Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юлиан Семенов - Семнадцать мгновений весны [1969]
Известность произведения: Высокая
Метки: adv_history, det_history, det_political, sci_history, thriller, О войне, Роман

Аннотация. В романе заслуженного деятеля искусств, лауреата Государственной премии РСФСР Юлиана Семенова, разоблачаются попытки сговора нацистских главарей с наиболее агрессивной частью военно-промышленного комплекса США в период второй мировой войны. Роман построен на документальной основе. Главный герой романа — дзержинец-интернационалист М. М. Исаев (Штирлиц).

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

– Ты снова перепутал, – ответил Мюллер, выходя из квартиры. – Ты всегда путаешь четные и нечетные цифры. Дом семь. – Улица как улица, – сказал седой, – ничего особенного. Там можно красиво разыграть операцию: очень тихо, никто не мешает. А путаю я всегда. С детства. Я болел, когда в классе проходили четные и нечетные. И он засмеялся, и все остальные тоже засмеялись, и были они сейчас похожи на охотников, которые обложили оленя. Нет, Гельмут Кальдер не был связан со Штирлицем. Их пути нигде не пересекались. Он честно воевал с сорокового года. Он знал, что воюет за свою родину, за жизнь матери, трех братьев и сестры. Он верил в то, что воюет за будущее Германии против неполноценных славян, которые захватили огромные земли, не умея их обрабатывать; против англичан и французов, которые продались заокеанской плутократии; против евреев, которые угнетают народ, спекулируя на несчастьях людей. Он считал, что гений фюрера будет сиять в веках. Так было до осени сорок первого года, когда они шли с песнями по миру и пьяный воздух победы делал его и всех его товарищей по танковым частям СС веселыми, добродушными гуляками. Но после битвы под Москвой, когда начались бои с партизанами и поступил приказ убивать заложников, Гельмут несколько растерялся. Когда его взводу первый раз приказали расстрелять сорок заложников возле Смоленска – там пустили под откос эшелон, – Гельмут запил: перед ними стояли женщины с детьми и старики. Женщины прижимали детей к груди, закрывали им глаза и просили, чтобы их поскорее убили. Он тогда по-настоящему запил; многие его товарищи тоже молча тянули водку, и никто не рассказывал смешных анекдотов, и никто не играл на аккордеонах. А потом они снова ушли в бой, и ярость схваток с русскими вытеснила воспоминания о том кошмаре. Он приехал на побывку, и их соседка пришла в гости с дочкой. Дочку звали Луиза. Она была хорошенькая, ухоженная и чистенькая. Гельмут видел ее во сне – каждую ночь. Он был на десять лет старше. Поэтому он чувствовал к ней нежность. Он мечтал, какой она будет женой и матерью. Гельмут всегда мечтал о том, чтобы в его доме возле вешалки стояло много детских башмачков: он любил детей. Как же ему не любить детей, ведь сражался-то он за их счастье?! Во время следующего отпуска Луиза стала его женой. Он вернулся на фронт, и Луиза тосковала два месяца. А когда поняла, что забеременела, ей стало скучно и страшно. Она уехала в город. Когда родился ребенок, она отдала его в приют. Гельмут в это время лежал в госпитале после тяжелой контузии. Он вернулся домой, и ему сказали, что Луиза уехала с другим. Он вспомнил русских женщин: однажды его приятель за пять банок консервов провел ночь с тридцатилетней учительницей – у нее была девочка, которую нечем было кормить. Наутро русская повесилась – она оставила соседям девочку, положив в пеленки портрет ее отца и эти самые банки с консервами. А Луиза, член гитлерюгенда, настоящая арийка, а не какая-то дикая славянка, бросила их девочку в приют, как последняя шлюха. Он ходил в приют раз в неделю, и ему изредка позволяли гулять с дочкой. Он играл с ней, пел ей песни, и любовь к дочке стала главным в его жизни. Он увидел, как русская радистка укачивала своего мальчика, и тогда впервые отчетливо спросил себя: «Что же мы делаем? Они такие же люди, как мы, и так же любят своих детей, и так же готовы умереть за них». И когда он увидел, что делает Рольф с младенцем, решение пришло к нему не от разума, а от чувства. В Рольфе и в Барбаре, смотревшей, как собираются убить младенца, он увидел Луизу, которая стала для него символом предательства. …Вернувшись через полчаса в приют, он стоял возле окна, выкрашенного белой краской, и чувствовал, как в нем что-то надломилось. – Добрый день, – сказал он женщине, которая выглянула в окошко. – Урсула Кальдер. Моя дочь. Мне позволяют… – Да. Я знаю. Но сейчас девочка должна спать. – Я уезжаю на фронт. Я погуляю с ней, и она поспит у меня на руках. А когда придет время менять пеленки, я принесу ее… – Боюсь, что доктор не разрешит. – Я ухожу на фронт, – повторил Гельмут. – Хорошо… Я понимаю… Я постараюсь. Подождите, пожалуйста. Ждать ему пришлось десять минут, и все его тело била дрожь, а зуб не попадал на зуб. Окошко открылось, и ему протянули белый конверт. Лицо дочки было закрыто ослепительно белой пеленкой: девочка спала. – Вы хотите выйти на улицу? – Что? – не понял Гельмут. Слова сейчас доходили до него издалека, как сквозь плотно затворенную дверь. У него так бывало после контузии, когда он очень волновался. – Пройдите в наш садик – там тихо, и, если начнется налет, вы сможете быстро спуститься в убежище. Гельмут вышел на дорогу и услышал скрип тормозов у себя за спиной. Военный шофер остановил грузовик в двух шагах, и, высунувшись в окно, закричал: – Вы что, не видите машины?! Гельмут прижал дочку к груди и, пробормотав что-то, потрусил к входу в подвал. Кэт ждала его, стоя возле двери. Мальчик лежал на ящике. – Сейчас, – сказал Гельмут, протягивая Кэт дочку, – подержите ее, я побегу на остановку. Там видно, когда из-за поворота подходит автобус. Я успею прибежать за вами. Он увидел, как Кэт бережно взяла его девочку, и снова в глазах у него закипели слезы, и он побежал к пролому в стене. – Лучше вместе, – сказала Кэт, – давайте лучше вместе! – Ничего, я сейчас, – ответил он, остановившись в дверях. – Все-таки они могут иметь ваши фотографии, а я до контузии был совсем другим. Сейчас, ждите меня. Он засеменил по улице к остановке. Улица была пустынной. «Приют эвакуируют, и я потеряю дочку, – думал он. – Как ее потом найдешь? А если погибать под бомбами, то лучше вместе. И эта женщина сможет ее покормить – кормят ведь близнецов… И потом за это бог мне все простит. Или хотя бы тот день под Смоленском». Начался дождик. «Нам доехать до Зоо, и там мы сядем в поезд. Или пойдем с беженцами. Здесь легко затеряться. И она будет кормить девочку, пока мы не приедем в Мюнхен. А там поможет мама. Там можно будет найти кормилицу. Хотя они ведь будут искать меня. К маме нельзя идти. Неважно. Надо просто уйти из этого города. Можно пойти на север, к морю. К Хансу – в конце концов, кто может подумать, что я пошел к товарищу по фронту?» Гельмут натянул свою шапку на уши. Озноб проходил. «Хорошо, что пошел дождь, – думал он, – хоть что-то происходит. Когда ждешь и все тихо – это плохо. А если сыплет снег или идет дождь – тогда как-то не так одиноко». Моросило по-прежнему, но внезапно тучи разошлись, и высоко-высоко открылась далекая голубизна и краешек белого солнца. «Вот и весна, – подумал Гельмут. – Теперь недолго ждать травы…» Он увидел, как из-за поворота показался автобус. Гельмут было повернулся, чтобы бежать за Кэт, но заметил, как из-за автобуса выскочили черные машины и наперекор всем правилам движения понеслись к детскому приюту. Гельмут снова почувствовал, как у него ослабели ноги и захолодела левая рука: это были машины гестапо. Первым его желанием было бежать, но он понял, что они заподозрят бегущего и сразу же схватят русскую с его девочкой и увезут к себе. Он боялся, что сейчас с ним снова случится приступ и его возьмут в беспамятстве. «А потом схватят девочку, станут ее раздевать и подносить к окну, а ведь еще только-только начинается весна, и когда-то еще будет тепло. А так… она услышит и все поймет, эта русская. Не может быть, чтобы…» Гельмут вышел на асфальт и, вскинув руку с парабеллумом, выстрелил несколько раз в ветровое стекло первой машины. И последнее, что он подумал, после того как услышал автоматную очередь и еще перед тем, как осознал последнюю в своей жизни боль: «Я же не сказал ей, как зовут девоч…» И это его мучило еще какое-то мгновение, прежде чем он умер. – Нет, господин, – говорила Мюллеру сестра милосердия, выносившая девочку Гельмуту, – это было не больше десяти минут назад… – А где же девочка? – хмуро интересовался седой сыщик, стараясь не глядеть на труп своего товарища с крашеными волосами. Он лежал на полу, возле двери, и было видно, как он стар: видимо, последний раз он красил волосы давно, и шевелюра его была двухцветной – пегой у корешков и ярко коричневой выше. – По-моему, они уехали в машине, – сказала вторая женщина, – рядом с ним остановилась машина. – Что, девочка сама села в машину? – Нет, – ответила женщина серьезно, – она сама не могла сесть в машину. Она ведь еще грудная… Мюллер сказал: – Осмотрите здесь все как следует, мне надо ехать к себе. Третью машину сейчас пришлют, она уже выехала… А как же девочка могла очутиться в машине? – спросил он, обернувшись у двери. – Какая была машина? – Большая. – Грузовик? – Да. Зеленый… – Тут что-то не так, – сказал Мюллер и отворил дверь. – Поглядите в домах вокруг… – Кругом развалины. – И там посмотрите, – сказал он, – а в общем-то все это настолько глупо, что работать практически невозможно. Мы не сможем понять логику непрофессионала. – А может, он хитрый профессионал? – сказал седой, закуривая. – Хитрый профессионал не поехал бы в приют, – хмуро ответил Мюллер и вышел: только что, когда он звонил к Шольцу, тот сообщил ему, что на явке в Берне русский связник, привезший шифр, покончил жизнь самоубийством. 13.3.1945 (16 часов 11 минут) К Шелленбергу позвонили из группы работы с архивом Бормана. – Кое-что появилось, – сказали ему, – если вы приедете, бригадефюрер, мы подготовим для вас несколько документов. – Сейчас буду, – коротко ответил Шелленберг. Приехав, он, не раздеваясь, подошел к столу и взял несколько листков бумаги. Пробежав их, он удивленно поднял брови, потом не спеша разделся, бросив пальто на спинку стула, и сел, подломив под себя левую ногу. Документы были действительно в высшей мере интересные. Первый документ гласил: «В день „X“ подлежат изоляции Кальтенбруннер, Поль, Шелленберг, Мюллер». Фамилия «Мюллер» была вычеркнута красным карандашом, и Шелленберг отметил это большим вопросительным знаком на маленькой глянцевитой картонке: он держал пачку таких глянцевитых картонок в кармане и на своем столе – для пометок. «Следует предположить, – говорилось далее в документе, – что изоляция вышеназванных руководителей гестапо и СД будет своеобразной акцией отвлечения. Поиски изолированных руководителей, отвечавших за конкретные проблемы, будут владеть умами всех тех, кому это будет выгодно, – как с точки зрения оперативной, так и стратегической устремленности». Далее в документе приводился список на сто семьдесят шесть человек. «Эти офицеры гестапо и СД могут – в той или иной мере – пролить свет не через основные посылы, но через второстепенные детали на узловые вопросы внешней политики рейха. Бесспорно, каждый из них, сам того не зная, является мозаикой – бессмысленной с точки зрения индивидуальной ценности, но бесценной в подборе всех остальных мозаик. Следовательно, эти люди могут оказать помощь врагам рейха, заинтересованным в компрометации идеалов национал-социализма практикой его строительства. С этой точки зрения операции каждого из перечисленных выше офицеров, будучи собранными воедино, выведут картину, неблагоприятную для рейха. К сожалению, в данном случае невозможно провести строгий водораздел между установками партии и практикой СС, поскольку все эти офицеры являются ветеранами движения, вступившими в ряды НСДАП в период с 1927 по 1935 год. Следовательно, изоляция этих людей также представляется целесообразной и правомочной». «Понятно, – вдруг осенило Шелленберга. – Он кокетничает, наш партийный лидер. Мы это называем „ликвидацией“. Он это называет „изоляцией“. Значит, меня следует изолировать, а Мюллера сохранить. Собственно, этого я и ожидал. Занятно только, что они оставили в списке Кальтенбруннера. Хотя это можно понять: Мюллер всегда был в тени, его знают только специалисты, а Кальтенбруннер теперь широко известен в мире. Его погубит честолюбие. А меня погубило то, что я хотел быть нужным рейху. Вот парадокс: чем больше ты хочешь быть нужным своему государству, тем больше рискуешь; такие, как я, не имеют права просто унести в могилу государственные тайны, ставшие тайнами личными. Таких, как я, нужно выводить из жизни – внезапно и быстро… Как Гейдриха. Я-то убежден, что его уничтожили наши…» Он внимательно просмотрел фамилии людей, внесенных в списки для «изоляции». Он нашел множество своих сотрудников. Под номером 142 был штандартенфюрер СС Штирлиц. То, что Мюллер был вычеркнут из списков, а Штирлиц оставлен, свидетельствовало о страшной спешке и неразберихе, царившей в партийном архиве. Указание внести коррективы в списки пришло от Бормана за два дня до эвакуации, однако в спешке фамилию Штирлица пропустили. Это и спасло Штирлица – не от «изоляции» от рук доверенных людей Бормана, но от «ликвидации» людьми Шелленберга… 13.3.1945 (17 часов 02 минуты) – Что-нибудь случилось? – спросил Штирлиц, когда Мюллер вернулся в подземелье. – Я отчего-то волновался. – Правильно делали, – согласился Мюллер. – Я тоже волновался. – Я вспомнил, – сказал Штирлиц. – Что именно? – Откуда на чемодане русской могли быть мои пальцы… Где она, кстати? Я думал, вы устроите нам свидание. Так сказать, очную ставку. – Она в больнице. Скоро ее привезут. – А что с ней случилось? – С ней-то ничего. Просто, чтобы она заговорила, Рольф переусердствовал с ребенком. «Врет, – понял Штирлиц. – Он бы не стал сажать меня на растяжку, если бы Кэт заговорила. Он рядом с правдой, но он врет». – Ладно, время пока терпит. – Почему «пока»? Время просто терпит. – Время пока терпит, – повторил Штирлиц. – Если вас действительно интересует эта катавасия с чемоданом, то я вспомнил. Это стоило мне еще нескольких седых волос, но правда всегда торжествует – это мое убеждение. – Радостное совпадение наших убеждений. Валяйте факты. – Для этого вы должны вызвать всех полицейских, стоявших в зоне оцепления на Кепеникштрассе и Байоретерштрассе, – я там остановился, и мне не разрешили проехать даже после предъявления жетона СД. Тогда я поехал в объезд. Там меня тоже остановили, и я очутился в заторе. Я пошел посмотреть, что случилось, и полицейские – молодой, но, видимо, серьезно больной парень, скорее всего туберкулезник, и его напарник, того я не очень хорошо запомнил, – не позволяли мне пройти к телефону, чтобы позвонить Шелленбергу. Я предъявил им жетон и пошел звонить. Там стояла женщина с детьми, и я вынес ей из развалин коляску. Потом я перенес подальше от огня несколько чемоданов. Вспомните фотографию чемодана, найденного после бомбежки. Раз. Сопоставьте его обнаружение с адресом, по которому жила радистка, – два. Вызовите полицейских из оцепления, которые видели, как я помогал несчастным переносить их чемоданы, – три. Если хоть одно из моих доказательств окажется ложью, дайте мне пистолет с одним патроном: ничем иным свою невиновность я не смогу доказать. – Хм, – усмехнулся Мюллер. – А что? Давайте попробуем. Сначала послушаем наших немцев, а потом побеседуем с вашей русской. – С нашей русской! – тоже улыбнулся Штирлиц. – Хорошо, хорошо, – сказал Мюллер, – не хватайте меня за язык… Он вышел, чтобы позвонить начальнику школы фюреров полиции оберштурмбанфюреру СС доктору Хельвигу, а Штирлиц продолжал анализировать ситуацию: «Даже если они сломали девочку – а он специально сказал про ее сына: они могли мучить маленького, и она бы не выдержала этого, но что-то у них все равно сорвалось, иначе они бы привезли Кэт сюда… Если Плейшнер у них – они бы тоже не стали ждать: в таких случаях промедление глупо, упускаешь инициативу». – Вас кормили? – спросил Мюллер, вернувшись. – Перекусим? – Пора бы, – согласился Штирлиц. – Я попросил принести нам чего-нибудь сверху. – Спасибо. Вызвали людей? – Вызвал. – Вы плохо выглядите. – Э, – махнул рукой Мюллер. – Хорошо еще, что вообще живу. А почему вы так хитро сказали «пока»? «Пока есть время». Давайте высказывайтесь – чего уж там. – Сразу после очной ставки, – ответил Штирлиц. – Сейчас нет смысла. Если мою правоту не подтвердят – нет смысла говорить. Открылась дверь, и охранник принес поднос, покрытый белой крахмальной салфеткой. На подносе стояла тарелка с вареным мясом, хлеб, масло и два яйца. – В такой тюрьме, да еще в подвале, я бы согласился поспать денек-другой. Здесь даже бомбежки не слышно. – Поспите еще. – Спасибо, – рассмеялся Штирлиц. – А что? – усмехнулся Мюллер. – Серьезно говорю… Мне нравится, как вы держитесь. Выпить хотите? – Нет. Спасибо. – Вообще не пьете? – Боюсь, что вам известен даже мой любимый коньяк. – Не считайте себя фигурой, равной Черчиллю. Только о нем я знаю, что он любит русский коньяк больше всех остальных. Ладно. Как хотите, а я выпью. Чувствую я себя действительно не лучшим образом. …Мюллер, Шольц и Штирлиц сидели в пустом кабинете следователя Холтоффа – на стульях, поставленных вдоль стены. Оберштурмбанфюрер Айсман открыл дверь и ввел полицейского в форме. – Хайль Гитлер! – воскликнул тот, увидав Мюллера в генеральской форме. Мюллер ничего ему не ответил. – Вы не знаете никого из этих трех людей? – спросил Айсман полицейского. – Нет, – ответил полицейский, опасливо покосившись на колодку орденов и рыцарский крест на френче Мюллера. – Вы никогда не встречались ни с кем из этих людей? – Как мне помнится – ни разу не встречался. – Может быть, вы встречались мельком, во время бомбежки, когда вы стояли в оцеплении, возле разрушенных домов? – В форме-то приезжали, – ответил полицейский, – много в форме приезжало смотреть развалины. А припомнить конкретно не могу… – Ну, спасибо. Пригласите войти следующего. Когда полицейский вышел, Штирлиц сказал: – Ваша форма их сбивает. Они же только вас и видят. – Ничего, не собьет, – ответил Мюллер. – Что же мне, сидеть голым? – Тогда напомните им конкретное место, – попросил Штирлиц. – Иначе им трудно вспомнить – они же стоят на улице по десять часов, им все кажутся на одно лицо. – Ладно, – согласился Мюллер, – этого-то вы не помните? – Нет, этого я не видел. Я вспомню тех, кого видел. Второй полицейский тоже никого не опознал. Только седьмым по счету вошел тот болезненный молодой шуцман, видимо туберкулезник. – Вы кого-нибудь видели из этих людей? – спросил Айсман. – Нет. По-моему, нет… – Вы стояли в оцеплении на Кепеникштрассе? – Ах да, да, – обрадовался шуцман, – вот этот господин показывал свой жетон. Я пропустил его к пожарищу. – Он просил вас пропустить его? – Нет… Просто он показал свой жетон, он в машине ехал, а я никого не пускал. И он прошел… А что? – вдруг испугался шуцман. – Если он не имел… Я знаю приказ – пропускать всюду людей из гестапо. – Он имел право, – сказал Мюллер, поднявшись со стула, – он не враг, не думайте. Мы работаем все вместе. Он там что, искал роженицу на пожарище? Он интересовался судьбою несчастной? – Нет… Ту роженицу увезли еще ночью, а он ехал утром. – Он искал вещи этой бедной женщины? Вы помогали ему? – Нет, – шуцман поморщил лоб, – он там, я помню, перенес коляску какой-то женщине. Детскую коляску. Нет, я не помогал, я был рядом. – Она стояла возле чемоданов? – Кто? Коляска? – Нет. Женщина. – Вот этого я не помню. По-моему, там лежали какие-то чемоданы, но про чемоданы я точно не помню. Я запомнил коляску, потому что она рассыпалась, и этот господин собрал ее и отнес к противоположному тротуару. – Зачем? – спросил Мюллер. – А там было безопаснее, и пожарники стояли на нашей стороне. А у пожарников шланги, они могли погубить эту колясочку, тогда ребенку было б негде спать, а так женщина потом устроила эту коляску в бомбоубежище, и малыш там спал – я видел… – Спасибо, – сказал Мюллер, – вы нам очень помогли. Вы свободны. Когда шуцман ушел, Мюллер сказал Айсману: – Остальных освободить. – Там должен быть еще пожилой, – сказал Штирлиц, – он тоже подтвердит. – Ладно, хватит, – поморщился Мюллер. – Достаточно. – А почему не пригласили тех, кто стоял в первом оцеплении, когда меня завернули? – Это мы уже выяснили, – сказал Мюллер. – Шольц, вам все точно подтвердили? – Да, группенфюрер. Показания Хельвига, который в тот день распределял наряды и контактировал со службой уличного движения, уже доставлены. – Спасибо, – сказал Мюллер, – вы все свободны. Шольц и Айсман пошли к двери, Штирлиц двинулся следом за ними. – Штирлиц, я вас задержу еще на минуту, – остановил его Мюллер. Он дождался, пока Айсман и Шольц ушли, закурил и отошел к столу. Сел на краешек – все сотрудники гестапо взяли у него эту манеру – и спросил: – Ну ладно, мелочи сходятся, а я верю мелочам. Теперь ответьте мне на один вопрос: где пастор Шлаг, мой дорогой Штирлиц? Штирлиц сыграл изумление. Он резко обернулся к Мюллеру и сказал: – С этого и надо было начинать! – Мне лучше знать, с чего начинать, Штирлиц. Я понимаю, что вы переволновались, но не следует забывать такт… – Я позволю себе говорить с вами в открытую. – Позволите себе? А как – я? – Группенфюрер, я понимаю, что все разговоры Бормана по телефону ложатся на стол рейхсфюрера после того, как их просмотрит Шелленберг. Я понимаю, что вы не можете не выполнять приказов рейхсфюрера. Даже если они инспирированы вашим другом и моим шефом. Я хочу верить, что шофер Бормана арестован гестапо по прямому приказу сверху. Я убежден, что вам приказали арестовать этого человека. Мюллер лениво глянул в глаза Штирлицу, и Штирлиц почувствовал, как внутренне шеф гестапо весь напрягся – он ждал всего, но не этого. – Почему вы считаете… – начал было он, но Штирлиц снова перебил его: – Я понимаю, вам поручили скомпрометировать меня – любыми путями, для того чтобы я не мог больше встречаться с партайгеноссе Борманом. Я видел, как вы строили наш сегодняшний день, – в вас было все, как обычно, но в вас не было вдохновения, потому что вы понимали, кому выгодно и кому невыгодно положить конец моим встречам с Борманом. Теперь у меня нет времени: у меня сегодня встреча с Борманом. Я не думаю, чтобы вам было выгодно убрать меня. – Где вы встречаетесь с Борманом? – Возле музея природоведения. – Кто будет за рулем? Второй шофер? – Нет. Мы знаем, что он завербован через гестапо Шелленбергом. – Кто это «мы»? – Мы – патриоты Германии и фюрера. – Вы поедете на встречу в моей машине, – сказал Мюллер, – это в целях вашей же безопасности. – Спасибо. – В портфель вы положите диктофон и запишите весь разговор с Борманом. И обговорите с ним судьбу шофера. Вы правы: меня вынудили арестовать шофера и применить к нему третью степень устрашения. Потом вы вернетесь сюда, и мы прослушаем запись беседы вместе. Машина будет ждать вас там же, возле музея. – Это неразумно, – ответил Штирлиц, быстро прикинув в уме все возможные повороты ситуации. – Я живу в лесу. Вот вам мой ключ. Поезжайте туда. Борман подвозил меня домой в прошлый раз: если бы шофер признался в этом, надеюсь, вы бы не мучили меня все эти семь часов. – А может быть, мне пришлось бы выполнить приказ, – сказал Мюллер, – и ваши муки прекратились бы семь часов назад. – Если бы это случилось, группенфюрер, вы бы остались один на один со многими врагами – здесь, в этом здании. Уже около двери Штирлиц спросил: – Кстати, в этой комбинации, которую я затеял, мне очень нужна русская. Почему вы не привезли ее? И к чему такой глупый фокус с шифром из Берна? – Не так все это глупо, между прочим, как вам показалось. Мы обменяемся впечатлениями у вас, когда встретимся после вашей беседы с Борманом. – Хайль-Гитлер! – сказал Штирлиц. – Да ладно вам, – буркнул Мюллер, – у меня и так в ушах звенит… – Я не понимаю… – словно натолкнувшись на какую-то невидимую преграду, остановился Штирлиц, не спуская руки с массивной медной ручки, врезанной в черную дверь. – Бросьте. Все вы прекрасно понимаете. Фюрер не способен принимать решений, и не следует смешивать интересы Германии с личностью Адольфа Гитлера. – Вы отдаете себе… – Да, да! Отдаю себе отчет! Тут нет аппаратуры прослушивания, а вам никто не поверит, передай вы мои слова, – да вы и не решитесь их никому передавать. Но себе – если вы не играете более тонкой игры, чем та, которую хотите навязать мне, – отдайте отчет: Гитлер привел Германию к катастрофе. И я не вижу выхода из создавшегося положения. Понимаете? Не вижу. Да сядьте вы, сядьте… Вы что, думаете, у Бормана есть свой план спасения? Отличный от планов рейхсфюрера? Люди Гиммлера за границей под колпаком, он от агентов требовал дел, он не берег их. А ни один человек из бормановских германо-американских, германо-английских, германо-бразильских институтов не был арестован. Гиммлер не смог бы исчезнуть в этом мире. Борман может. Вот о чем подумайте. И объясните вы ему – подумайте только, как это сделать тактичнее, – что без профессионалов, когда все кончится крахом, он не обойдется. Большинство денежных вкладов Гиммлера в иностранных банках – под колпаком союзников. А у Бормана вкладов во сто крат больше, и никто о них не знает. Помогая ему сейчас, выговаривайте и себе гарантии на будущее, Штирлиц. Золото Гиммлера – это пустяки. Гитлер прекрасно понимал, что золото Гиммлера служит близким, тактическим целям. А вот золото партии, золото Бормана, – оно не для вшивых агентов и перевербованных министерских шоферов, а для тех, кто по прошествии времени поймет, что нет иного пути к миру, кроме идей национал-социализма. Золото Гиммлера – это плата испуганным мышатам, которые, предав, пьют и развратничают, чтобы погасить в себе страх. Золото партии – это мост в будущее, это обращение к нашим детям, к тем, которым сейчас месяц, год, три года… Тем, кому сейчас десять, мы не нужны: ни мы, ни наши идеи; они не простят нам голода и бомбежек. А вот те, кто сейчас еще ничего не смыслит, будут рассказывать о нас легенды, а легенду надо подкармливать, надо создавать сказочников, которые переложат наши слова на иной лад, доступный людям через двадцать лет. Как только где-нибудь вместо слова «здравствуйте» произнесут «хайль» в чей-то персональный адрес – знайте, там нас ждут, оттуда мы начнем свое великое возрождение! Сколько вам лет будет в семидесятом? Под семьдесят? Вы счастливчик, вы доживете. А вот мне будет под восемьдесят… Поэтому меня волнуют предстоящие десять лет, и, если вы хотите делать вашу ставку, не опасаясь меня, а, наоборот, на меня рассчитывая, попомните: Мюллер-гестапо – старый, уставший человек. Он хочет спокойно дожить свои годы где-нибудь на маленькой ферме с голубым бассейном и для этого готов сейчас поиграть в активность… И еще – этого, конечно, Борману говорить не следует, но сами-то запомните: чтобы из Берлина перебраться на маленькую ферму, в тропики, нельзя торопиться. Многие шавки фюрера побегут отсюда очень скоро и – попадутся… А когда в Берлине будет грохотать русская канонада и солдаты будут сражаться за каждый дом – вот тогда отсюда нужно уйти спокойно. И унести тайну золота партии, которая известна только Борману, потому что фюрер уйдет в небытие… И отдайте себе отчет в том, как я вас перевербовал – за пять минут и без всяких фокусов. О Шелленберге мы поговорим сегодня на досуге. Но Борману вы должны сказать, что без моей прямой помощи у вас ничего в Швейцарии не выйдет. – В таком случае, – медленно ответил Штирлиц, – ему будете нужны вы, а я стану лишним… – Борман понимает, что один я ничего не сделаю – без вас. Не так-то много у меня своих людей в ведомстве вашего шефа… РИТМ НЕСКОЛЬКИХ МИНУТ Услыхав выстрелы на улице, Кэт сразу поняла: случилось страшное. Она выглянула и увидела две черные машины и Гельмута, который корчился посредине тротуара. Она бросилась обратно, ее сын лежал на ящике и тревожно двигался. Девочка, которую она держала на руках, была спокойнее – почмокивала себе во сне. Кэт положила девочку рядом с сыном. Движения ее стали суетливыми, руки дрожали, и она прикрикнула на себя: «А ну, тихо!» «Почему „тихо“? – успела подумать она, отбегая в глубь подвала, – ведь я не кричала…» Она шла, вытянув вперед руки, в кромешной тьме, спотыкаясь о камни и балки. Так они играли в войну у себя дома с мальчишками. Сначала она была санитаркой, но потом в нее влюбился Эрвин Берцис из шестого подъезда, а он всегда был командиром у красных, и он сначала произвел ее в сестры милосердия, а потом велел называть Катю военврачом третьего ранга. Их штаб помещался в подвале дома на Спасо-Наливковском. Однажды в подвале погас свет. А подвал был большой, похожий на лабиринт. Начальник штаба заплакал от страха – его звали Игорь, и Эрвин взял его в отряд только потому, что тот был отличником. «Чтобы нас не называли анархистами, – объяснил свое решение Эрвин, – нам нужен хотя бы один примерный ученик. И потом начальник штаба – какую роль может он играть в нашей войне? Никакой. Будет сидеть в подвале и писать мои приказы. Штабы имели значение у белых, а у красных важен только один человек – комиссар». Когда Игорь заплакал, в подвале стало очень тихо, и Катя почувствовала, как растерялся Эрвин. Она почувствовала это по тому, как он сопел носом и молчал. А Игорь плакал все жалостнее, и вслед за ним начал всхлипывать кто-то еще из работников штаба. «А ну, тихо! – крикнул тогда Эрвин. – Сейчас я выведу вас. Сидеть на местах и не расходиться!» Он вернулся через десять минут, когда снова включили свет. Он был в пыли с разбитым носом. «Выключим свет, – сказал он, – надо научиться выходить без света – на будущее, когда начнется настоящая война». – «Когда начнется настоящая война, – сказал начальник штаба Игорь, – тогда мы станем сражаться на земле, а не в подвалах». – «А ты молчи. Ты снят с должности, – ответил Эрвин. – Слезы на войне – это измена! Понял?» Он вывернул лампочку, вывел всех из подвала, и тогда Катя первый раз поцеловала его. «Он вел нас вдоль по стене, – думала она, – он все время держался руками за стену. Только у него были спички. Нет. У него не было спичек. Откуда у него могли взяться спички? Ему тогда было девять лет, он еще не курил». Кэт оглянулась: она уже не видела ящика, на котором лежали дети. Она испугалась, что заплутается здесь и не найдет пути назад, а дети там лежат на ящике, и сын вот-вот заплачет, потому что, наверное, у него все пеленки мокрые, и разбудит девочку, и сразу же их голоса услышат на улице. Она заплакала от беспомощности, повернулась и пошла обратно, все время прижимаясь к стене. Она заторопилась и, зацепившись ногой за какую-то трубу, потеряла равновесие. Вытянув вперед руки, зажмурившись, она упала. На какое-то мгновение в глазах у нее зажглись тысячи зеленых огней, а потом она потеряла сознание от острой боли в голове. …Кэт не помнила, сколько времени она пролежала так – минуту или час. Открыв глаза, она удивилась какому-то странному шуму. Она лежала левым ухом на ребристом ледяном железе, и оно издавало странный звук, который Кэт впервые услыхала в горах, в ущелье, там, где стеклянно вился прозрачно-голубой поток. Кэт решила, что у нее звенит в голове от сильного удара. Она подняла лицо, и гул прекратился. Вернее, он стал иным. Кэт хотела подняться на ноги, но вдруг поняла: она упала головой на люк подземной канализации. Она ощупала руками ребристое железо. Эрвин говорил о мощной системе подземных коммуникаций в Берлине. Кэт рванула люк на себя – он не поддавался. Она стала ощупывать ладонями пол вокруг люка и нашла какую-то ржавую железку, поддела ею люк и отбросила его в сторону. Звук, скрытый этим ребристым металлическим люком, такой далекий, сейчас вырвался из глубины. Они тогда шли по синему ущелью в горах: Гера Сметанкин, Мишаня Великовский, Эрвин и она. Они еще тогда все время пели песню: «Далеко-далеко за морем стоит золотая страна…» Сначала в ущелье было жарко и остро пахло хвоей: леса там были синие, сплошь хвойные. Очень хотелось пить, оттого что подъем был крутой – по крупной и острой гальке, а воды не было, и все очень удивлялись, ведь по этому ущелью они должны были выйти на краснополянский снежник, значит, по ущелью должен протекать ручей. Но воды не было, и только ветер шумел в верхушках сосен. А потом галька пошла не белая, иссушенная солнцем, а черная, а еще через десять минут они увидели ручеек в камнях и услыхали далекий шум, а после шли вдоль синего потока, и все кругом грохотало. Они увидели снег, и, когда поднялись на снежник, снова стало тихо, потому что поток, вызванный таянием снегов, был под ними, и они поднимались все выше и выше – в снежную тишину… Седой сыщик включил фонарик, и острый луч обшарил подвал. – Слушайте, этих самых СС на радиостанции угрохали из одного пистолета? – спросил он сопровождавших его людей. Кто-то ответил: – Я звонил к ним в лабораторию. Данные еще не готовы. – А говорят, в гестапо все делается за минуту. Тоже мне, болтуны. Ну-ка, взгляните кто-нибудь – у меня глаза плохо видят: это следы или нет? – Мало пыли… Если бы это было летом… – Если бы это было летом, и если бы у нас был доберман-пинчер, и если бы у доберман-пинчера была перчатка той бабы, которая ушла от СС, и если бы он сразу взял след… Ну-ка, это какой окурок? – Старый. Видно ведь – словно каменный. – Вы пощупайте, пощупайте! Видно – это видно: в нашем деле все надо щупать… Слава богу, Гюнтер одинокий, а то как бы вы сообщили моей Марии, что я лежу дохлый и холодный на полу в морге? Подошел третий сыщик: он осматривал весь подвал – нет ли выходов. – Ну? – спросил седой. – Там было два выхода. Но они завалены. – Чем? – Кирпичом. – Пыли много? – Нет. Там битый камень, какая на нем пыль? – Значит, никаких следов? – Какие же следы на битых камнях. – Пошли посмотрим еще раз – на всякий случай. Они пошли все вместе, негромко переговариваясь, то и дело выхватывая лучом фонаря из темноты подвала далекие, пыльные уголки, забитые кирпичами и балками. Седой остановился и достал из кармана сигареты. – Сейчас, – сказал он, – я только закурю. Он стоял на металлическом ребристом люке. Кэт слышала, как у нее над головой стояли полицейские. Она слышала, как они разговаривали. Слов она не разбирала, потому что далеко внизу, под ногами, грохотала вода. Она стояла на двух скобках, а в руках держала детей и все время панически боялась потерять равновесие и полететь с ними вниз, в эту грязную грохочущую воду. А когда она услыхала над головой голоса, она решила: «Если они откроют люк, я шагну вниз. Так будет лучше для всех». Мальчик заплакал. Сначала он завел тоненьким голоском, едва слышно, но Кэт показалось, что он кричит так громко, что все вокруг сразу его услышат. Она склонилась к нему – так, чтобы не потерять равновесие, и стала тихонько, одними губами, напевать ему колыбельную. Но мальчик, не открывая своих припухлых синеватых век, плакал все громче и громче. Кэт почувствовала, что у нее немеют ноги. Девочка тоже проснулась, и теперь дети кричали вдвоем. Она уже поняла, что наверху, в подвале, их не слышно: она вспомнила, что шум потока донесся до нее, лишь когда она упала на этот самый металлический люк. Но страх мешал ей откинуть люк и вылезти. Она представляла себе до мелочей, как она оттолкнет головой люк, как положит детей на камни и как распрямит руки и отдохнет хотя бы минуту, перед тем как вылезти отсюда. Она оттягивала время по минутам, заставляя себя считать до шестидесяти. Чувствуя, что начинает торопиться, Кэт останавливалась и начинала считать заново. На первом курсе в университете у них был спецсеминар – «Осмотр места происшествия». Она помнила, как их учили обращать внимание на каждую мелочь. Поэтому, наверное, она по-звериному хитро насыпала на крышку люка камней, перед тем как, прижав к себе детей правой рукой, левой поставить крышку на место. «Сколько прошло времени? – думала Кэт. – Час? Нет, больше. Или меньше? Я ничего не соображаю. Я лучше открою люк, и, если они здесь или оставили засаду, я шагну вниз, и все кончится». Она уперлась головой в люк, но люк не поддавался. Кэт напрягла ноги и снова толкнула головой люк. «Они стояли на люке, – поняла она, – поэтому так трудно его открыть. Ничего страшного. Старое железо, ржавое, я раскачаю его головой, а потом, если он и тогда не поддастся, я освобожу левую руку, дам ей отдохнуть, подержу детей правой, а левой открою люк. Конечно, открою». Она осторожно передвинула кричащую девочку и хотела было поднять левую руку, но поняла, что сделать этого не может: рука затекла и не слушалась ее. «Ничего, – сказала себе Кэт. – Это все не страшно. Сейчас руку начнет колоть иголками, а потом она согреется и станет слушаться меня. А правая удержит детей. Они же легонькие. Только бы девочка не очень билась. Она тяжелее моего. Старше и тяжелее…» Кэт начала осторожно сжимать и разжимать пальцы. Она вспомнила старика, соседа по даче. Высокий, худой, со странно блестевшими голубыми глазами, он приходил к ним на веранду и презрительно смотрел, как они ели хлеб и масло. «Это же безумие, – говорил он, – колбаса – это яд! Сыр – это яд! Это зловредные выбросы организмов! Хлеб? Это замазка! Надо есть сваренное в календуле мясо! Перец! Капусту! Репу! И в вас войдет вечность! Я могу жить миллион лет! Да, да, я знаю, вы думаете, что я шарлатан! Нет, я просто позволяю себе думать смелее наших консервативных медиков! Нет болезней! Смешно лечить язву или туберкулез! Надо лечить клетку! Фундамент вечной молодости – это диета, дыхание и психотерапия! Вы умно кормите клетку, основу основ живого, вы мудро даете ей кислород, и вы поддерживаете ее тренингом, вы делаете ее своим союзником во время бесед с ней и с остальными миллиардами клеток, определяющих вашу субстанцию. Поймите, каждый из нас – не слабый человек, живущий во власти случаев и обстоятельств, но вождь многомиллионного клеточного, самого разумного из всех существовавших под солнцем государств! Звездных систем! Галактик! Поймите наконец, кто вы есть! Откройте глаза на самих себя. Научитесь уважать себя и ничего не бойтесь. Все страхи этого мира эфемерны и смешны, если только понять призвание человека – быть человеком!» Кэт попыталась было разговаривать со своими пальцами. Но дети кричали все громче, и она поняла, что времени на беседы с армией клеток у нее не осталось. Она подняла левую руку, которая все еще была чужой, и начала бесчувственными пальцами скрести люк над головой. Люк чуть подался. Кэт помогла себе головой и крышка сдвинулась. Не посмотрев даже, если ли кто в подвале или нет, Кэт положила детей на пол, вылезла следом за ними и легла рядом – обессиленная, ничего уже толком не понимающая. – Господа, любезно пообещавшие мне свою помощь, предупредили, что вы имеете возможность каким-то образом связать меня с теми, от кого зависят судьбы миллионов в Германии, – сказал пастор. – Если мы сможем приблизить благородный мир хотя бы на день – нам многое простится в будущем. – Сначала я хотел бы задать вам несколько вопросов. – Пожалуйста. Я готов ответить на все вопросы. Собеседником пастора был высокий, худощавый итальянец, видимо очень старый, но державшийся вызывающе молодо. – На все – не надо. Я перестану вам верить, если вы согласитесь отвечать на все вопросы. – Я не дипломат. Я приехал по поручению… – Да, да, я понимаю. Мне уже передавали о вас кое-что. Первый вопрос: кого вы представляете? – Простите, но сначала я должен услышать ваш ответ: кто вы? Я буду говорить о людях, оставшихся у Гитлера. Им грозит смерть – им и их близким. Вам ничего не грозит, вы в нейтральной стране. – Вы думаете, в нейтральной стране не работают агенты гестапо? Но это частность, это не имеет отношения к нашей беседе. Я не американец. И не англичанин… – Я это понял по вашему английскому языку. Вероятно, вы итальянец? – Да, по рождению. Но я гражданин Соединенных Штатов, и поэтому вы можете говорить со мной вполне откровенно, если верите тем господам, которые помогли нам встретиться. Пастор вспомнил напутствия Брюнинга. Поэтому он сказал: – Мои друзья на родине считают – и я разделяю их точку зрения полностью, – что скорейшая капитуляция всех немецких армий и ликвидация всех частей СС спасет миллионы жизней. Мои друзья хотели бы знать, с кем из представителей союзников мы должны вступить в контакт? – Вы мыслите одновременно капитуляцию всех армий рейха: на западе, востоке, на юге и на севере? – Вы хотите предложить иной путь? – У нас разговор протекает в странной манере: в переговорах заинтересованы немцы, а не мы, поэтому условия предстоит выдвигать нам, не правда ли? Для того чтобы мои друзья смогли вести с вами конкретные разговоры, мы должны знать – как этому учили нас древние – кто? когда? сколько? с чьей помощью? во имя какой цели? – Я не политик. Может быть, вы правы… Но я прошу верить в мою искренность. Я не знаю всех тех, кто стоит за той группой, которая отправила меня сюда, но я знаю, что человек, представляющий эту группу, достаточно влиятелен. – Это игра в кошки-мышки. В политике все должно быть оговорено с самого начала. Политики торгуются, потому что для них нет тайн. Они взвешивают – что и почем. Когда они неумело торгуются, их, если они представляют тоталитарное государство, свергают или, если они прибыли из парламентских демократий, прокатывают на следующих выборах. Я бы советовал вам передать вашим друзьям: мы не сядем говорить с ними до тех пор, пока не узнаем, кого они представляют, их программу, в первую голову идеологическую, и те планы, которые они намерены осуществлять в Германии, заручившись нашей помощью. – Идеологическая программа понятна: она базируется на антинацизме. – А какой видится будущая Германия вашим друзьям? Куда она будет ориентирована? Какие лозунги вы предложите немцам? Если вы не можете ответить за ваших друзей, мне было бы интересно услышать вашу точку зрения. – Ни я, ни мои друзья не склонны видеть будущее Германии окрашенным в красный цвет большевизма. Но в такой же мере мне кажется чудовищной мысль о сохранении, хотя бы в видоизмененной форме, того или иного аппарата подавления германского народа, который имеется в Германии сейчас. – Встречный вопрос: кто сможет удержать германский народ в рамках порядка, в случае если Гитлер уйдет? Люди церкви? Те, кто содержится в концентрационных лагерях? Или реально существующие командиры полицейских частей, решившие порвать с гитлеризмом? – Полицейские силы подчинены в Германии рейхсфюреру СС Гиммлеру. – Я слыхал об этом, – улыбнулся собеседник пастора. – Значит, речь идет о том, чтобы сохранить власть СС, которая, как вы считаете, имеет возможность удержать народ от анархии, в рамках порядка? – А кто вносит подобное предложение? По-моему, этот вопрос еще нигде не дискутировался, – ответил итальянец и внимательно, первый раз за весь разговор без улыбки, взглянул на пастора. Пастор испугался. Он понял, что проговорился: этот дотошный итальянец сейчас уцепится и вытащит из него все, что он знает о стенограмме переговоров американцев с СС, которую ему показал Брюнинг. Пастор знал, что врать он не умеет: его всегда выдает лицо. А итальянец, один из сотрудников бюро Даллеса, вернувшись к себе, долго размышлял, прежде чем сесть за составление отчета о беседе. «Либо он полный нуль, – думал итальянец, – не представляющий ничего в Германии, либо он тонкий разведчик. Он не умел торговаться, но не сказал мне ничего. Но его последние слова свидетельствуют о том, что им известно нечто о переговорах с Вольфом». 13.3.1945 (20 часов 24 минуты) У Кэт не было денег на метро. А ей надо было поехать куда-нибудь, где есть печка и где можно раздеть детей и перепеленать их. Если она не сделает этого, они погибнут, потому что уже много часов они провели на холоде. «Тогда уж лучше было все кончить утром, – по-прежнему как-то издалека думала Кэт. – Или в люке». Понятие опасности притупилось в ней: она вышла из подвала и, не оглядываясь, пошла к автобусной остановке. Она не знала толком, куда поедет, как возьмет билет, где оставит, хоть на минуту, детей. Она сказала кондуктору, что у нее нет денег – все деньги остались в разбомбленной квартире. Кондуктор, проворчав что-то, посоветовал ей отправиться в пункт для приема беженцев. Кэт сидела возле окна. Здесь было не так холодно, и ей сразу же захотелось спать. «Я не засну, – сказала она себе. – Я не имею права спать». И – сразу же уснула. Она чувствовала, как ее толкают и теребят за плечо, но никак не могла открыть глаза, ей было тепло, блаженно, и плач детей доносился тоже издалека. Ей виделось что-то странное, цветное, она подсознательно смущалась безвкусной сентиментальности снов: вот она входит с мальчиком в какой-то дом по синему толстому ковру, мальчик уже сам идет – с куклой, их встречают Эрвин, мама, сосед по даче, который обещал жить миллион лет… – Майне даме! – Кто-то толкнул ее сильно – так, что она прикоснулась виском к холодному стеклу. – Майне даме! Кэт открыла глаза. Кондуктор и полицейский стояли возле нее в темном автобусе. – Что? – шепотом, прижимая к себе детей, спросила Кэт. – Что? – Налет, – также шепотом ответил кондуктор. – Пойдемте… – Куда? – В бомбоубежище, – сказал полицейский. – Давайте, мы поможем вам нести детей. – Нет, – сказала Кэт, прижимая к себе детей. – Они будут со мной. Кондуктор пожал плечами, но промолчал. Полицейский, поддерживая ее под руку, отвел в бомбоубежище. Там было тепло и темно. Кэт прошла в уголок – двое мальчиков поднялись со скамейки, уступив ей место. – Спасибо. Она положила детей рядом с собой и обратилась к девушке из гитлерюгенда, дежурной по убежищу: – Мой дом разбит, у меня нет даже пеленок, помогите мне! Я не знаю, что делать: погибла соседка, и я взяла с собой ее девочку. А у меня ничего нет… Девушка кивнула и вскоре вернулась с пеленками. – Пожалуйста, – сказала она, – здесь четыре штуки, вам должно хватить на первое время. Утром я советовала бы вам обратиться в ближайшее отделение «помощи пострадавшим» – только надо иметь справку из вашего полицейского комиссариата и аусвайс. – Да, конечно, спасибо вам, – ответила Кэт и начала перепеленывать детей. – Скажите, а воды здесь нет? Воды и печки? Я бы постирала те пеленки, что есть, и у меня было бы восемь штук – на завтра мне бы хватило… – Холодная вода есть, а мылом, я думаю, вас снабдят. Потом подойдите ко мне, я организую все это. Когда дети, наевшись, уснули, Кэт тоже притулилась к стене и решила поспать хотя бы полчаса. «Сейчас я ничего не соображаю, – сказала она себе, – у меня жар, я, наверное, простудилась в люке… Нет, они не могли простудиться, потому что они в одеялах, и ножки у них теплые. А я посплю немного и стану думать, как надо поступать дальше». И снова какие-то видения, но теперь уже бессвязные, навалились на нее, быстрая смена синего, белого, красного и черного утомляла глаза. Она внимательно наблюдала за этой стремительной сменой красок. «Наверное, у меня двигаются глазные яблоки под веками, – вдруг отчетливо поняла Кэт. – Это очень заметно, так говорил полковник Суздальцев в школе». И она испуганно поднялась со скамейки. Все вокруг дремали: бомбили далеко, лай зениток и уханье бомб слышались как через вату. «Я должна ехать к Штирлицу, – сказала себе Кэт и удивилась тому, как спокойно она сейчас размышляла – логично и четко. – Нет, – возразил в ней кто-то, – тебе нельзя к нему ехать. Ведь они спрашивали тебя о нем. Ты погубишь и себя, и его». Кэт снова уснула. Она спала полчаса. Открыв глаза, она почувствовала себя лучше. И вдруг, хотя она и забыла, что думала о Штирлице, вспомнилось совершенно отчетливо: 42-75-41. – Скажите, – она тронула локтем юношу, который дремал, сидя рядом с ней, – скажите, здесь нет где-нибудь поблизости телефона? – Что?! – спросил тот, испуганно вскочив на ноги. – Тише, тише, – успокоила его Кэт. – Я спрашиваю: нет ли рядом телефона? Видимо, девушка из гитлерюгенда услыхала шум. Она подошла к Кэт и спросила: – Вам чем-нибудь помочь? – Нет, нет – ответила Кэт. – Нет, благодарю вас, все в порядке. И в это время завыла сирена отбоя. – Она спрашивала, где телефон, – сказал юноша. – На станции метро, – сказала девушка. – Это рядом, за углом. Вы хотите позвонить к знакомым или родственникам? – Да. – Я могу посидеть с вашими малышами, а вы позвоните. – Но у меня нет даже двадцати пфеннигов, чтобы опустить в автомат… – Я выручу вас. Пожалуйста. – Спасибо. Это недалеко? – Две минуты. – Если они начнут плакать… – Я возьму их на руки, – улыбнулась девушка, – не беспокойтесь, пожалуйста. Кэт выбралась из убежища. Метро было рядом. Лужицы возле открытого телефона-автомата искрились льдом. Луна была полной, голубой, радужной. – Телефоны не работают, – сказал шуцман. – Взрывной волной испортило. – А где же есть телефоны? – На соседней станции… Что, очень надо позвонить? – Очень. – Пойдемте. Шуцман спустился с Кэт в пустое здание метро, открыл дверь полицейской комнаты и, включив свет, кивнул головой на телефонный аппарат, стоявший на столе. – Звоните, только, пожалуйста, быстро. Кэт обошла стол, села на высокое кресло и набрала номер 42-75-41. Это был номер Штирлица. Слушая гудки, она сразу заметила свою большую фотографию, лежавшую под стеклом, возле типографски напечатанного списка телефонов. Шуцман стоял за ее спиной и курил. АЛОГИЗМ ЛОГИКИ Штирлиц сейчас ничего не видел, кроме шеи Мюллера. Сильная, аккуратно подстриженная, она почти без всякого изменения переходила в затылок. Штирлиц видел две поперечные складки, которые словно отчеркивали черепную коробку от тела – такого же, впрочем, обитого, сильного, аккуратного, а потому бесконечно похожего на все тела и черепа, окружавшие Штирлица эти годы в Германии. Порой Штирлиц уставал от ненависти, которую он испытывал к людям, в чьем окружении ему приходилось работать последние двенадцать лет. Сначала это была ненависть осознанная, четкая: враг есть враг. Чем дальше он втягивался в механическую, повседневную работу аппарата СД, тем больше получал возможность видеть процесс изнутри, из святая святых фашистской диктатуры. И его первоначальное видение гитлеризма как единой, устремленной силы постепенно трансформировалось в полное непонимание происходящего: столь алогичны и преступны по отношению к народу были акции руководителей. Об этом говорили между собой не только люди Шелленберга или Канариса – об этом временами осмеливались говорить даже гестаповцы, сотрудники Геббельса и люди из рейхсканцелярии. Стоит ли так восстанавливать против себя весь мир арестами служителей церкви? Так ли необходимы издевательства над коммунистами в концлагерях? Разумны ли массовые казни евреев? Оправдано ли варварское обращение с военнопленными, особенно русскими? Эти вопросы задавали друг другу не только рядовые сотрудники аппарата, но и такие руководители, как Шелленберг, а в последние дни и Мюллер. Но, задавая друг другу подобные вопросы, понимая, сколь пагубна политика Гитлера, они тем не менее этой пагубной политике служили – аккуратно, исполнительно, а некоторые – виртуозно и в высшей мере изобретательно. Они превращали идеи фюрера и его ближайших помощников в реальную политику, в те зримые акции, по которым весь мир судил о рейхе. Лишь только выверив свое убеждение в том, что политику рейха сплошь и рядом делают люди, критически относящиеся к изначальным идеям этой политики, Штирлиц понял, что им овладела иная ненависть к этому государству – не та, что была раньше, а яростная, подчас слепая. В подоплеке этой слепой ненависти была любовь к народу, к немцам, среди которых он прожил эти долгие двенадцать лет. «Введение карточной системы? В этом виноваты Кремль, Черчилль и евреи. Отступили под Москвой? В этом виновата русская зима. Разбиты по Сталинградом? В этом повинны изменники генералы. Разрушены Эссен, Гамбург и Киль? В этом виноват вандал Рузвельт, идущий на поводу у американской плутократии». И народ верил этим ответам, которые ему готовили люди, не верившие ни в один из этих ответов. Цинизм был возведен в норму политической жизни, ложь стала необходимым атрибутом повседневности. Появилось некое новое, невиданное раньше понятие правдолжи, когда, глядя друг другу в глаза, люди, знающие правду, говорили один другому ложь, опять-таки точно понимая, что собеседник принимает эту необходимую ложь, соотнося ее с известной ему правдой. Штирлиц возненавидел тогда безжалостную французскую пословицу: «Каждый народ заслуживает своего правительства». Он рассуждал: «Это национализм навыворот. Это оправдание возможного рабства и злодейства. Чем виноват народ, доведенный Версалем до голода, нужды и отчаяния? Голод рождает своих „трибунов“ – Гитлера и всю остальную банду». Штирлиц одно время сам боялся этой своей глухой, тяжелой ненависти к «коллегам». Среди них было немало наблюдательных и острых людей, которые умели смотреть в глаза и понимать молчание. Он благодарил бога, что вовремя «замотивировал» болезнь глаз, и поэтому почти все время ходил в дымчатых очках, хотя поначалу ломило в висках и раскалывалась голова – зрение-то у него было отменное. «Сталин прав, – думал Штирлиц. – Гитлеры приходят и уходят, а немцы остаются. Но что с ними будет, когда уйдет Гитлер? Нельзя же надеяться на танки – наши и американские, которые не позволят возродить нацизм в Германии? Ждать, пока вымрет поколение моих „товарищей“ – и по работе, и по возрасту? Вымирая, это поколение успеет растлить молодежь, детей своих, бациллами оправданной лжи и вдавленного в сердца и головы страха. Выбить поколение? Кровь рождает новую кровь. Немцам нужно дать гарантии. Они должны научиться пользоваться свободой. А это, видимо, самое сложное: научить народ, целый народ, пользоваться самым дорогим, что отпущено каждому, – свободой, которую надежно гарантирует закон…» Одно время Штирлицу казалось, что массовое, глухое недовольство аппарата при абсолютной слепоте народа, с одной стороны, и фюрера – с другой, вот-вот обернется путчем партийной, гестаповской и военной бюрократии. Этого не случилось, потому что каждая из трех этих групп бюрократов преследовала свои интересы, свои личностные выгоды, свои маленькие цели. Как и фюрер, Гиммлер, Борман, они клялись рейхом и германской нацией, но интересовали их только они сами, только собственное «я»; чем дальше они отрывались от интересов и нужд простых людей, тем больше эти нужды и интересы становились для них абстрактными понятиями. И чем дольше «народ безмолвствовал», тем чаще Штирлиц слышал от своих «коллег»: «Каждая нация заслуживает своего правительства». Причем говорилось об этом с юмором, спокойно, временами издевательски. «Временщики – они живут своей минутой, а не днем народа. Нет, – думал Штирлиц, – никакого путча они не устроят. Не люди они, а мыши. И погибнут, как мыши, – каждый в своей норе…» …Мюллер, сидевший в любимом кресле Штирлица, возле камина, спросил: – А где разговор о шофере? – Не уместился. Я же не мог остановить Бормана: «Одну минуту, я перемотаю пленку, партайгеноссе Борман!» Я сказал ему, что мне удалось установить, будто вы, именно вы, приложили максимум усилий для спасения жизни шофера. – Что он ответил? – Он сказал, что шофер, вероятно, сломлен после пыток в подвалах и он больше не может ему верить. Этот вопрос его не очень интересовал. Так что и у вас развязаны руки, группенфюрер. На всякий случай подержите шофера у себя, и пусть его как следует покормят. А там видно будет. – Вы думаете, им больше не будут интересоваться? – Кто? – Борман. – Смысл? Шофер – отработанный материал. На всякий случай, я бы подержал его. А вот где русская «пианистка»? Она бы сейчас очень нам пригодилась. Как там у нее дела? Ее уже привезли из госпиталя, нет? – Каким образом она могла бы нам пригодиться? То, что ей надлежит делать в радиоигре, она будет делать, но… – Это верно, – согласился Штирлиц. – Это, бесспорно, очень все верно. Но только представьте себе, если бы удалось каким-то образом связать ее с Вольфом в Швейцарии. Нет? – Утопия. – Может быть. Просто я позволяю себе фантазировать. – Да и потом, вообще… – Что? – Ничего, – остановил себя Мюллер, – просто я анализировал ваше предложение. Я перевез ее в другое место, пусть с ней работает Рольф. – Он перестарался? – Да… Несколько перестарался… – И поэтому его убили? – негромко спросил Штирлиц. Он узнал об этом, когда шел по коридорам гестапо, направляясь на встречу с Борманом. – Это – мое дело, Штирлиц. Давайте уговоримся: то, что вам надо знать, – вы от меня знать будете. Я не люблю, когда подсматривают в замочную скважину. – С какой стороны? – спросил Штирлиц жестко. – Я не люблю, когда меня держат за болвана в старом польском преферансе. Я игрок, а не болван. – Всегда? – улыбнулся Мюллер. – Почти. – Ладно. Обговорим и это. А сейчас давайте-ка прослушаем еще раз этот кусочек… Мюллер нажал кнопку «стоп», оборвавшую слова Бормана, и попросил: – Отмотайте метров двадцать. – Пожалуйста. Я заварю еще кофе? – Заварите. – Коньяку? – Я его терпеть не могу, честно говоря. Вообще-то я пью водку. Коньяк ведь с дубильными веществами, это для сосудов плохо. А водка просто греет, настоящая крестьянская водка. – Вы хотите записать текст? – Не надо. Я запомню. Тут любопытные повороты… Штирлиц включил диктофон. «Борман. Знает ли Даллес, что Вольф представляет Гиммлера? Штирлиц. Думаю что догадывается. Борман. «Думаю» – в данном случае не ответ. Если бы я получил точные доказательства, что он расценивает Вольфа как представителя Гиммлера, тогда можно было бы всерьез говорить о близком развале коалиции. Возможно, они согласятся иметь дело с рейхсфюрером, тогда мне необходимо получить запись их беседы. Сможете ли вы добыть такую пленку? Штирлиц. Сначала надо получить от Вольфа уверения в том, что он выступает как эмиссар Гиммлера. Борман. Почему вы думаете, что он не дал таких заверений Даллесу? Штирлиц. Я не знаю. Просто я высказываю предположение. Пропаганда врагов третирует рейхсфюрера, они считают его исчадием ада. Они, скорее всего, постараются обойти вопрос о том, кого представляет Вольф. Главное, что их будет интересовать, – кого он представляет в плане военной силы. Борман. Мне надо, чтобы они узнали, кого он представляет, от самого Вольфа. Именно от Вольфа… Или, в крайнем случае, от вас… Штирлиц. Смысл? Борман. Смысл? Смысл очень большой, Штирлиц. Поверьте мне, очень большой. Штирлиц. Чтобы проводить операцию, мне надо понимать ее изначальный замысел. Этого можно было бы избежать, если бы я работал вместе с целой группой, когда каждый приносит шефу что-то свое и из этого обилия материалов складывается точная картина. Тогда мне не следовало бы знать генеральную задачу: я бы выполнял свое задание, отрабатывал свой узел. К сожалению, мы лишены такой возможности. Борман. Как вы думаете, обрадуется Сталин, если позволить ему узнать о том, что западные союзники ведут переговоры не с кем-то, а именно с вождем СС Гиммлером? Не с группой генералов, которые хотят капитулировать, не с подонком Риббентропом, который совершенно разложился и полностью деморализован, но с человеком, который сможет сделать из Германии стальной барьер против большевизма? Штирлиц. Я думаю, Сталин не обрадуется, узнав об этом. Борман. Сталин не поверит, если об этом ему сообщу я. А что, если об этом ему сообщит враг национал-социализма? Например, ваш пастор? Или кто-либо еще… Штирлиц. Вероятно, кандидатуры следует согласовать с Мюллером. Он может подобрать и устроить побег стоящему человеку. Борман. Мюллер то и дело старается сделать мне любезность. Штирлиц. Насколько мне известно, его положение крайне сложное: он не может играть ва-банк, как я, – он слишком заметная фигура. И потом, он подчиняется непосредственно Гиммлеру. Если понять эту сложность, я думаю, вы согласитесь, что никто иной, кроме него, не выполнит эту задачу, в том случае, если он почувствует вашу поддержку. Борман. Да, да… Об этом – потом. Это – деталь. О главном: ваша задача – не срывать переговоры, а помогать переговорам. Ваша задача – не затушевывать связь бернских заговорщиков с Гиммлером, а выявлять эту связь. Выявлять в такой мере, чтобы скомпрометировать ею Гиммлера в глазах фюрера, Даллеса – в глазах Сталина, Вольфа – в глазах Гиммлера. Штирлиц. Если мне понадобится практическая помощь, с кем мне можно контактовать? Борман. Выполняйте все приказы Шелленберга, это – залог успеха. Не обходите посольство, это их может раздражать: советник по партии будет знать о вас. Штирлиц. Я понимаю. Но, возможно, мне понадобится помощь против Шелленберга. Эту помощь мне может оказать только один человек – Мюллер. Борман. Я не очень верю слишком преданным людям. Я люблю молчунов…» В это время зазвонил телефон. Штирлиц заметил, как Мюллер вздрогнул. – Простите, группенфюрер, – сказал он и снял трубку: – Штирлиц… И он услыхал в трубке голос Кэт. – Это я, – сказала она. – Я… – Да! – ответил Штирлиц. – Слушаю вас, партайгеноссе. Где вас ждать? – Это я, – повторила Кэт. – Как подъехать? – снова помогая ей, сказал Штирлиц, указывая Мюллеру пальцем на диктофон, – мол, Борман… – Я в метро… Я в полиции… – Как? Понимаю. Слушаю вас. Куда мне подъехать? – Я зашла позвонить в метро… – Где это? Он выслушал адрес, который назвала Кэт, потом еще раз повторил: «Да, партайгеноссе», – и положил трубку. Времени для раздумья не было. Если его телефон продолжали слушать, то данные Мюллер получит лишь под утро. Хотя, скорее всего, Мюллер снял прослушивание: он достаточно много сказал Штирлицу, чтобы опасаться его. Там видно будет, что предпринять дальше. Главное – вывезти Кэт. Он уже знает многое, остальное можно додумать. Теперь – Кэт. Она осторожно опустила трубку и взяла свой берет, которым накрыла то место на столе, где под стеклом лежало ее фото. Шуцман по-прежнему не смотрел на нее. Она шла к двери, словно неживая, опасаясь окрика за спиной. Но люди из гестапо уведомили полицию, что хватать следует женщину молодую, двадцати пяти лет, с ребенком на руках. А тут была седая баба лет сорока, и детей у нее на руках не было, а то, что глаза похожи, – так сколько таких похожих глаз в мире? – Может, вы подождете меня, группенфюрер? – А Шольц побежит докладывать Гиммлеру, что я отсутствовал неизвестно где больше трех часов? В связи с чем этот звонок? Вы не говорили мне о том, что он должен звонить… – Вы слышали – он просил срочно приехать… – Сразу после беседы с ним – ко мне. – Вы считаете, что Шольц работает против вас? – Боюсь, что начал. Он глуп, я всегда держал исполнительных и глупых секретарей. Но оказывается, они хороши в дни побед, а на грани краха они начинают метаться, стараясь спасти себя. Дурачок, он думает, что я хочу погибнуть героем… А рейхсфюрер хорош: он так конспирирует свои поиски мира, что даже мой Шольц смог понять это… Шольца не будет: дежурит какой-то фанатичный мальчик – он к тому же пишет стихи… Через полчаса Штирлиц посадил в машину Кэт. Еще полчаса он мотался по городу, наблюдая, нет ли за ним хвоста, и слушал Кэт, которая плача рассказывала ему о том, что случилось с ней сегодня. Слушая ее, он старался разгадать, было ли ее поразительное освобождение частью дьявольской игры Мюллера или произошел тот случай, который известен каждому разведчику и который бывает только раз в жизни. Он мотался по городу, потом поехал по дорогам, окружавшим Берлин. В машине было тепло, Кэт сидела рядом, а дети спали у нее на коленях, и Штирлиц продолжал рассуждать: «Попадись я теперь, если Мюллер все-таки получит данные о разговоре с женщиной, а не с Борманом, я провалю все. И у меня уже не будет возможности сорвать игру Гиммлера в Берне. А это обидно, ибо я теперь возле цели». Штирлиц затормозил около дорожного указателя: до Рубинерканала было три километра. Отсюда можно добраться до Бабельсберга через Потсдам. «Нет, – решил Штирлиц. – Судя по тому, как были перепутаны местами чашки на кухне, днем у меня сидели люди Мюллера. Кто знает, может быть, – для моей же „безопасности“ – они вернутся туда по указанию Мюллера, особенно после этого звонка». – Девочка, – сказал он, резко затормозив, – перебирайся назад. – А что случилось? – Ничего не случилось. Все в порядке, маленькая. Теперь все в полном порядке. Теперь мы с тобой победители. Нет? Закрой окна синими шторками и спи. Печку я не буду выключать. Я запру тебя – в моей машине тебя никто не тронет. – А куда мы едем? – Недалеко, – ответил Штирлиц. – Не очень далеко. Спи спокойно. Тебе надо отоспаться – завтра будет очень много хлопот и волнений… – Каких волнений? – спросила Кэт, усаживаясь удобнее на заднем сиденье. – Приятных, – ответил Штирлиц и подумал: «С ней будет очень трудно. У нее шок, и в этом ее винить нельзя». Он остановил машину, не доезжая трех домов до особняка Вальтера Шелленберга. «Только бы он был дома, – повторял, как заклинание, Штирлиц, – только бы он не уехал к Гиммлеру в Науэн или в Хохенлихен к Гебхардту, только бы он был дома». Шелленберг был дома. – Бригадефюрер, – сказал Штирлиц, не раздеваясь. Он присел на краешек стула напротив Шелленберга, который был в теплом халате и в шлепанцах, надетых на босу ногу. Штирлиц отметил для себя – совершенно непроизвольно, – какая у него нежная матовая кожа на щиколотках. – Мюллер что-то знает о миссии Вольфа в Швейцарии. – Вы с ума сошли, – сказал Шелленберг, – этого не может быть… – Мюллер мне предложил на него работать. – А почему это Мюллер предложил именно вам? – Наверное, его люди вышли на пастора; это наше спасение, и я должен ехать в Берн. Я стану вести пастора, а вы должны дезавуировать Вольфа. – Поезжайте в Берн, немедленно… – А документы? Или воспользоваться «окном»? – Это глупо. Вас схватят швейцарские контрразведчики, им надо выслуживаться перед американцами и красными в конце драки. Нет, поезжайте к нам и выберите себе надежные документы. Я позвоню. – Не надо. Напишите. – У вас есть перо? – Лучше, если вы сделаете это своим. Шелленберг потер лицо ладонями и сказал, заставив себя рассмеяться: – Я еще не проснулся – вот в чем дело. 14.3.1945 (06 часов 32 минуты) Штирлиц гнал машину к границе, имея в кармане два паспорта: на себя и свою жену фрау Ингрид фон Кирштайн. Когда пограничный шлагбаум Германии остался позади, он обернулся к Кэт и сказал: – Ну вот, девочка. Считай, что все. Здесь, в Швейцарии, небо было ослепительное и высокое. В нескольких десятках метров за спиной небо было такое же бездонное, и так же в нем угадывался размытый утренним светом желтый диск луны, и так же в этом желто-голубом небе стыли жаворонки, и так же оно было прекрасно – но это было небо Германии, где каждую минуту могли показаться белые, ослепительно красивые самолеты союзников, и от них каждую секунду могли отделиться бомбы, и бомбы эти, несшие смерть земле, в первое мгновение – в лучах солнца – казались бы алюминиево-белыми, и казалось бы тем, кто, затаившись на земле, наблюдал за ними, что падают они точно в переносицу и потом лишь исчезают, прежде чем подняться фонтаном черной весенней придорожной хляби, поскольку скорость, сообщенная им смертоносной массой, вырывала их из поля видения человеческого глаза – пока еще живого, но уже беспомощного, обреченного… Штирлиц гнал машину в Берн. Проезжая маленький городок, он притормозил у светофора: мимо шли дети и жевали бутерброды. Кэт заплакала. – Что ты? – спросил Штирлиц. – Ничего, – ответила она, – просто я увидела мир, а он его никогда не увидит… – Зато для маленького все страшное теперь кончилось, – повторил Штирлиц, – и для девоньки тоже… Ему хотелось сказать Кэт что-то очень нежное и тихое, он не знал, как это, переполнявшее его, выразить словами. Сколько раз он произносил такие нежные, тихие, трепетные слова про себя – Сашеньке… Непроизнесенное слово, повторяемое многократно, обязано либо стать стихом, либо умереть, превратившись в невзрываемый, внутренний, постоянно ощущаемый груз. – Надо думать только о будущем, – сказал Штирлиц и сразу же понял, какую неуклюжую и совсем ненужную фразу сказал он. – Без прошлого нет будущего, – ответила Кэт и вытерла глаза, – прости меня… Я знаю, как это тяжело – утешать плачущую женщину… – Ничего… Плачь… Главное, теперь все для нас кончено, все – позади… БЛАГИЕ НАМЕРЕНИЯ Он ошибся. Встретившись в Берне с пастором Шлагом, он понял, что ничего еще не кончилось. Наоборот, он понял: все еще только начинается. Он понял это, познакомившись с записью беседы, состоявшейся между Даллесом и агентом СС Гогенлоэ. Эту запись пастор получил через людей бывшего канцлера Брюнинга. Враги говорили как друзья, и внимание их было сосредоточено, в частности, на «русской опасности». «Алексу. В дополнение к отправленным материалам о переговорах Даллес – Вольф. Препровождая при сем копию беседы Даллеса с полковником СС князем Гогенлоэ, считаю необходимым высказать следующие соображения: 1. Как мне кажется, Даллес не информирует полностью свое правительство о контактах с СС. Видимо, он информирует свое правительство о контактах с «противниками» Гитлера. К таким ни Гогенлоэ, ни Вольф не относятся. 2. Рузвельт неоднократно заявлял о том, что цель Америки, как и всех участников антигитлеровской коалиции, – безоговорочная капитуляция Германии. Однако Даллес, как это явствует из записи беседы, говорил о компромиссе, даже о сохранении определенных институтов гитлеризма. 3. Всякая коалиция предполагает честность участников союза по отношению друг к другу. Допуская на минуту мысль, что Даллес прощупывал немцев, ведя подобного рода беседу, я вынужден опровергнуть себя, поскольку всякому разведчику будет очевидна выгода немцев и проигрыш Даллеса, – то есть немцы узнали больше о позиции Америки, чем Даллес о позициях и намерениях Гитлера. 4. Я допустил также мысль, что разведчик Даллес начал «провокацию» с немцами. Но в прессе Швейцарии его открыто называют личным представителем президента. Можно ли допустить, чтобы «провокацию» организовал человек, являющийся личным представителем Рузвельта? Вывод: либо определенные круги Запада начали вести двойную игру, либо Даллес близок к предательству интересов США как одного из членов антигитлеровской коалиции. Рекомендация: необходимо дать знать союзникам, что наша сторона информирована о переговорах, происходящих в Швейцарии. Рассчитываю в ближайшее же время передать через налаженную связь новые подробности бесед, которые имеют здесь место между Вольфом и Даллесом. Впрочем, я бы не считал это беседами – в том плане, какой известен дипломатии. Я бы называл это сепаратными переговорами. Ситуация сложилась критическая, и необходимы срочные меры, которые позволят спасти антигитлеровскую коалицию от провокаций, возможно, в конечном счете, двусторонних. Юстас». После того как это экстренное донесение было отправлено в Центр, Штирлиц уехал к озеру – в тишину и одиночество. Ему было сейчас, как никогда, плохо; он чувствовал себя опустошенным, обобранным. Он-то помнил, какое страшное ощущение пережил в сорок первом году 22 июня – весь тот день, пока молчал Лондон. И он помнил, какое громадное облегчение испытал он, услышав речь Черчилля. Несмотря на самые тяжелые испытания, выпавшие на долю Родины летом сорок первого года, Штирлиц был убежден, причем отнюдь не фанатично, но логически выверенно, в том, что победа – как бы ни был труден путь к ней – неминуема. Ни одна держава не выдерживала войны на два фронта. Последовательность целей – удел гения, действия которого подчинены логике. А бесконтрольная маниакальность фюрера, жившего в мире созданных им иллюзий, обрекла германскую нацию на трагедию. Вернувшись из Кракова, Штирлиц был на приеме в румынском посольстве. Обстановка торжественная; лица гостей светились весельем, тускло мерцали тяжелые ордена генералов, искрилось сладковатое румынское вино, сделанное по рецептам Шампани, произносились торжественные речи, в которых утверждалась непобедимость германо-румынского военного содружества, а Штирлиц чувствовал себя здесь словно в дешевом балагане, где люди, дорвавшиеся до власти, разыгрывают феерию жизни, не чувствуя, что сами-то они уже нереальны и обречены. Штирлиц считал, что Германия, зажатая между Советским Союзом и Великобританией, а в недалеком будущем и Штатами – Штирлиц верил в это, – подписала себе смертный приговор. Для Штирлица было едино горе Минска, Бабьего Яра или Ковентри: те, кто сражался против гитлеризма, были для него братьями по оружию. Дважды – на свой страх и риск – он спасал английских разведчиков в Голландии и Бельгии без всяких на то указаний или просьб. Он спасал своих товарищей по борьбе, он просто-напросто выполнял свой солдатский долг. Он испытывал гордость за ребят Эйзенхауэра и Монтгомери, когда они пересекли Ла-Манш и спасли Париж; он был счастлив, когда Сталин пришел на помощь союзникам во время гитлеровского наступления в Арденнах. Он верил, что теперь этот наш громадный и крохотный мир, уставший от войн, предательств, смертей и вражды, наконец обретет долгий и спокойный мир и дети забудут, картонное шуршание светомаскировок, а взрослые – маленькие гробики. Штирлиц не хотел верить в возможность сепаратного сговора гитлеровцев с союзниками, в каком бы виде он ни выражался, до тех пор, пока сам лицом к лицу не столкнулся с этим заговором. Штирлиц мог понять, что толкало к этому сговору Шелленберга и всех, кто был за ним: спасение жизней, страх перед ответственностью – и все эти чисто личные мотивы маскировались высокими словами о спасении западной цивилизации и противостоянии большевистским ордам. Все это Штирлиц понимал и считал действия Шелленберга разумными и единственно для нацистов возможными. Но он не мог понять, сколько ни старался быть объективным, позицию Даллеса, который самим фактом переговоров заносил руку на единство союзников. «А если Даллес не политик и даже не политикан? – продолжал рассуждать Штирлиц. Он сидел на скамейке возле озера, сгорбившись, надвинув на глаза кепи, острее, чем обычно, ощущая свое одиночество. – А что, если он попросту рисковый игрок? Можно, конечно, не любить Россию и бояться большевиков, но ведь он обязан понимать, что сталкивать Америку с нами – это значит обрекать мир на такую страшную войну, какой еще не было в истории человечества. Неужели зоологизм ненависти так силен в людях того поколения, что они смотрят на мир глазами застаревших представлений? Неужели дряхлые политиканы и старые разведчики смогут столкнуть лбами нас с американцами?» Штирлиц поднялся – ветер с озера был пронизывающий; он почувствовал озноб и вернулся в машину. Он поехал в пансионат «Вирджиния», где остановился профессор Плейшнер, – тот написал об этом в открытке: «Вирджинский табак здесь отменно хорош». В «Вирджинии» было пусто: почти все постояльцы уехали в горы. Кончался лыжный сезон, загар был в эти недели каким-то особенным, красно-бронзовым, и долго держался, поэтому все имевшие мало-мальскую возможность отправлялись в горы: там еще лежал снег. – Могу я передать профессору из Швеции, я запамятовал его имя, несколько книг? – спросил он портье. – Профессор из Швеции сиганул из окна и умер. – Когда? – Третьего дня, кажется, утром. Пошел такой, знаете ли, веселый и – не вернулся. – Какая жалость!… А мой друг, тоже ученый, просил передать ему книги. И забрать те, которые были у профессора. – Позвоните в полицию. Там все его вещи. Они отдадут ваши книги. – Спасибо, – ответил Штирлиц, – я так и сделаю. Он проехал по улице, где находилась явка. На окне стоял цветок – сигнал тревоги. Штирлиц все понял. «А я считал его трусом», – вспомнил он. Он вдруг представил себе, как профессор выбросился из окна – маленький, тщедушный и тихий человек. Он подумал: какой же ужас испытал он в свои последние секунды, если решился покончить с собой здесь, на свободе, вырвавшись из Германии. Конечно, за ним шло гестапо. Или они устроили ему самоубийство, поняв, что он будет молчать?.. 15.3.1945 (18 часов 19 минут) Как только Кэт с детьми уснула в номере отеля, Штирлиц, приняв две таблетки кофеина – он почти совсем не спал эти дни, – поехал, предварительно созвонившись, на встречу с пастором Шлагом. Пастор спросил: – Утром я не смел говорить о своих. А теперь я не могу не говорить о них: что с сестрой? – Вы помните ее почерк? – Конечно. Он протянул пастору конверт. Шлаг прочитал маленькую записку: «Дорогой брат, спасибо за ту великодушную заботу, которую ты о нас проявил. Мы теперь живем в горах и не знаем, что такое ужас бомбежек. Мы живем в крестьянской семье, дети помогают ухаживать за коровами; мы сыты и чувствуем себя в полной безопасности. Молим бога, чтобы несчастья, обрушившиеся на твою голову, скорее кончились. Твоя Анна». – Какие несчастья? – спросил пастор. – О чем она? – Мне пришлось сказать ей, что вы арестованы… Я был у нее не как Штирлиц, но как ваш прихожанин. Здесь адрес – когда все кончится, вы их найдете. Вот фотография – это вас должно убедить окончательно. Штирлиц протянул пастору маленькое контактное фото – он сделал несколько кадров в горах, но было пасмурно, поэтому качество снимка было довольно посредственным. Пастор долго рассматривал фото, а после сказал: – В общем-то, я верю вам даже и без этой фотографии… Что вы так осунулись? – Бог его знает. Устал несколько. Ну? Какие еще новости? – Новости есть, а вот дать им оценку я не в силах. Либо надо перестать верить всему миру, либо надо сделаться циником. Американцы продолжают переговоры с СС. Они поверили Гиммлеру. – Какими вы располагаете данными? От кого вы их получили? Какие у вас есть документы? В противном случае, если вы пользуетесь лишь одними слухами, мы можем оказаться жертвами умело подстроенной лжи. – Увы, – ответил пастор, – я бы очень хотел верить, что американцы не ведут переговоры с людьми Гиммлера. Но вы читали то, что я уже передал вам. А теперь это… – и он протянул Штирлицу несколько листков бумаги, исписанных убористым, округлым почерком. «Вольф. Здравствуйте, господа. Голоса. Здравствуйте, добрый день. Даллес. Мои коллеги прибыли сюда для того, чтобы возглавить переговоры. Вольф. Очень рад, что наши переговоры пойдут в столь представительном варианте. Геверниц. Это сложно перевести на английский – «представительный вариант»… Вольф (смеясь). Я смог установить хотя бы, что господин Геверниц на этой встрече исполняет роль переводчика… Даллес. Я думаю, пока что нет нужды называть подлинные имена моих коллег. Однако могу сказать, что и на меня, и на моих друзей произвело самое благоприятное впечатление то обстоятельство, что высший чин СС, начав переговоры с противником, не выдвигает никаких личных требований. Вольф. Мои личные требования – мир для немцев. Незнакомый голос. Это ответ солдата! Даллес. Что нового произошло у вас за это время? Вольф. Кессельринг вызван в ставку фюрера. Это самая неприятная новость. Даллес. Вы предполагаете… Вольф. Я не жду ничего хорошего от срочных вызовов в ставку фюрера. Даллес. А по нашим данным, Кессельринг отозван в Берлин для того, чтобы получить новое назначение – командующим западным фронтом. Вольф. Я слышал об этом, но данные пока что не подтвердились. Даллес. Подтвердятся. В самое ближайшее время.

The script ran 0.004 seconds.