Значит, ваша позиция изменилась с тех пор? Вы так часто говорили о необходимости истребления всех фашистов в Европе… Харрис улыбнулся: — Фашизм и интеллигентность не сопрягаются, а вы, несмотря на то что были немцем из Берлина, казались мне интеллигентом. Давно здесь? Пол не дал ответить Штирлицу: — Давно, — сказал он. — Мистер Бользен давно живет в Испании. Я — Пол Роумэн из Нью-Йорка. — А я — Роберт Спенсер Харрис из Лондона, очень приятно познакомиться, мистер Роумэн. Вы — бизнесмен? — Значительно хуже. Государственный служащий. А вы? — Еще хуже. Я — журналист. — Семья Харрис из «Бэлл» не имеет к вам никакого отношения? — спросил Пол. — Весьма отдаленное, — заметил Штирлиц, потому что знал — из картотеки, которую вело здешнее подразделение Шелленберга на всех иностранцев, аккредитованных при штабе Франко, — что Роберт Харрис был прямым наследником капиталов концерна «Бэлл». Харрис мельком глянул на Штирлица, тень улыбки промелькнула на его бледном, с желтизною, лице; закурив, он ответил Полу: — Если бы я имел отношение к концерну «Бэлл», то, видимо, сидел бы в сумасшедшем Сити, а не здесь, в расслабляюще-тихом доме очаровательной Клаудии. Вы давно не видели ее, Макс? — С тридцать восьмого. — А я с тридцать девятого. — Переписывались? — До начала войны — да, а потом все закружилось, завертелось, не до писем… Надо было воевать против вас, воевать, чтобы поставить вас на колени… Как ваш бизнес? Штирлиц снимал у Клаудии квартиру по легенде, он «представлял» интересы Круппа, контакты с резидентурой СД пытался скрывать, но Испания совершенно особая страна, здесь можно очень многое, но вот скрыть что-либо — совершенно нельзя. — Моего бизнеса нет в помине, Роберт. Вот мои новые боссы, — Штирлиц кивнул на Пола. Роумэн достал из кармана визитную карточку, протянул Харрису; тот внимательно прочитал ее, кивнул, многозначительно подняв брови, и вручил Штирлицу и Полу свои карточки, записав предварительно на каждой телефон в мадридском отеле «Филипе кватро». — Смешно, — заметил Харрис, снова усевшись в свое кресло. — Влюбленные встречаются в доме прекрасной испанки и не чувствуют в себе острой потребности схватиться на шпагах. — Откуда вы знаете, что я был влюблен в Клаудиа? — спросил Штирлиц, — Это была моя тайна. — Но не Клаудии, — Харрис усмехнулся. — Ее комната завешана вашими картинами. Ничего, кроме картин Макса, — пояснил он Роумэну. — Хорошенькая тайна, а? Да еще ваши фотографии… Вы здорово изменились… Что-то, помнится, у вас тогда была другая фамилия… Вы сказали «Бользен»… Разве вы Бользен? — В Максе вы не сомневаетесь? — В Максе совершенно не сомневаюсь. — А то, что я теперь сотрудник ИТТ, который нежно любит британскую «Бэлл», вам подтвердит мой друг, — воткнул Штирлиц, точно просчитывавший каждый поворот разговора, особенно после того, как Харриса зациклило на его фамилии. — Верно, Пол? — Верно. — Дайте перо, Роберт, я запишу вам мой телефон и домашний адрес, приходите в гости, вспомним былое, — сказал Штирлиц, понимая, что такой финт угоден американцу, наладит прослушивание их разговора в квартире; это даст люфт во времени, а он крайне нужен Штирлицу этот временной люфт, нет ничего важнее тайм-аута, когда силы на исходе и стратегия твоей игры разгадана. Пол закурил, хрустко потянулся, что вызвало известное недоумение Харриса, — он славился утонченностью манер; в свое время СД довольно долго присматривалось к нему именно в этом плане, не гомосексуалист ли; у Шелленберга был довольно крепкий сектор, занимавшийся ими, — до той поры, правда, пока Гиммлер не санкционировал расстрел своего племянника, уличенного в этом грехе; сектор потихоньку расскассировали, да и выходы на заграницу резко сократились, тотальная война, не до жиру, быть бы живу. — Слушайте, джентльмены, не знаю, как вы, а я просидел за рулем шесть часов, голова разваливается, — сказал Роумэн. — Как бы насчет кофе? — Тут за углом есть прекрасное место, — откликнулся Штирлиц. — Хозяина, кажется, звали Дионисио. — Его посадили, — сказал Харрис. — Он рассказал смешной анекдот про каудильо, и его отправили в концентрационный лагерь. Я был там полчаса назад. — А его сын? — Мне было неудобно расспрашивать, вы же знаете, теперь здесь все доносят друг на друга, страшная подозрительность, испанцев трудно узнать… Пол хмыкнул: — Трудно им будет, беднягам, когда кто-нибудь шлепнет их Гитлера. — Его не шлепнут, — возразил Штирлиц. — Великого каудильо, отца нации, охраняют как зеницу ока. Эту охрану ему наладил СС бригаденфюрер Ратенхубер, а он знал свою работу, лично отвечал за безопасность Гитлера, а это не шутки. — Какова его судьба? — поинтересовался Харрис. — Ему воздали должное? Пол усмехнулся: — Как понимать ваш вопрос? Вас интересует, чем его наградили? Нашей медалью «За заслуги»? Или сделали кавалером вашего ордена Бани? — Я бы не отзывался так пренебрежительно об ордене Бани, — певуче заметил Харрис. — Я не встречал людей, которых бы им награждали без достаточных к тому оснований. Пол вопрошающе посмотрел на Штирлица; тот улыбнулся. — Это Роберт шутит, Пол. Он славился тем, что шутил так, как герои Джером К. Джерома. — Пошли к Дионисио, джентльмены, — сказал Харрис, — я приглашаю. Выпьем кофе. Но они не успели выпить кофе, потому что вернулась Клаудиа. Она вошла в гостиную стремительно, замерла возле двери; мужчины поднялись; боже мой, подумал Штирлиц, а ведь она совсем не изменилась, чудо какое-то; да здравствуют прекрасные женщины, они — наше спасение, у Пола несколько отвисла челюсть, моя поездка в Бургос вполне оправдана, к такой женщине нельзя не стремиться, я — выскочил! — Макс, — сказала женщина очень тихо; она словно бы не видела ни Харриса, ни тем более Пола; ее зеленые глаза наполнились слезами; она подошла к Штирлицу, провела рукою по его щекам, тихо повторила: — Макс, как странно… Только после этого она обернулась к Харрису, улыбнулась ему, протянув руку; в лице ее не было растерянности, одна жалость и сострадание. — Как хорошо, что вы ко мне заглянули, Роберт, — сказала она, — я не чаяла, что вы когда-нибудь вернетесь в этот дом. — Это мой друг, — сказал Штирлиц, — его зовут Пол, он американец. — Здравствуйте, — так же отрешенно сказала женщина и снова посмотрела на Штирлица. — Я думала, что те… вас больше нет. — Почему? — улыбнулся Штирлиц. — Я живучий. — Мне гадали на вас. В Толедо живет старуха, ее зовут Эсперанса, она гадает по картам и на кофейной гуще. На вас все время выпадала огненная лошадь, это к смерти… Пойдемте пить кофе, сеньоры, я сама заварю кофе в честь таких прекрасных гостей. В столовой, окна в которой были, по испанскому обычаю, закрыты жалюзи и шторами, было темно; «в лесу клубился кафедральный мрак» — Штирлиц невольно вспомнил стихи Пастернака; он купил эту подборку его стихов в Париже, на набережной, именно в тот раз, когда возвращался из Бургоса в треклятый рейх, возвращался, как его заверило московское командование, ровно на полгода, а уж десять лет прошло с той поры, нет, восемь, ах, какая разница, десять или восемь, так и эдак четвертая часть сознательной жизни… Клаудиа распахнула шторы, открыла деревянные жалюзи; осеннее солнце было ослепительным и жарким, но если всмотреться в спектр, можно было заметить приближение холода; более других чувствовался зеркальный голубой цвет, некое ощущение первого льда на ручьях. Пол оглядел комнату; все стены были завешаны яркой, но в то же время какой-то нутряной, сокрытой, сине-зелено-красной живописью. — Похоже на Эль Греко, — заметил Пол. — Кто художник, сеньора? — Отгадайте, — сказала Клаудиа. — Подумайте и отгадайте. — Да я не очень-то силен в живописи. Знаю только тех, кого включили в хрестоматию. Харрис усмехнулся: — Это пристало говорить Максу. Только в его стране в хрестоматию не включали Матисса, Дега и Ренуара, не говоря уж о Пикассо и Дали. Фюрер считал всех их малярами и недоносками, а их живопись приказал называть низкопробной халтурой, призванной одурачивать мир по наущению проклятых евреев… — Бедный Макс, — хмыкнул Пол. — Так кто же этот мастер, сеньора? Я бы купил один холст, если только вы не потребуете миллион. — Песет? — спросила Клаудиа. — Или долларов? — Миллион долларов мне не грозит. Увы. Неужели этот мастер так высоко ценится? — Выше не бывает, — ответила Клаудиа. — Это картины Макса, Они нравятся вам по-прежнему, Роберт? — Да, — ответил Харрис. — По-прежнему. Пол изумленно посмотрел на Штирлица. — Слушайте, какого черта вы вообще сунулись в… Почему вы не занимались живописью и только живописью?! — А кто бы меня кормил? Покупал краски? Снимал ателье? — спросил Штирлиц. — Становитесь поскорее миллионером, я брошу службу на ИТТ и предамся любимому занятию. — Буду стараться, — пообещал Пол и отошел к картине, которая выделялась изо всех остальных: цвета на ней были более сдержанные, красный соседствовал с розовыми тонами, небо было легкое, прозрачное, в нем ощущалась осень, но не здешняя, испанская, очень конкретная, как и все в этой стране, а какая-то совершенно особая, умиротворенная, что ли. Вот так можно провалиться, понял Штирлиц, наблюдая за тем, с каким интересом рассматривал Пол именно эту его картину; этот парень играет роль свинопаса, но он отнюдь не так прост, как кажется; никто из немцев, приходивших сюда, не втыкался в эту работу так, как он; впрочем, тогда она висела не здесь, сюда ее перенесла Клаудиа после того, как я уехал, раздав перед этим краски и кисти соседским ребятишкам; можно быть дилетантом в политике, такое случается довольно часто, нельзя быть дилетантом в искусстве. Проявление гениальности можно ждать в человеке, который равно распределен между эмоциями и логикой, это редкостное сочетание; один характер на десяток миллионов; при этом ни одна из двух ипостасей не имеет права на то, чтобы превалировать в человеке; эмоция порождает мысль, логика контролирует содеянное, постоянная саморегуляция, куда уж мне было до этого… — Похоже на Север, — сказал Пол, обернувшись к Штирлицу. — Но это не Германия. Это совершенно не те цвета, которые характерны для Германии. Скорее Швеция, Эстония, север России… Где вы это писали? — Здесь. — Да, — подтвердила Клаудиа, — я сидела в кресле, а Макс писал. Я еще спросила, где такое раздолье и такие холодные небеса, а он ответил: «Там, где нас с тобою нет». Правда, Макс? — Думаешь, я помню? — Я помню все, что связано с ва… с тобою, — она теперь говорила, казалось, с ним одним, и Штирлиц подумал о Харрисе: «Бедный человек, не хотел бы я оказаться на его месте; вообще-то ситуация невероятная, если вдуматься; в доме женщины, которая была нужна мне как прикрытие — и тогда и сейчас, — увидать соперника, необходимого мне сегодня как воздух, как спасение, как надежда, ибо он действительно из клана „Бэлл“, а этот клан очень не любит ИТТ, и если я поспрошаю самого себя на досуге про те данные, которые проходили через меня в ту, десятилетней давности, пору, я могу построить точный макет беседы с ним в Мадриде, а побеседовав, я получу тот канал связи с миром, который мне так сейчас нужен». Клаудиа поставила на стол маленькие чашки; кофейник у нее был здесь же, в столовой, старинный, но подключен к электричеству. — Ты плохо выглядишь, — сказала Клаудиа, положив свою сухую ладонь на руку Штирлица. — Роберт смотрится лучше? — спросил Штирлиц. Клаудиа словно бы не слышала его, даже не взглянула на Харриса; тот старательно изображал наслаждение, которое испытывал от кофе, заваренного женщиной. — Ты, видимо, болел? — продолжала Клаудиа. — Ты потом все мне расскажешь, у меня есть старуха в Севилье, которая лечит болезни. Травами. Ее зовут Пепита, и ей девяносто три года. Мне кажется, она хитана.[36] Если каждое утро пить набор трав — зверобой, тысячелистник, календулу и алоэ, — человек обретает вторую молодость. Я пью этот сбор семь лет. — Продайте патент, — сказал Пол, отодвигая чашку. — Я разбогатею на этом пойле. Спасибо, Клаудиа, мне было чертовски приятно познакомиться с вами. Он поднялся; вместе с ним поднялся Харрис. Он достал из кармана маленькую коробочку и протянул ее Клаудии: — Это вам. — Спасибо, — ответила женщина, с трудом оторвав свои прекрасные зеленые глаза от лица Штирлица. — Спасибо, Роберт, это так любезно. Она не стала раскрывать коробочку; поднялась, протянула руку Роберту; он, низко склонившись, поцеловал ее. — Могу я на один миг похитить у вас Макса? — спросил Пол. — Мне надо сказать ему два слова. — Да, да, конечно, — ответила женщина. — Я пока сварю еще кофе, да. Макс? — Спасибо, — ответил он и вышел следом за Полом в гостиную. Тот закурил и, сев на подоконник, сказал: — Я, конечно, узнаю, под каким именем вы здесь жили, Бользен. Спасибо, вы облегчили мне вашу проверку. Поздравляю вас с такой подругой и с вашей ловкостью. Билет на Сан-Себастьян отдайте мне, вам его оплатит Эрл, я подтвержу, что вы ездили туда по моей просьбе. И верните мне все ваши деньги. Мне так будет спокойнее. — Вы ведете себя глупо, — заметил Штирлиц, протягивая американцу бумажник. — Во-первых, я могу уехать с Клаудиа. Во-вторых, если бы я решил бежать, я бы сделал это с товаром. Кому я нужен с пустыми руками? А вы по дороге поговорите с Робертом, он славный парень, только в отличие от вас не сотрудничает с бывшими нацистами. Он пригодится в вашем деле, потому что, судя по всему, знает то, что вам и не снилось. Вы, видимо, интересуетесь нашими, я имею в виду СД, связями. Они шли через ИТТ. Но британцы умеют работать с теми, кто стоит им поперек дороги, лучше, чем вы. — Он что, из службы? — Думаю, нет. Во всяком случае, до войны никак связан не был, им интересовались. Пол шлепнул плоским бумажником по ладони, раскрыл его, просчитал деньги, пожал плечами и протянул его Штирлицу: — Держите. Вы правы, я не подумал. Скажите мне, зачем вы взяли билет к баскам? — Чтобы уйти от вас, — просто ответил Штирлиц. — Куда? — Куда глаза глядят. — Почему? — Потому что я испугался. — Чего? — Того, что снова окажусь в том ужасе, в котором был с тридцать третьего года. — Вы в СД с тридцать третьего? — Да. — Давно считаете эту организацию «ужасом»? — Да. — С какого времени? — Это мое дело. — Почему вы решили, что здесь — после того, как мы вас нашли, — вас ждет такой же ужас? — Потому что Эрл дал понять, что он не любит вас и не верит вам. Так что моя работа, какая, не знаю, будет, видимо, направлена против вас. А я больше не выдержу того, чтобы быть в заговоре. Он возможен только один раз, причем заговорщики должны победить или же быть уничтоженными. Заговор ломает людям хребет, постоянное ожидание, страх, который получает выход только ночью, накануне той минуты, когда ты проваливаешься в дрему после того, как наглотался намбутала. Понимаете? — С трудом. Я никогда не участвовал в заговорах. Вы расскажете мне завтра, о чем говорил Эрл? — Нет. Я сказал вам то, что мог. Если хотите, чтобы у нас состоялся диалог, объясните, отчего он посмел так говорить о вас? Дурак? Нет. Умный. Ваша комбинация? Тогда я не много на вас поставлю — топорная работа. С другим, может, пройдет, со мною нет. Я профессионал, поэтому играю партию на раскрытых картах, страсть как не люблю темнить. Пол затушил сигарету, поднялся с подоконника, крашенного скользкой краской цвета слоновой кости, пошел к двери. — Только не удирайте, ладно? — попросил он. — Во-первых, не получится, а во-вторых, мне понравилась ваша живопись. Честное слово. Информация к размышлению (1946) «Господин Краузе![37] По полученным мною данным, возможны встречи[38] между Базилио[39] и Бласом.[40] Это сообщение вызвало серьезную озабоченность в доме Билла,[41] здесь думают о том, как можно этому помешать. В то же время Дон Диего[42] совершенно иначе прореагировал на эту новость, заметив, что любые шаги в настоящий момент преждевременны, поскольку, видимо, Анхел[43] задумал какую-то акцию, смысл которой пока что никому неизвестен. Дон Диего высказался в том смысле, что разговор[44] не только с Анхелом, но и со всеми его коллегами по Универмагу[45] надо будет провести позже, когда подоспеет время, и разговор этот следует подготовить таким образом, чтобы пребывание Базилио в Универмаге[46] стало вообще невозможным. Сердечно Ваш Джозеф Ф. Синелман».[47] Риктер — I (1946) Вильгельм Риктер верил единственному житейскому правилу: быть с теми, кто одержал верх. …Он поступил на теологический факультет, решив посвятить себя делу служения слову божьему, однако, когда в Германии стало понятно, что Гитлер и его штурмовые отряды прямо-таки рвутся к власти, а церковь сдает позиции по всему фронту, он переориентировался и вступил в СС; громить приходилось не только синагоги, но и те приходы, которые возглавляли священник», стоявшие в оппозиции к национал-социализму. Поначалу партия использовала его как оратора на диспутах с теми верующими, которые выступали против жестокостей нацистов, несколько раз он писал для «Штюрмера», был принят Юлиусом Штрайхером, который высоко оценил его работу, затем пришел приказ поступить в университет на физико-математический факультет: именно в это время Гитлер заявил, что партии, которая идет к власти, нужны люди с дипломами. После того как он сдал экзамены экстерном (членам СС была дана такая привилегия), его рекрутировали в то подразделение, которое занималось наблюдением за учеными, работавшими в секретных научно-исследовательских институтах. Так, по прошествии лет он оказался в группе, которая курировала атомный проект. Он понимал, что физик Рунге и те, кто его поддерживал, стоят на правильном пути; он отдавал себе отчет в том, что именно идея Рунге может привести рейх к обладанию атомным оружием, но большинство ученых, имевших прямые выходы на Геринга, ненавидели этого человека, одержимого своим делом, ничего не желающего видеть вокруг себя: зашоренный, испуганный, не очень развитой, он был истинным гением лишь в своей специальности, а давно известно, что гениальность, не подстрахованная пробойностью, обречена. Риктер понимал, что арест Рунге был преступлением против рейха, он отдавал себе отчет в том, что устранение физика отбросит Германию назад, но поскольку он исповедовал свой принцип «быть с теми, кто побеждает», а в рейхе давно уже победила одержимая антисемитская тенденция, освященная авторитетом фюрера, он ничего не предпринял для того, чтобы — в угоду Германии, именно ей — победила истина. Его мысль жила как бы отдельно от плоти; где-то глубоко внутри самого себя Риктер понимал, что война проиграна; он понял это после того, как русские вышли к границам Польши, а англо-американцы начали бои в Голландии, однако он запрещал другому Вильгельму Риктеру не то что думать об этом, он даже боялся слышать этого второго Риктера. И лишь когда союзники разбомбили его коттедж, в котором погибли жена и дети, лишь когда он пришел к руководителю отдела, комплектовавшего группы для эвакуации в Альпийский редут, и тот сказал, что он, Риктер, эвакуации не подлежит, поскольку «проглядел» Рунге, оказавшегося полукровкой, — «паршивый еврей творил у вас под носом свои темные дела, направленные на подрыв оборонной мощи рейха», — только тогда он разрешил себе услышать того Риктера, который родился в нем, и он, этот неведомый ему самому Риктер, сказал, наконец, те слова, которые он запрещал себе раньше слышать: «На какое-то время верх могут одержать идиоты, запуганные главным идиотом, в руках которого власть, но ведь ты же не идиот, ты умеешь понимать смысл формул, их жестокую логику. Почему же ты до сих пор ничего не предпринял, чтобы хоть как-то обеспечить свое будущее?! Ведь то, чему поклонялись все идиоты в этом рейхе, настолько бесчеловечно и преступно, что просто так, безнаказанно, кончиться не может. Грядет расплата, и отвечать будет не только главный маньяк, но и все те, кто служил ему. Чем честнее каждый будет думать о личном благе, тем сильнее государство; только в этом гарантия успеха, а не в слепом следовании тому, что пришло в голову Гитлеру. Но эта истина уже не приложима к рейху, он кончился, вопрос его краха — вопрос месяцев. И ты хочешь погибнуть вместе с идиотами? Почему? Ты понимал Рунге, ведь именно ты первым читал его формулы и восторгался ими! Если бы ты имел власть, ты бы позволил ему закончить его дело, и его осуществленная на практике идея сделала бы тебя победителем, ты бы получил лавры, ты бы стал отцом атомного оружия, ты бы диктовал свою волю идиотам, ты, и никто другой. Единственная возможность твоего спасения кроется в том, чтобы спасти то, что сделал Рунге; его идеи могут не только гарантировать тебе жизнь, но и дадут возможность отыграться за те унизительные годы безвременья, когда ты был не Риктером, а многими гуттаперчевыми Риктерами, приспосабливавшимися к истерикам и тупицам, не прочитавшим в жизни ни одной сколько-нибудь серьезной научной книги. Ну, действуй! Не будь стадным идиотом! Сейчас или никогда! Борись за будущее, если ты, наконец, смог сказать себе, а главное, услышать правду об ужасе происходящего!» И он похитил из сейфа — во время суматохи, связанной с эвакуацией, — те документы, которые принадлежали Рунге и его коллегам, сделал копию с них и надежно укрыл в погребе на даче. Но тогда, в сорок пятом, наутро после содеянного, он бы все же не смог до конца точно объяснить — спроси его кто об этом, — почему он поступил именно так. Риктер понял, отчего он поступил именно так, когда начал свой тяжкий путь в эмиграцию. Он ничего не взял с собою, только два бриллианта, изъятые у жены Рунге во время обыска, и эти расчеты. С ними-то он и приехал в Аргентину, чудом приехал, помог случай, странные стечения счастливых обстоятельств. Но главное, что спасло его (он это понял значительно позже), была врожденная осторожность: на диспутах против верующих он выступал без истерического надрыва, какой был принят в рейхе, он пытался увещевать, а не звал к немедленной расправе; статью в погромную штюмеровскую газету подписал псевдонимом; выполняя все приказы СС, он тем не менее пытался «микшировать» удары там, где это было возможно, а не взывал к крови. Поступал он так потому, что осмотрительность, заложенная в его гены, подсказывала: чем тише и незаметнее ты будешь, тем легче сложится твоя жизнь — и в случае неожиданного взлета и при горестном для тебя развитии ситуации. Быть в середине — надежнее, чем рваться в ту или иную сторону; если провидению угодно тебя поднять, оно найдет тебя; если же предстоит удар, он не будет таким сокрушительным, как против тех, кто у всех на виду. Середина, слава середине, в конечном счете именно она есть та зона, где до поры до времени отсиживаются и счастливчики и неудачники. Сначала Риктер нанялся на работу грузчиком в порту Буэнос-Айреса, платили сносно, снял отдельную комнату, хоть и без удобств, но в тихом районе; по прошествии трех месяцев он начал осматриваться, выехал в центр города, зашел в книжный магазин «АВС», — продажа литературы на немецком языке; познакомился с директором, адрес свой, конечно же, не оставил; купил справочники о персоналиях, партиях и газетах Аргентины, вернулся к себе и засел за конспект; помог опыт университета, как-никак там давали навыки систематического мышления. Риктер не мог еще толком понять, зачем понадобились эти дорогие книги, но что-то подсказывало ему поступать именно так. По прошествии трех недель он составил справку, выписав разными чернилами наиболее серьезные силы, определявшие политическую жизнь страны. На первое место он поставил Перона; провел под его именем две жирные черты и затем, в порядке последовательности, записал Гражданский радикальный союз, правивший Аргентиной четырнадцать лет, вплоть до тридцатого года, когда власть захватили военные диктаторы и эта партия перешла в оппозицию. Чернилами голубого цвета — чтобы точнее отложилось в памяти — Риктер каллиграфически вывел: «Костяк партии — интеллигенция; ГРС являет собою нечто среднее между консерваторами и либералами Британии, пользуется поддержкой национальной буржуазии, сориентированной на Север континента; имеет влияние среди студенчества, технической интеллигенции, части землевладельцев. Схватку с Пероном проиграет». Следующей силой он обозначил коммунистов; перечеркнул название партии красными чернилами, затем вывел первые буквы, определявшие название Национально-Демократической партии, организованной временным президентом Аргентины генералом Урибуру, пришедшим к власти в тридцатом году в результате военного переворота. Поскольку партия опиралась на землевладельцев, бедных крестьян северных провинции, находившихся под опекой духовенства, на чиновничество, погрязшее в коррупции, и на верхушку армии, поскольку именно эта партия не могла, в силу своей структуры, понять, что в двадцатом веке нельзя делать главную ставку на темное крестьянство, отрицать промышленный прогресс и уповать на возвращение к давно ушедшим временам патриархальности и прямой подчиненности массы хозяину, — он перечеркнул и эту партию, ибо именно ее-то и сверг Перон во время переворота сорок третьего года, который он осуществил, опираясь на лозунг «национальной революции, которая построит общество справедливости, имеющее силы противостоять как американскому империализму, так и международному большевизму, общество вертикальных профсоюзов, подчиненных национальному, а не классовому принципу». Зелеными чернилами Риктер перечеркнул и Социалистическую партию; в ту пору это был даже и не враг; в силу отсутствия четкой программы партия развалилась. После того как Риктер изучил расстановку партий, персоналий и наиболее серьезные газеты страны (выписал «Кларин», «Пренсу» и «Насьон»), приобрел учебник испанского, пустил в комнату (бесплатно) студента, изучавшего немецкий язык (Мануэль, двадцати трех лет, яростный поклонник Ницше, при этом убежденный антифашист, антиамериканист, антикоммунист, сторонник «эксперимента генералиссимо Франко», человек, равно преклонявшийся перед силой и убеждением, — абсолютный сумбур в голове), и начал посещать собрания, на которых выступали политические лидеры, — естественно, с разрешения перонистских властей, «свобода слова» была контролируема; главное ведь — провозгласить то, чего алчет народ, получить — на этом — его поддержку, а потом можно легко провести такие поправки к законам о «свободах» что все вернется на тоталитарные круги своя. Более всего Риктер ждал того момента, когда будет выступать Перон; с помощью Мануэля он узнал об этом за неделю; на выступление пришел загодя, чтобы успеть занять место в первом ряду: здешние «латиносы» совершенно безумны, темперамент из ушей капает, надо подстраховаться; слушая речь генерала, окруженного рослыми охранниками, ощущал экзальтированную симпатию собравшихся членов перонистских профсоюзов, когда Перон говорил о «правах рабочих», «гнете империализма», «интригах коммунистов», «национальной общности», Риктер отметил, что в отличие от Гитлера генерал ни разу не требовал крови евреев, которых здесь обосновалось немало, не выступал против славян — югославы, русские и украинцы работали и в порту, правда, язык свой забыли, натурализовались, считали себя истинными аргентинцами; не призывал к «смертельной схватке с врагами нации», не звал к тотальной войне, но, наоборот, говорил о том, что Аргентине нужен мир и лишь для этого она обязана стать могущественнейшей державой, чтобы «проложить всем остальным странам Латиноамериканского континента путь к социальной гармонии и прогрессу». Риктер отметил также, что Перон не подвергал унизительным нападкам парламентаризм, как это всегда делал Гитлер; он не подверг осмеянию интеллигенцию, наоборот, отметил, что «без национальных кадров ученых самого широкого спектра торжество национальной революции не может быть осуществлено в полной мере, ибо именно талант ученых помогает нашему обществу справедливости овладевать высотами знаний, обращенных на пользу нации, проснувшейся ныне и осознающей себя как могучий колосс американского юга». Все сходится, размышлял Риктер, вышагивая по пустынным улицам города (митинг кончился около полуночи, страсть как любят здесь поговорить), все складывается именно так, как мне мечталось. Он помнил свои мечты в подробностях, ему теперь показывали их, он был в них триедино действующим; один Риктер сладко мечтал, другой скептически одергивал первого, а третий жил независимо от этих двух, оценивая доводы первого и второго. Он начал жить мечтою еще в рейхе — когда ложился в широкую кровать рядом с Мари-Лизе, запрокидывал руки за голову и, закрыв глаза, дожидался появления сладостных видений. Иногда он видел себя в рейхсканцелярии; навстречу ему идет фюрер, обменивается с ним быстрым рукопожатием, приглашает к столу и говорит о том, как мужественно поступил штурмбанфюрер, пренебрегший угрозами бюрократической махины, изолирующей его, фюрера, от нации, — «Вы совершенно правильно сделали, что обратились ко мне с вашим предложением, я поддержал его, теперь лично вы возглавите исследовательское бюро. Я даю вам звание генерала, через год вы доложите мне о том, что все, задуманное вами, выполнено». Риктер слушал в себе первого, запрещая второму возразить, что такое никогда не может произойти, он прекрасно знал, что такое никогда не случится, но если жизнь такова, что все заранее разложено по полочкам, ничего неожиданного (радостного, понятно) быть не может, жди только неприятностей (идиоты сделали ставку на зависть как на средство охранительного разобщения общества, «сам не могу и тебе не позволю»), то единственно, что оставалось человеку, не лишенному мыслей, так только мечтать; всякая возможность деятельности была исключена, разрешалось лишь слепое и беспрекословное исполнение приказа, пришедшего сверху. Потом, когда Мари-Лизе не стало, когда Мюллер кричал на него как на последнего проходимца, когда сгустились тучи и ему грозил Восточный фронт из-за того, что он не просто «просмотрел» еврея, но способствовал ему в «работе», он стал мечтать о другом; чаще всего он видел, как навстречу ему идет Черчилль, берет его руку в свою толстую, оладьистую, стариковски-добрую ладонь и говорит, что союзники приносят ему огромную благодарность за то, что он, Риктер, так долго спасал от ареста выдающегося ученого; он явственно видел, как его, Риктера, награждают каким-то орденом Британской империи, слышал, как протяжно ноют шотландские волынки и офицеры в юбочках берут под козырек, когда он обходит строй почетного караула. Но и эта мечта исчезла, когда он услышал по лондонскому радио передачу о том, что все офицеры СС отнесены к разряду нацистских преступников и подлежат суду трибунала. Вот тогда-то и взял верх третий Риктер, задавленный все эти годы Риктером первым и вторым, боявшийся своего первого и второго «я», восхищавшийся ими и одновременно остро их ненавидевший… Живи реальностями мира, услышал он третьего Риктера; прикидывай все происходящее в мире на себя, на свой интерес, на свою истинную мечту, а ведь она похожа на мечты всех людей, рожденных под этим солнцем; все они мечтают о том, чтобы стать первыми, получить блага этой жизни, оседлать ее, подчинить себе и насладиться ею. Тебе всего тридцать девять, у тебя еще все впереди, ты слишком долго ждал, умертвляя себя, подчинял свою мысль чужому бреду, заставлял находить лазейки для совести, чтобы этот очевидный бред представить себе самому суровой и оправданной необходимостью, которой должно следовать из соображений национальной необходимости, хотя ты прекрасно понимал, что дело не в необходимости, а в трусости, проистекающей из невозможности противостоять идиотам, каждый из которых — и в этом была главная сила режима — в глубине души думал так же, как ты позволяешь себе думать сейчас. Он не сразу понял, что Перон — его главная надежда, причем не мифическая, эфемерная, вроде Гитлера или Черчилля, но абсолютно реальная; он шел к осознанию этого в потемках, по-прежнему разъедаемый страхом; лишь после того, как он послушал Перона, изучил ситуацию в стране, лишь когда он вступил в профсоюз портовых рабочих и получил вполне легальные документы, он начал действовать. По его просьбе Мануэль пошел в ювелирный магазин на калье (здесь в отличие от настоящего испанского говорят «каже») Флорида; один из бриллиантов, тот, что поменьше, оценили в астрономическую сумму; студент вышел из стеклянных дверей с вытаращенными глазами; Риктер стремительно пересчитал песо на доллары, выходило что-то около семи тысяч, целое состояние; сказал продать за шесть, но без занесения в книгу регистрации номера паспорта; после этого арендовал двухкомнатную квартиру на тихой Суйпаче, возле кафедрала, купил несколько костюмов (аргентинцы крайне внимательны к тому, как человек одет) и приобрел лицензию на открытие «Фирмы по проблемам современной физики, консультации и проекты», сделав директором-распорядителем того же Мануэля. После этого он напечатал роскошные визитные карточки, зашел в бюро путешествий на авениде Девятого июля и приобрел тур по гористому юго-востоку страны. В маленьком Курортном городке Сан-Карлос-де-Баррилоче он задержался на семь дней; дело того стоило; лучшего места для создания атомного проекта не придумаешь: вдали от чужих глаз, роскошное озеро Науэль-Уапи (крайне важно при постройке реактора), совершенно пустынные места (в направлении границы с Чили), где можно спокойно провести испытание «штуки», и к тому же гигантские запасы энергоресурсов — водопады в горах. Вернувшись в Буэнос-Айрес, он заперся в квартире, работал месяц, потом пригласил Мануэля, и тот сделал перевод его обращения к Перону. Оно звучало так: «Ваше превосходительство! В течение трех лет я возглавлял в рейхе отдел, занимавшийся созданием атомной бомбы, вся документация которой находится ныне у меня, застрахована и является моей собственностью. Я слыхал, что в районе Кордовы начались работы по созданию мощной аргентинской авиации и артиллерии; имена моих коллег, приехавших в Вашу замечательную страну, мне известны давно и отнюдь не понаслышке. Однако мой проект даст Аргентине не просто превосходство в самолетах, необходимых для торжества идей Вашей национальной революции, но именно атомное оружие, которое выведет Аргентину на второе место в мире, и этот факт сам по себе докажет всем и вся, как многого может добиться нация, вставшая на путь справедливости и борьбы за высокие идеалы национальной гармонии. Естественно, этот проект обязан быть высшей тайной государства, ибо как Северная Америка, так и большевики не потерпят появления атомного оружия в руках национальной силы, стоящей на совершенно отличных — как от Вашингтона, так и Москвы — позициях. Если Вас заинтересует мое предложение, я готов встретиться с Вами, лично с Вами и ни с кем иным, чтобы рассмотреть мой проект. Затем все наши контакты будут прерваны, и я начну практическую работу, которая принесет триумф Вашему делу и сделает Ваше движение главенствующим не только на юге Американского континента. По вполне понятным причинам — как-никак я выходец из Германии — я не считаю возможным давать мой адрес и телефон. В случае, если это письмо попадет Вам в руки, я буду ждать каждый вторник, начиная со дня отправления документа. Вашего посланца на пересечении авениды Хусто и авениды Сан-Мартин; он обязан быть в том «паккарде», который всегда сопровождает Вас во время Ваших поразительных выступлений на встречах с профсоюзными активистами; кстати, я являюсь членом одного из ваших профсоюзов. Ваш посланец должен держать в руках книгу Ницше, изданную на немецком языке. Я отдам себя в руки лишь этому человеку. Я желаю Вам счастья и успехов в том великом деле, которому Вы служите как истинный каудильо нации». Мануэль взялся передать письмо; заверил Риктера, что его друзья имеют большой вес в Движении; Риктер знал, что все слова пылкого «директора-распорядителя» надо «делить на десять», но иного выхода не было; затаился, приготовился к ожиданию; чтобы время не тянулось столь мучительно, ежедневно посещал «АВС», просматривал книги, пил кофе с директором; отметил для себя, что профессор Танк все чаще бывает здесь во время приездов в столицу; вопрос о том, где сейчас жил Танк, не задавал, понимая, что это может напугать хозяина; зная, что тот обосновался где-то в окрестностях Кордовы, завел знакомство со старухой Фишер, работавшей в отделе комплектации заказов; именно там, в ее комнате, расположенной на втором этаже магазина, сумел полистать книгу постоянных заказчиков; выписал адреса Танка и Руделя, подивившись тому, как просто у него все получилось; просто-напросто это Аргентина, сказал он себе, в рейхе я бы не смог вести себя так раскованно. Если бы мне удалось достать адрес Штирлица, подумал он тогда впервые; этот человек знал о Рунге все; то, чего физик не говорил никому, он открывал штандартенфюреру, у них были совершенно особые отношения после ареста… Те узлы, которые Рунге не успел записать в документах, остались у него в голове, и он делился своими идеями со Штирлицем, я помню, как они понимающе переглядывались во время очных ставок с теми учеными, которые были противниками идей Рунге. Ничего, главное — начать, недостающие узлы приложатся, в конце концов можно будет подлезть к американцам; на то, что я найду Штирлица, надежды мало, легче искать иголку в стоге сена; такая война; всех разметало черт те куда… Только б состоялось свидание, лишь бы заинтересовались идеей, остальное приложится, я слишком долго ждал, пора когда-то и начинать, а кто в этом мире начинал, имея на руках все козыри?! На встречу пошел на плохо работавших ногах, тряслись колени, сердце молотило где-то в горле; третий Риктер пытался говорить что-то успокаивающее, разумное, но Риктер первый не внимал ему, повторяя то и дело: «Это конец, сейчас меня возьмут, бросят в подвал, и начнется ужас». Каким будет этот ужас, Риктер представлял себе в мельчайших подробностях: после ареста Рунге ему приказали провести допросы с пристрастием всех, кто был даже в малости причастен к этому делу; работать приходилось вместе со штурмбанфюрером Холтоффом. Тот внимательно смотрел за тем, как Риктер истязал арестованных — круговая порука кровью самая надежная, от нее никуда не денешься, это — до последнего вздоха; крещение ужасом, такое незабываемо. Впрочем, спасительный второй Риктер успокаивал первого и третьего: «Холтофф погиб, никто, кроме него, о тебе ничего не знает, не думай о плохом, страстно жди хорошего». …Добравшись до условленного места, Риктер остановился, обливаясь потом; ждал, не в силах пошевелиться. Штирлиц — XII (октябрь сорок шестого) Отъехав от Бургоса сорок километров, Пол лающе зевнул, лениво посмотрев на Харриса, который с трудом скрыл недоуменное раздражение, — нельзя же так навязчиво демонстрировать плохое воспитание; если это манера поведения, тщательно продуманный эпатаж, некий наработанный стиль, то надо знать, где и когда им пользоваться. Хотя, возразил он себе, мы знакомы всего полтора часа, да и обстоятельства нашей встречи были в чем-то унизительны: Клаудиа просто-напросто не заметила меня, и это не было наигрышем — она до сих пор увлечена этим Максом, какая же у него тогда была фамилия, черт возьми? Ах, ну при чем здесь его фамилия?! После того как ты ощутил свою мужскую малость, как ты сможешь знакомиться с другой женщиной, приглашать ее на ужин, звать в свою квартиру, вести к постели, если тебе снова, в который уже раз, дали понять, что ты никакой не мужик, так, удобная подушка! Все они животные, подумал он вдруг с отчаянной яростью, похотливые животные, — которым нужна сила, ничего, кроме силы! Этот Макс играл в теннис, я помню, он всегда возил в своем автомобиле две ракетки и дюжину мячей, каких-то особых, ярко-красного цвета, в этом тоже была бравада, желание не походить на других. (Он не знал, конечно, что красные мячи на корте были условным сигналом для связника.) А ты, продолжал горестно думать Харрис, уныло живешь по законам того клуба, в котором тебя воспитали: «джентльмена определяют манеры; сдержанность, во всем и всегда сдержанность; если кто-либо смог заметить на твоем лице гнев, радость или печаль, ты недостаточно силен, следовательно, дурно воспитан — все мое надо носить в себе». А этот Макс никогда не носил свое в себе. Он был постоянно открыт. И сейчас он открыт и уверен в себе, хотя его страна стоит на коленях и превращена в картофельное поле Европы… Ах, при чем здесь его страна?! Что это за островные амбиции — думать о мире, когда в своем доме все рушится. Мне так легко с проституткой, я фантазирую с нею, не боюсь спрашивать, как ей было с другим, это зажигает меня, я втягиваюсь в соревнование с незнакомым соперником, это дает мне сил, но стоит увлечься порядочной женщиной, стоит поддаться трепетным чарам любви, как наступает крах, я ничего не могу, мне боязно обидеть ее вопросом или взглядом, какая чушь… — Слушайте, Боб, — сказал Роумэн, — можно я буду вас называть Боб? Это сэкономит уйму времени. Вместо шести букв только три, причем «р» произносится как две буквы, очень раскатывается, считайте семь, а не шесть. — Тогда я стану называть вас просто Пэ. Согласны? — Да как угодно! Можете Пэ. Или Рэ. — Почему? — Сокращенное от «Роумэн». За те дни, которые нам отпущены для бесед, набежит секунд сорок, это дело. Вы машину водите? — О, да, конечно. Пол покачал головой: — Только не сердитесь, ладно, тогда я вам кое-что скажу. — Я не знаю, как сердятся, дорогой Пэ. Или я дружу, или воюю, третьего не дано. — Дано, дано! Вон как сверлили Бользена глазами, даже лицо осунулось. Нет, правда, а отчего вместо одного «да» вы ответили «о, да, конечно»? — Оттого, что я так привык. Почему бы вам не сдерживать зевоту, например? Вы зеваете очень некрасиво, раскрываете рот, как депо, а зубы у вас отнюдь не такой кондиции, чтобы демонстрировать их посторонним. — Именно посторонним и надо демонстрировать недостатки. Если они их примут, значит, станут друзьями. Если презрительно отвергнут — отойдут в стан недругов. Конкретика, во всем конкретика, да здравствует конкретика! Садитесь за руль, я боюсь уснуть, я засыпаю за рулем, понимаете? — Хорошо, я охотно подменю вас. — Любите быструю езду? — Я предпочитаю ездить медленно, чтобы иметь возможность увидеть то, мимо чего проезжаешь. Быструю езду ненавижу. — Уж и ненавидите, — снова хмыкнул Пол, остановив машину так резко, что занесло задок. — Выходит, я ее обожаю? Вы сторонник полярности? Третьего не дано и так далее? Но хоть по отношению к манере езды могут быть хоть какие-то оттенки? «Не очень люблю». Так ведь тоже можно сказать. — Вы противоречите себе, Пэ. Вы себе грубо противоречите. Следуя нашей логике, слово «ненавижу» — это экономия секунд, а «не очень люблю» — расточительство. Мы же теперь во всем учимся у вас. Несчастные островитяне без колоний, какая-то медуза вместо империи, мифическое содружество, которое окончательно распадется без вашей протекции. — Это точно, — согласился Пол, — разнесут по камню. Он вышел из машины, помахал руками, сделал несколько приседаний, тщательно высморкался, сел на заднее сиденье, устроился поудобнее, вытянув ноги (хотел положить на спинку, но понял, что англичанин этого не переживет; если б я хоть что-то знал о нем, если б у меня был к нему серьезный оперативный интерес, надо было б позлить, очень способствует дружеству; сходятся именно те люди, которые начинали с ссоры), сунул ладонь под щеку и попросил себя уснуть. — Вам не очень помешает, Пэ, если я включу радио? Я постоянно слушаю радио, когда приезжаю в чужую страну, — спросил Харрис. — Валяйте. Только здесь слушать нечего, заранее известно, что скажут, могу написать загодя, а вы потом сверите с официальным текстом. Харрис включил радио; передавали песни; последнее время Франко снял запрет на американские джазы — ждал, как прореагирует Вашингтон на столь «смелый жест». Они тут каждый пук рассматривают как внешнеполитическую акцию, подумал Роумэн. Будто нам делать нечего, кроме как анализировать, кто стоит за тем, что здесь разрешили дудеть нашим трубачам! Тоже мне, событие! Дудят себе, ну и пусть дудят, кому это мешает?! Гитлеру-то мешало, возразил он себе. «Американский джаз — искусство кривляющихся черных недочеловеков, разнузданные ритмы животных, глумление над великой музыкальной мыслью Вагнера и Баха». При чем здесь Вагнер и Бах? Это как если заставить промышленность лить одну сталь, запретив выпуск трусиков. Интересно, если б в Германии разрешили наш джаз, кто бы стоял за этим? Геринг? Пожалуй. Чудовище, конечно, но все же в нем были какие-то проблески живого человека. Остальные — фанатики, больные люди, психи, которым отдали на управление восемьдесят миллионов… Между прочим, картины Штирлица тоже не подарочек для их фюрера… Могли б сорвать погоны за эдакие-то цвета, размытость форм, личностность в отношении к пейзажу и портрету. Наверное, поэтому он и оставил все это в Испании. А что, здесь легче? Нет, просто, наверное, он верит этой бабе. Хорошая баба. Чем-то похожа на ту, курносую, в веснушках, которая стояла на Сан-Педро, чудо, что за девушка. А достанется какому-нибудь ублюдку. Нет, видимо, все-таки этот Бользен ехал к ней. Я бы на его месте поехал к такой красотке. Все в нашей жизни — хотим мы того или нет — зависит от женщины. Если ты вытащил выигрышный жетон в сумасшедшей лотерее жизни — будешь счастлив; промахнул — пеняй на себя, пей виски, кури, шастай по девкам, чтобы скорее закончить пребывание на шарике, все равно радости не дождешься. Да, но отчего он все-таки купил один билет в Сан-Себастьян? Он ведь мог взять два места. Да и потом, теперь у него есть деньги, вполне можно было арендовать автомобиль. Я бы поступил именно так, будь у меня приятельница, похожая на зеленоглазую. Не мерь всех на себя, это снобская манера никого к добру не приводила, сказал он себе, старайся примыслить человека, приблизить его к себе, но ни в коем случае не идентифицировать с собою; расчет его особенностей, привычек, выявленных черт характера и знакомств, позволит тебе составить более или менее верный психологический портрет. Значит, надо просчитывать эту самую Клаудиа, да и Харриса тоже, тем более что он из «Бэлл», а в том, что против меня плетет Эрл Джекобс с его бандой, надо тщательно разобраться, я ощущаю какой-то холод вокруг себя, я боюсь признаться себе в этом, но рано или поздно придется сесть за стол, взять перо и записать те позиции, которые меня стали беспокоить. Может быть, я слишком резко возражал против того, чтобы начинать альянс с разведкой Гитлера? Но ведь было бы глубоко непатриотично по отношению к Америке, если бы я высказывался за такого рода альянс! Мы измажемся в дерьме на глазах у всего мира, и отмыться будет не просто, скорее, даже невозможно. Все верно, меня не в чем упрекнуть. Но я снова впадаю в ошибку, возразил он себе. Я мыслю, как логик, а ведь у нас появились люди, исповедующие чувство, а не логику. И появились они не в театре, там — пускай себе, там даже надо так, но в Вашингтоне. Но я все равно никогда, ни при каких условиях не смогу согласиться с проектом использования немцев в целях обороны свободного мира. Делать вакцину против холеры, чтобы заразиться чумой? Перспектива не из радостных. Нет, но отчего же меня так поразили картины этого самого Бользена? Они поразили тебя потому, сказал он себе, что он очень закрытый человек, а в живописи открылся, сделавшись уязвимым. И это его внезапная открытость дает мне возможность использовать его для того, чтобы выявить всю сеть эсэсовцев, разбросанную не только в Испании, но и по всему миру; в Аргентине их пруд пруди, да и в Чили тысячи. Он будет моей козырной картой, именно он. Пусть тогда Эрл и его ИТТ попробуют ударить меня. Я отвечу фактами, и это будет такой удар, который положит в нокаут каждого, кто решит поставить мне подножку, это будет удар по тем истерикам, которые в своем страхе перед русскими готовы пойти на альянс с гвардией Гитлера. Бользен начнет работу с испанцами и ИТТ. Те и другие выведут его на тайные связи. Они станут моими. Если даже Бользен отдаст мне десятую часть информации, а он, видно, умеет ее дозировать, мое наблюдение дополнит то, что он решит скрыть. Он будет наводчиком, так даже удобнее, пусть, в конечном счете следует считаться с чувством человеческого достоинства, с ним иначе нельзя, он сокрыт в себе самом, он отличается ото всех тех наци, с которыми мне приходилось встречаться — и с теми, которые меня пытали в Брюкке, и с теми, которые сейчас живут здесь и читают лекции про угрозу мирового большевизма. Ладно, хватит, завтра у тебя много дел, а сегодня вечером ты должен накачать виски этого британца и разговорить его по поводу «Бэлл», ИТТ и всего остального, а потом положить его к какой-нибудь потаскушке, его только что изволили мордой об угол стола, очень обидно, я понимаю бедолагу, еще как понимаю. Спи, приказал он себе, вспомни маму и усни, ты легко засыпаешь, когда заставишь себя увидеть маму, услышишь ее голос и станешь затаенно ждать, когда она начнет рассказывать тебе страшную сказку с хорошим концом. А Харрис гнал машину, выжимая акселератор до отказа, и по-прежнему думал о том, что все эти «Бэлл», ИТТ, «Мэйлы», Диктатуры, демократии, генералы ничто в сравнении с тем, что произошло у Клаудии. Нам осталось жить сущую ерунду, говорил он себе, какие-то пять-десять лет; можно считать, что мне уже сорок восемь, до декабря всего ничего, отпущен хвостик, а я один, всю жизнь один, потому что ждал, каждый день ждал встречи с чудом и проходил мимо того, что казалось обыкновенным, Клаудиа виделась мне простой испанкой, которая мечтает о том, чтобы нарожать кучу детей, устраивать ежедневные уборки, наблюдая за тем, как служанка развешивает на солнце простыни, посещать церковь и раз в год выезжать к морю, чтобы потом говорить об этом всю зиму. Но ведь она не такая, я сам виноват в том, что придумал себе такой образ, я не смог ее понять, навязать ей ее же саму, мужчина — если он настоящий мужчина, а не мозгляк, вроде меня, — обязан навязать женщине тот образ, который создал в своем воображении, она бы смогла реализовать это, наверняка смогла. Все беды происходят из-за недоговоренностей, боимся выглядеть смешным, слишком властным, слабым или чересчур сильным, а надо всегда быть самим собою, а я всю жизнь играл в тот образ, который придумал себе в колледже, стругал себя под этот идеал и достругался. А Штирлиц… Да, да, его тогда звали Штирлиц, верно, как же я мог это забыть, никакой не Бользен, а Штирлиц, а Клаудиа звала его Эстилиц и всегда замыкалась, когда я спрашивал ее о нем, и никогда не убирала его фотографии со столика, несмотря на то, что он не писал ей и не звонил; исчез, как в воду канул, а она все равно хранила его фотографии. А я приносил ей цветы и мучил ее разговорами про живопись Сислея и открытия Резерфорда. А ей нужен был мужик, властный и сильный. И мне теперь, когда я понял это, конец. Я не смогу подняться. И не вздумай лгать себе, что можешь. Думай о приспособлениях, тебе ничего другого не остается, сочини для себя пристойную и приемлемую ложь и следуй ей; найми какую-нибудь танцовщицу, тебе же нравятся женщины абсолютных форм, попробуй найти балеринку, которая нуждается в покровительстве, подчини ее себе и чувствуй подле нее свою силу. Или вытащи из бардака какую-нибудь проститутку, сними квартиру, она станет боготворить тебя, проститутки благодарные люди, они платят добром за добро. Ну да, возразил он себе, конечно, добром, как же иначе, только в ее животной памяти постоянно будут все кобели, а ты со своими комплексами будешь вроде как на десерт; когда человек сыт, он не откажет себе в том, чтобы съесть маленький кусочек вонючего сыра. Ты — не мясо, Роберт, ты сыр, сухой и невкусный, который подает твой дворецкий Беджамин на серебряном блюде, приросшем к его тонкой руке в синих склеротических прожилках. Он снова представил себе, что сейчас происходит в доме Клаудии, явственно увидел, что вытворяет этот холодноглазый Штирлиц с женщиной, как он делает ее покорным животным, зажмурился, подумав, что это гнев поднялся в нем, однако нашел в себе силу признаться в том, что никакой это не гнев, а обычная похотливая ревность, которая всегда рождается на ущербном комплексе собственной неполноценности, сокрытом в самой таинственной глубине человеческой субстанции, именуемой Робертом Спенсером Харрисом. А Штирлиц в это время лежал на тахте и наблюдал за тем, как доктор, вызванный перепуганной Клаудией, вводил ему в вену какую-то тягучую черную жидкость, и думал, что такого еще не было с ним: и боли его мучили, и хромота донимала в те дни, когда менялась погода, но чтобы терять сознание за столом и сползать безжизненно на пол — такого пока не случалось. Это от нервных нагрузок, сказал он себе, больше этого не будет, потому что игра вошла в заключительную стадию, никаких неясностей; Пол теперь узнает мою настоящую фамилию и предпримет такие шаги, которые выведут на меня тех, кто заинтересован в том, чтобы до конца понять, кто я есть на самом деле. Я не знаю, кто это будет — те, кто стоит за Кемпом, если за ним действительно кто-то стоит; его. Пола, боссы, обладающие правом анализа всех архивов; кто-то третий, вообще неведомый, но теперь все убыстрится, у меня просто-напросто не будет возможности выпустить себя из-под контроля, как это случилось здесь, только что. Это объяснимо, я почувствовал здесь не просто островок безопасности, я вдруг ощутил любовь, я отвык от того, чтобы даже позволить себе думать, что тебя любят, что ты нужен кому-то в этом жестоком и пустом мире, что тебя ждут, и это не там, куда невозможно добраться из-за тех линий, которые проведены легкими пунктирами на вощеных листах географических карт, а наяву становятся надолбами и шлагбаумами, но здесь, рядом, подле тебя всего шесть часов поездом или семь на автобусе, сущая безделица. — Придется полежать недельку дома, — сказал доктор. — Я затрудняюсь сказать, что с вами было, видимо, следствие несчастного случая, — он снова посмотрел на грудь Штирлица, разорванную белым хрустким шрамом. — А может быть, это легкий спазм сосудов головного мозга. Я пропишу вам сбор трав, здесь в горах прекрасные травы, это наладит вам давление. Только исключите алкоголь и никотин. — Не исключу, — сказал Штирлиц. — Заранее обещаю: ни в коем случае не исключу. — Но это неразумно. — Именно поэтому и не исключу. Когда надобно каждую минуту включать разум, чтобы не сыграть в ящик, тогда жизнь теряет свою прелесть. Нет, лучше уж жить столько, сколько тебе отпущено богом, не думая каждую секунду, как ты поступил, помрешь или выживешь… Доктор посмотрел на Клаудиа с изумлением: — Сеньора, вы должны заставить мужа подчиниться моей просьбе. — Все, что делает сеньор — правильно, — сказала Клаудиа, — благодарю вас, вы очень помогли, набор трав он пить не станет, лекарства тоже. Молю бога, чтобы он скорее смог вернуться на корт, это его спасет. — Какой корт?! — доктор всплеснул руками. — Это — смерть! В его состоянии необходим покой! Никаких резких движений! — Он саморегулируемый, — улыбнулась Клаудиа. — Любое предписание для него форма диктата, а он не выносит диктата… Пока еще встречаются такие мужчины, их очень мало, но за это мы их так любим… Все остальные рады подчиниться, а он не умеет приказывать, а уж тем более подчиняться. — Вы говорите, как англичанка, сеньора. — Я говорю, как женщина, доктор. Клаудиа проводила старика в прихожую, положила ему в карман надушенный конверт с деньгами, выслушала шепот доктора про то, что положение сеньора весьма и весьма тревожное, попросила разрешения обратиться еще раз — в случае крайней нужды, выслушала любезное согласие и вернулась в гостиную. — Включи радио, — попросил Штирлиц. — У тебя слишком тихо, я жил последние месяцы в таких комнатах, где окна выходили на улицу, привык к постоянному шуму. — Какую станцию найти? — Любую. — Музыку? Или новости? — Все равно. А потом сядь ко мне, зеленоглазая. Она нашла станцию, которая передавала хорошую музыку, песни Астурии, очень мелодичные и грустные, подошла к тахте, опустилась на ковер у изголовья, так, что ее лицо было вровень с лицом Штирлица, поцеловала его лоб быстрыми, легкими поцелуями, они были очень целомудренны, наверное, так мать целует дитя, подумал Штирлиц, я никогда не ощущал этого, я не помню маму, отец не целовал меня с тех пор, как я подрос и отстранился от него; мальчики смущаются открытых проявлений отцовской ласки, а папа тогда обиделся, он после этого ждал, когда я подойду к нему и ткнусь лицом в ухо, только после этого он обнимал меня, гладил голову и быстро, как Клаудиа, прикасался к моей щеке сухими губами… — Ты попросишь свою горничную купить мне билет на поезд? — Нет. — Почему? — Потому что я очень не хочу, чтобы ты уезжал. — Я тоже не хочу. Но я вернусь. Если хочешь, навести меня в Мадриде. У меня теперь сносная квартира. — Конечно, хочу. Я бы навестила тебя и в подвале. — Спасибо, — он погладил ее по щеке, она нашла губами его ладонь, поцеловала ее, замерла. — Господи, какое это счастье, что я вижу тебя… Я так металась после того, как ты уехал, так искала кого-то, кто хоть в малости б на тебя походил… Никто не поверит, скажи я, что ты не спал в моей постели… Какие глупые мужчины, какие они все мнительные и слабые… Но я все равно положу тебя к себе, — улыбнулась она. — Сейчас ты просто так от меня не отделаешься. — Ты думаешь, я откажусь? — улыбнулся Штирлиц. — Я не откажусь. Только боюсь тебя огорчить, я плохой любовник… — Откуда ты знаешь, что такое хороший любовник? У женщин все это совсем по-другому, чем у вас. Вам самое главное то, а нам всего дороже, что до и после. — Тогда я подойду, — снова улыбнулся Штирлиц. — До и после гарантирую. — Тебе лучше? — Конечно. — Ты рад меня видеть? — Да. — На твоем месте испанец ответил бы «очень». — Но ведь я не испанец. — Сделать тебе кофе? — Не надо. Побудь, рядом. Она вздохнула: — Это у тебя называется «побудь рядом»? — Я извращенец. — Знаешь, почему я влюбилась в тебя? — Вот уж нет. — Потому что ты вроде девушки. Такой же застенчивый. — Да? — Конечно. — А я почему-то казался себе мужественным, — улыбнулся он. — Это само собой. Но ведь ты всегда старался скрывать свою силу. Ты играл все время, и со мною тоже играл, но только нельзя играть с женщиной, которая влюблена. Она все знает и чувствует. Как секретная полиция. — Секретная полиция считает, что она знает, а на самом деле ни черта она не знает, потому что собирает сплетни у других, а каждый живет своими представлениями, а человеческие представления такие разные, так много вздорного в их подоплеке… К тебе приходила секретная полиция после того, как я уехал? — Меня вызывали. — Ты, я помню, дружила с итальянцами… Тебя вызывала их секретная служба? Или испанская? — Немецкая тоже. — Да? Черт, странно. Чего им было от тебя надо? — Они спрашивали о тебе. — Я понимаю, что не о Гитлере. — Кто у тебя бывал… О чем вы говорили… Что ты любил есть. Какие песни слушал по радио. — А что ты им отвечала? — Я говорила им неправду. Ты любил испанские песни, а я Отвечала, что ты слушал только немецкие. Ты ел тортилью и очень хвалил, как я ее готовила, а я говорила, что ты просил кормить тебя национальной кухней. — Какой именно? — Немецкой. — Я понимаю, что не японской. Но ведь они спросили тебя, что я более всего любил в немецкой кухне, нет? — Конечно. Я ответила, что ты обожал капусту и жареное мясо. — Какое мясо? — снова улыбнулся Штирлиц. — Ну, конечно, мясо быков. Вот так благими намерениями стелят дорогу в ад, подумал Штирлиц. Они поняли ее ложь, когда она сказала про мясо быков, потому что истинный немец больше всего любит свинину — постную, жирную, неважно, но — свинину, только аристократы предпочитали седло косули или вырезку оленя. Вот почему Холтофф так долго расспрашивал меня, какое мясо я более всего люблю и какие песни предпочитаю слушать. Какое тотальное недоверие друг к другу! Какой страх был вбит в людские души Гитлером, как быстро смогли умертвить такие категории, как вера и дружество; каждый — с рождения — считался потенциальным изменником… Но ведь если идея Гитлера — как они вопили на каждом углу — самая истинная, отчего же изменять ей?! Каков резон? Нет, все-таки они ни во что не верили, сказал себе Штирлиц; тотальный цинизм; мало-мальски думающие все знали про бред безумного фюрера, но служили ему, понимая, что дороги к отступлению нет, отрезана; «я — замазан, значит, и остальных, тех, что ниже, надо постепенно превратить в пособников, замарать кровью, приучить к недоверию и подозрительности, только это гарантирует постоянство нашей неконтролируемой, несменяемой, сладкой власти». — Покормить тебя, Эстилиц? — Лучше побудь со мной, зеленая… То есть посиди рядом… Я так должен говорить, нет? — Говори как хочешь… Это такое счастье слышать твой голос, он у тебя какой-то особенный. Он снова погладил ее по щеке; музыка кончилась, диктор начал зачитывать последние известия; прыжок цен на доллары в Цюрихе; новая демонстрация Кремля на пути к мировой агрессии, предполагаемый приезд русской дипломатической миссии в Аргентину и негативная реакция со стороны Белого дома на этот шаг правого националиста Перона, погода в Андалусии… Штирлиц рывком поднялся, не успев испугаться, что снова разольется боль, обмен дипломатическими миссиями между Аргентиной и Москвой. Вот оно, спасение! Не Харрис, это миф, ему опасно верить потому, что слишком раним и слаб на излом, поддается влиянию, оттого, что хочет быть суперменом, не игра в прятки с Полом, за которым сокрыта какая-то тайна, нет, именно Аргентина! Надо сделать так, чтобы Пол или ИТТ, какая разница, стали заинтересованы в моем откомандировании в Буэнос-Айрес. Надо до конца понять, что им от меня нужно, потом подставиться, а затем уж навязать свое решение — «я выполню все, что вам надо именно в Аргентине, там у меня связи, я найду связи, я сделаю то, что вы задумали»… Только не торопиться, только подвести их к такого рода мысли, только выдержка, пружинность, анализ… — Что ты, Эстилиц? — Ничего, — ответил он. — Очень вдруг захотелось перекусить. Ты умница, ты чувствуешь меня лучше, чем я себя. Что у тебя есть, зеленая? Чем ты можешь меня угостить? — Ты, конечно, хочешь получить тортилью? Или вкусы изменились? — Вкусы, как и характер, не меняются. — А еще у меня есть прекрасный, темно-красный, очень сухой хамон, прислал дон Антонио, помнишь его? — Главный фалангист? У него мясная лавка возле Пласа-Майор? — Да. Милый человек, добрый, у него большое сердце. — Сердца у всех одинаковые. Наверняка он стал присылать тебе хамон после того, как у него умерла жена… — Откуда ты знаешь? — Я не знал. Просто я построил логическую схему и вышло, что у него нет иного резона присылать тебе хамон, кроме как через это подкрасться к твоей спальне. — Он из тех, кто крадется не к спальне, а к церкви. Посетив священника и вдев палец в кольцо, дверь в спальню женщины можно открывать левой ногой… Зря я не спросила доктора, можно ли тебе пить вино… — Можно. Если он рекомендует травы, то вино тем более годится. — А вдруг тебе снова станет плохо? — Тогда ты устроишь прекрасные похороны. Пригласишь оркестр и попросишь Роберта Харриса произнести речь около моей могилы. — Чтоб у тебя отвалился язык! — Мне будет очень трудно без этой части тела, — вздохнул Штирлиц. — Это для меня то же, что руки для хорошего столяра. Он сел к столу; Клаудиа прикоснулась губами к его макушке и вышла из гостиной; по радио по-прежнему пели; следующие последние известия будут только через сорок пять минут; надо бы поискать другие станции, может быть, уже появились комментарии по поводу обмена дипломатическими миссиями между Москвой и Аргентиной; это серьезное событие в нынешнем раскладе политических сил; видимо, Перон делает очередной жест, надеясь, это даст ему голоса рабочих и левой интеллигенции. Или втягивает нас в свою политическую борьбу? Задирает американцев? Торг? Довести северного партнера до степени каления, а потом подписать выгодный договор? Логично. В такого рода торге всегда необходимо иметь про запас противовес; чем Россия не противовес? Я не верю, что Перон пошел на установление отношений только потому, что ныне вне и без нас мировая политика невозможна. Закрывать на это глаза — удел болванов, а они не засиживаются в президентских дворцах. Злодей и палач может царствовать долго, а вот болвана столкнут те, кто рядом, стоит им до конца убедиться в том, что человек, подвинутый с их помощью к лидерству, на самом деле нерасторопен и лишен гибкости, столь необходимой в постоянно меняющемся, саморегулирующемся деле политики. С Полом надо говорить в открытую. Только б понять его истинную позицию. В чем их расхождения с Эрлом? Кто на кого работает? Так резко этот вопрос нельзя ставить. А может, именно так? Да, вопрос сформулирован без должного изящества, да, в лоб, но чтобы понять правду, надо упростить задачу до примитива. Потом можно заняться столь угодными моему сердцу подробностями, изучение которых даст понимание самого главного, но пока необходимо свести задачу к абсолютной простоте. Воистину «нельзя не впасть к концу, как в ересь, в неслыханную простоту». Парни Пола, которые подкатили ко мне на авениде Хенералиссимо, явно не любят наци, стоит вспомнить того, что со шрамом; в его глазах была нескрываемая ненависть ко мне; это замечательно. Надо сделать так — я еще, понятно, не знаю каким образом, — чтобы Пол свел меня с ним. Надо создать ситуацию, в которой мне потребуется их помощь; они любят играть в благотворительность, что ж, пойдем им навстречу. Надо бы посмотреть американские детективы. Спасибо Франко, что позволил владельцам кинотеатров показывать эти картины, в ближайшее время мне потребуется учебное пособие такого рода. Чтобы они поняли меня, я должен понять их. Или хотя бы приблизиться к тому, что считается пониманием. Штирлиц полез за сигаретами; измялись; отчего-то вспомнил Кемпа; глубоко затянулся, испытывая чувство мальчишеского наслаждения; действительно, запретный плод сладок, и это соотносится не только с грехом Адама и Евы; если бы доктор не запрещал все и вся, я бы ощутил обычную горечь, представил бы свой желтый язык и ту гадость, которая будет во рту наутро, но сейчас я действительно подобен мальчишке, который делает торопливую, неумелую затяжку и кажется самому себе героем, представляет себя со стороны израненным и седым; бедные дети, ну зачем они играют во взрослых?! Впрочем, в кого им еще играть? Казаки или разбойники, они же взрослые, а что взрослые делают? Воюют. У девочек мамы и дочки, не сыновья же, они непослушные, их нельзя так податливо вертеть, кормить, мыть, шлепать, лечить, целовать, ставить в угол, как дочек, хотя повзрослевшие сыновья более добры к матерям, мягче относятся к старости, больше заботятся о своих мамах, дочери уходят в свою семью, первое место занимают их дети, мать отступает на второй или третий план, и, кстати, считает эта само собой разумеющимся, вот они, законы, которые не поддаются корректировке, в отличие от всех других, придуманных людьми, пусть даже такими мудрыми, как Марат или Вашингтон… Ты думаешь об этом, сказал себе Штирлиц, чтобы не позволить услышать ту мысль, которая родилась и от которой тебе будет очень трудно избавиться. Ты логик, ты подчиняешь себя схеме, и эта схема увиделась тебе — впервые за последние месяцы — более или менее предметно, и в этой схеме существенный узел ты отводишь Клаудии; не обманывай себя, это так, и хотя ты понимаешь, что это жестоко и нечестно по отношению к женщине, все равно ты не можешь понудить себя вывести ее из задуманной схемы, потому что без нее все построение может рухнуть. Да, ответил он себе, это верно, она вошла в мою схему, вошла сразу же, как только меня нашел Пол, вошла-тогда еще импульсивно, не осмысленно, — как единственный шанс на спасение; после того как мы пришли сюда, и я увидел ее прекрасные зеленые глаза и прочитал в них то, что она ни от кого и не думала скрывать, в моей голове возник план спасения, шанс на возвращение домой, и в этой схеме я невольно сделал ее узлом номер один, потому что именно она может запросить визу во Францию и передать там мое письмо в посольство и привезти мне ответ от своих… А почему, собственно, ей должны вручить ответ? Почему ей должны поверить? Я бы долго думал, прежде чем поверить и вручить в третьи руки жизнь товарища, оказавшегося в жутком положении… И не только в таком варианте ты рассчитывал на нее, сказал себе Штирлиц; ты сразу понял, что ей могут не поверить, и думал, что, женившись на ней, ты приобретешь гражданство и естественное право передвижения, но ведь это бесчестно использовать любовь женщины, даже если в подоплеке корысти святое. Ты не вправе пойти на это, потому что потом, если все кончится благополучно и ты вернешься на Родину, ты не сможешь без содрогания смотреть на себя в зеркало. Нельзя свое благополучие строить на горе других; человек, преступивший нормы морали даже во имя святого, все равно сползает во вседозволенность, которая и есть фашизм. …Клаудиа принесла маленькую красивую сковородку с тортильей, помнила, что Штирлиц не любил, когда это крестьянское, шипящее, в оливковом масле чертовски вкусное блюдо перекладывали на тарелку, терялось нечто такое, что собирало картофель, яйца, кусочки хамона и зелень в единое, совершенно новое качество. — Какое вино ты будешь пить, Эстилиц? — Белое. — Я не держу белого… У меня только тинто. И бутылка «росадо», прошлогоднее, из Памплоны, с Сан-Фермина… — Ты была в прошлом году на фиесте? — Я каждый год бываю на фиесте. И бегу по калье Эстафета, Чтобы не почувствовать себя старухой. — Я бы выпил «росадо» за зеленую, которая никогда не будет старухой. — А я выпью за то, что ты вернулся… — Я еще не вернулся, зеленая. Я просто навестил тебя. А потом уеду. — Но ты ведь пригласил меня к себе? — В гости, — сказал Штирлиц. — Я покажу тебе Мадрид так, как его никто не покажет. — Я ведь ни на что не претендую, Эстилиц. Я просто счастлива, что смогу видеть тебя… Иногда… Когда буду приезжать к тебе в гости… Оставь мне это право. — Не сердись. — Я радуюсь. Я все время радуюсь, почему я должна сердиться? — Не обманывай меня. — Тогда будет очень плохо. Женщина должна постоянно обманывать мужчину, она должна быть такой, какой он хочет ее видеть, она должна прятать себя самое, только тогда они будут счастливы и никогда не станут в тягость друг другу. — Я не думал, что ты такая мудрая. — Я совсем даже не мудрая. Просто я могу быть с тобою такой, какая есть. Раньше я не могла быть такой. Надо было, чтобы прошли годы и чтобы я поняла, кто ты и что ты значил в моей жизни, чтобы я была самой собою, когда говорю. Раньше я была дурой, не решалась говорить то, что думала. Я все время норовила говорить то, что надо, а не то, о чем думала. Будь неладна школа, которая делала все, чтобы научить нас быть как все, обстругать, словно бревно… А как можно любить гладкое, безликое бревно? Поэты воспевают деревца и цветы, а не бревна. Только вот беда, ты начинаешь понимать, что надо быть собою, настоящей, а не такой, какую хотят видеть окружающие, когда уже поздно, жизнь прошла, все кончено… Штирлиц поднял свой бокал с легким розовым вином, потянулся к Клаудии, чокнулся с ее носом, выпил, снова достал сигарету. — У меня есть пуро, — сказала Клаудиа. — Я дам тебе пуро после кофе. — Я их терпеть не могу, честно говоря. Угощай ими тех, кто любит крепкий табак. — Зачем ты меня обидел? — Я? Нет, я и не думал обижать тебя. Я тоже очень хочу быть таким, какой есть. Поэтому сказал, как подумал, а не то, что должен был ответить привычно воспитанный кабальеро. — Ты будешь приезжать ко мне? — Да. — Часто? — Не знаю. — Ты и раньше никогда не отвечал определенно, Эстилиц. — Это плохо? — Тогда — очень. Мне ведь тогда было тридцать и поэтому я считала себя молодой, а в молодости все хотят определенности, чтоб обязательно в церковь, а потом дети в доме, много детей, а потом, а потом, а потом… То-то и оно… Высшая определенность как раз и заключена в неопределенности, постоянная надежда на то, что вот-вот случится чудо. — Удобно. Когда ты пришла к этому? — После того, как получила массу предложений на определенность… Да и вот этот Роберт Харрис… Такая определенность хуже одиночества, ведь если вдвоем, но тебе с ним плохо, тогда даже и мечтать ни о чем нельзя… Отчаянье, крушение надежд, раннее старение, да еще в стране, где развод запрещен по закону… — Разрешат. — Никогда. Где угодно, только не в Испании. — Разрешат, — повторил Штирлиц. — Так что если возникнет пристойное предложение — соглашайся. Женщина допила свое вино, очень аккуратно поставила бокал, словно боясь разбить его, и спросила: — Я могу тебе чем-то помочь? Штирлиц долго молчал; вопрос застал его врасплох; ответил неохотно, словно бы противясь самому себе: — Может быть… Недели через две я вернусь. Или ты приедешь ко мне. Хорошо? — Да. — Надо позвонить на вокзал, узнать, когда последний поезд на Мадрид. — Не надо звонить. Я уже отправила туда Хосефу. Она сейчас вернется. Последний поезд уходит на рассвете. Пойдем, я положу тебя, а то как бы снова не упал под стол, у тебя совсем больные глаза. — Пойдем, — сказал Штирлиц. — Только разбуди меня, ладно? А то я не смогу уснуть. Я должен вернуться в Мадрид, понимаешь? Должен. Хотя я не хочу туда возвращаться, если бы ты знала, как я не хочу этого… …Через неделю в Бургос придет бразильский историк ду Баластейруш. Он поселится в отеле «Принсипе пио» и заявит в полицейском участке, куда его любезно пригласят перед тем, как дать вид на жительство сроком на сорок пять дней, что тема его работы, заказанная университетом Рио-де-Жанейро, называется «История домов Бургоса, построенных до начала XIX века». Такого рода объяснение вполне удовлетворит отдел по регистрации иностранцев; Баластейруш вдохновенно углубится в свое дело, начнет делать выписки из старинных проектов, копировать чертежи, фотографировать фасады наиболее интересных зданий, листать домовые книги, в том числе и ту, где была фамилия Клаудии. По возвращении в Мадрид (лишь оттуда отправлялся самолет за океан) он передаст Полу Роумэну данные о том, что, в период с августа 1936 года по январь 1938-го в апартаментах сеньоры Клаудиа Вилья Бьянки, работавшей в ту пору в особом отделе генерального штаба армии каудильо Франко, проживал подданный «Великой Римской империи германской нации», дипломированный инженер Макс фон Штирлиц, родившийся 8 октября 1900 года, паспорт SA-956887, выдан рейхсминистерством иностранных дел 2 мая 1936 года в Берлине, на Вильгельмштрассе, 2. Проверка, проведенная с помощью мадридских контактов Пола, подтвердит правильность информации, полученной платным агентом военной разведки США. На запрос, отправленный в Вашингтон по поводу того, чем занимался особый отдел генерального штаба в Бургосе в конце тридцатых годов, ответ придет определенный и недвусмысленный: контрразведывательной работой среди иностранцев, аккредитованных при генерале Франко. Роумэн — I Когда от парка Ретиро едешь вниз к Сибелес, надо обязательно прижиматься к фонтану, если ты намерен повернуть в направлении к Аточе, а ему надо было попасть именно туда, потому что Роберт Харрис, упившийся прошлой ночью до положения риз, просил Пола заехать за ним в отель «Филипе кватро» и пообедать вместе, — «у меня синдром похмелья, мир не мил, спасайте, Макса все еще нет в ИТТ, я умираю». Роумэн сразу же позвонил в ИТТ: ему сказали, что доктор Брунн уже работает в архиве, от сердца отлегло — не сбежал, и он отправился в Харрису — англичанин того стоил. Время не поджимало, Харрис точного срока не назначил, поэтому Роумэн, зная безумный нрав испанцев — только дорвется до руля, и сразу что есть мочи жмет на акселератор, камикадзе какие-то, а не водители, — чуть что не прижимался к гранитным плитам; задолго до светофора начал плавно притормаживать, лучше потерять две минуты, чем опоздать на два часа, если стукнешься с кем-либо; когда он ощутил резкий удар и машину вытолкнуло на пешеходную линию (слава богу, пешеходы еще не ринулись переходить улицу), стало невыразимо обидно: если б хоть в чем нарушил правила, и хотя «форд» застрахован, теперь надо ждать полицию, здесь ужасно дотошно оформляют протокол, совершенно не жалеют время, на это уйдет не менее часа, будь ты неладен, бешеный кабальеро! Однако за рулем старенького «шевроле», взятого, как оказалось, напрокат, сидел не кабальеро, а девушка. Она выскочила из машины, схватилась за голову и закричала: — Какого черта вы ездите, как старая бабка?! — Какого черта вы носитесь, как псих? — в тон ей ответил Роумэн, открыв дверь «форда», но из машины не вылез. Девушка была вся обсыпана веснушками, нос — вздорный, глаза голубые; длинные, черные как смоль волосы казались париком, она прямо-таки обязана быть блондинкой. «Наверное, скандинавка, — подумал Роумэн. — Совершенно тот тип женщины, который мне нравится, и снова веснушки, прямо как по заказу». — Что мне делать в этом чертовом городе?! — бушевала девушка. — Я не знаю их языка, что мне делать?! — Платить мне деньги, — ответил Роумэн, — и убираться отсюда подобру-поздорову, пока не приехала полиция. Здесь за нарушение правил сажают в участок. — Как я поеду?! — продолжала бушевать девушка. — На чем?! Да вылезете же вы, наконец, из своей чертовой машины! Что, у вас бронированная задница?! Я радиатор разбила! Роумэн вылез; нос «шевроле» действительно был разбит всмятку. — Надо толкать к тротуару, — сказал Роумэн. — Платите за то, что помяли мой бампер, тогда помогу. — Еще чего! Это вы мне платите! Вы резко затормозили, поэтому я в вас врезалась. — А может, я это сделал нарочно? Хотел получить с вас страховку. Откуда вы знаете? — Как вам не стыдно! Помогите же мне! Роумэн посмотрел бампер своей машины, помят был не очень сильно, но без полицейского протокола мастерская вряд ли возмется чинить по страховке, потребует платить наличными, хотя можно всучить пару бутылок виски хозяину; черт с ним, дам виски; девушка хороша, нельзя постоянно проходить мимо того, что кажется тебе мечтою; ты не находил себе места после Бургоса, когда потерял ту рыжую; сейчас потеряешь эту черную; умрешь бобылем со склочным характером, ничего, Харрис подождет, пусть отмокнет в ванной. — Выворачивайте руль, — сказал Роумэн. — Как только зажжется красный свет, начнем толкать. Шоферы станут истерично сигналить, но вы не обращайте внимания, кричите им «ходер» и продолжайте толкать вашу лайбу. — Что такое «ходер»? — Это значит «заниматься любовью». — Пусть бы они помогли нам, а не ехали заниматься любовью… Они сдвинули машину с места, дальше она легко пошла под уклон, Роумэн вертел руль, кричал шоферам «уно моментико», девушка громко повторяла «ходер», улица смеялась, хоть водители продолжали сигналить. Поставив машину возле отеля, Роумэн еще раз оглядел «шевроле», вода из радиатора по-прежнему текла тонкой струйкой. — Что делать? — спросила девушка растерянно. — Пошли, отгоним мой «форд». — Идите сами, у меня в машине багаж. — Испанцы не воруют. — Так я вам и поверю! Мне дедушка говорил, что они все жулики. — А он хоть раз был здесь? — Нет, но он был очень начитанный. Роумэн сломался пополам; смеялся он, как всегда, беззвучно; махнул рукой и побежал к «форду». Когда дали красный свет, он в нарушение всех правил пересек улицу и запарковал свою машину возле «шевроле». — Перетаскивайте багаж ко мне, — сказал он. — А там решим, что делать. — Это вы перетаскивайте мой багаж! Разбили машину и тут же начинаете эксплуатировать несчастную девушку. — Покажите-ка зубы… — Что?! Я разбила рот?! — Нет, просто я хочу поглядеть, какие у вас острые зубы. Девушка улыбнулась; улыбка у нее была внезапная, лицо сразу изменилось, лоб разгладился, стало видно, какой он большой и выпуклый; исчезли ранние морщинки возле длинных голубых глаз; никакой косметики; но она не так молода, как мне показалось вначале, подумал Роумэн; ей не двадцать, как я думал, а вот-вот тридцать; тем лучше, девичье неведение предполагает в партнерстве юношескую неопытность, а мне скоро сорок… Он помог ей перетащить баул, чемодан и большую полотняную сумку, на которой было вышито два слова: «Норвегия» и «Осло». — Я — Пол Роумэн, а как вас зовут? — сказал он. — Кристина Кристиансен… Криста… — Давно из Осло?

The script ran 0.017 seconds.