Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Уильям Фолкнер - Свет в августе [1932]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Готика, Классика, Модернизм, Роман

Аннотация. В книгу вошли два романа Уильяма Фолкнера (1897–1962): «Свет в августе» и «Особняк». Перевод В. Голышева и Р. Райт-Ковалевой. Вступительная статья и примечания Б. Грибанова.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

— Лафайетовской эскадрильи.[25] — Лафа… Это кому же лафа? А-а, эскадрилья — летчик, значит. Сам я в авиации не служил. Был кавалеристом на Кубе, в девяносто восьмом, а в шестнадцатом находился на границе, но призвали, понимаете, не попал в регулярную армию: был вроде как гражданский помощник Черного Джека,[26] я всю округу вот как знаю. А когда Джека решили послать во Францию, там командовать, он мне говорит — если попаду туда, чтобы непременно отыскал его, он мне найдет работу. И когда я услыхал, что Рик, то есть Эдди Рикенбекер, ас, — объяснил он Рэбе и новенькой, — он был шофером у генерала, так когда я услыхал, что Рик ушел от генерала в авиацию, я решил — вот наконец мне повезло, но хоть я и попал за море, но у генерала уже был другой шофер, сержант, забыл, как его звали. А я оказался без должности. Но кое-что я повидал из кузова машины, так сказать, видел и Аргонну, и Шомон, и Ваймиридж, и эту, как ее, Шато-Теорию,[27] да вы, наверно, тоже побывали в самом пекле. Где вы были расквартированы? — В АМХе,[28] — говорю. — Что? — говорит. И встает, совсем медленно. Высокий такой, довольно грузный, а сам все никак не может смотреть обоими глазами разом в одну точку. Видно, хочет меня напугать. Но тут Рэба тоже встала. А он говорит: — Вы что, смеетесь надо мной? — Почему? — спрашиваю. — Разве так не бывает? — Ладно, ладно, — говорит Рэба. — Можете вы пойти наверх с Тельмой или нет? Если нет, а у вас по большей части так и бывает, вы ей скажите. — Не знаю, пойду или нет, — говорит. — А сейчас я думаю, что… — Сюда люди не думать ходят, — говорит Рэба, — сюда идут для другого. Пойдете вы с ней или нет? — Ладно, ладно, — говорит. — Пойдем, — это он Тельме. — Мы еще с вами увидимся, — это мне. — После следующей войны, — говорю. Он с Тельмой вышел. — Зачем вы его пускаете? — спрашиваю. — А он получает пенсию за ту испанскую войну, — говорит Рэба, — сегодня ему прислали. Сама видела, он еще расписался на обороте, чтоб я могла за него получить деньги. — Сколько? — спрашиваю. — Да я не посмотрела, что там на другой стороне. Проверила, чтоб он расписался, где указано. Денежное извещение от казначейства, от правительства США. Какие же могут быть сомнения, раз это почтовое извещение от правительства США? — Почтовое извещение может быть и на один цент, — говорю, — если можешь оплатить почтовые расходы. — Она смотрела на меня. — Он просто расписался на клочке синей бумаги и сунул его обратно в карман. Наверно, и ручку у вас одолжил. Правильно? — Ну, будет вам, — говорит. — Что же теперь делать? Пойти наверх и сказать: «Эй, любезный, убирайся отсюда!» Минни принесла еще бутылку пива. Для меня. — А я пива не заказывал, — говорю. — Может, надо было вам сразу сказать? Сегодня я денег тратить не собираюсь. — Я угощаю, — говорит. — А зачем вы пришли? Ссору с кем-нибудь затеять, что ли? — Только не с ним, — говорю. — Он даже фамилию себе взял из книжки. Не помню, из какой, но получше той, откуда он начитался про войну. — Ну, будет, будет, — говорит. — А какого черта вы ему сказали, где вы живете? Кстати, зачем вы там остановились? — Где это? — спрашиваю. — В АМХе. Ходят тут ко мне всякие малолетние субчики, которым и взаправду место в АМХе, не знаю, там они останавливаются или нет. Но уж хвастать этим никто не хвастает. — Нет, я живу в «Тиберри», — говорю. — Это я во время войны пристроился в АМХе. — В АМХе? Во время войны? Да они не воюют. Вы и надо мной вздумали потешаться, что ли? — Знаю, что не воюют. Потому-то я к ним и записался. Гэвин Стивенс, юрист из Джефферсона, может подтвердить. Вы его спросите в следующий раз, если только он к вам придет. Вошла Минни с подносом, на нем — два стакана джина. Она ничего не сказала, только остановилась в дверях, где Рэба ее могла видеть. Шляпы она так и не сняла. — Ладно, неси, — говорит Рэба. — Но больше ни капли. Он даже за пиво не расплатился. Но мисс Тельма — новый человек у нас в Мемфисе, надо, чтоб она почувствовала себя как дома. — Минни ушла. — Значит, сегодня вы карман не вывернете, — говорит Рэба. — Я ведь пришел просить вас об одолжении, — говорю. А она и не слушает. — Вы и раньше немного тратили. Да, конечно, на пиво вы не скупились, угощали всех. Но баловаться не баловались. Во всяком случае, не с моими девчонками. — Она смотрела на меня. — Мне это тоже ни к чему. Дело прошлое. Мы бы с вами сладились. — Она все смотрела на меня. — Слыхала я про то дельце, что вы там открыли у себя. Многим, у кого здесь заведения, это не понравилось. Считают, что вы подрываете коммерцию, что это не… не… как же это называется? Доктора и адвокаты вечно бросаются этим словом. — Неэтично, — говорю. — Это значит — всухую. — Всухую? — говорит. — Вот именно, — говорю. — Мою, так сказать, отрасль вашей профессии можно назвать безводной или бесплодной отраслью. Так сказать, форпостом в пустыне. — Ага, понимаю, я вас поняла. Это точно. Я им так и говорила: смотреть эти карточки, конечно, можно, временно там, в глуши, где для человека нет никакой подходящей отдушины, но рано или поздно кто-нибудь так распалится, что захочет побежать к ближнему колодцу за ведром настоящей воды. Так, может, он к моему колодцу и прибежит. — Она все смотрела на меня. — Распродавайте все и переезжайте сюда. — Это предложение, что ли? — говорю. — Погодите. Переезжайте сюда, будете хозяином в доме. Пиво и всякая выпивка все равно за мой счет, а много ли вам еще надо — сигареты, одежа, ну и чтоб можно было звякнуть мелочишкой в кармане, а это мне по средствам, да и за девочками мне не придется следить, вам можно доверять, как я доверяла мистеру Бинфорду, потому что ему я всегда могла доверять, всегда. — Она все смотрела на меня. Что-то у нее в глазах или в лице было такое, чего я никогда не видел, да, по правде говоря, и не ожидал. — А мне надо… Мужчине по силам то, что женщине трудно. Сами знаете, подкупать кого следует, с пьяным справляться, проверять этих сукиных детей, торговцев виски и пивом, чтобы не вздували цены и не утаивали бутылок, надо кружить над ними день и ночь, как ястребу какому, лопни мои глаза. — Сидит, смотрит на меня, держит стакан пива, рука жирная, да еще этот бриллиант с кирпичину: — Мне нужно… Мне… Разве мне баловство нужно? Это давным-давно прошло, я и думать забыла… Тут не то… Три года, как он умер, а мне до сих пор не верится. — Не к месту все это было: это обрюзгшее, морщинистое лицо, это тело, истасканное от тяжелой, черной физической работы — работы проститутки, которой она кормилась, а теперь, как старый боксер или футболист, вернее, как старая лошадь, она и лицом и телом стала ни на что не похожа, ни на мужчину, ни на женщину, хоть на ней и румяна, слишком густые, дешевые, и огромные бриллианты, вроде настоящих, только, конечно, не того цвета, а тут еще эти глаза, и что-то в них прячется, мелькает что-то, чему там совсем не место, чего, как говорится, и собаке не пожелаешь… Минни прошла мимо двери в прихожую. Поднос был пустой. — Четырнадцать лет мы жили, как два голубка. — Она все смотрела на меня. Да, и собаке не пожелаешь… — Как два голубка! — заорала она, подняла стакан с пивом, со стуком поставила его на стол и крикнула: — Минни! — Минни остановилась в дверях. — Принеси джину. — Нельзя, мисс Рэба, и не думайте! — сказала Минни. — Вспомните, как вы в прошлый раз затосковали по мистеру Бинфорду, так от нас полиция до четырех утра не выходила. Пейте-ка пиво, а про джин забудьте! — Ладно, — сказала Рэба. Она даже отхлебнула пива. Потом поставила стакан. — Вы говорили о каком-то одолжении. Денег вы просить не станете, я не о том, что это было бы нахальство, просто у вас соображения хватает. Интересно, насчет чего же? — Как раз насчет денег, — говорю. Я достал те пятьдесят долларов, отслюнил десятку и сунул ей. — Я уезжаю годика на два. Это вам, чтоб не забывали меня. — Она денег не взяла. Она даже на них не взглянула, не то что Минни, а все смотрела на меня. — Может быть, Минни поможет, — говорю. — Хочу подарить сорок долларов самому несчастному сукину сыну, какого найду. Не знаете ли вы или Минни, кто тут сейчас самый разнесчастный сукин сын? Теперь они обе смотрели на меня. Минни тоже смотрела из-под своей шляпы. — В каком смысле несчастный? — спросила Рэба. — Ну, попал в беду или сидит в тюрьме ни за что ни про что. — У Минни муж, конечно, и сукин сын, и в тюрьме сидит, — говорит Рэба, — но я бы не сказала, что он несчастный. Как по-твоему, Минни? — Не-е, — говорит Минни. — Но, по крайней мере, он пока что хоть с бабами не треплется, — говорит Рэба, — так что можешь на время успокоиться. — Не знаете вы Людеса, — говорит Минни. — Нет такого места на свете, хоть на каторге, хоть где, чтобы Людес не облапошил какую-нибудь дуру. — А за что его взяли? — спрашиваю. — Бросил работу еще прошлой зимой, околачивался тут все время, жрал в моей кухне, таскал у Минни деньги, чуть она заснет, а потом она его застукала — он ее деньгами платил другой женщине, а когда она попробовала его усовестить, он как схватит у нее из рук утюг, как двинет, чуть ей ухо не оторвал. Оттого-то она и ходит в шляпе, даже дома. Так что я бы сказала — уж если кто заслужил ваши сорок долларов, так это Минни. Но тут наверху в холле завизжала женщина. Минни и Рэба побежали туда. Я взял деньги и пошел за ними. Визжала и ругалась новенькая, Тельма, она выскочила на площадку в чем-то вроде халатика, хоть он ничего не прикрывал. Капитан Страттербек уже спускался по лестнице, в шляпе, в одной руке держал пиджак, а другой старался привести себя в порядок. Минни остановилась под лестницей. Она и не пыталась перекричать Тельму, тем более заставить ее замолчать; просто у Минни голос был громче, а может, и практики больше. — Ясно, у него сроду денег не было, куда ему! Как стал сюда ходить — больше двух долларов ни разу не видели. И чего ты пустила его, не понимаю, сначала надо было деньги зажать в кулак. Клянусь богом, он и брюк не снял! А уж если гость брюк не снимает, лучше его и близко не подпускай! Значит, норовит сбежать, и не верь, чего он тебе натреплет. — Помолчи, — говорит Рэба Минни. — Хватит! Минни отступила, даже Тельма замолчала, то ли она меня увидела, то ли просто так, но она даже этот свой халатик запахнула. Страттербек сошел с лестницы, он все еще пытался привести в порядок свою одежду, наверно, сейчас он меньше всего старался обоими глазами глядеть в одну точку. Впрочем, не знаю, судя по словам Минни, когда он спускался вниз, ему уже и пугаться и удивляться было поздно, как, скажем, какому-нибудь канатоходцу на канате. Главное идти надо осмотрительно, осторожно, но пугаться особенно нечего, а уж удивляться и вовсе не стоит. Наконец он дошел до самого низу. Но это было не все. До выходной двери оставалось еще восемь — десять шагов. Но Рэба была настоящая леди. Она только протянула руку и ждала, а он наконец бросил возиться с пуговицами, вынул из какого-то кармана почтовый перевод и отдал ей. Настоящая леди. Она его и пальцем не тронула. Даже не обругала. Просто подошла к входной двери, взялась за ручку, повернула ее и говорит: — Застегнитесь. Не допущу, чтоб человек выходил из моего дома чуть ли не в одиннадцать часов ночи бог знает в каком виде. — Потом закрыла за ним двери и заперла на ключ. А потом развернула почтовый перевод. Минни была права. Перевод оказался на два доллара, послан из Лонока, штат Арканзас. Отправитель подписался Камилла Страттербек. — Дочка или сестра? — сказала Рэба. — Как по-вашему? Минни тоже рассматривала повестку. — Нет, это жена, — говорит. — Сестра, или мамаша, или бабка — те послали бы пятерку. Любовница — все пятьдесят долларов, если б только они у нее были и если на нее настроение нашло. Дочка послала бы центов пятьдесят. Нет, никто, кроме жены, ему два доллара не пошлет. Она принесла в столовую еще две бутылки пива. — Ну ладно, — сказала Рэба. — Вы просили об одолжении. Какое вам нужно одолжение? Я опять достал деньги и опять пододвинул к ней десятку, а сорок придержал. — Это вам с Минни, чтоб помнили меня, пока я не вернусь через два года. А остальные пошлите, пожалуйста, моему дяде, в миссисипскую каторжную тюрьму, в Парчмен. — А вы через два года вернетесь? — Да, — говорю. — Можете меня ждать. Через два года. Правда, человек, на которого я подрядился работать, сказал, что я вернусь через год, но я ему не верю. — Ладно. Так что же мне делать с этими сорока долларами? — Пошлите их моему дяде, Минку Сноупсу, в Парчмен. — А за что он сидит? — Убил человека, Джека Хьюстона, давно, в тысяча девятьсот восьмом году. — А Хьюстона стоило убивать? — Не знаю. Но, судя по тому, что я слыхал, он сам напросился, чтоб его прикончили. — Вот несчастный сукин сын! А надолго вашего дядю запрятали? — Пожизненно, — говорю. — Ну ладно, — говорит, — я и в этом знаю толк. Когда он выйдет? — Примерно в тысяча девятьсот сорок восьмом году, если выживет и ничего с ним не стрясется. — Ладно, — говорит. — А как мне послать деньги? Я дал ей адрес, все объяснил. — Можете написать — от товарища по заключению. — Зачем это? — говорит. — Я в тюрьме никогда не сидела и не собираюсь. — Тогда напишите от друга. — Ладно, — сказала она. Она взяла деньги, сложила их. — Эх, несчастный он сукин сын. — Да вы о ком? — О них обоих, — говорит, — да и о вас. Все мы такие. Несчастные мы сукины дети. Я никак не ожидал, что увижу Кларенса еще до утра. Но он был в номере, на комоде лежала куча мятых долларов, будто тут играли в кости, а сам Кларенс в одних брюках стоял, смотрел на них и зевал, почесывая шерсть на груди. На этот раз им, вернее, Кларенсу попался оптовый покупатель, азартный малый, и после того, как Вирджил успешно справился с двумя девицами, он побился об заклад, что с третьей, без передышки, ему не справиться, причем он повысил ставку, и Кларенс покрыл ее той полсотней, которую ему дал Флем. Потому что тут он и вправду шел на риск: он рассказал, что даже сам предложил Вирджилу сдаться, обещал ему это в вину не ставить, но этот молокосос и глазом не моргнул: — Чего там, давай ее сюда! — А теперь меня совесть мучит, — сказал Кларенс и опять зевнул. — Деньги-то Флемовы. Совесть мне подсказывает не говорить ему ни черта, пусть думает, что его деньги истрачены, и все. Да как-то нехорошо, столько заграбастать, человек все-таки не свинья! Приехали мы домой. — Зачем тебе сразу возвращаться в тюрьму? — говорит мне Флем. — Еще три недели можешь побыть дома. — Считайте, что мне привыкать надо, — говорю. — Считайте, что я хочу свою совесть утихомирить. Так что я опять отгородился стальной решеткой, опять я был защищен от свободного мира — был защищен, был пока что в безопасности от свободного мира Сноупсов, где Флем пытался променять жену на место президента банка, а Кларенс даже получал жалованье, как сенатор штата, курсируя между Джексоном и Гейозо-стрит и зарабатывая на талантах Вирджила, как только ему попадался еще один гуляка из Арканзаса, который не желал верить своим глазам, а Байрон сидел в Мексике или, может, еще где-то, тратя остатки банковских денег, — защищенный от мира, где существовал наш с Кларенсом папаша, А.О., а общий наш дядюшка Уэсли одной рукой дирижировал церковным хором, а другой лез под юбку четырнадцатилетним девчонкам; я уж не считаю ни Уоллстрит-Панику, ни Адмирала Дьюи, ни их отца Эка, потому что они не нашего семейства, они наш позор. О дяде-убийце, о Минке, и говорить нечего, я его увидел шесть-семь недель спустя (пришлось немного выждать, чтоб не спугнуть его, сами понимаете). — Флем? — говорит. — Вот уж не думал, что Флем хочет меня вызволить. Мне казалось, что ему-то именно и нужно, чтобы я тут сидел как можно дольше. — Наверно, у него характер исправился, — говорю. Он стоял передо мной в полосатой арестантской одежде, моргал глазами — такой жалкий, тощенький человечек, ростом с четырнадцатилетнего мальчишку. Даже странно было, каким чудом в таком маленьком тщедушном существе скопилось столько злобы и как он мог удержать в руках тяжелую двустволку да еще кого-то из нее прикончить. — Очень ему благодарен, — говорит он. — Но только, ежели я завтра отсюда выйду, может оказаться, что я-то ничуть не исправился. Я ведь здесь давным-давно. А за все это время мне только и дел было, что работать в поле и думать. Может, он зря рискует? Хочется все сделать по-честному. — Он это знает, — говорю. — Он и не ждет, чтобы вы тут исправились, он понимает, что этого не будет. Он ждет, что вы исправитесь, как только выйдете отсюда. Он понимает, что как только на вас повеет вольным ветерком, как только солнышко вас пригреет, так вы сразу станете другим человеком. — А что, если я не… — Он не прибавил: «Не сразу исправлюсь», — сам себя остановил. — Он и тут готов рискнуть, — говорю. — Иначе ему нельзя. Понимаете, теперь нельзя. Тогда он не мог ничего сделать, чтоб вас не посадили. Но он знает, что вы считаете, будто он и не пытался. И теперь он хочет помочь вам отсюда выйти, во-первых, чтоб доказать, что не по его вине вы тут сидели, а во-вторых, чтобы не думать и не вспоминать, что вы считаете его виноватым. Понятно? Он стоял неподвижно, только моргал глазами, и руки у него висели без дела, пальцы согнутые, будто по рукоятке плуга, и шея напряжена, словно на нее все еще лямка надета. — Мне и всего-то пять лет осталось, тогда я сам по себе освобожусь. Тогда никто ничего от меня ждать не станет, никому я не буду обязан за помощь. — Правильно, — говорю, — всего каких-нибудь пять лет. А что такое пять лет для человека, который вот уже пятнадцать лет, как привык, чтоб над ним стоял охранник с винтовкой, когда он пашет землю не под свой хлопок, другой охранник стоял над ним с винтовкой, когда он жрет свою баланду, охота ему или неохота, а третий запирал его на ночь, пусть спит или не спит, это уж как ему вздумается. Еще каких-нибудь пять лет — а там выйдете на волю, и будет вас солнце греть, ветер обдувать, и никаких охранников, тень от винтовки вам свет не будет застить, потому что там свобода. — Свобода, — сказал он совсем тихо, просто одно слово — «свобода». И все. А дальше было проще простого. Конечно, надзиратель, которому я заранее накапал, ругал меня на чем свет стоит, но я этого ждал: мы живем в свободной стране, каждый заключенный имеет право на попытку к бегству, а каждый надзиратель и часовой имеет право выстрелить ему в спину, если он не остановится по первому окрику. Но ни один такой-растакой стукач не имеет права предупреждать надзирателя заранее. Мне своими глазами пришлось все видеть. За это тоже было плачено: за это я, так сказать, и получил расписку, что мне разрешают дышать в мире, где водятся Сноупсы. Мне хотелось отвернуться или хотя бы закрыть глаза. Но ничего другого не оставалось, даже нельзя было зажать этот последний, жалкий, нестоящий грош, и пришлось смотреть на эту мелкую тварь, похожую на девчонку в материном ситцевом платье и шляпке, — он считал, что это придумал Флем (вот что оказалось труднее всего — он все еще хотел верить, что человеку, идущему навстречу своей судьбе, даже если эта судьба — погибель, надо бы сохранять собственное достоинство и хотя бы остаться в брюках: мне пришлось немало постараться, пока я его не убедил, что Флем не мог ничего достать, кроме женского платья и шляпы). Он шел шагом, я ему внушил: нельзя бежать, надо идти, и он шел такой жалкий, растерянный, неприкаянный, один в пустом тюремном дворе, похожий на бумажную куклу, которую вот-вот сдует в мельничный водоворот, шел, даже поняв, что назад уже повернуть нельзя, шел даже тогда, когда понял, что его продали и что ему давно надо было понять, что его продают, но он никого не виноватил, хоть его и продал тот, кому он ничего не сделал, ведь и он тоже поставил свою подпись — читать он не умел, но расписаться мог на расписке, что мне еще немножко дадут подышать, — и он тоже был одним из Сноупсов. А потом он побежал, раньше, чем нужно. Он побежал прямо на них, я их еще не видел, побежал прежде, чем они выскочили из засады. И я гордился не только тем, что мы с ним родственники, но тем, что все мы были из одной породы несчастных сукиных детей, как говорила Рэба. Потому что они еле-еле справились с ним впятером, хоть колотили его рукоятками револьверов, пока наконец не удалось его свалить ударом дубинки по голове. Начальник послал за мной. — Ничего не говори, — сказал он. — Лучше бы я и того не знал, что я подозреваю. По правде говоря, будь моя воля, я бы запер тебя с ним в одной камере и оставил наедине, только на тебя я надел бы наручники. Но у меня свои обязанности, и я тебя просто запру в одиночку на неделю-другую, чтобы тебя не тронули. Но не от него. — А вы не расстраивайтесь и не храбритесь, — говорю. — Вам ведь тоже пришлось расписаться. — Что? — говорит. — Не понимаю!.. — Я сказал — не беспокойтесь. Он против меня ничего не имеет. Не верите — пошлите за ним. И он вошел. Синяки и ушибы от рукояток уже начали заживать. Ну, а дубинка следов не оставляет. — Здрасьте, — говорит. — А потом мне: — Теперь ты, наверно, увидишь Флема раньше, чем я. — Да, — говорю. — Скажи, не надо было ему посылать это платье. Хотя это пустяк. Если бы я свое досидел, я, может, исправился бы. А уж теперь вряд ли. Так что теперь я уж просто подожду. Видно, Флему надо было послушаться меня насчет тех десяти косых. И сейчас было не поздно. Я мог бы ему даже письмо написать: Вам ничуть не трудно раздобыть десять тысяч. Вы только подпустите Манфреда де Спейна к вашей жене. Нет, это глупо: пытаться подсунуть Юлу Уорнер Манфреду де Спейну — это все равно, что стараться продать человеку лошадь, на которой он уже лет десять-двенадцать ездит. Но у вас есть эта девчонка, эта Линда. Правда, ей, кажется, всего лет одиннадцать — двенадцать, но это мелочь, нацепите ей темные очки и туфли на каблучках и подсуньте ему побыстрее. Может, де Спейн ничего не заметит Но письмо я писать не собирался. Да меня и не это беспокоило. Мучило меня то, что я знал: никакого письма я писать не стану, знал, что я от них откажусь — я говорю про комиссионные с тех десяти тысяч за то, что я свел бы его с «синдикатом Чи». Не помню, когда это было, наверно, я был еще совсем молодым, когда понял, что происхожу, можно сказать, из семейства, из клана, из рода, а может быть, из расы чистокровных сукиных сынов. И я себе сказал: Ладно, если дело так обстоит, мы им покажем. Лучшего адвоката называют «адвокат из адвокатов», лучшего актера — «актер из актеров», а лучшего спортсмена — «футболист из футболистов». Отлично, так мы и сделаем. Каждый Сноупс поставит себе свою собственную личную цель, чтобы весь мир признал его самым рассукиным сыном из всех сукиных сынов Но никогда мы ничего не делаем. Нас на это не хватает. Самое большее, чего мы можем добиться, это просто быть обыкновенным Сноупсом, обыкновенным сукиным сыном. Все мы такие, все до одного — и Флем, и старый Эб, я даже толком не знаю, кем он мне приходится, и дядя Уэс, и наш с Кларенсом папаша. А.О., а потом, по нисходящей линии: Кларенс и я, плоды, так сказать, одновременного двоеженства, и Вирджил, и Уордамен, и Бильбо, и Байрон, и Минк. Я уж не говорю об Эке, и Уоллстрите, и Адмирале Дьюи, потому что они не наши. Я всегда подозревал, что мамаша Эка занималась сверхурочной ночной работенкой за девять месяцев до его рождения. Вот и вышло, что единственная настоящая сука из нашей семьи оказалась вовсе не сукой, а святой и мученицей, а единственный чистокровный, неподдельный, истинный, непревзойденный сукин сын в нашей семье даже не был настоящим Сноупсом. 5 МИНК Когда племянник вышел, начальник тюрьмы сказал: — Сядьте. — Он сел. — О вас в газете написано, — сказал начальник. Газета лежала перед ним на столе. НЕУДАЧНЫЙ ПОБЕГ БЕГЛЕЦ В ЖЕНСКОМ ПЛАТЬЕ Парчмен, Миссисипи, 8 сент., 1923 года. М.-С. («Минк») Сноупс, осужденный пожизненно за убийство в Йокнапатофском округе… — А как ваше второе имя? Тут инициалы М.-С., — спросил начальник. Голос его звучал очень мягко. — Мы считали, что вас зовут просто Минк. Так вы нам говорили, верно? — Верно, — сказал он. — Минк Сноупс. — А второй инициал «С», он что означает? Тут написано: «М.-С. Сноупс». — О-о, — сказал он. — Это просто так. Просто М.-С. Сноупс, как, например, Б.С. железная дорога.[29] Ко мне в лазарет приходили эти молодые ребята из газеты. Все спрашивали, как меня зовут, я говорю — Минк Сноупс, а они говорят — Минк не имя, это какая-то собачья кличка. Как, говорят, ваше настоящее имя? Я им и сказал — М.-С. Сноупс. — Вот оно что, — сказал начальник. — Значит, другого имени, кроме Минк, у вас нет? — Да, Минк Сноупс — и все. — А как вас называла мать? — Не знаю. Она померла. Меня все звали Минк, с самого рождения. — Он встал. — Я пойду. Меня там, наверно, дожидаются. — Погодите, — сказал начальник. — Неужели вы не знали, что ничего из этого не выйдет? Неужели не понимали, что вам не уйти? — Да, мне и раньше говорили, — сказал он. — Предупреждали. — Он стоял, не двигаясь, затихнув, такой маленький и тщедушный, немного опустив голову, словно задумавшись, и лицо спокойное, будто он даже улыбался. — Зря он меня облапошил, вот я и попался в этой одеже, в шляпке в этой, — сказал он, — я бы с ним такой штуки не сыграл. — Вы о ком? — спросил начальник. — Про этого… он ваш племянник, что ли? — Про Монтгомери Уорда? — сказал он. — Он моего дяди внук. Нет. Я не о нем. — Он помолчал. Потом опять начал: — Лучше уж я пойду… — Через пять лет вы бы вышли, — сказал начальник. — Вы понимаете, что теперь вам могут добавить еще двадцать. — Меня и об этом предупреждали, — сказал он. — Ну хорошо, — сказал начальник. — Можете идти. Но тут он сам остановился, помолчал. — Наверно, вы так и не узнали, кто мне послал те сорок долларов? — Откуда же мне знать? — сказал начальник. — Я и тогда вам объяснял. Написано — от друга. Из Мемфиса. — Это Флем, — сказал он. — Кто? — переспросил начальник. — Тот родич, про которого вы говорили, что он вам не хотел помочь, когда вы человека убили? Вы еще сказали, что он мог бы вас спасти, если б захотел, так, что ли? Зачем же он теперь, через пятнадцать лет, стал бы посылать вам сорок долларов? — Это Флем, — сказал он. — Он может, он богатый. А потом у вас никогда не бывало ссор из-за денег. В то время он только-только зацепился у Билла Уорнера, может, он решил, что все-таки тут убийство, не стоит зря ввязываться, даже если замешан твой кровный родственник. Только лучше б он не присылал одежу, шляпку эту. Не стоило ему так поступать. Уже убирали хлопок, уже каждый хлопководческий район в Миссисипи готовил самых своих лучших, самых быстрых своих сборщиков, чтобы в состязании с лучшими сборщиками Арканзаса и Миссури они вышли победителями по всей долине Миссисипи. Но тут их искать не станут. Тут вообще никаких победителей нет, сюда попадают только неудачники: те, кто неудачно убил, украл или смошенничал. Он вспомнил, как он сначала проклинал свою неудачу, невезение — разве иначе его поймали бы, — но теперь-то он понял: нет никакого везения или невезения, просто одни родятся победителями, а другие неудачниками, и, если бы он родился победителем, Хьюстон не только не мог бы, он и не посмел бы издеваться над ним из-за какой-то коровы и не довел бы его до убийства: некоторые люди с самого рождения неудачники, они всегда попадаются, некоторых людей с самого рождения все обманывают — и он, Минк, тоже был одним из таких людей. Урожай выдался богатый, он и не запомнил такого, словно все шло на пользу хлопку, все поспевало ко времени: ветер и солнце помогли подняться посевам, на долгой злой летней жаре хлопок вытянулся и вызрел. Как будто еще весной земля сказала — что ж, давайте хоть раз будем заодно, не стоит ссориться, — то болото, та почва, та земля, что каждому арендатору, каждому издольщику была заклятым врагом, смертельным недругом, жестокая, неумолимая земля, что износила его молодость, его орудия, а потом и его тело. И не только его собственное тело, но и то, нежное и таинственное, которого он с таким изумлением и бережностью, с таким недоверчивым восторгом коснулся в первую брачную ночь, и оно теперь износилось, стало таким жестким и жилистым, что часто — а ему казалось, почти всегда — он сам, измотанный и усталый, забывал, что рядом женщина. И это сталось не только с ними обоими, но станется и с их детьми, он видел, как растут две его девочки, и знал, что ждет впереди эту нежную и хрупкую юность. Чего же удивляться, если человек смотрел на этот враждебный, непримиримый клочок скверной земли, к которому он был прикован до конца жизни, и говорил ей: Твоя взяла, ты меня измотаешь до конца, потому что ты сильнее, а я — только мясо да кости. Бросить тебя нельзя, жить не на что, и ты это знаешь. И я сам, и то, что было моей молодостью и моей страстью, пока ты не иссушила мою молодость, а я не забыл свою страсть, все это будет повторяться из года в год, в детях нашей страсти, и ты их тоже будешь изнурять, толкать к могиле, и ты знаешь это, и так будет год за годом, год за годом, и ты это тоже знаешь. И не я один — все такие, как я: безземельные арендаторы, издольщики, те, что зарыли свою молодость, все надежды в тридцать, в сорок, в пятьдесят акров болота, где никто, кроме нашего брата, не стал бы работать, потому что у нашего брата нет ничего на свете, кроме тебя. Одно мы можем — выжечь тебя. Поздним февралем или в начале марта мы можем поджечь все, что на тебе есть, пока лицо твое не станет опаленным и черным, и тут ты с нами ни черта не сделаешь. Ты можешь износить наше тело и притупить наши мечты, можешь скрутить нам кишки кукурузной мукой, салом и патокой — на другое ты нам не дашь заработать, — но каждую весну мы можем выжечь тебя дотла, и ты это тоже знаешь А теперь все было по-другому. Земля была не его, то есть даже доли арендатора или издольщика он с нее не получал. Теперь все, что с нее получали (или не получали) в урожай или в недород, в дожди или в засуху, десять центов за фунт хлопка или доллар за кипу — все это ни на йоту не меняло его теперешнюю жизнь. И теперь прошли годы, и тот год, когда он вышел бы на свободу, если бы не дал племяннику подговорить себя на эту глупость, — а всякий, даже тот дурак мальчишка, адвокат, которого ему навязали тогда на суде, хотя он, Минк, куда лучше сумел бы вести дело, — даже этот пустомеля и то предвидел, и то ему все объяснил и даже предсказал, какие будут последствия, — всякий понимал, что не только ничего не выйдет, но и заведомо выйти не может, — теперь все это уже было позади, и вдруг он понял одну вещь. Такие люди, как он, даже временно никогда не владели землей, хотя бы они брали ее в аренду у хозяина с первого января на целый год. Земля владела ими, и не только от посева до жатвы, но и навеки; не собственник земли, не помещик гнал их в ноябре с одного негодного участка на большую дорогу — искать в отчаянии другой такой же никуда не годный участок в двух милях или в десяти милях, за два штата или за десять штатов, чтобы успеть в марте засеять участок, их гнала сама пашня, сама земля гоняла их, обреченных на нужду, на нищету, в новое рабство, с участка на участок, как семья и клан гонят какого-нибудь дальнего родича, безнадежно разорившегося неудачника. А теперь все это отошло. Он больше не принадлежал земле, даже на таких бесчеловечных условиях. Он принадлежал правительству, штату Миссисипи. Он мог из года в год подымать пыль в междурядьях хлопкового поля, и, если на поле ничего не вызревало, ему было все равно. Больше не надо было ходить в хозяйскую лавчонку и препираться с хозяином из-за каждого грамма дешевого скверного мяса, муки, патоки, из-за стаканчика нюхательного табаку — единственной роскоши, на которую они с женой тратились. Больше не надо было препираться с хозяином из-за каждого жалкого мешка удобрений, а потом собирать жалкий урожай, пострадавший оттого, что этого удобрения не хватило, и опять препираться с хозяином из-за своей жалкой нищенской доли в этом урожае. Теперь от него требовалось только одно: работать не останавливаясь: даже часовому с винтовкой, охранявшему его, было неважно и безразлично, так же как и ему, вырастет что-нибудь там, где они работали, или нет, лишь бы работали без остановки. Сначала Минк стыдился, ему было и стыдно и страшно, что все узнают, насколько ему все безразлично, но однажды он понял (он сам не мог бы объяснить, каким образом), что и всем остальным тоже все равно, что с течением времени Парчмен всех доводит до этого состояния, и он думал и, удивляясь, недоумевал: Да, брат, человек ко всему может привыкнуть, даже к Парчменской тюрьме, лишь бы время прошло Но в Парчмене человек иначе воспринимал только то, что увидел после ареста. Парчмен не влиял на то, что человек принес сюда с собой. Просто вспоминать стало легче, потому что Парчмен учил человека ждать. Он вспоминал тот день, когда судья сказал: «Пожизненно», а он все еще верил, что Флем явится и спасет его, а потом наконец понял, что Флем не придет, что он и не собирался прийти, вспоминал, как он тогда же сказал, почти что крикнул вслух: Вы отпустите меня хоть ненадолго, мне бы только попасть на Французову Балку или где он там будет, минут на десять, а потом я вернусь сюда, и можете меня повесить, ежели вам это нужно И как даже тогда, три, пять или восемь лет назад, когда Флем подослал этого племянника — как его звали? — да, Монтгомери Уорд, и тот подговорил его на побег в женском платье и шляпе, а ему за это добавили еще двадцать лет, точь-в-точь как с самого начала предсказал этот дурак мальчишка, этот адвокат, — как даже тогда, отбиваясь от пяти надзирателей, он все еще кричал то же самое: Только отпустите меня в Джефферсон на десять минут, потом я сам вернусь, потом можете меня повесить! Теперь он об этом уже не думал, потому что научился ждать. И он понял, что в ожидании он ко всему прислушивается, многое слышит; и, слушая, прислушиваясь, он даже лучше знал о том, что делается, чем если бы сам был в Джефферсоне, потому что тут ему надо было только следить за всем, а беспокоиться не надо. Значит, жена уехала к своим родным и, как говорили, умерла там, а дочки тоже уехали, выросли; может, на Французовой Балке, кто-нибудь знает, куда они девались. А Флем стал богачом, президентом банка, живет в доме — сам его перестроил, и дом, как рассказывали, был громадный, больше мемфисского вокзала, и с ним жила дочка, ублюдок от покойной дочери старого Билла Уорнера, дочка эта, когда выросла, уехала из дому, вышла замуж, а потом она с мужем была на войне, где-то в Испании, и там не то бомбой, не то снарядом убило ее мужа, а ее совсем оглушило. Теперь она вернулась, вдовая, живет с Флемом вдвоем в огромном этом доме и, говорят, даже грома не слышит, но в Джефферсоне народ ее не очень жалеет, потому что она связалась с какой-то негритянской воскресной школой, а еще говорили, что она связалась с какими-то «коммонистами», муж ее тоже был из них, будто они в той войне и дрались на стороне этих самых «коммонистов». Флем, наверно, постарел. Оба они постарели. Когда он выйдет, в тысяча девятьсот сорок восьмом году, они с Флемом оба будут совсем стариками. А может, Флем и не доживет, и ему незачем будет выходить в тысяча девятьсот сорок восьмом году, а может, он и сам не доживет, не выйдет в тысяча девятьсот сорок восьмом году, и он вспоминал, как вначале одна эта мысль приводила его в бешенство: вдруг Флем умрет своей смертью, а может, найдется другой человек, удачливей его, такой, что не обречен судьбой на неудачу, такой, которого не поймают, и тогда ему казалось, что этого не вынести: ведь он не справедливости требовал, справедливость только для счастливцев, только для победителей, но может же человек хотя бы надеяться на удачу, имеет же каждый право на удачу. Но и это все уже отошло, расплылось, распылилось в монотонном ожидании, в тысяча девятьсот сорок восьмом году оба они с Флемом уже будут стариками, и он даже бормотал вслух: «Жаль, что нельзя нам, старикам, просто выйти вместе, посидеть спокойно на солнышке или в холодке, дождаться, пока смерть нас обоих заберет, и ни о чем не думать, ни о каком-то там зле или обиде, ни о счетах, даже не помнить, что было зло, была обида, и беда, и расплата». Двое стариков, они не только никому уже не нужны, но скоро и совсем будут ни к чему, разве можно стереть, зачеркнуть, изничтожить те сорок лет, которые ему, Минку, тоже теперь ни к чему, а скоро он о них и совсем жалеть не станет. Нет, как видно, теперь уж мы ничего поделать не можем, — думал он. — Теперь уж мы оба ничего вспять не повернем И снова осталось только пять лет — и он выйдет на свободу. Но на этот раз он твердо помнил урок, который ему преподал дурак адвокатишка тридцать пять лет назад. Их было одиннадцать. Они работали, и ели, и спали вместе — одна кандальная команда, они жили в отдельном бараке из досок, парусины и проволоки, — стояло лето: скованные одной цепью, они шли в столовую есть, потом — в поле работать, потом, опять-таки скованные цепью, спать в свой барак. И когда был задуман побег, все десять должны были втянуть его в заговор, чтоб он их случайно не выдал. Они не хотели его втягивать: двое так и не согласились на это. Потому что с той неудавшейся попытки бежать не то восемнадцать, не то двадцать лет назад всем было известно, что он по собственному почину стал горячим проповедником доктрины воздержания от побегов. И когда они наконец сказали ему просто потому, что он должен был знать их тайну, чтобы по неведению ее не выдать, хотел он или не хотел участвовать в побеге, то в ту самую минуту, как он сказал, крикнул: «Нет! Стойте, погодите! Погодите! Не понимаете вы, что ли, если хоть один из нас попробует бежать, они всех обвинят, схватят, тогда уж никому не выйти, даже если отсидишь свои сорок лет», — он тут же понял, что наговорил лишнего. И когда он себе сказал: «Теперь мне надо освободиться от этой команды, уйти от них», — он не думал: Если я окажусь с ними в темноте, один, без часовых, мне никогда больше свету не видать, — а просто подумал: Надо вовремя поспеть к начальнику, пока они не удрали, может, уже сегодня ночью они всех нас погубят Но все равно ему пришлось ждать наступления той самой темноты, которой он так боялся, ждать, когда потушат свет, и притворяться спящим, ждать, чтобы убийцы на него напали, потому что только во время переполоха, который подымется при нападении на него, он мог надеяться привлечь внимание часового, предупредить его, заставить его поверить. А это значило, что он должен был хитростью перекрыть хитрость: он застыл на своей койке, пока они не начали притворно храпеть, чтобы заглушить его подозрения, прислушивался напряженно, неподвижно, затаив дыхание, чтобы вовремя, сквозь храп, разобрать тот звук, который предвещал удар ножа (или палки, или еще чего-нибудь) и успеть скатиться, слететь с койки, еще одним судорожным движением перекатиться под койку, пока они — он не мог разобрать, сколько их, потому что громкий притворный храп стал еще громче, — пока они не набросились на пустоту, где еще какую-то долю секунды назад лежал он сам. — Держи его! — задохнулся, зашипел кто-то. — У кого нож? И другой голос: — У меня. Да где ж он, сволочь? — А он, Минк, даже не остановился: еще одно судорожное движение, и он выкатился из-под койки и на четвереньках, меж топочущими ногами, прорвался, отполз как можно дальше от койки. Весь барак сдавленно шумел. — Свет давай! — бормотал кто-то. — Хоть на минуту свет! Вдруг он очутился в пустоте, на свободе, и смог вскочить. И тут он завизжал, заорал без слов — только крик, резкий человеческий голос, и сразу кто-то зашептал, задыхаясь: — Вот он. Держи… Но он уже отбежал, отпрыгнул, отскакивая от одного невидимого тела к другому, как бильярдный шар, крича, вопя неумолчно, даже когда понял, что сквозь парусиновые стены видно, как весь воздух пронизан не только прожекторами, но и воем сирены, а сам он окружен озверелыми молчаливыми людьми, они, словно рыбы, то выскакивали, то пропадали в беглом низком свете, который проникал через проволочную сетку над невысокой дощатой перегородкой, он даже увидел, как над ним сверкнул нож, и он нырнул, бросился в гущу, в водоворот ног, пытаясь пролезть под койку, под любую койку, чтоб уйти от ножа. Но было поздно, они уже увидали его. Он исчез под ними. Но и для них было поздно: казалось, что буравящие лучи прожекторов, даже самый вой сирены — все нацелено, направлено, сосредоточено на шатком, непрочном загончике, набитом орущими людьми. Ворвалась стража. Стражники били их по головам пистолетами, прикладами винтовок, оттаскивая их от него, пока он не оказался на виду у всех, избитый, окровавленный, но все еще в сознании. Он даже ухитрился в последнем судорожном усилии так вывернуться, что нож, который должен был пригвоздить его к полу, воткнулся в доски у самого его горла. — Чуть не пришили, — сказал он стражнику. — Но, выходит, наша взяла. Взяла, да не совсем. Он опять попал в больницу и только потом узнал, как на следующую же ночь двое — Стилвелл, шулер, который зарезал проститутку в Виксбурге (нож принадлежал ему), и второй, — они оба и настаивали, чтобы его, Минка, не посвящали в заговор, а просто заранее прикончили, — все равно пытались бежать, хотя убежал только Стилвелл, а второму выстрелом часового снесло полчерепа. И опять он очутился в кабинете начальника. На этот раз перевязок было мало, а швов и совсем не накладывали: били его недолго, и никакого оружия, кроме кулаков и ног, у них не было, нож Стилвелла в счет не шел. — Ведь нож был у Стилвелла, верно? — сказал начальник. Он сам не мог бы объяснить, почему он это скрыл. — Не знаю, у кого был нож, — сказал он. — Очень уж все быстро кончилось. — Стилвелл, кажется, тоже так считает, — сказал начальник. Он взял со стола разрезанный конверт и вынул сложенный вдвое листок дешевой линованной бумаги. — Получил сегодня утром. Впрочем, ведь вы не умеете читать по-писаному, правда? — Нет, — сказал он. Начальник развернул листок. — Отправлено вчера, из Тексарканы. Тут написано: «Он еще ответит за Джейка Баррона (так звали второго заключенного, убитого часовым), с него еще когда-нибудь спросится, так что вы его постерегите. И времени терять не стоит, кое-кто из наших еще за решеткой». — Начальник сунул письмо в конверт, положил в ящик и запер на ключ. — Вот видите. Тут вам ходить на свободе опасно, тут любой из них может вас прикончить. Вам осталось сидеть всего пять лет, и хотя вы не всех помогли задержать, но, вероятно, по моей просьбе губернатор дал бы вам амнистию хоть завтра. Но я не могу этого сделать, потому что Стилвелл вас все равно убьет. — Значит, если б капитан Джеббо (надзиратель, который стрелял), если б он убил Стилвелла, я бы завтра мог уйти домой? — спросил он. — А вы не могли бы узнать по письму, где он сейчас есть, и послать туда капитана Джеббо? — Вы хотите, чтобы тот самый человек, который не дал Стилвеллу убить вас, теперь убил Стилвелла? — Ну, другого кого пошлите. Несправедливо выходит: он ушел, а мне тут еще пять лет сидеть. — И вдруг добавил: — Ну да уж ладно. В конце концов, может, и среди нас тут затесался один победитель. — Победитель? — переспросил начальник. — Как вы сказали? Но он ничего не ответил. И впервые за все время он стал считать дни и месяцы. Никогда раньше он этого не делал, ни в те первые двадцать лет, что ему дали тогда, в Джефферсоне, ни в те двадцать, что ему добавили после того, как он послушался Монтгомери Уорда и надел этот старушечий балахон и шляпу. Ведь никто, кроме него, виноват не был, и когда при этом невольно вспоминал о Флеме, он словно нехотя гордился им, изумляясь, что они с ним одной крови. Он думал, а то и говорил вслух, без всякой зависти: «Да, уж этот Флем Сноупс, его не одолеешь. Во всем штате Миссисипи, даже во всех Соединенных Штатах Америки, вместе взятых, не найти человека, чтоб одолел Флема Сноупса». Но тогда было дело другое. Он сам пытался бежать, хотя и неудачно, и безропотно принял добавочные двадцать лет заключения, пятнадцать из них он отсидел, не только не делая попыток к побегу, но даже рисковал жизнью, чтобы сорвать планы десятка других заключенных: в награду за это его могли бы освободить на другой же день, если бы один из надзирателей, меткий стрелок с винтовкой в руках, все-таки не прозевал одного из этих десяти заговорщиков. Выходило, что пять последних лет он должен сидеть не из-за себя. Он был готов добросовестно отсидеть свои сорок лет, и не его вина, что они превратились в тридцать пять и что остальные пять он сидел по милости злобной, даже ехидной благодетельницы-судьбы. С этого рождества (впервые) кто-то стал отмечать за него медленно проходивший срок заключения. Пришла поздравительная открытка с мексиканским штемпелем, адресованная начальнику, для передачи ему. Начальник прочел открытку вслух, оба знали, от кого она: «Четыре года осталось. Не так много, как тебе кажется». На Валентинов день открытка была самодельная: на грубой, линованной бумаге красным карандашом, какие употребляют плотники и дровосеки, было грубо нарисовано сердце и стреляющий в него револьвер. — Видите? — сказал начальник. — Даже если б ваши пять лет уже кончились… — Мне не пять осталось, — сказал он. — Четыре года, шесть месяцев и девятнадцать дней. Так вы считаете, что и тогда меня нельзя выпустить? — Чтоб вас прикончили прежде, чем доберетесь домой, да? — Пошлите людей, пусть его поймают. — Куда послать? — сказал начальник. — А если бы вы сами оказались на воле и не хотели возвращаться и знали бы, что я хочу вас вернуть, где бы я вас ловил, куда бы посылал людей? — Да, — сказал он. — Значит, нет никаких человеческих возможностей, ничего не сделаешь. — Нет, есть, — сказал начальник. — Надо выждать, ведь он непременно что-нибудь натворит, и полиция схватит его — не тут, так в другом месте. — Выждать, — повторил он. — А вдруг человеку времени нет выжидать? — Да ведь у вас есть еще четыре года, шесть месяцев и девятнадцать дней, так что можно не беспокоиться. — Да, — сказал он, — у него еще есть время чего-нибудь натворить. И снова рождество, снова открытка с мексиканским штемпелем: «Три года осталось. Далеко не так много, как тебе кажется». Он стоял перед начальником, чуть опустив голову, тщедушный, маленький, неистребимый, в полосатой арестантской одежде, со спокойным лицом. — Опять из Мексики, как видно, — сказал он. — Может быть, Он там его убьет. — Что? — переспросил начальник. — Что вы сказали? Он не ответил. Он стоял спокойный, сосредоточенный, невозмутимый. Потом заговорил: — Пока у меня не началась эта коровья склока с Джеком Хьюстоном и раньше, когда я еще мальцом был, я каждое воскресенье ходил в церковь, а по средам — на молитвенные собрания, с той женщиной, что меня вырастила. — А кто они были, эти люди? — спросил начальник. — Вы говорили, мать у вас умерла? — Он-то был просто сукин сын. А она мне и вовсе не родня, просто его жена… Каждое воскресенье, пока я… — А его фамилия тоже была Сноупс? — спросил начальник. — Он был мой отец… пока я не подрос и не откололся от бога, бывает так, что думаешь — я уже вырос, мне ни от кого ничего не надо. А потом вы сказали, что раз я помешал девяти парням из десяти убежать, так мне можно пять лет скостить, а вышло так, что вы меня вовсе выпускать не собираетесь, и тут я Его опять признал. — Как признали? — спросил начальник. — Кого признали? — Бога признал. — Вы хотите сказать, что вернулись в лоно церкви с той ночи, два года назад? Да ведь это неправда. Вы ни разу даже в церкви не были, с тех пор как попали сюда, с тысяча девятьсот восьмого года. И это было верно. Впрочем, ни прежнего начальника, ни его преемника это ничуть не удивляло. Они скорее могли предположить, что он примкнет к одной из тех небольших бунтарских, непримиримых, ни с кем и ни с чем не согласных сект, — секты эти существовали наряду с официальными тюремными церковными организациями почти во всех провинциальных тюрьмах на Юге, — к какой-нибудь небольшой фанатической секте или группе (в этой тюрьме она называлась «Свидетели Иеговы»), которой руководили самозваные вожаки, попавшие в тюрьму по удивительно однообразной схеме: все они были осуждены за преступления, характерные для средней прослойки, для людей респектабельных и связанных с семейной жизнью или, во всяком случае, с женщинами: было и двоеженство, и присвоение денег секты ради женщины, ради своей или чужой жены, и только в редких случаях, да и то самые отпетые, попадали из-за профессиональных проституток. — А мне церковь не нужна, — сказал он, — я все больше наедине, втихомолку. — Втихомолку? — переспросил начальник. — Ну да, — сказал он с каким-то даже раздражением. — Богу писем писать не нужно. Он-то давно вас насквозь видит, ему и беспокоиться не стоит читать, что вы там напишете. Ведь человек и на свободе начинает кое-что соображать, с годами, конечно. А тут начинаешь соображать куда быстрее. Раз есть такой высший Судья, у которого силы хватит тебе помочь, он тебе и помогает, а твое дело только верить и принимать помощь, дурак ты будешь, ежели не примешь. — Значит, Он избавит вас от Стилвелла? — сказал начальник. — А то как же! Чем я перед ним провинился? — Не убий! — сказал начальник. — А что же Он Хьюстону это не сказал? Разве я стал бы ездить в Джефферсон, спать на вокзальной скамейке, лишь бы достать патроны, если б Хьюстон меня не заставил? — Ну и чертовщина! — сказал начальник. — Ну и чертовщина, будь я проклят! Тебя отсюда через три года выпустят, но, будь моя воля, я бы тебя сейчас же выставил, сегодня же, пока тебе в голову или чем ты там еще думаешь не взбрело и на меня косо посмотреть. Не хочу сидеть и всю жизнь представлять себе, что про меня так думают, как ты думаешь про тех, кто тебе мешает, чтобы мне желали того, чего ты им желаешь… Ну, ступай. Работать надо. Но когда настал октябрь — месяц, насколько он знал, не праздничный, без подозрительных открыток — и начальник за ним послал, он даже не удивился. Начальник сперва только молча посмотрел на него — не то что растерянно, но как будто даже уважительно, потом сказал: — Да, чертовщина. — Перед ним лежала телеграмма. — От начальника полиции из Сан-Диего, Калифорния. Там в мексиканском квартале стояла церковь. Она давно была заброшена, кажется, новую выстроили. Словом, служб там не было, а что в ней делалось, даже полиция толком не знала. А на прошлой неделе церковь обрушилась. Причин никто не знает, рухнула вдруг, и все. Там нашли человека, вернее, то, что от него осталось. Вот что пишут в телеграмме: «Отпечаткам пальцев ФБР установило ваш заключенный номер 08213 Шафорд Стилвелл». — Начальник вложил телеграмму в конверт, сунул конверт в ящик. — Расскажите, в какую это церковь вы ходили, до того как Хьюстон заставил вас убить его. Но он ничего не ответил. Он только глубоко вздохнул. — Теперь-то меня выпустят, — сказал он, — теперь я свободен. — Не сию минуту, — сказал начальник. — Пройдет месяц-другой. Надо написать прошение, послать губернатору. Потом он запросит рекомендацию. А потом подпишет помилование. — Прошение? — сказал он. — Вы сюда попали по закону, — сказал начальник. — Вас и выпустить должны по закону. — Прошение? — повторил он. — Надо, чтобы ваши родные поручили юристу составить прошение о помиловании на имя губернатора. Жена… впрочем, она умерла. Ну, одна из дочерей. — Наверно, они теперь уже замужем, уехали. — Так, — сказал начальник. Потом сказал: — Черт побери, да вы уже фактически свободны, ведь у вас в собрании штата есть родич — кем он вам приходится, этот Эгглстоун Сноупс, которого два года назад провалили на выборах в конгресс? Он стоял не двигаясь, слегка наклонив голову. — Что ж, как видно, я тут останусь. Как он мог сказать чужому человеку: «Кларенс, внук моего старшего брата, занимается политикой, ему голоса собирать надо. А когда я отсюда выйду, у меня избирательного права не будет. Чем же мне купить подпись Кларенса Сноупса на прошении?» Значит, оставался только сын Эка, Уоллстрит, а тот никогда никого не слушался. — Видно, я тут у вас и эти три года отбуду, — сказал он. — Напишите сами своему шерифу, — сказал начальник. — Я могу за вас написать. — Хэб Хэмптон, тот, что меня засадил, он уже помер. — Но какой-нибудь шериф там у вас есть? Что это с вами? Может, вы за эти сорок лет стали бояться солнца, воздуха? — Тридцать восемь будет нынешним летом, — сказал он. — Хорошо, тридцать восемь. Сколько вам лет? — Родился я в восемьдесят третьем, — сказал он. — Значит, вы тут сидите с двадцати пяти лет? — Не знаю, не считал. — Ну, ладно, — сказал начальник. — Ступайте! Когда захотите, я напишу письмо вашему шерифу. — Пожалуй, я досижу, — сказал он. Но он ошибся. Через пять месяцев прошение уже лежало на столе у начальника. — Кто это Линда Сноупс Коль? — спросил начальник. Он долго стоял, не двигаясь: — Ее папаша богатый банкир в Джефферсоне. У его деда и у моего все дети погодки. — Она, как член вашей семьи, подписала прошение губернатору о вашем освобождении. — Это как же понимать, шериф за ней послал, что ли, он заставил ее подписать? — Как он мог? Ведь вы не дали мне написать шерифу. — Верно, — сказал он. Он смотрел на бумагу, прочесть ее он не мог. Она лежала перед ним вверх ногами, впрочем, это тоже было все равно. — Вы мне покажите, где тут подписались те, что не хотят меня выпускать. — Что? — спросил начальник. — Те, кто не хотят, чтоб я вышел. — А-а, вы про семью Хьюстонов. Нет, тут на прошении стоят только подписи прокурора, который вас засудил, вашего шерифа Хэба Хэмптона-младшего и еще В. К. Рэтлифа. Он не из Хьюстонов? — Нет, — сказал он. Потом опять медленно, глубоко вздохнул. — Значит, я свободен? — Мало того, — сказал начальник. — Вам не просто везет, вам вдвойне везет. Но объяснил он ему, в чем дело, только назавтра, после того как ему выдали пару башмаков, рубашку, рабочий комбинезон, фуфайку и даже шляпу, все новехонькое, и еще бумажку в десять долларов и те три доллара восемьдесят пять центов, что оставались от сорока долларов, которые Флем послал ему восемнадцать лет назад, и тогда начальник сказал: — Тут приехал помощник шерифа, привез заключенного из Гринвилля. Сегодня он едет обратно. За доллар он вас довезет прямо до Арканзасского моста, ведь вам как будто туда? — Премного благодарен, — сказал Минк. — Я сначала поеду в Мемфис. У меня там дело есть. Наверно, все тринадцать долларов и восемьдесят пять центов уйдут на покупку пистолета, даже в какой-нибудь мемфисской ссудной лавчонке. Он собирался пробраться в Мемфис на товарном поезде под вагонами или на буферах — так он ездил раза два, когда был мальчишкой и подростком. Но, едва выйдя за ворота, он понял, что боится. Слишком долго он сидел взаперти, забыл, как это делается; его мускулы, наверно, потеряли ловкость и упругость, он разучился действовать просто, быстро, не раздумывая, идти на риск. Потом он подумал — не попробовать ли осторожно забраться в пустой вагон, но понял, что и это он сделать не посмеет, что за тридцать восемь лет он, возможно, даже позабыл все неписаные правила братства мелких бродяжек, и вдруг спохватился, — да, слишком поздно. Он стоял на обочине шоссейной дороги, которая тридцать восемь лет назад, когда он на нее ступил, даже не была вымощена камнем, и на грязи отпечатывались подковы мулов и железные ободья колес: теперь и с виду и на ощупь она стала гладкой, как пол, он это видел, а мог и потрогать, если вблизи не было мчащихся машин и грузовиков. В прежние времена любая повозка остановилась бы, чуть завидев поднятую руку. Но тут мчались не повозки, и он не знал, каким новым правилам они подчиняются. Конечно, если б он знал, как это теперь делается, он так бы и поступил, а не стоял тут, такой безобидный, тщедушный, ростом не больше ребенка, в новом комбинезоне и фуфайке, еще хранивших складки от лежания на полке, в новых башмаках и шляпе, как вдруг грузовик, проезжавший мимо, затормозил, остановился около него, и шофер спросил: — Тебе далеко, папаша? — В Мемфис, — сказал он. — Я еду до Кларсдейла. Оттуда тебя другой подкинет. Не все ли равно — отсюда ли, оттуда. Стояла осень, конец сентября, и он понял, что забыл еще одну вещь за тридцать восемь лет тюрьмы — времена года. Они и в тюрьме приходили и уходили, но в эти тридцать восемь лет единственное его право на них было терпеть из-за них мучения; от жары и солнцепека летом, хотел он работать в самое пекло или нет, от дождей и ледяной слякоти зимой, хотелось ему выходить или нет. Но теперь времена года снова принадлежали ему: через неделю наступит октябрь, тут, в плоской приречной долине, особенно глядеть не на что, он и тридцать восемь лет назад смотрел на нее из окна вагона с неодобрением: одни голые стебли хлопка да свечи кипарисов. Но там, дома, в горах, вся земля будет золотой и алой от орешника, дубов и кленов, а сжатые поля затеплеют от шалфея и пятен пунцового чертополоха — за тридцать восемь лет он и это забыл. И вдруг откуда-то из глубины памяти возникло дерево, одинокое дерево. Мать умерла, он не помнил ее, не помнил, сколько ему было лет, когда отец снова женился. Так что эта женщина не была ему родней, и она вечно об этом напоминала: воспитывает она его не из родственных чувств, не по обязанности и не потому, что он слабый и беспомощный и как-никак человек, а только потому, что она христианка. Но было в ней и что-то другое. Он сразу это почувствовал — в этой изможденной, измученной, неряшливой женщине, которую он всегда помнил либо с синяком под глазом, либо с грязной тряпкой, прижатой к тому месту, куда ее только что ударил муж. Но он всегда мог на нее надеяться, не на то, что она что-нибудь для него сделает, тут она была бессильна, но на ее постоянство, на то, что она всегда тут, всегда помнит о нем, прикрывает каким-то щитом, правда, никак его не защищавшим, а, наоборот, словно притягивавшим к нему и боль и горе. И все же она всегда была тут, слезливая, умученная, но постоянная. Она все еще лежала в постели, утро уже прошло, и ей давным-давно пора было приняться за бесконечную возню, наполнявшую ее дни. Она никогда не болела, значит, муж избил ее на этот раз еще сильнее, чем обычно, и она лежала в кровати и говорила про еду, про требуху, про затхлую муку и патоку, — он считал, что все люди только это и едят, разве что поймают или подстрелят какую-нибудь дичь; как видно, удар на этот раз пришелся ей прямо по животу. — Не могу я это есть, — ныла она, — мне бы чего-нибудь повкуснее, мяса беличьего кусочек. Он понял: вот почему вспомнилось дерево. Тогда ему пришлось украсть ружье, — отец избил бы его до полусмерти, если бы узнал, — потом тащить тяжелую, больше него самого двустволку, до леса, к тому дереву, к ореху, прятаться за ним, скорчившись, и в сонном великолепии октябрьского дня ждать, пока не появится маленький зверек. И тут он стал дрожать (у него был один-единственный патрон) — и это он тоже вспомнил: невероятное усилие, с которым он старался поднять тяжелую двустволку, задыхаясь, бормоча в приклад: «Господи, дай, господи, дай!» — в толчок отдачи, в запах черного пороха — и вот уже можно было бросить двустволку и подбежать и поднять еще теплое пушистое тельце, а руки у него так дрожали и тряслись, что он еле-еле удержал его. И у нее руки тоже тряслись, когда она гладила тушку. — Сейчас мы ее обдерем, поджарим, — говорила она, — сейчас мы ее вместе скушаем! Тот огромный орех, конечно, давно погиб, его раскололи на дрова, на ободья или на доски много лет назад, может, и места того нет, где он стоял, — все выкорчевали, — может, так они думали, те, что срубили, уничтожили дерево. Но он-то видел его иначе: непорушенным в памяти и нерушимым, нетронутым и неприкасаемым в золоте и пышности октября. Да, вот так оно и есть, — думал он, — не к месту какому тянет человека, может, этого места уже и нет, и не надо. А тянет человека тоска к тому, про что он вспоминает Вдруг он вытянул шею, выглянул в окошко: — Как похоже на… — И сразу замолчал. Нет, он теперь на свободе, пусть хоть весь свет узнает, где он провел тридцать восемь лет. — …на Парчмен, — договорил он. — Ага, — сказал шофер, — тут лагерь. — Что? — спросил он. — Лагерь военнопленных, которые с войны. — С какой войны? — Да где же ты был последние пять лет, папаша? — сказал шофер. — Проспал? — Я далеко был, — сказал он. — Помню, была какая-то война с испанцами, — я тогда был мальчишкой, потом с немцами. А с кем они сейчас дрались? — Со всеми. — Шофер крепко выругался. — С немцами, с японцами, даже с Конгрессом дрались. А потом струсили. Дали бы они нам побить русских, и все было бы в порядке. А они только фрицев и япошек побили, а потом решили всех задушить до смерти деньгами. Он подумал: Да, деньги Потом сказал: — Если бы у тебя было двадцать пять долларов, а ты нашел бы еще тридцать восемь, сколько же это выходит? — Чего? — спросил шофер. — Да я бы и не остановил машину, чтобы подобрать тридцать восемь долларов. На черта ты меня спрашиваешь? Может, у тебя есть эти шестьдесят три доллара, а ты не знаешь, куда их девать? Шестьдесят три, — подумал он. — Вот, значит, сколько мне лет. Он подумал спокойно, мирно: Какая уж справедливость, я об этом никогда не просил, только чтоб было по-честному, и все Вот и все: пусть ничто ему не помогает, только бы ничто не шло против него. Вот все, чего он хотел, и теперь так оно и выходило. ЛИНДА 6 В. К. РЭТЛИФ — Значит, ты и к поезду не выйдешь встречать ее? — говорит Чик. Юрист даже головы не поднял, сидит за письменным столом и всем своим существом (во всяком случае, всем своим носом) погружен в бумаги, будто в комнате, кроме него, ни души нет. — Это же не просто новая девочка приезжает в наш город, — говорит Чик, — это же раненый ветеран войны женского пола. Впрочем, нет, какая же она новая девочка, — говорит, — слово не то. Вообще слово «новая» тут никак не подходит. Во-первых, она в Джефферсоне человек не новый, потому что она тут родилась и выросла. Да и если она даже и была когда-то «новенькой» в Джефферсоне или еще где, так это давно прошло, потому что если ты когда-то где-то и была новенькой, так с тебя вся новизна слетит, когда побываешь в Испании с поэтом из Гринич-Вилледжа и будешь там бить Гитлера. Особенно если из-за этого поэта вас обоих изувечит снарядом. Особенно если ты — женщина. Так что, вернее сказать, это не просто знакомая девушка, которая когда-то тут росла, приезжает в Джефферсон, но первая девушка, знакомая или незнакомая, которая возвращается в Джефферсон с войны, раненая. Солдаты, мужчины, те приезжали, это да. Но ведь для нас это первая девушка, первая женщина-солдат, уж не говоря о том, что она действительно пострадала от врага. Разумеется, я не говорю про всякие насилия по той простой причине, что сейчас разговор идет не о насилиях. — Но его дядя даже не шелохнулся. — А я-то думал, что ты весь город соберешь на вокзал — встречать ее. Просто из симпатии, из сочувствия, я уже не говорю — из сострадания: девушка отправилась бог знает куда, в самую Испанию, из-за этого у нее и мужа убили, и у самой от снаряда обе барабанные перепонки лопнули. М-да, миссис Коул, — говорит. Юрист и тут не поднял головы. — Коль, — сказал он. — А я так и говорю, — сказал Чик. — Миссис Коул. На этот раз Юрист повторил по буквам. — К-о-ль, — говорит. Но и до того, как он произнес по буквам, фамилия прозвучала у него совсем по-другому, иначе чем у Чика. — И был он скульптор, а не поэт. И убило его не снарядом, а в самолете. — Ну, тут ничего удивительного нет, раз он был всего только скульптор, — говорит Чик. — Естественно, скульптор не так ловко может уклоняться от пулеметных очередей, как поэт. Скульптор привык стоять на одном месте. А может быть, это случилось не в субботу, и у него шапки на голове не было. — Он летел в самолете, — сказал Юрист. — Самолет подбили. Он упал и сгорел. — Что? — сказал Чик. — Неужели гринич-вилледжский скульптор по фамилии Коль и в самом деле не побоялся летать на самолете там, где его мог подстрелить противник? — Он смотрел на своего дядю сверху, прямо ему на макушку. — Значит, не Коул, — сказал он, — а Коль. Странно, что он не переменил фамилию. Разве их нация обычно не меняет фамилии? И тут Юрист закрыл свою папку, ничуть не торопясь, положил ее на стол, отодвинул кресло, откинулся на спинку и заложил руки за голову. Волосы у него начали седеть, когда он вернулся еще с той войны, из Франции, в 1919 году. А теперь он стал совсем седой, и сидел он спокойно, откинувшись в кресле, волосы, как белая грива, золотой ключ — значок Гарвардского университета — на цепочке от часов, в кармане рубашки торчит простая тростниковая трубка черенком кверху, будто зубочистка или карандаш, а он сидит себе и смотрит на Чика, чуть ли не с полминуты. — В Гарварде тебя этому не учили, — говорит. — А я-то думал, что после двух лет в Кембридже ты, может, про это и не вспомнишь, даже когда вернешься в Миссисипи. — Ладно, — сказал Чик. — Виноват. — Но Юрист сидел спокойно в кресле и смотрел на него. — О, черт! — говорит Чик. — Я же сказал: виноват! — Нет, ты вовсе не чувствуешь себя виноватым, — сказал Юрист. — Просто тебе стыдно. — А разве это не одно и то же? — спрашивает Чик. — Нет, — говорит Юрист. — Когда тебе просто стыдно, значит, у тебя еще нет отвращения к таким вещам. Тебе только противно, что тебя поймали. — Ну, ладно, ты меня поймал, — сказал Чик. — И мне стало стыдно. Чего тебе еще от меня нужно? — На это Юрист даже не ответил. — Может, я тут ничего поделать не могу, — говорит Чик, — даже после двух лет в Гарварде. Может, я до Гарварда слишком долго жил среди тех, кого мы в Миссисипи зовем белыми людьми. Неужели тебе может быть за меня стыдно оттого, что я вовремя чего-то не понял? — Да мне за тебя вообще не стыдно, — сказал Юрист. — Ну, хорошо, — говорит Чик, — значит, ты из-за меня огорчаешься. — Нет, я из-за тебя и не огорчаюсь, — говорит Юрист. — Какого же черта мы затеяли весь этот разговор? — говорит Чик. Так что человеку, который десять — двенадцать лет назад не жил в Джефферсоне или вообще в Йокнапатофском округе, могло показаться, что тут заинтересованное лицо — Чик. И он так здорово заинтересован, что не только заранее готов приревновать своего дядю, но и уже ревнует его, хотя предмет ревности или, так сказать, яблоко раздора еще не прикатило домой, а он его десять лет даже и не видел. Выходит, что он ревнует не просто к девушке, которую не видел десять лет, но ревнует оттого, что ему было всего лет двенадцать — тринадцать, а она уже была совсем взрослая, девятнадцатилетняя, когда он ее в последний раз видел, а такая разница в годах — непреодолимая преграда: даже если обоим прибавить года по три, по четыре, и то преграда останется, конечно, ежели из них старше она, а не он. Вы, наверно, подумаете, что мальчишка двенадцати — тринадцати лет еще не может ревновать по-мужски, что нет в нем того горючего, которым ревность разжигается и столько времени горит, да еще из-за девятнадцатилетней девушки, впрочем, так бывает из-за любой женщины, от восьми до восьмидесяти лет, только вот никому не известно, когда же это человек еще настолько молод, что может не тратить горючее, не давать пожару в себе разгореться. Разве есть такой возраст, когда человек слишком молод, чтобы дать опутать, удушить свое сердце той единственной прядью волос Лилит,[30] как говорится в стихах. Или слишком стар, это все равно. Да, кроме того, теперь, когда она вернется, она хоть и будет по-прежнему старше его на шесть-семь лет, но теперь она будет на шесть-семь лет старше двадцатидвух-двадцатитрехлетнего парня, а не двенадцати — тринадцатилетнего мальчишки, а это уже и вовсе не помеха. Теперь он уже не будет стоять в стороне перед этой петлей, этой прядью волос, как невинная, малолетняя жертва, теперь он уже сам будет на это дело напрашиваться, сам будет лезть в петлю, драться за право попасть в петлю. И драться не только за право и за честь быть удушенным, но и за право попасть в петлю первее всех. Казалось, что этого-то он сейчас и добивается: нарочно дразнит и сердит своего дядю, ищет, какой бы дубинкой, палкой или жердиной его стукнуть, задирается, будто ему не то что двенадцать — тринадцать лет, а куда меньше, бьет чем ни попадя, например, тычет ему в глаза, что муж Линды — еврей, хотя если бы он дал себе труд подумать, то, будь ему даже двенадцать лет, он и тогда мог бы сообразить, что такого соперника этим не прошибешь, за такую соломинку и хвататься не стоит. Может, оно его и выдало — то, что он все время тыкал Юристу в глаза этой соломинкой: ты, мол, сам виноват — отправил Линду в Нью-Йорк, на чужбину, где за ней и присмотреть было некому, вот она взяла и вышла замуж за еврея, — может, это и выдавало Чика с головой. Ведь он ее даже еще не видел, он еще ничего не знал. То есть не знал, что уже в двенадцать лет в нем скопилось достаточно ревности, чтоб хватило не то что до двадцати двух, а и до восьмидесяти двух. Но ему еще надо было снова увидеть ее, чтобы понять: он имеет такое же право лезть в петлю ради этой самой приезжей женщины, как любой другой мужчина, и никто, будь он хоть семи пядей во лбу, помешать этому не сможет и спасти его не спасет. И когда он о ней думал сейчас, он только мог вспомнить то, что когда-то видел двенадцати-тринадцатилетним мальчишкой: не девочку, а взрослую девушку, такую же с виду взрослую, как его собственная мать, а значит, принадлежащую к той чуждой человеческой расе, к которой принадлежит весь мир, кроме двенадцатилетних мальчишек. И если б его дядя сам, первый, не обратил бы на нее внимание и, взяв Чика за шиворот, так сказать, не ткнул в нее носом, заставив его после уроков носить к ней записки, в которых назначал ей свидания в кафе-мороженом, Чик вообще и не заметил бы ее. Так что, вспоминая ее теперь, Чик невольно вспоминал то, что ему думалось в двенадцать — тринадцать лет: Черт, да она почти такая же взрослая, как мама Но сейчас ему надо было снова увидать ее и понять то, что уже понимаешь в двадцать два — двадцать три года: Черт, ну пусть она на год-другой старше меня, все-таки из нас двоих мужчина — я! Так что и я, и любой посторонний человек, наверно, подумал бы: вот как оно забрало его еще тогда, двенадцати-тринадцатилетним мальчишкой, подумал бы, что, может быть, только мальчик двенадцати — тринадцати лет способен на такое чистое, незапятнанное, можно сказать, девственное чувство ревности к тридцатитрехлетнему мужчине из-за девятнадцатилетней девушки — да, впрочем, и из-за женщины любого возраста от восьми до восьмидесяти, — так же, как только мальчик двенадцати — тринадцати лет по-настоящему переживает тоску, и страсть, и надежду, и отчаяние от любви, и всякий посторонний человек на моем месте, наверно, думал бы так до той самой минуты, пока Чик вдруг за здорово живешь не выдал себя с головой, тыча своему дяде в глаза тем, что муж Линды не только поэт, но и еврей. И тут даже посторонний человек понял бы, что Чик хотел этим уколоть вовсе не Линду, он хотел уколоть дядю, и не его, не дядю он ревновал к Линде Сноупс, а Линду ревновал к своему дяде. И тогда даже посторонний человек мысленно сказал бы Чику: Может, сначала ты и не мог перетянуть меня на свою сторону, но теперь-то я наверняка за тебя Конечно, надо бы этому постороннему человеку сначала поговорить со мной. Потому что я-то все помню: у меня на глазах еще тогда, давно, Юрист впервые, как говорится, вмешался в жизнь Линды. Я не о том времени говорю, когда Юрист подумал, что ее жизнь связана с его жизнью, и даже не о том, как он ее впервые заметил. Ей уже было лет тринадцать — четырнадцать, и Юрист знал ее с самого рождения или, по крайней мере, лет с двух-трех, или когда их там начинают вывозить на улицу в детской колясочке или выносить на руках, словом, когда впервые замечаешь, что оно не только похоже на человеческое существо, оно даже немножко похоже на некоторых хорошо знакомых тебе людей. А в таком тесном городишке, как Джефферсон, не только все друг дружку знают, но и все волей-неволей видят друг дружку по меньшей мере раз в день, так что, кроме тех лет, когда Юрист был на войне, он видел ее не реже, чем раз в неделю. Уж не говоря, что еще до того, как он ее рассмотрел как следует, он уже знал, что она — дочка Юлы Уорнер, а все жители Джефферсона и всего Йокнапатофского округа, знавшие Юлу Уорнер, невольно смотрели на ребенка Юлы с каким-то изумлением, как на маленькое чудо, потому что никто, во всяком случае, ни один мужчина, хоть раз видевший Юлу, никак не мог поверить, что все это безмерное женское естество, сосредоточенное в одном обыкновенном, нормальном теле, могло быть оплодотворено таким, по сравнению с ней, ничтожным и жалким существом, как один обыкновенный мужчина, и что, наверное, понадобились усилия целого поколения богатырей, чтобы осеменить это, как говорится, прекрасное, — нет, вернее, великолепное и мощное лоно. Я не о том, что Юрист добровольно посвятил какие-то пустые свободные годы своей жизни Линде, ее карьере, как ему казалось. Я о том, что в ту минуту, когда Юла Уорнер кинула на Юриста тот самый первый взгляд, — или позволила ему кинуть взгляд на нее, называйте как хотите, — она этим связала всю его жизнь с жизнью своего первого ребенка, конечно, если этот ребенок родится девочкой. Ведь бывает, что наконец встретишь женщину, которая всю жизнь должна была принадлежать тебе, да только теперь уже поздно. И этой женщине в минуту встречи лет шестнадцать, а тебе девятнадцать (и Юристу действительно было девятнадцать в тот день, когда он впервые увидел Юлу, только Юла-то не подходила под эти условия, потому что она была на год старше Юриста), и ты смотришь на эту женщину в первый, единственный раз и тут же ей говоришь: «Ты красивая. Я люблю тебя. Давай никогда не будем расставаться», — и она говорит: «Конечно», — одно слово, но оно значит: «Конечно, красивая. Конечно, любишь. Конечно, не будем». Только уж поздно. Она замужем за другим. Хотя на самом-то деле ничуть не поздно. Никогда не бывает и не будет поздно, если только — и возраст тут роли не играет — ты на всю жизнь остаешься девятнадцатилетним мальчишкой, который сказал эти слова той единственной шестнадцатилетней девчонке в ту единственную минуту из всех минут жизни, когда ты был самим собой. Разве может быть поздно для такого девятнадцатилетнего мальчика, разве может кто-нибудь ту шестнадцатилетнюю девочку лишить невинности, будь у нее хоть сто мужей, если она и есть та, единственная, которая сразу сказала тебе: «Конечно». И даже если она носит видимое доказательство этого в животе, даже если она, у всех на виду, носит это доказательство на руках или оно цепляется за ее юбку, все равно этому девятнадцатилетнему мальчику ничего не стоит считать ее чистой и невинной, потому что ту, единственную, шестнадцатилетнюю, естественно, мог сделать матерью только он сам, хоть бы тут кто угодно бахвалился, утверждая, что он — виновник. Только Юрист тогда ничего этого не понимал. Главным образом потому, что был ужасно занят. Я говорю про тот день, когда Юла в первый раз вышла на городскую площадь, где ее мог видеть не только Юрист, но и весь Джефферсон. Это было тогда, когда Флем уже общипал дотла и дядю Билла Уорнера, и всю Французову Балку и должен был искать новое пастбище, а чем Джефферсон хуже других городов, потому что, как говорится, все спицы в конце концов ведут к ступице. А может быть, Флему нельзя было обойти Джефферсон, потому что Флем в это время как раз оттягал у меня мою половину ресторанчика, что мы содержали с Гровером Уинбушем, и, так как невозможно было найти способ притащить Гровера во Французову Балку, Флему пришлось хотя бы на время обосноваться в Джефферсоне и уж там оттягать у Гровера вторую половину ресторана. Во всяком случае, тут-то Юрист наконец и увидел Юлу. Вот тут-то он и ввязался в эту борьбу, не то что с голыми руками — весь он был голый, словно без кожи, оттого он и должен был проиграть в такой схватке, — с одной стороны — он, Юрист, городской житель, холостяк, которому понадобилось получить звание магистра искусств в Гарвардском университете и диплом доктора философии в Гейдельберге, чтобы справиться с обыкновенными, нормальными жителями Йокнапатофского округа, а им только дай хоть изредка нарушить законы, что им мешают, раздражают их, да еще поживиться деньгами из государственной мошны, а с другой стороны — она, Юла Уорнер, ей-то никакого образования не понадобилось, хватало и того, что ей было отпущено господом богом: в том, что она дышала, стояла на месте, а иногда и прохаживалась взад-вперед, уже крылась беда и опасность для любого настоящего мужчины, стоило ему приблизиться к ней. А Юристу победить в этой схватке значило уподобиться тому пауку, у которого к концу медового месяца его любимая обгладывает последнюю ножку. Вероятно, об этом Юрист все-таки знал, как-никак ему уже исполнилось девятнадцать, и он год проучился в Гарварде. Впрочем, даже без всякого Гарварда юноша в девятнадцать лет хотя бы инстинктивно разбирается в женщинах, как ребенок или животное инстинктивно знают, что огонь жжется, — им для этого вовсе не обязательно совать в огонь руку или ногу. Даже девятнадцатилетний мальчишка, если он говорит: «Ты красивая. Я тебя люблю», — даже он должен сообразить, кто ему отвечает: «Конечно», — шестнадцатилетняя девочка или тигрица. Словом, так или иначе, Юрист очертя голову ринулся в этот бой, и ему не только надо было желать и надеяться проиграть, для него ничего не могло быть лучше, чем проиграть, потому что проиграть значило только выскочить с немножко ободранной шкурой — и все. А он бросился в этот бой с голыми руками, без всякого оружия, у него только и была одна эта способность — всю жизнь оставаться девятнадцатилетним мальчишкой и выстоять против молодого Маккэррона, который не только наставил ему рога еще до того, как Юрист увидел Юлу, но и продолжал ставить ему рога под разными именами и обличьями даже тогда, когда Юрист наконец сдался. И, может быть, у Флема не было никаких особых оснований переехать именно в Джефферсон, может быть, для него что одна спица, что другая — безразлично, ему бы только дойти до ступицы. А может, Флем и сам не знал, на каком основании он попал в Джефферсон. А может, женатым людям и не надо придумывать никаких оснований, потому что жена у них уже есть. А может быть, это женщинам не надо никаких оснований на том основании, что они ни о каких основаниях и не знают и действуют без всяких оснований, просто как им хочется, а с этим ни один человек ничего поделать не может, поэтому только дурак станет вмешиваться в их дела, женщина не станет, а мужчина всерьез принимает именно то, чего ему не понять, он и боится чего-нибудь по той простой причине, что ему это непонятно. В общем, не из-за Гровера Уинбуша и не из-за той, второй, моей половины ресторана, которая, так сказать, болталась в воздухе, миссис Флем Сноупс появилась в Джефферсоне и прошлась по улице в тот самый день, когда она попалась на глаза Юристу. Сама Юла тут была ни при чем. Все вышло из-за молодого Маккэррона. Я тут тоже кое-чему был свидетелем, а об остальном мне рассказали. Потому что в ту весну весь народ на пять миль вокруг уорнеровской лавки только об этом и судачил. Неоспоримым, как говорится, центром внимания всей Французовой Балки были события начиная с марта до заключительной развязки, или до своего рода турнира, который состоялся за мостом через ручей, неподалеку от дома Уорнера, летом, в июльскую ночь, — то есть начиная с того дня, как молодой Маккэррон неожиданно появился во Французовой Балке, так сказать, словно с неба свалился, прыгнул, будто рысь в овечий загон, на всех этих Букрайтов, и Бинфордов, и Квиков, и Таллов, которые вот уже год как привязывали своих лошадей и верховых мулов к загородке Билла Уорнера. Будто дикий олень из лесу, он, так сказать, перескочил ограду и уже топтал всю нашу доморощенную морковку, и тыкву, и баклажаны, а эти наши огородные растения до сих пор воображали или, во всяком случае, надеялись, что они представляют собой угрозу и опасность для девственной цитадели Юлы, а тут их сразу втоптали в грязь, так что они даже моргнуть не успели, а не то что прикрыть головы. Очевидно — да они и хвастали этим среди своих земляков, — они тоже считали себя молодцами и героями, пока он не явился в тот день неизвестно откуда, ну в точности дикий олень из лесу, словно он учуял Юлу за сто миль, давным-давно, прямо по воздуху, по ветру, и прилетел, словно стрела, туда, где она ждала, может, и не его, но непременно дикого, непременно сильного оленя, такой дикости, такой силы, чтобы оказался ей под пару, завоевал бы ее. Да, брат. Как говорится, король-олень, дикий олень, прямо оттуда, с гор, шерсть дыбом, глаза сверкают. Конечно, все эти наши Букрайты, и Квики, и Таллы тоже считались бойкими козликами в нашем, так сказать, заповеднике, в нашей загородке, во Французовой Балке, пока все эти загородки и доски с надписью «Вход воспрещен» не сбил этот приблудный чужак, незваный налетчик. Конечно, наши тоже умели и брыкаться и драться, тоже никаких запретов не знали, но они тут же мирились между собой — кто старое помянет и так далее, по-товарищески, по-ребячьи, и не только меж собой, они всем скопом, заодно, так же дружно могли и защищаться и драться, ежели надо было проучить какого-нибудь пришлого: зачем пришел за четыре, за пять, за шесть миль, сидел бы лучше дома, чего ему тут делать, — а какой-нибудь чужак, бывало, увидит случайно где-то Юлу, а может, и просто услышит про нее от кого-то, кто видел, как она прошлась своей походочкой хоть десять — пятнадцать шагов. Услышит и явится в воскресенье вечерком, привяжет и свою упряжку и мула у загородки Уорнеров, а потом с невинным видом пройдется по дороге, к рощице, туда, где мостик через ручей, и уже эта девственная мечта по фамилии Уорнер у него из головы не выходит, но тут наша местная объединенная корпорация налетала на него из зарослей, выколачивала из него вредные мечты, поливала для охлаждения водицей из ручья, сажала на мула или в повозку, вожжи или поводья закручивала вокруг кнутовища или седельной луки и отправляла незваного гостя по месту жительства, — была бы у него башка на плечах, он и не полез бы к нам, даже в нашу сторону не повернул бы. Но этот, новый, был зверем совсем другой породы. Все они, включая и тех, случайных пришельцев, были просто бычками обыкновенной, повсюду распространенной местной породы, а Маккэррон ни на кого другого даже и не смахивал, и ходил он непривязанный не потому, что боялся привязи, а потому, что так ему было угодно. Так что против него не только никто из наших не вышел бы в одиночку, но и вся их объединенная, сплоченная шайка, которая ни разу не побоялась засесть в заросли и проучить любого чужака, обнюхивавшего уорнеровский забор, вся она долго не могла набраться храбрости и выйти против него, а потом оказалось, что уже поздно. Нет, конечно, возможность у них была. Сколько раз она им представлялась, такая возможность! Откровенно говоря, он сам столько раз предоставлял им эту возможность, что к концу мая они даже ходить по дороге после наступления темноты не стали, даже около самых своих домов они иначе как по трое и не показывались. Потому что он был бычок совсем другой породы, прискакал с гор, точно с неба свалился, и стал, как выразился бы наш Юрист, присваивать себе то, что вот уже год или два было, так сказать, гинекологическим центром притяжения целого округа на севере Миссисипи. Нет, он не умыкнул Юлу, не прискакал на коне, не подхватил ее на всем скаку, не бросил поперек седла и не умчался прочь, он просто проник сюда и всех их ограбил, не то чтобы он их держал под рукой, можно сказать, вроде хора из древней трагедии, или вроде приправы — вот как ставишь на стол пять-шесть солонок, пока ешь арбуз, — но потом оказалось, что уже поздно, поскольку им, да и всему поселку, по всей вероятности, стало известно, что Юла уже забеременела. Только мне кажется, что все было не совсем так. Хотелось бы, чтобы все это было иначе. Хотелось бы, чтобы все случилось как-то сразу. Впрочем, и это неверно. Хотелось бы, чтобы эти пять пугливых местных жеребцов сами были виноваты, что случилось именно то, чему они, набравшись храбрости, так отчаянно пытались помешать. Все они остановились, так сказать, у врат еще нетронутого бастиона девственности, все семеро: Юла, и Маккэррон, и наши пятеро — все эти Таллы, и Букрайты, и Тэрпины, и Бинфорды, и Квики. Потому что самое худшее, как сказали бы эти Таллы и Квики, еще не случилось. Я не говорю — самое худшее в отношении непорочности Юлы или запятнанной чести дома дяди Билла Уорнера, а я про зряшную затрату времени, — два года у загородки Билла Уорнера стояли повозки и мулы, а пятеро ребят околачивались там до полуночи, вместо того чтобы уехать домой и хоть малость дать передохнуть и себе и упряжке, перед тем как выходить на заре пахать поле, а вместо отдыха они вечно жили в каких-то бесконечных заговорах: четверо по очереди сговаривались против пятого, про которого они думали, что он их в эту минуту обскакал. Я уже не говорю о том, что всем пятерым приходилось объединяться по первому же кличу против какого-нибудь приблудного чужака, который вдруг без всякого предупреждения появлялся у загородки, только и помышляя о том, что скрывается за этой загородкой. Так что я предпочитаю думать, что тогда ничего еще не произошло. Не знаю, чего ждали Юла и Маккэррон. Вернее, чего ждал Маккэррон. Юла, та никогда ничего не ждала. Похоже, она и не знала, что значит это слово, как земля, почва, чернозем, — иначе говоря, все то, в чем зерно дает росток в нужное время, — не знает, что значит ждать, да и не нужно земле это знать. Ведь знать, что такое ожидание, — это бояться ослабеть или в себе усомниться, тогда только и поймешь, что значит нетерпенье или спешка, а Юле они были не нужны, как не нужны они чернозему. Ей только и надо было просто существовать, как существует земля в поле до той поры, пока не придет нужное время, нужный ветер, нужный дождь, нужное солнце, то есть до той поры, пока тот самый единственный огромный дикий олень не перескочит загородку, не проникнет в загон, с гор ли он явится, из лесу ли или с ясного неба, только вдруг окажется тут, остановится и стоит среди баранов, подняв голову, гордый такой. Да, как видно, сам Маккэррон оттягивал то, что можно назвать неизбежным концом. Может быть, именно для того и оттягивал, чтобы постоять с гордым видом среди баранов. Может, в этом-то и была причина: может, ему сначала было просто забавно поиграть с этими букрайтовскими и квиковскими барашками, подразнить их, посмотреть, долго ли они выдержат и когда же хоть на минуту забудут, что они всего лишь бараны, или, по крайней мере, вспомнят, что хоть они и бараны, но их-то пятеро, когда же они наконец рискнут с ним потягаться, как будто его появление и вправду только одна из тех обычных, мелких, неизбежных в таком деле случайных помех, с которыми Юла уже давно приучила их справляться. Так что, может быть, вы поймете, чего они дожидались. Все они были верующие. Я хочу сказать, они ходили в церковь почти каждое воскресенье, а по средам — на вечерние молитвенные собрания, если только ничего другого не подвернется. Церковь была не хуже всякого другого места, чтобы закончить одну неделю и начать другую, тем более что в воскресенье утром пойти было некуда, разве что сыграть в картишки за колодцем, пока в церкви пели, молились или слушали проповедь, да и кто знает, удастся ли в пятницу вечерком подстеречь какую-нибудь девочку и уговорить ее пойти в кустики, пока папа с мамой не хватились. А может быть, никто ни о чем не слыхал — ведь не Самсон и Далила первые выдумали эту притчу насчет стрижки волос.[31] Так что это их ожидание в конце концов являлось, так сказать, последним отчаянным инстинктивным узаконенным предками приемом, к которому прибегает каждый молодой мужчина (и старый тоже), когда ему приходится столкнуться с соперником из-за своей девушки. Теперь вы, надеюсь, понимаете, чего они все дожидались. Конечно, они предпочли бы сохранить нетронутой эту девственную уорнеровскую цитадель, пока один из них как-нибудь сумеет словчить, отколоться от остальных и разграбить ее дотла. Но сейчас, когда этот незваный налетчик явился и все сорвал, они, по крайней мере, могли предать все на поток и разграбление, чтобы не только отомстить ему, но и навеки отбить у него охоту шнырять около Французовой Балки. Конечно, они не стали его вероломно подкарауливать в такую минуту, когда он уже выдохся, утомился от своей победы и наслаждения, не такие они были подлецы. Но так как они все равно не могли помешать его победе, надо было хотя бы застать его врасплох, когда он всеми своими помыслами еще, так сказать, где-то витал, либо в ошалении от событий недавнего прошлого, то есть того, что было накануне вечером, либо в надежде на ближайшее будущее, то есть на то, что произойдет через несколько минут, как только он найдет подходящее место у загородки, чтобы привязать лошадь с пролеткой. Тут-то они, засада, его и подкараулили. Конечно, они были неправы — ведь еще ничего не случилось. Вы понимаете, мне хочется думать, что цитадель невинности в тот миг еще не была взята. Нет, я не то хочу сказать, просто не надо мне ничего, кроме обыкновенной житейской правды: верить, что все случилось тогда же, там же, в тот же вечер, что даже этот молодой Маккэррон, который рядом с теми пятью парнями был похож на дикого оленя, окруженного баранами, что даже он, сам по себе, ничего не сделал бы и что они, все шестеро, повинны в том, что эта цитадель пала и что это лоно понесло с той ночи: июльская ночь, пролетка спускается с горы, и они, вся пятерка, слышат стук копыт по мостику через ручей, и они, пятеро, наконец набираются храбрости, чтоб разыграть этот последний отчаянный гамбит, и выскакивают из своей обычной засады, откуда они до сих пор били и гнали всяких местных и пришлых козлов запросто, походя, так что и рук вытирать не надо было. Естественно, они не привели с собой никаких свидетелей, а минуты через две-три и последнего очевидца не осталось — он уже валялся, бесчувственный, в канаве. Так что, пожалуй, мои предположения справедливы, как и всякие другие, а может, еще справедливей — ведь я лицо заинтересованное, мне, как говорится надо доказать свою теорему. На самом деле, может, им и трех минут не понадобилось: один выскочил первым, схватил коня под уздцы, а те четверо бросились на Маккэррона, вытащили его из пролетки, если он только еще сидел в пролетке, а не улепетывал меж кустов вверх по ручью, сразу предпочтя безопасность славе, и плевать, кто там на него смотрит, — так и раньше бывало с другими незваными гостями, если они успевали удрать вовремя. Но на следующий день люди видели по уликам — по затоптанной траве, — что Маккэррон и не думал бежать, хотя и не по тем причинам, о которых упоминалось. Правда, улики никак не давали возможности установить, каким образом Маккэррону переломило руку колесной спицей, но стало известно, что другой, неповрежденной рукой Маккэррон перехватил эту спицу, защищаясь на дороге, в то время как Юла стояла в пролетке и обеими руками держала кнут со свинчаткой в кнутовище и этой рукоятью, словно топором или тяпкой, колотила по головам — какая подвернется. Длилось это не больше трех минут. Больше и не понадобилось: все шло так просто и естественно, обычное и простое явление природы, столь же простое, обычное и преходящее, как прилив или дождь, — налетит и сразу все смоет: топот ног, тяжелое дыхание, ничего не видать, только тени клубком сплетаются рядом с лошадью (а она и с места не двинулась, привыкла стоять: летом она часами простаивала на лесопилке Билла Уорнера, стояла и тогда, когда Билл выселял Эба Сноупса из дома, за который аренда не была плачена два года, — а во Французовой Балке это казалось стихийным бедствием, вроде циклона, — и еще говорили, что Билл мог подъехать к вокзалу и вылезти из пролетки, даже не привязывая лошадь, когда проходил поезд, и только на следующее лето эту лошадь стали привязывать к той самой загородке, которую дикие кони, — их Флем привез во Французову Балку, снесли начисто, вырвавшись на волю и разбежавшись по всему поселку) и пролеткой, и только иногда мелькают дубовые спицы и слышатся глухие, как стук по арбузу, удары кнута со свинчаткой по головам местных храбрецов. А потом пустая пролетка и лошадь остались стоять, как стоит дерево, скала или амбар, на которые ливень или наводнение обрушились яростно, но мимолетно, и уже отхлынули, да сохранилось еще одно вещественное доказательство — Терон Квик: целую неделю у него на затылке виден был отпечаток от свинчатки кнута, и не впервые его фамилия, Квик[32], звучала, как говорится, несколько юмористически, особенно когда он лежал в камышах, как колода. И вот тогда-то, по-моему, оно и случилось. Конечно, я не настаиваю, не утверждаю, что случилось именно так. Но я просто считаю, что иначе оно и быть не могло, кроме как именно таким образом, потому что это больше всего похоже на правду — так и должно было случиться. Так что тут никакого перерыва не было. Я говорю про движение, про столкновение, все шло одним потоком, непрерывно, с той минуты, как эта пятерка выскочила из-за кустов и схватила лошадь под уздцы: ругань, топот, тяжелое дыхание и потом треск кустов под ногами, и вот уже топот затихает вдалеке, — как видно, те четверо решили, что Терон Квик лежит мертвый; а потом — мирная тишина, и темная дорога, и лошадь спокойно стоит в упряжке, а Терон мирно валяется в камышах. И вот тогда-то, по-моему, оно и случилось: без передышки, даже без остановки, и тогда не только сдалась и пала цитадель невинности, но и лоно приняло семя, понесло плод, и этот ребенок, эта девочка, Линда, была зачата тут же, при дороге, и Юле, наверно, самой еще пришлось поддерживать сломанную руку Маккэррона, а лошадь стояла над ними, как охотничий трофей, — бывают такие огромные звериные головы, их еще прибивают на стене в гостиной, или в библиотеке, или, — кажется, это сейчас так называют, — в кабинете хозяина дома. А может, это и вправду был трофей. Так что Билл Уорнер и оглянуться не успел, как оказалось, что у него беременная незамужняя дочка. А раз у него, значит, у всей Французовой Балки, потому что, когда в те дни говорили «Французова Балка», то косились на дядюшку Билла Уорнера, это было одно и то же. И если Юла Уорнер была явлением природы, как циклон или прилив, то и дядюшку Билла тоже можно было причислить к таким вечным явлениям, хотя ему еще не стукнуло и сорока, он столько раз опротестовывал векселя и описывал имущество, выселял жильцов и выгонял арендаторов, что ему повиновалась вся Французова Балка, иначе жителям ее пришлось бы просто остаться на пустом месте, в двадцати двух милях к юго-востоку от Джефферсона. Естественно, молодой Маккэррон тут же на месте должен был бы встать на защиту фамильной чести Уорнеров. После первого потрясения все решили, что, наверно, он так и намерен сделать. Он был единственным сыном состоятельной мамаши, вдовы, откуда-то из Теннесси, и судьба случайно закинула его туда, где он вдруг увидел Юлу Уорнер, так же как через год судьба юриста Стивенса и Манфреда де Спейна сыграла с ними ту же шутку. И так как он был единственным сыном состоятельной мамаши и воспитывался в одном из этих самых шикарных колледжей для детей джентльменов, то, само собой, все ожидали, что он пулей вылетит от нас туда, где ему положат в лубок сломанную руку, и, уж конечно, не будет дожидаться, пока дядя Билл Уорнер снимет со стенки свое охотничье ружье. Но тут-то все и ошибались. Ведь от стихийного бедствия не убегают — оно тебя просто вышвыривает центробежной силой, а если у тебя есть хоть капля здравого смысла, так ты и сам пытаешься избежать его. Но когда оно налетит, тут уж некогда менять планы. Конечно, Маккэррон, наверно, согласился бы претерпеть именно это стихийное бедствие, хоть оно ему грозило бы потерей другой руки и обеих ног — а на это, должно быть, нацелились все остальные — Квики, и Таллы, и Букрайты. Уже не говоря о том, что он учился в аристократическом колледже, где даже за короткое время ему привили высокие академические понятия о чести и рыцарстве хотя бы с помощью простых примеров. Но как бы то ни было, не он первый пренебрег семейной честью Уорнеров, уже слегка засиженной мухами. Сама Юла ею пренебрегла. Так что понимайте как хотите. А в общем, может быть, и сам молодой Маккэррон понял все вовремя. Может, эта центробежная сила только один раз слегка задела его, и он лопнул по швам от одного только прикосновения. Выходило, что она, Юла, это чудо природы, может быть, и не рассчитывала встретить другое такое же естественное чудо природы, но она рассчитывала, надеялась, что встретит хоть кого-нибудь настолько сильного, чтобы ответил ударом на удар, не теряя при первом же столкновении руку или ногу. Потому что в следующий раз ему могут и голову оторвать, то есть совсем прикончить, и тогда вся ее сила и власть, все бесстрашие и неустрашимость, умение брать и отдавать, а потом нести последствия того, что она есть чудо природы женского пола, все будет израсходовано зря, пропадет ни за грош. Нет, я не говорю про любовь. Естественное чудо природы никакого понятия о любви не имеет, так же как о тревоге, о неизвестности, о слабости, а надо уметь чувствовать все это, чтобы понять, что значит ожидание. И когда она сказала себе — а она наверняка так себе сказала: «Еще один такой случай на мосту, и ему конец», — то думала она вовсе не о благополучии молодого Маккэррона. Словом, так или иначе, на следующее утро его в поселке уже не было. Я предполагаю, что в ту ночь Юла сама ткнула остатки кнутовища в гнездо и погнала лошадь вверх в гору. Во всяком случае, они разбудили Билла, и Билл выскочил в одной ночной рубахе, без охотничьего ружья — должно было пройти примерно дней двадцать восемь, не меньше, прежде чем он понял, что нужно было снять со стенки ружье, — а тогда он только достал свой чемоданчик с ветеринарными инструментами и перевязал парню руку, чтоб он мог доехать домой или еще куда-нибудь, где бы им занялся не доморощенный коновал. Но малый приехал в Джефферсон через месяц, примерно в то время, когда Юла поняла, что, если она сама как можно быстрее не изменит свое положение, оно ей всю жизнь изменит. А он даже заплатил почтарю лишку, чтобы тот отнес Юле личное, специально для нее написанное письмо. Но из этого ничего не вышло, и он наконец совсем уехал. Ну и, разумеется, если кто ждал, что через шестьдесят пять или семьдесят дней после этого, так сказать, внеочередного турнира на мосту у ручья из уорнеровской резиденции раздастся дикий рев, так он ошибался: просто о свадьбе было коротко объявлено чуть ли не перед самым венцом, а Герман Букрайт и Терон Квик тоже на всякий случай уехали из Французовой Балки, хотя я уверен, что они вовсе не хвастали, а только жалели, что не они всему причиной, — и Юлу обвенчали с Флемом, а через неделю — она понадобилась Биллу для того, чтобы, как он думал, облапошить Флема, заставив его взять заброшенную усадьбу Старого Француза в счет приданого Юлы, — Юла и Флем уехали в Техас, то есть настолько далеко, чтобы по их возвращении домой это самое новорожденное сноупсовское чадо выглядело вполне законным, то есть, вернее, правдоподобным. Не говоря о том, что никому не будет известно, сколько времени до рождения это чадо провело в Техасе, так что никто не будет ни о чем знать и никто не удивится, что у дитяти в три месяца уже режутся зубки. А если через год, когда они вернутся во Французову Балку, какой-нибудь пронырливый хитрец заметит, что младенец немножко великоват для трехмесячного, он тут же подумает — а может быть, они и провели в Техасе лишние три месяца. Прошло ровно четырнадцать месяцев с той первой встречи, когда молодой Маккэррон, так сказать, лопнул по швам. Но она ничего не ждала. Такое чудо природы, как Юла, не ждет. Она просто существовала, дышала, сидела с этим ребеночком в качалке на веранде уорнеровского дома, пока Флем наменял шестьдесят долларов серебром и закопал их в розарии старой усадьбы, именно там, где мне с Генри Армстидом и Одэмом Букрайтом суждено было их найти. Она и в тот день просто существовала и дышала, сидя с ребенком в фургоне, когда они переезжали в Джефферсон, где Флем мог запустить когти в Гровера Уинбуша и оттягать у него вторую половину ресторанчика, принадлежавшего нам с ним. И она по-прежнему существовала и дышала, только меньше сидела на месте, потому что волне незачем знать, куда и зачем она бежит, туда ли, куда надо, или нет, она с Флемом и ребенком жила в палатке за рестораном и порой проходила по джефферсонской площади, где ее наконец и увидел Манфред де Спейн, этот новый Маккэррон, только он-то уж никак не лопнул по швам, на нем и вмятины не оказалось после столкновения с ней. Правда, он не мог похвастать какими-то особыми преимуществами, вроде того, что он — единственный сын состоятельной вдовы, которая живет в роскошных отелях во Флориде, пока он временно пребывает в этих самых изысканных закрытых колледжах, нет, ему приходилось довольствоваться тем, что его отец — кавалерийский офицер южной армии, а сам он окончил военную академию в Уэст-Пойнте и пошел, как сказал бы его отец, в армию к янки: отправился на Кубу в чине лейтенанта и вернулся оттуда с огромным шрамом через всю щеку (его противники на выборах распустили слух, что шрам вовсе не от испанского штыка, что будто бы его ударил топором какой-то сержант в Миссури, во время карточной игры). Впрочем, так оно было или нет, но это ему ничуть не помешало пройти на выборах в мэры города Джефферсона, как не помешало, когда подошло время, стать президентом банка вместо полковника Сарториса, и уж подавно никак не помешало ему и Юле, когда подошло их время. Я уж не говорю о юристе Стивенсе. Нельзя сказать, что ему не повезло, когда он очутился на пути этой волны, потому что волны никакого отношения к несчастью и счастью не имеют. Это была его судьба. Его просто случайно захлестнуло, придавило, как муравья, который взобрался на ту же дорожку, какая понадобилась, приглянулась слону. Не то чтобы он родился слишком рано или слишком поздно или не там, где следовало. Нет, он родился именно когда надо, но не в той оболочке. Это была его судьба, его удел, что он родился не в особой, плотной маккэрроновской оболочке, что Старый Хозяин сотворил его таким тонкокожим, таким — как бы это сказать? — тонкожилым, насквозь пронизанным безудержными, безнадежными стремлениями. И вот он опрометью, очертя голову бросился в эту схватку, причем лучшее, на что он мог надеяться, это проиграть ее как можно скорее, потому что малейшее подобие, хоть самая ничтожная тень победы убила бы его, как удар молнии, а в это время Флем Сноупс тихо пасся на новых джефферсоновских пастбищах, объедая их дочиста, и жил он с женой и малолетней дочкой в палатке около кафе, сам жарил бифштексы, с тех пор как Гровер Уинбуш вдруг обнаружил, что даже половина ресторанчика уже не принадлежит ему, а потом Раунсвеллы, которые до сих пор считали, что им принадлежит то, что миссис Раунсвелл называла «Коммерческий отель», а вся округа звала «раунсвелловские меблирашки», — вдруг тоже обнаружили, что они ошибались и что семья Флема Сноупса жила там уже месяц с лишним до того, как Флем вытеснил оттуда Раунсвеллов, а в палатку за рестораном переселил еще одного Сноупса из Французовой Балки, и теперь бифштексы жарил тот Сноупс, потому что сам Флем стал смотрителем электростанции, а к этому времени Манфред де Спейн не только увидал Юлу, но и стал уже мэром города Джефферсона. И все же Юрист не оставлял свои попытки, даже когда видел каждый день, как его смертельный соперник и торжествующий победитель ездит взад и вперед через площадь в красном с медными украшениями автомобиле, каких никто до сих пор не видал на всем севере штата Миссисипи, уж не говоря о Йокнапатофском округе, эта же машина как-то однажды завернула в переулок за домом, где «Дамский котильонный клуб» давал ежегодный рождественский бал, и тут, в переулке, Юрист попытался избить Манфреда де Спейна голыми кулаками, и зять вытащил его из канавы и держал до тех пор, покамест Манфред не скрылся из виду, а потом повел его домой, в ванную, смыл с него кровь и сказал: «Какого черта ты полез? Неужто ты не понимаешь, что ты не умеешь драться?» А Юрист, нагнувшись над умывальником и пытаясь остановить кровь из носу, ответил: «Конечно, понимаю. Но каким способом, по-твоему, можно лучше научиться?» Он все еще пробовал как-то вмешаться, начиная с той давнишней истории с покражей медных деталей на электростанции и кончая этой последней отчаянной попыткой что-то сделать. Тогда, на электростанции, скопилась целая груда старых кранов и клапанов, медных труб, стертых подшипников и всякого такого хлама, а потом все это вдруг куда-то исчезло, Флем уже второй год царил на этой электростанции, но никаких прямых улик против воров не было, даже когда исчезли медные предохранительные клапаны с обоих котлов и кто-то ввинтил вместо них стальные втулки, все же дело кончилось тем, что городским ревизорам пришлось пойти к смотрителю станции и как можно деликатнее сообщить ему, что медные части пропали, на что Флем, перестав жевать, коротко сказал: «Сколько?» — и заплатил им, а на следующий год они снова проверили книги и нашли, что в прошлом году ошиблись, и опять пошли к нему и намекнули, что произошла ошибка, и Флем опять перестал жевать и коротко спросил: «Сколько?» — и заплатил им и эту сумму. А он (я говорю о Юристе) опять поднял все это старое дело, хотя Флем давным-давно ушел с места смотрителя станции и даже купил два новых предохранительных клапана за собственный счет как личный подарок гражданина своему городу, все эти дела со всякими доказательствами он, Юрист, поднял только для того, чтобы опорочить Манфреда, лишить его звания мера города, однако судья Дьюкинфилд отказался слушать это дело и назначил вместо себя судью Стивенса, отца Юриста. Но никто не знал, как прошло слушание дела, потому что судья Стивенс очистил зал суда от публики и дело слушалось, что называется, при закрытых дверях: присутствовали только Манфред, Юрист и сам судья. Кончилось тем, что очень скоро, почти что сразу, Манфред вышел из зала и отправился к себе, в кабинет мэра города, а по рассказам, слухам или легендам, называйте как хотите, Юрист все стоял перед своим отцом, опустив голову, и повторял: «Что же мне теперь делать, отец? Скажи, отец, что же мне теперь делать?» Но на следующее утро, когда я его провожал на поезд, он был вполне бодр, мало ему было, что он окончил Гарвардский университет и юридический колледж в Оксфорде, он опять уезжал учиться в какой-то немецкий город. Да, да, бодрый, свежий, лучше не надо. «Значит, так, — говорит, — прежде чем прощаться, мне от вас нужно вот что: я вам должен передать этот факел под вашу личную ответственность. Теперь вам в одиночку придется защищать форт. Теперь вам одному придется нести крест». — «Какой форт? — спрашиваю. — Какой такой крест?» — «Джефферсон, — говорит, — Сноупсов. Как по-вашему, справитесь вы с ними в эти два года?» Вот что он тогда думал: наконец-то он бесповоротно, навеки разочаровался в Елене Прекрасной, и теперь у него была одна забота — чтоб Менелаи-Сноупсы чего-нибудь не натворили в Йокнапатофско-Аргосском округе,[33] пока он будет отсутствовать. И хорошо, что он так думал, так ему хоть на время стало легче. А потом, когда он вернется, он еще успеет понять, что отказаться от Елены не так просто, хотя бы оттого, что всю жизнь, — и не только всю ее жизнь, но и всю его жизнь, — она от него не отстанет. Не захочет, и все. Впрочем, до его возвращения прошло не два года. Прошло почти пять лет. Стояла весна 1914 года, а летом началась война, и, может быть, этого — войны — он и ждал. Он не то что надеялся на войну или ждал, что она начнется специально для него, нет, он, как и многие у нас в стране, вовсе и не верил, что война близка. Но он искал чего-то, чего угодно, а чем война была хуже любого другого способа забыть, потому что хоть он умом и понимал, что теперь между ним и Юлой Сноупс лежит целый океан, но нутром чувствовал, что двух лет куда как мало, чтобы и он, и Елена Прекрасная поверили, что все прошло. И хоть он не ожидал, что его спасет война, но где-то в глубине души он верил, что провидение что-нибудь придумает, потому что, как он говорил, бог все-таки джентльмен и не станет дважды ошарашивать одного и того же человека, преподносить ему один и тот же презент, во всяком случае, не в той же оригинальной упаковке. В общем, он на войну попал. Но удивительно было, по крайней мере, для меня, почему он не стал драться на стороне немцев. Удивительно не только потому, что он уже жил в Германии, среди немцев, в их окружении, но потому, что он мне часто говорил: хотя люди, которые попали на нашу сторону океана и основали Америку, были продуктом английской культуры, но в наше время германская культура ближе всего связана с современными мужественными отпрысками северной ветви старой арийской расы. И это потому, говорил он, что связь эта мистическая, и она не в том, что видишь, а в том, о чем слышишь, будто современный ариец, по крайней мере, в Америке, никогда не верит в то, что он видит, но готов поверить всему, что он услышит, хоть и не сможет доказать, и будто бы современная германская культура с самой революции 1848 года никогда не интересовалась и даже вроде как презирала всю внешнюю сторону человеческой жизни, все то, что воспринимается зрением и осязанием, например, скульптуру, или живопись, или гражданские законы, созданные для блага людей, и, наоборот, она, германская культура, занималась тем, что человек берет на слух, — например, музыкой и философией да еще всякой путаницей, происходящей у человека в мозгах. И потому, говорил он, немецкий язык такой некрасивый, нет в нем музыкальности, как в испанском или итальянском, и той, как он говорил, манерной изысканности, как во французском, а немецкий язык жесткий, некрасивый, какой-то харкающий (есть еще такая поговорка, по-итальянски говорят с мужчинами, по-французски — с женщинами, а по-немецки — с лошадьми), и этот язык не мешает, он тебя не отвлекает от того, что ты слушаешь нервами, нутром, — от мистической философии, от замечательной музыки, — Юрист говорил, что у них самая лучшая музыка, — от математической точности и непреложности Моцарта через богоподобную страсть Бетховена и Баха до помеси скандала в публичном доме и уличного карнавала, который грохочет в музыке Вагнера, — и все это прямо доходит до сердца современного северного арийца, ничуть не затрагивая его ум. Но только в германскую армию он не пошел. Не знаю, чего он там наврал немцам, чтобы его выпустили из Германии туда, где он мог присоединиться к их противнику и сражаться против них, и не знаю, что он там наврал англичанам и французам, убеждая их допустить студента германского университета туда, где он мог подслушать, какой сюрприз сейчас готовят немцам. Но он все это проделал. Однако пошел он не в английскую армию, он пошел к французам, к тем самым, что, по его же словам, все время манерно разговаривают с дамами. Я так и не понял, почему, даже через четыре года, когда я его спросил: «Как же так, после всего, что вы говорили насчет этого самого сродства с немецкой культурой, или, вернее, вы были у нее под носом, как же вы после этого все же врали и хитрили, лишь бы вам попасть не к немцам, а к французам?» А он мне только ответил: «Я ошибался». И еще через год, когда я ему сказал: «А как же ихняя замечательная, великолепная музыка, как же эта ихняя замечательная мистическая философия?» — он мне только ответил: «Все это по-прежнему замечательно и великолепно. Только слово «мистический» не подходит. И музыка и философия рождаются из тьмы, из мрака. Не из тени, нет, из темноты, из непроглядности, из мрака. А человеку нужен свет. Человек должен жить на ярком, постоянном, беспощадном свету, так, чтобы каждая тень была определенной, отчетливой, самобытной и неповторимой: тень его собственной, личной чистоты или подлости. Все зло человечества родилось в темноте, во мраке, там, где человека не преследует по пятам тень его собственных преступлений». В общем, прошло еще года два или три, и он вернулся домой окончательно, и Юла, которой ничего не нужно было ради него делать — только дышать, существовать на свете, — уже всю его жизнь, если только она понадобится, связала с будущим своей одиннадцати-двенадцатилетней девочки, и я ему сказал: — Елену озарял свет. А он ответил: — Елена сама — свет. Вот почему мы до сих пор, через пять тысячелетий, видим ее неизменной, ничуть не померкшей. А я говорю: — А как же те, другие, помните, вы рассказывали? Все эти Семирамиды, и Юдифи, и Лилиты, и Франчески, и Изольды? И он говорит: — Они не то что Елена. Нет в них того света, той лучезарности, того постоянства. А все потому, что они не умели молчать. И все они медленно тонут во мраке и гуле голосов, рассказывающих об их трагедиях, их страстях. Иное дело — Елена. Знаете ли вы, что не сохранилось ни единого ее слова, даже упоминания о том, что она говорила, кроме слова «да», которое она, возможно, сказала Парису? Словом, вот как обстояло дело. Девочке исполнилось тринадцать, и четырнадцать, и пятнадцать лет, она старалась хорошо кончить школу, аккуратно посещала занятия, упорно учила уроки, чтобы перейти в следующий класс, и, наверно, почти не обращала на него внимания, а может быть, даже и не узнала бы при встрече, если бы вдруг не заметила, что, неизвестно почему, он пытается как-то вовлечь ее в свою жизнь или хоть немного войти в ее жизнь, считайте как хотите. А ведь он был холостяк, вдвое старше ее, и у всех на виду, потому что был прокурором округа, уж не говоря о том, что Джефферсон — город маленький, и стоит вам пойти постричься, как об этом к ужину будут знать все ваши избиратели. Так что они только и могли после школы посидеть вдвоем с четверть часа за столиком у окна в кондитерской дяди Билли Кристиана, пока она ела сливочное мороженое или банановый пломбир, а перед ним, в нетронутом стакане кока-колы, таял лед. Вот и все, это было единственное, что они могли себе позволить, не только ради ее доброго имени, но и ради сохранения голосов тех избирателей, которые через два года могли решить, что угощать мороженым четырнадцатилетних девочек не совсем подходящее занятие для прокурора округа. Два раза в неделю он с ней встречался будто бы совершенно случайно, но в общем было ясно, какая это случайность: Юрист стоял у окна своего кабинета напротив школы, пока не начинали расходиться первые школьники, приготовишки и первоклассники, а потом, благодаря тому же случайному совпадению, он выходил и случайно оказывался на улице именно тогда, когда можно было окликнуть ее — сначала среди семиклассниц, потом — восьмиклассниц, потом — девятиклассниц, а она сначала немножко удивлялась и недоумевала — не пугалась, нет, а только удивлялась, что ему от нее нужно. Но это было недолго, потом прошло, и вскоре Юрист даже стал отпивать немножко кока-колы из стакана, пока лед не растаял и еще не противно было пить. А как-то я ему сказал: «Завидую я вам», — и он посмотрел на меня, а я говорю: «Счастливый вы!» — а он говорит: «В чем же это?» — а я отвечаю: «Да вы двадцать четыре часа в сутки заняты по горло. Это не всем удается. Почти что никому. А вот вам удалось. И делаете вы не только то, что должны делать, но и то, что вам хочется делать больше всего на свете. Мало того, тут у вас возникает столько занятных технических осложнений, будто вы их сами придумали, а не просто они на вас навалились. Ради ее доброго имени вы должны все делать в открытую, на глазах у тех самых людей, которые готовы погубить ее доброе имя навеки, если б только им представился случай, а вот если бы вы встречались тайно, они даже не подозревали бы, что вы друг с другом знакомы. Да, дела у вас немало, верно?» Вы понимаете, ведь теперь-то он наконец избавился от наваждения, освободился от этого падшего ангела. Юла сама выдала ему это притирание, эту лечебную мазь для искусанного пальца: как говорил поэт, каждому мужчине хоть раз в жизни приходится в отчаянии грызть себе пальцы, а теперь эта девочка, тринадцати, потом четырнадцати, потом пятнадцати лет, сидела напротив него в кондитерской Кристиана раза два в неделю, за исключением тех случайных двух-трех недель, когда миссис Флем Сноупс с дочерью уезжали на отдых туда, где в то же время случайно отдыхал и Манфред де Спейн, — теперь он уже был не мэр де Спейн, а банкир де Спейн, так как полковник Сарторис освободил место президента банка, основанного им, отцом де Спейна и Биллом Уорнером, потому что внук полковника однажды утром по дороге в город опрокинул его автомобиль в канаву, и президентом банка стал Манфред де Спейн, причем он перешел из кабинета мэра города в кабинет президента банка в тот самый момент, когда, по случайности или по совпадению, Флем Сноупс сменил место смотрителя электростанции на место вице-президента банка и одновременно сменил и ту суконную кепку, в которой он приехал в Джефферсон (сменил, но не выбросил: говорили, что он ее загнал какому-то негру за десять центов. Может, это и недорого, кто ж его знает, вдруг его финансовый гений вместе с потом пропитал эту кепку), сменил на широкополую черную фетровую шляпу, какие носят плантаторы, более подходящую для его нового положения и звания. О да, Юрист теперь совсем избавился от наваждения, изредка он даже сидел один у окна кондитерской Кристиана за стаканом кока-колы, где таял лед, и дожидался, пока они обе приедут домой, чтобы быть на месте, когда окончатся все эти случайные летние совпадения, и снова начнутся занятия в школе, и целый год, дважды в неделю, можно будет сидеть тут — если только эта девочка в шестнадцать — семнадцать лет не встретит своего Хоука Маккэррона или Манфреда де Спейна и Юристу не придется сказать, как тому герою из книжки: То, что вы видите, не слезы, вам только так кажется Шестнадцать лет, семнадцать лет, скоро будет восемнадцать, а Юрист все еще кормит ее с ложечки сливочным мороженым и банановыми пломбирами, и уже все джефферсонцы решили, что знают, к чему клонит Юрист, признается он в этом или не признается. И, конечно, Юла уже лет пять-шесть знала, чего ему надо. Все равно как бывает с собакой: бегает такой пес, ничего в нем особенного нет, но пес хороший, умный, что называется, всем псам пес, и определенного хозяина у него нет, но он больше всего любит околачиваться возле тебя, и даже через пять-шесть лет ты иногда подумываешь, что другого такого пса не найти и что, хотя и пять-шесть лет назад и еще через пять-шесть лет тебе лично этот пес вовсе и не был и не будет нужен, все-таки жалко его просто выгнать, нельзя, чтобы все, что в нем есть хорошего, даже если это только верность и преданность, так, зазря досталось кому-нибудь другому. Или, скажем, есть у тебя дочка, подросток, и чем старше она становится, тем больше она мешает тебе и всяким твоим личным делам; и тут-то может пригодиться не только эта верность, эта преданность, пригодиться может и сам пес, недаром же он показал, что способен оставаться верным и преданным, даже когда потерял всякую надежду поживиться хоть какой ни на есть косточкой. Так думали все джефферсонцы. Все, кроме меня. Быть может, даже если она прогнала Маккэррона, зная, что беременна от него, то и такое чудо природы женского пола, как она, все-таки прежде всего — женщина, хочет она того или не хочет. А я уверен, что в этом женщины почти не отличаются от мужчин: если для мужчины возможно запросто, без мучений почувствовать себя отцом первого ребенка той женщины, которую он любил и потерял, но все еще не может выбросить из головы, если ему безразлично, чей это ребенок, так и женщина, народившая хоть дюжину детей от других мужчин, запросто может навязать отцовство тому человеку, который потерял ее и ничего от нее не требует, лишь бы она принимала его преданность и верность. А так как и Линда родилась женщиной, то, наверно, к тринадцати — четырнадцати годам, а может, и раньше, когда прошло первое удивление, — а это было примерно после второй-третьей порции мороженого, — она тоже решила, что знает, к чему он клонит. И, конечно, тоже ошиблась. Не такой он был человек, Юрист. Просто воспитать ее, а потом на ней жениться — это ему было не нужно. Для этого — то есть для простой, естественной, нормальной жизни, состоящей из постоянных супружеских стычек вплоть до развода, — она была ему не нужна, с этим справилась бы любая девица, которую он мог выбрать из толпы школьниц или других посетительниц кондитерской Кристиана. Из-за этого не стоило тратить столько сил. Ему необходимо было стать для нее единственным мужчиной, который не только считал, что у нее есть душа и что эту душу еще можно спасти от того, что он окрестил «сноупсизмом», — от этой упорной и злой силы, грозившей ей хотя бы потому, что она в течение двенадцати — тринадцати лет считала себя кровно с ней связанной, тогда как никакого кровного родства и в помине не было, — но он еще считал, что только он один может спасти, уберечь то, что в ней таится, — ну что-то вроде того переливчатого радужного шара, какие тюлени в цирке удерживают на кончике носа; он хоть и бьющийся, но все-таки не бьется, он качается на волосок от всей гадости и грязи Сноупсов и не падает, если тюлениха сама не споткнется, не упадет или не засмотрится на что-то. Так что добивался он только одного: услать ее куда-нибудь из Джефферсона, а лучше и безопаснее было бы даже и вовсе из штата Миссисипи, сначала месяцев на десять в какой-нибудь колледж, а там, может, кто найдется и на ней женится, и она уедет навсегда — вот какой он был чистокровный, незапятнанный оптимист из оптимистов, а ведь все знали, что Флем Сноупс стал вице-президентом де-спейновского банка по той же самой причине, по какой он сначала был назначен смотрителем электростанции: с одной стороны — те, кто хотел улыбаться Юле Уорнер, должны были хотя бы привыкнуть к имени Флема Сноупса, а с другой стороны — де Спейн был вынужден потянуть за собой Флема Сноупса, чтобы заполучить голос старика Билла Уорнера и стать президентом банка. И была одна причина, почему Билл Уорнер не воспользовался этим случаем и не отомстил Флему за то, что тот его обжулил на усадьбе Старого Француза, которую Билл ни в грош не ставил, пока Флем не сплавил эту землю мне, Одэму Букрайту и Генри Армстиду, — с меня взял половину ресторана, которым мы владели вместе с Гровером Уинбушем, с Одэма Букрайта — наличные деньги, а с Генри — закладную на ферму в двести долларов, не считая тех пяти-шести долларов, что жена Генри спрятала от него, зарыв их около отхожего места; не отомстил он Флему по той же причине, по какой Юла не бросала Флема и не выходила замуж за Манфреда де Спейна: пока она считалась женой Флема, она сохраняла видимость семьи и тем самым давала имя своей девочке, иначе та была бы лишена всего. Ну а когда эта девочка сама выйдет замуж или, по крайней мере, устроится где-нибудь подальше от Джефферсона, ей больше не понадобится ни имя Флема, ни его дом, и, следовательно, Флем ничем Юлу удержать не сможет, Флема выставят за дверь, и придется ему только в щелку подглядывать, — все это он, Флем, отлично понимал. Однако Юрист ничего этого не знал. Он до последней минуты верил, что Флем позволит ему устроить Линду подальше от Джефферсона, там, где она сможет выйти замуж за какого-нибудь случайно подвернувшегося юнца, хотя тогда Юла бросит Флема — и Флему будет крышка. Он — я говорю про Юриста — давал Линде с четырнадцати лет читать всякие книжки, а потом ее вроде как бы экзаменовал, пока таял лед в стакане кока-колы. А потом ей исполнилось семнадцать, будущей весной она должна была окончить школу, и он уже выписывал проспекты самых что ни на есть лучших женских институтов, где-нибудь поближе к Гарвардскому университету. И тут начинаются события, о которых никто, кроме самого Юриста, не знал, а он об этом никогда не рассказывал. Так что приходится, как он сам любил выражаться, делать выводы из явных улик: дело было не только в том, что купленные для нее умные книжки и проспекты всяких учебных заведений начали покрываться пылью в его служебном кабинете, а в том, что встречи за порцией мороженого тоже отошли в прошлое. Потому что она вдруг стала ходить в школу и возвращаться из школы боковыми переулками, и только через неделю Юрист наконец понял, что она его избегает. А ведь уже через два месяца она кончала школу, и нельзя было терять ни минуты. И вот в то утро Юрист сам пошел переговорить с ее мамой и, конечно, никому ничего не рассказал, так что нам приходится самим делать выводы даже без всяких улик. Но недаром я вырос во Французовой Балке, в той же самой среде, в том самом окружении, откуда Флем Сноупс сам себя вытащил, так сказать, за уши, без посторонней помощи, если не считать помощи Хоука Маккэррона. Так что мне только и оставалось вообразить себя на месте Флема Сноупса, вообразить, что я держу в руках старика Уорнера только благодаря его дочке и что ежели я выпущу из рук внучку старика Уорнера, — а я и то еле-еле держу ее, — так и дочка от меня уйдет. А тут вдруг какой-то непрошеный, совершенно посторонний человек, будь он проклят, придумал целый план, чтобы отправить эту внучку туда, откуда мне, если только у нее хватит соображения, ее никак не достать. А так как дочка Уорнера мирилась со мной целых восемнадцать лет исключительно ради этой самой внучки, то ответ тут был простой — надо было только сказать жене: «Если вы разрешите своей дочери уехать учиться, я так раздую все эти ваши шашни с Манфредом де Спейном, что у вашей дочки не то что семьи и дома не останется, откуда ей можно уехать учиться, а и на каникулы приезжать будет некуда». А так как Юла первые восемнадцать лет своей жизни дышала, так сказать, тем же воздухом Французовой Балки, что и я, то мне было совсем нетрудно вообразить себя на месте Юлы Уорнер и догадаться, что она сказала Юристу: «Нет, ехать учиться ей нельзя, но вы можете жениться на ней! Все и уладится!» Поняли меня? Ведь такой верный, такой преданный друг, который оставался верным и неизменным так долго, даже не выпрашивая косточку, не только слишком большая ценность, чтоб им швыряться, но его следует наградить по заслугам, потому что дать тебе полностью осознать, почувствовать, что ты — Елена Прекрасная, не могут и тысячи Парисов, и Маккэрронов, и де Спейнов — для этого требуется что-то большее. Я говорю не только о неисчерпаемой способности любить, я говорю о власти: не только о том, что в ее власти притягивать, очаровывать и сжигать, а о том, что она властна, она способна дарить и награждать, и не то что она властна захватывать так много, что ей не справиться, — потому что слова «Елена» и «не справиться» никак, ни на одном языке не вяжутся, — а просто ей дано притягивать к себе настолько больше, чем ей надо, что она даже может позволить себе расщедриться, отдать лишнее: но на то ты и Елена, чтобы никогда не отдавать целиком, что принадлежит тебе, ты только можешь поделиться чьей-то любовью, можешь вознаградить чьи-то страдания. Но ты и жестока, ты и в жестокости щедра, оттого что ты — Елена, тебе все дозволено, надо быть Еленой, чтобы стать такой жестокой, такой щедрой и в жестокости, и все же самой остаться невредимой, незапятнанной, и, может быть, тут тебе впервые доведется назвать его по имени, сказать: «Женитесь на ней, Гэвин». И увидеть в его глазах не просто испуг, не просто изумление, как он увидел в глазах Линды в ту первую встречу, но ужас, страх, не потому, что сразу надо было ответить «нет», и даже не из-за самой просьбы, так как он считал, что это давно было спрошено и давно решено. А потому, что именно его об этом попросила именно она. Должно быть, он и так уж ни на что не надеялся с той минуты, когда понял, что и Манфред де Спейн тоже ее приметил, и с тех пор научился не ворошить в душе надежду, потому что только он один знал — для него надежды никогда и не было. Но тут, когда она сказала ему эти слова громко, прямо в лицо, ему показалось, что она громко, при всех, сказала ему, что у него никогда и не могло быть надежды, даже если бы Манфред де Спейн и вовсе с ней не встретился. И если бы он мог выпалить «нет» тут же, сразу, может, вышло бы так, будто она и не говорила то, что сказала, и он все еще не был бы окончательно изничтожен. В общем, никто, ни один посторонний человек их разговора не слышал, так что вполне вероятно, что он до самого января еще верил, будто ничего сказано не было, как верят в чудо: во что не поверил, того и не видал. Да, чудо, чистейшее чудо, что человеку так мало нужно, чтобы все выдержать. Но то, что случилось в январе, было и впрямь похоже на чудо: еще весной Линда окончила среднюю школу и осенью поступила в институт, откуда каждый вечер приходила домой, а в субботу и в воскресенье весь день была дома, на глазах у Флема. И вдруг, сразу после рождества, мы услыхали, что она ушла из института и поступает в Оксфорд, в университет. Да, сэр, именно туда, и жить будет в пятидесяти милях от Флема, да еще в таком месте, где вокруг нее денно и нощно будут увиваться пять или шесть сотен холостых юнцов моложе двадцати пяти лет, и каждый из них, у кого найдется два доллара на брачное свидетельство, свободно может на ней жениться. Да, это было настоящее чудо, особенно когда я встретил Юлу на улице и спросил: — Как же вам это удалось? А она говорит: — Что удалось? И я говорю: — Уговорить Флема, чтоб отпустил ее в университет. А она отвечает: — Это не я. Он сам придумал. Разрешил ей, даже не спросив меня. Я ничего не знала. Но не зря мы выросли во Французовой Балке, уж не говорю — провели последние восемнадцать лет в Джефферсоне: все понимали, что Флем Сноупс чудесами не занимается, что он им предпочитает наличные денежки или, по крайней мере, бумажку с подписью или даже с крестом. И вот, когда все это кончилось, и Юла умерла, и де Спейн навсегда уехал из Джефферсона, а Флем стал президентом банка и даже поселился в восстановленном родовом особняке де Спейнов, а Линда уехала со своим нью-йоркским мужем драться в Испанию и когда Юрист наконец рассказал мне все, что он сам знал, — а это не так уж много, — то все мои предположения подтвердились. Потому что должны же были дети Елены Прекрасной унаследовать какую-то частицу ее щедрости, даже если они унаследовали только миллионную часть материнских богатств, чтобы одарять ими людей. Уж не говоря о наследии молодого Маккэррона: хоть он и оказался недостаточно крепок и еле выдержал первую стычку у моста через ручей, все-таки у него хватило и смелости и напора пойти на это испытание. Так что, очевидно, Флем заранее знал, что ему не придется с ней торговаться, предлагать мену. Он знал, что надо сделать именно так, как он и сделал: застать ее врасплох, после того как она уже сдалась и в течение трех месяцев привыкала к тому, что все кончено, и тут ей сказать: «Давай договоримся. Если ты откажешься ехать учиться в восточные штаты, то, пожалуй, можешь поступить в Оксфордский университет». Вы меня поняли? Предложить ей то, чего она никак от него не ожидала: в течение всех четырнадцати — пятнадцати лет, что она его знала, ей и не снилось, что он способен на такой поступок. А потом наступил тот апрельский день. С нового года она уже училась в университете, в Оксфорде. Я как раз ехал в Рокифорд, отвозил новую швейную машину миссис Ледбеттер, когда Флем остановил меня на площади и предложил мне целых шестьдесят центов, чтобы я завез его на минутку в лавку Уорнера. Видно, ему было к спеху, раз он предлагал шестьдесят центов, тогда как почтальон его довез бы даром, видно, и дело было тайное, потому что он не хотел пользоваться общественным транспортом: ни пролеткой почтальона, который отвез бы его даром и туда и обратно, хоть пришлось бы потратить на это целый день, ни наемным автомобилем, который довез бы его до уорнеровских ворот меньше чем за час. Да, видно, дело было и спешное и тайное, иначе старый Билл Уорнер не влетел бы, как буря, в городской дом к зятю и дочери на следующее утро, еще до света, и не бушевал бы так, что перебудил всех соседей, пока кто-то (очевидно, Юла) его не остановил. И нам опять приходится сопоставлять некоторые известные факты: во-первых — эта самая усадьба Старого Француза, которую Билл отдал Флему, считая, что она ничего не стоит, пока Флем не продал эту усадьбу мне, Одэму Букрайту и Генри Армстиду (не считая, конечно, тех настоящих серебряных долларов, которые Флему пришлось закопать в кустах, чтобы мы — или другие Рэтлифы, Букрайты и Армстиды, кто подвернется, — их там нашли). Во-вторых — место президента банка: мы знали, что Флем закинул на него глаз с тех самых пор, как Манфред де Спейн принял банк от полковника Сарториса. И, наконец, эта девочка, Линда, которая уже унаследовала от своей матери ее щедрость и вдруг получила такой щедрый подарок, какого она не только никогда в жизни не ожидала, но, наверно, и понятия не имела, как он ей был нужен, пока он не свалился на нее, словно с неба. Оказалось, что в тот день Флем отвез во Французову Балку завещание Линды. Может быть, когда Линда наконец пришла в себя и поняла, что ей разрешено ехать учиться, после того как она давно перестала на это надеяться, хотя ей позволили уехать не дальше чем в Оксфорд, — может быть, когда она опомнилась и поняла, кто ей это позволил, она не захотела оставаться перед ним в долгу. Впрочем, я и в это не очень-то верю. Тут дело было даже не в той капле щедрости и доброты, которую дитя Елены унаследовало от нее, — не так уж много, потому что даже дитя Елены несло в себе и другую, более обыкновенную, наследственность: известно, что и у Елены дети сами по себе не рождаются. А Линде хотелось не только отдавать. Ей хотелось стать нужной кому-то, чтоб ее не только любили и желали, а чтоб она кому-то была необходима, и, может быть, тут, впервые в жизни, она почувствовала, что она владеет чем-то не просто нужным, но и необходимым другому человеку. Вот она и составила завещание, и, разумеется, Юла рассказала об этом Юристу. Вероятно, сам Флем намекнул об этом Линде, ничего сложного тут не было. Правда, я и в это не верю. Ему не нужно было об этом говорить: он достаточно знал Линду, чтобы рассчитывать на нее так же, как она достаточно знала его, чтобы понять его расчеты. Линда сама это придумала, когда поняла, что, пока он жив и здоров и зовется Флемом Сноупсом, он никогда, ни под каким видом не отпустит ее из Джефферсона. И она в отчаянии, в полной беспомощности спрашивала себя: Но почему же? Почему? — пока сама не ответила на вопрос — хотя ответ, может, и не выдерживал критики, но ведь тогда ей всего было шестнадцать, а потом семнадцать лет, и вот между шестнадцатью и семнадцатью годами она вдруг поняла: единственное, что он любит, это деньги. Наверно, она кое-что знала и про Манфреда де Спейна. Джефферсон не так уж велик, да и в другом городе было бы то же самое. Уж не говоря о тех двух-трех неделях летом, у моря, или в горах, или еще где, когда вдруг ни с того ни с сего появлялся — кто бы вы думали? — давнишний их сосед по Джефферсону, который «случайно» проводил свой летний отпуск в то же самое время, в том же самом месте. Что же ей оставалось думать? Он только благодаря мне и маме надеется получить дедушкины деньги и потому считает, что если я от него уйду, так он нас обеих выпустит из рук, мама тоже от него уйдет и выйдет замуж за де Спейна, а тогда дедушкины деньги пропадут для него навеки И вдруг этот самый человек, который за шестнадцать или семнадцать лет жизни приучил ее к мысли, что он ничего, кроме денег, не любит и готов сделать все на свете, чтобы получить лишний доллар, вдруг он сам, без всякого давления со стороны, ничего не требуя взамен, говорит: Можешь ехать учиться, если хочешь; только хотя бы первое время учись поближе к дому, скажем, в Оксфорде Этим он как бы говорил: Я был неправ. Я больше не буду вмешиваться в твою жизнь, хоть я и уверен, что тем самым отнимаю у себя всякую надежду получить деньги твоего деда! Что же она могла сделать, кроме того, что она сделала, как бы говоря ему: Если вы только сейчас поняли, что моя жизнь важнее, чем дедушкины деньги, так я давно могла бы вам это сказать; если б вы два года назад сказали мне, что просто боитесь, я бы тогда же вас успокоила И она пошла (Юрист сам мне об этом рассказал) к адвокату в Оксфорде, как только она там поступила в университет, и составила дарственную, по которой все, что ей могло достаться от деда или матери, она передавала своему отцу, Флему Сноупсу. Конечно, и этот поступок не выдерживал критики, но ведь ей только-только исполнилось восемнадцать, и это было все, что она могла отдать, считая, что кому-то это необходимо, кто-то этого жаждет, а кроме того, в этом деле несомненным было только одно: то, что эта дарственная вгонит в пот старого Билла Уорнера, когда Флем ему ее покажет. Словом, в десять часов утра я остановил машину не около лавки, где Билл сидел в это время, но у ворот его дома и подождал, пока Флем выйдет, дойдет до дома, встретится там, как я полагал, с миссис Уорнер, повернет обратно, выйдет из ворот и снова сядет в мой «пикап»; и, наверно, только часа в два ночи за их ранним семейным завтраком миссис Уорнер вспомнила или наконец все же решилась, — словом, выдала старому Биллу ту бумагу, которую ей оставил ихний зять. И уже на рассвете Билл переполошил всю улицу, где жили Сноупсы: так он орал в доме Флема, пока Юла его не утихомирила. А в тот час, когда наши изнеженные джефферсонцы обычно садились завтракать, Манфред де Спейн тоже явился в дом. И его приход все решил. Флем уже раз обжулил Билла Уорнера на усадьбе Старого Француза, потом второй раз обернул дело так, что заставил Билла сделать Манфреда де Спейна президентом, а себя вице-президентом банка, а теперь Флем в третий раз так обернул дело, что внучка Уорнера каким-то образом отказалась в его пользу от той половины наличного капитала Уорнеров, к которому Флем до сих пор никак не мог подобраться. А теперь Флем хотел только, чтобы Манфред де Спейн подал в отставку и чтоб он сам стал президентом банка, и, конечно, предпочел бы сделать все это втихомолку, осмотрительно, негласно, чтобы Билл Уорнер, так сказать, по-семейному предложил Манфреду уйти из банка в обмен на эту Линдину бумагу; на это должен был бы пойти и пошел бы всякий — только не Манфред де Спейн. В нем-то оказалась вся загвоздка: как видно, Юла могла справиться со всеми, но не с ним. Может, он и вправду заработал этот шрам через все лицо тем, что выволок наш флаг на какую-то высоту там, на Кубе, и захватил не то форт, не то пушку, а может, ему разрубили физиономию топором в карточной игре, как намекали еще тогда, в предвыборную кампанию. Во всяком случае, шрам у него был на лице, а не на спине, и хотя не исключено, что кто-нибудь мог стукнуть его по черепу свинчаткой и очистить его карманы, пока он лежал без сознания, но добраться до его кармана, угрожая ему револьвером или еще чем-нибудь, не мог бы никакой Сноупс, да и вообще никто на свете. И среди всех них — Юла, которая могла справиться с кем угодно, кроме Манфреда, могла даже утихомирить старого Билла, но заставить Манфреда замолчать она не смогла. А ведь она почти что девятнадцать лет своей жизни отдала на то, чтобы создать семью, дом, где Линда росла и жила бы так, чтоб ей никогда не пришлось говорить: У других детей есть то, чего у меня нет, и Юле тут же, сразу надо было решить: Что я предпочла бы, будучи восемнадцатилетней девочкой: чтобы все узнали, что моя мать покончила с собой, или чтобы все осудили ее как шлюху? И назавтра весь Джефферсон уже знал, что накануне вечером Юла приехала в центр и зашла в косметический кабинет — раньше она этого никогда не делала, ей это было не нужно — и там вымыла и завила волосы и отполировала ногти, а потом уехала домой и, наверно, поужинала или, во всяком случае, посидела за ужином, потому что было уже около одиннадцати вечера, когда она взяла револьвер и спустила курок. А на следующее утро Юрист и его сестра поехали в Оксфорд за Линдой и привезли ее домой, по несчастной случайности все это произошло за неделю до дня ее рождения, когда ей исполнилось девятнадцать лет. Флем, получив дарственную, решил, что надо ее показать (и как можно скорее) Биллу Уорнеру, как лицу заинтересованному, и, конечно, Билл не должен был именно в этот день, через два часа после того, как он увидал эту бумагу, подымать такой крик и шум. Мог бы и подождать недели две, а то и месяц, никто его не торопил, — Флем, наверно, подождал бы, сколько надо. Обо всем остальном позаботился Юрист: он устроил похороны, он послал во Французову Балку за миссис Уорнер и за тем старичком, методистским священником, который крестил Юлу, чтобы он проводил ее в могилу. Естественно, нельзя было требовать от овдовевшего супруга, чтоб он хоть на время забыл горе и занялся будничными делами. Не говоря уж о том, что ему надо было готовиться принять дела в банке, выждав для приличия какое-то время, потому что Манфред де Спейн сам сложил свои вещички и уехал из Джефферсона сразу после похорон. А потом, опять выждав ради приличия, но уже подольше, так как банк — это не то что дом, там ждать было нельзя, ведь банк имеет дело с наличностью, с настоящими денежками, Флем стал готовиться к переезду в особняк де Спейна, так как де Спейн явно не собирался вернуться в Джефферсон из своего, можно сказать, последнего путешествия, предпринятого из-за Уорнеров, и не имело никакого смысла, чтобы пустовал хороший, крепкий, красиво расположенный дом. А он, этот особняк, безусловно, тоже входил в ту торговую сделку, которую заключили между собой Флем и Билл Уорнер, меняя банковые акции Уорнера на это самое финансовое рондо, или «Сон в летнюю ночь», которое состряпала Линда с оксфордским адвокатом, за подписью Линды. Уж не говоря о том, что старый Билл назначил Юриста опекуном Линды и ее капитала, так что теперь эти деньги были защищены от Флема, пока он не придумает что-нибудь, чему на этот раз поверит даже Юрист. А Билл потому назначил Юриста, что никак нельзя было его обойти, да и больше назначить было некого: Юрист не только оказался в центре всех этих денежных и похоронных происшествий, но и влип в них по уши, и все же, как те водяные жуки, что неистово мечутся и скользят по поверхности загнившего пруда, он сам остался сухим и чистым. Теперь Юрист был занят надгробием, которое решил поставить Флем. А надгробие это заказали в Италии, значит, надо было ждать, и Юрист изо всех сил старался их поторопить, чтобы Линда могла поскорее уехать, так как Флем решил, что для соблюдения дочерних приличий Линде надо дождаться, пока над могилой матери не водрузят это самое надгробие. Впрочем, что я говорю — не надгробие, а целый памятник: Юрист обыскал и обшарил не только Французову Балку и Джефферсон, но и весь Йокнапатофский округ, он охотился за каждой фотографией Юлы, раздобыл все, что мог, и отослал в Италию, чтобы там из мрамора высекли лицо Юлы. И тут я понял, что нет человека храбрее, чем такой вот скромник и тихоня, если он вдруг решит, что его моральные устои и принципы требуют, чтоб он пошел на такие поступки, на какие он никогда в жизни не решился бы лично для себя, ради собственного интереса, никогда у него не хватило бы нахальства являться не только в те дома, где знали Юлу, но и в те, где имелся хоть детский фотоаппарат, и листать там все семейные альбомы, перебирать самые интимные фотографии, и все это, конечно, вежливо, благородно, но с видом человека, которому никак не скажешь «нельзя» и даже «пожалуйста, не трогайте!». Теперь-то он мог заняться чем угодно. Потому что теперь он был доволен и счастлив, понимаете? Теперь его ничто не тревожило. Юла ушла, успокоилась наконец, и он тоже мог успокоиться: теперь ему больше никогда не придется, как выразился поэт, «грызть пальцы в горести», вечно ожидая, кто же еще появится под именами Маккэррона или де Спейна. А тут и Линда не только была навсегда спасена от Флема, но и он, Юрист, как опекун полностью распоряжался деньгами, которые она получила от матери и деда, так что теперь она могла уехать, куда ей хочется, конечно, после того как он настойчивостью и упорством добьется, чтобы эти самые заморские мастера все-таки высекли из мрамора лицо Юлы еще до второго пришествия или Страшного суда; для того он и собрал все ее фотографии, отправил их в Италию, а потом ждал, пока ему оттуда пришлют рисунок или фотографию с начатой работы, чтобы он проверил, правильно или неправильно они делают, и он вызывал меня к себе в служебный кабинет посоветоваться, и у него на столе, под специальной лампой, лежал самый последний итальянский рисунок или фотография, и он говорил: — Вот тут, около уха (или подбородка, или рта), вот тут, видите, о чем я говорю? А я отвечал: — По-моему, все правильно, по-моему, очень красиво. — Нет. Вот тут неверно. Дайте-ка мне карандаш. А иногда карандаш уже был у него в руке, но рисовать он все равно не умел, то и дело стирал и начинал снова. И хотя время все шло и шло, приходилось отсылать фотографию обратно; Флем и Линда уже поселились в особняке де Спейна, и Флем купил себе автомобиль, — хотя сам он править не умел, зато его дочка хорошо правила, правда, ездила она с ним не так часто. Наконец все было готово. Стоял октябрь, и Юрист передал мне, что открытие памятника на кладбище состоится сегодня к вечеру. А я уже заранее сообщил об этом его племяннику, Чику, потому что Юрист сам себя довел до такого умиротворенного и спокойного состояния, что мы оба могли ему срочно понадобиться. Так что Чик в этот день не пошел в школу, и мы все втроем отправились на кладбище в машине Юриста. Там уже были Линда с Флемом, в машине Флема с негром-шофером, который должен был отвезти ее в Мемфис и посадить на нью-йоркский поезд; ее чемоданы уже стояли в машине. Флем сидел, откинувшись на спинку сиденья, в своей черной шляпе, которая и сейчас, через пять лет, казалась на нем какой-то чужой, сидел и жевал пустоту, а рядом с ним — Линда, в темном дорожном платье и шляпке, чуть наклонив голову и сжав на коленях руки в беленьких перчатках. И вот его открыли, этот белый памятник, и на нем — это лицо, и хоть было оно вырезано из мертвого камня, все же это было то самое лицо, которое заставляло каждого юношу никогда, до самой старости не терять надежду и веру в то, что, может быть, перед смертью он наконец удостоится ради этого лица испытать все несчастья, все горести, а может быть, и пойти на погибель. А наверху — надпись, ее выбрал сам Флем: ДОБРОДЕТЕЛЬНАЯ ЖЕНА — ВЕНЕЦ СУПРУГУ ДЕТИ РАСТУТ, БЛАГОСЛОВЛЯЯ ЕЕ И вот наконец Флем высунулся из окна, сплюнул и сказал: — Все. Можно ехать. Да, брат, теперь-то Юрист был свободен. Теперь ему не из-за чего было тревожиться: мы с ним и с Чиком поехали прямо к нему в служебный кабинет, и он все время говорил, что игру в футбол можно было бы сделать более современной, в соответствии со всеобщим прогрессом, и для этого достаточно было бы выдать по мячу каждому игроку, так, чтобы все наравне участвовали в игре, или, еще лучше, пусть мяч будет один, но все границы поля надо изничтожить, так что самый хитрый игрок сможет спрятать мяч у себя под рубахой и удрать в кусты, покружить по городу, а потом переулочками выйти к воротам и забить гол, пока его никто не хватился; а потом, у себя в кабинете, он сел за стол, вынул одну из своих трубок и потратил на нее три спички, и тут Чик взял трубку у него из рук, набил ее табаком из жестянки, стоявшей на столе, и подал Юристу, а тот сказал: «Очень благодарен», — и уронил набитую трубку в мусорную корзинку, скрестил руки и все говорил, говорил, пока я не сказал Чику: «Присмотри за ним, я сейчас вернусь», — и вышел в переулок, времени у меня было мало, так что раздобыл я только пинту какой-то гадости, но все-таки на худой конец это было что-то вроде алкоголя. Я достал из шкафчика сахар, стакан и ложку, сделал пунш и поставил перед ним на стол, а он только сказал: — Очень благодарен, — но даже не притронулся к стакану, все сидел, сложив перед собой руки, беспрестанно моргал, будто ему в глаза попал песок, и говорил, говорил: — Все мы, цивилизованные народы, ведем начало своей цивилизации с открытия принципа перегонки спирта. И хотя весь остальной мир, во всяком случае, та его часть, которая называется США, считает, что мы, жители Миссисипи, стоим на низшей ступени культуры, однако кто может отрицать, что, даже если то, что я сейчас выпью, будет действительно такая дрянь, как я ожидаю, все же мы также стремимся к звездам. Почему она это сделала, В.К.? Все в ней — все ее существо, то, как она двигалась, дышала, жила, — все это было только дано ей в долг; она не имела права все это губить, она себе не принадлежала, не имела права губить себя, уничтожать. Она была достоянием слишком многих, она была нашим достоянием. Почему же, В.К., почему? — Может, ей все наскучило, — говорю я, и он повторяет: — Наскучило. Да, наскучило. — И тут он заплакал. — Да, она любила, она умела любить, дарить любовь и брать ее. Но дважды она пыталась и дважды терпела неудачу, она не могла найти не только человека достаточно сильного, чтобы заслужить ее любовь, но даже достаточно смелого, чтобы ее принять. Да, — говорит он, а сам сидит прямо, и слезы текут по лицу, но в душе у него мир, и нет теперь ничего на всем свете, что его мучило бы или тревожило. — Да, конечно, ей все наскучило. 7 В. К. РЭТЛИФ Значит, теперь он был свободен. Он не только освободился от своей сирены, он освободился и от опеки, которую, как он узнал, она ему завещала. Потому что я говорю: — Что это за Гринич-Вилледж? А он говорит: — Есть такое место без географических границ, — правда, для нее оно будет в Нью-Йорке, куда молодежь всех возрастов, вплоть до девяноста лет, отправляется в поисках мечты. Но тут я ему говорю: — А ей вовсе и не надо было уезжать из Миссисипи, чтоб найти такое место. — И тут же говорю ему то, что, наверно. Юла сама должна была, непременно должна была ему сказать, и, наверно, сказала: — Почему вы на ней не женились? — Потому что ей всего девятнадцать лет, — говорит он. — А вам уже целых тридцать пять, так? — говорю. — Во всех газетах только и пишут про девочек, которые еще в куклы играют, а замуж выходят за шестидесяти- и семидесятилетних стариков, конечно, если у тех есть лишние денежки. — Нет, я хочу сказать, что у нее очень много времени впереди, и я ей еще могу понадобиться, мало ли что случается в жизни. А сколько в газетах пишут про людей, которые поженились, зная, что они когда-нибудь могут полюбить кого-то другого? — А-а, — говорю, — значит, теперь вам только и остается сидеть там, где слышен звонок междугородного телефона или где вас легко найдет разносчик телеграмм. Потому что едва ли вы будете ждать, чтоб она вернулась в Миссисипи. А может, будете? — Конечно, нет, — говорит он. — Зачем ей возвращаться? — Что ж, значит, слава богу? — спрашиваю. Он не ответил. — А в общем, кто его знает, — говорю, — может, она уже и нашла свою мечту за эти… сколько дней? Два? Три? Может, он ее уж поджидал там, когда она приехала. Ведь это вполне возможно там, в Гринич-Вилледже, правда? И тут он сказал, как я. — Да, — говорит, — и слава богу. Значит, теперь он был свободен. И действительно, если хорошенько присмотреться, так ему больше ничего не оставалось, как жить в мире, в тишине и спокойствии. Потому что не только он, но и весь Джефферсон в конце концов освободился от Сноупсов; впервые почти за двадцать лет в Джефферсоне и во всем Йокнапатофском округе настало что-то вроде штиля по части Сноупсов. Потому что наконец даже Флем как будто был удовлетворен, наконец-то он сел в то самое кресло, где сидели все президенты Торгово-земледельческого банка с тех самых пор, как первый президент, полковник Сарторис, основал этот банк двадцать с чем-то лет назад, а кроме того, он жил в том самом доме, где родился второй президент банка, так что теперь, когда он запирал в сейф банковские деньги и шел домой, ему ничего другого и не оставалось, как жить в спокойствии и одиночестве, в тишине и довольстве, потому что он, во-первых, избавился от дочери, которая годами непрерывно держала его в напряжении — а вдруг она удерет туда, где ему за ней не уследить, и первый попавшийся юнец на ней женится, а он, Флем, потеряет ее долю уорнеровских денег? — а во-вторых, избавился от жены, которую вместе с Манфредом де Спейном в любую минуту могли разоблачить, а это ему дорого стоило бы: тогда он потерял бы и остальные уорнеровские капиталы, да и контрольный пакет акций в правлении банка. Фактически Флем теперь был единственным Сноупсом, оставшимся в Джефферсоне. Старик Эб всегда жил не ближе чем за две мили, в горах, откуда едва можно было видеть водонапорную башню, — там он поселился еще в 1910 году и оттуда не вылезал. А четыре года назад Флем сплавил отсюда А.О. и навсегда выпихнул его во Французову Балку. А до того Флем препроводил Монтгомери Уорда в Парчмен, где уже находился Минк (впрочем, Минк по-настоящему никогда не жил в Джефферсоне, он только провел там несколько месяцев в тюрьме, ожидая, пока его навечно сошлют на каторгу). А в прошлом месяце отправили и тех четверых полуиндейцев-полусноупсов, которых Байрон Сноупс (бывший банковский клерк полковника Сарториса, тот, что подал в отставку простым и удобным способом: прикарманил столько денег, сколько удалось захватить, и удрал с ними через границу США) прислал Флему наложенным платежом из Мексики, и к ним долго никто и никак не мог подойти близко, чтоб изловчиться и навесить на них ярлычки со штампом «доставка оплачена», прежде чем тот из них, у кого был в данный момент складной нож, не вспорет ему брюхо. Что же касается сыновей Эка — Уоллстрит-Паники и Адмирала-Дьюи, так они прежде всего были не настоящие Сноупсы, потому что Уоллстрит явно мечтал только об одном — вести оптовое бакалейное дело возмутительным, отнюдь не сноупсовским способом, а именно — продавать каждому в точности то, что ему нужно, и в точности за ту сумму, какую тот собирался заплатить. Да, он почти что был удовлетворен. Я говорю о Флеме и о его новом жилище. Дом был обыкновенный, два этажа, галерея, где майор де Спейн, отец Манфреда, любил сидеть, когда не рыбачил, не охотился и не занимался судебными делами, да и второму президенту Торгово-земледельческого банка тоже хорошо жилось в этом особняке, главным образом потому, что он в нем родился. Но третий президент был не такой, как все. Он и до президентского кресла, и до этого дома дошел куда более длинной дорогой. И, наверно, он понимал, что ему очень издалека пришлось добираться туда, где он сейчас оказался, да и в пути трудностей было немало. Потому что полковник Сарторис родился в богатстве и почете и Манфред де Спейн родился в почете, хотя богатство он уже добыл сам. Но ему, Флему Сноупсу, пришлось самому добывать и то и другое, тащить, выдирать и выцарапывать, так сказать, из твердой, упорной, неуступчивой скалы, и к тому же не просто голыми руками, а одной рукой, тогда как другой голой рукой надо было обороняться, защищаться, пока он выдирал и выцарапывал то, что ему нужно. Так что Флему было мало просто жить в том доме, где люди, клавшие деньги в банк, привыкли видеть Манфреда де Спейна, в доме, куда тот, заперев их деньги, возвращался каждый вечер из банка и откуда выходил по утрам, когда надо было отпирать эти деньги. Нет, теперь этот дом, куда будет по вечерам входить Флем и откуда он будет выходить по утрам в банк, должен был стать видимым символом крушения той аристократии и знати, которая не только была слишком горда, чтобы злоупотреблять чужими деньгами, но даже в этом не нуждалась. Так что в Джефферсоне все-таки появился новый Сноупс. Нет, его не совсем переселили из Французовой Балки, его только ввезли для временного употребления. Это был Уот Сноупс, плотник, полное его имя звучало так: «Фирма Уоткинс Сноупс», а слова «Фирма Уоткинс» когда-то были написаны с обеих сторон на стенке фургона аптекаря Мика, развозившего патентованные лекарства, так что, очевидно, был среди Сноупсов и такой, что умел читать по-печатному, хоть, может, и не мог читать по-писаному. И вот в следующие девять-десять месяцев каждый, кто проходил, нечаянно или нарочно, по этой улице, видел, как Уот, со своей артелью из родственников и свойственников сносил галерею майора де Спейна, пристраивал задний фасад к дому и устанавливал колонны от земли до самой крыши второго этажа, и хотя дом даже после окончательной покраски все-таки не мог потягаться с Маунт-Верноном,[34] но, к счастью, Маунт-Вернон находился в тысяче миль от нас, так что у завистников и недоброжелателей не было никакой возможности сравнить эти два особняка. Словом, когда Флем запирал банк и возвращался вечером домой, он мог войти и закрыть за собой двери такого дома, чтобы люди, чьи деньги он хранил, хоть немного завидовали, но при этом даже они, эти завистники, им гордились, одобряли его, и все вкладчики ложились спать спокойно, зная, что их деньги в полной целости, в полной сохранности, в полной безопасности. А Флем тоже теперь был обеспечен, как говорится, целиком и полностью. У него даже служили негры — повариха и привратник, он же шофер, так как при Флеме уже не было единственной дочки, умевшей водить машину, хотя выезжал он не чаще, чем раза два в месяц, чтобы только не разрядился аккумулятор, не то придется ставить новый, как ему объяснил представитель фирмы. Однако изменился, преобразился только особняк, но не сам Флем. Особняк, куда он входил около четырех часов дня и откуда выходил наутро, в восемь, мог казаться солидным, аристократическим, родовым символом Александра Гамильтона, Аарона Барра, Астора, Моргана, Гарримана или Хилла, — словом, всех золотых защитников крепких, надежных капиталовложений, но человек, которого видели в дверях этого дома владельцы охраняемых им денег, остался таким же самым, привычным, каким они знали его двадцать лет: на нем был тот же пристегивающийся галстук бабочкой, с каким он приехал из Французовой Балки на тележке, запряженной мулами, и только шляпа другая, новая, но даже ту старую суконную кепку, — приказчику Уорнеров она вполне подходила, но разве можно в такой кепке выходить вице-президенту банка? — даже ту старую кепку он не выбросил и, уж конечно, не подарил, а продал, пусть всего за десять центов, ведь и десять центов тоже деньги, а теперь все владельцы денег, препорученных ему как вице-президенту банка, смотрели на шляпу и знали, что, какая бы ей ни была цена, ему она обошлась на десять центов меньше. И дело было не в том, что Флем сопротивлялся всяким переменам в себе самом: он не желал меняться из точного расчета, потому что доверяешь не обязательно тому человеку, который никогда не обманул доверия: доверяешь тому, о ком по опыту знаешь, что он отлично понимает, когда выгодно обманывать, а когда невыгодно. И дом видели тоже только снаружи, до порога, а переступив порог, Флем за собой закрывал двери до восьми часов следующего утра. Никогда он никого к себе не приглашал, и до сих пор никто не придумал предлога зайти туда, так что видели это жилье внутри только повариха да привратник; он же, привратник, мне все и рассказал: в парадных комнатах обстановка сохранилась, как при де Спейне, только прибавились все те кондитерские изделия, которые по совету владельца мебельного магазина накупила Юла в Мемфисе, потому что так полагалось обставлять квартиру вице-президенту банка, но Флем никогда в эти комнаты не заходил, он только обедал в столовой, а потом если не спал, то уходил в небольшую комнату в задней половине дома и там просиживал весь вечер, точно в таком же вращающемся кресле, какое у него стояло в банке: упершись ногами в каминную доску, ничего не делая, сидел, надвинув шляпу на глаза, и жевал тот же самый кусочек пустоты, который начал жевать с тех пор, как бросил табак; по приезде в Джефферсон он перешел на жевательную резинку, а потом и резинку бросил (видно, понял, что люди считают вице-президента банка настолько богатым, что он может вообще ничего не жевать). Привратник рассказал, что Уот Сноупс нашел в журнале картинку, как переделать камин под старинный, со всякими колонками, и лепкой, и резьбой, и как сначала Флем просто сидел, задрав ноги и уперев их в белую каминную доску, и с каждым днем царапина от гвоздей в подметках становилась все глубже. Но однажды, почти через год после того, как дом был отделан, Уот Сноупс пришел пообедать, а когда Уот ушел, привратнику зачем-то понадобилось войти в ту комнату, и он все увидел: это был не то что вызов, не то что просто напоминание, откуда Флем родом, но, как говорится по-умному, самоутверждение, а может, и предупреждение себе самому: к старинной ручной резьбе каминной доски была прибита небольшая деревянная, даже некрашеная, планка, как раз на такой высоте, чтоб Флему удобно было упирать в нее ноги. Было время, когда первый президент банка, полковник Сарторис, проезжал четыре мили от дома своих предков до банка в экипаже, на паре подобранных в масть лошадей, которыми правил негр в полотняной ливрее и старом цилиндре полковника, было и такое время, когда второй президент ездил в огненно-красной гоночной машине, пока не купил черный «паккард», которым правил негр в белой куртке и шоферской фуражке. У этого, у третьего президента, тоже была черная машина, хотя и не «паккард», и тоже был негр, который умел править, хотя у него никогда не водилось ни белой куртки, ни шоферской фуражки, и этот президент никогда, по крайней мере, до сих пор, не ездил в банк и домой на машине. Те два прежних президента по вечерам после закрытия банка и по воскресеньям разъезжали по всей округе, первый в экипаже, второй в черном «паккарде», и осматривали фермы хлопководов, на которые их банк держал закладные, а новый президент всем этим пока не занимался. И не потому, что все еще не верил, что закладные в его руках. Нет, в этом он никогда не сомневался. Ему ничуть не боязно было в это верить, в нем ни робости, ни сомнений и в помине не было. Просто он еще присматривался, еще учился. И не то чтоб он сразу превзошел две науки, думая, что изучает только одну — как стать респектабельным, — нет, вторую науку он превзошел еще во Французовой Балке, он с этим сюда и приехал. А научился он там смирению, именно такому смирению, которое одно только чего-нибудь да стоит: смиренно признаться себе, что ты многого еще не понимаешь, не знаешь, но ежели у тебя хватит терпения смиренно и долго ко всему присматриваться, особенно если при этом еще оглядываться на свой путь, так ты все узнаешь. И теперь по вечерам и по воскресеньям он сидел в доме, куда никого не приглашали, а значит, никто и не мог видеть, как он сидел в этом вращающемся кресле, в единственной обжитой комнате, не снимая шляпы и жуя все ту же пустоту, а ноги его упирались в эту узкую деревянную некрашеную планку — в это вопиющее несоответствие на старинном, ручной резьбы камине, в планку, похожую на изречения в рамочках, какие прибивают на стенку в той комнате, где часто сидят, думают, работают, — скажем, «ПОМНИ О СМЕРТИ», или «ЖИВИ С УЛЫБКОЙ», или же «БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ», — чтобы не только ты сам, но и все твои посетители видели, что ты хоть понаслышке знаком с фактом существования каких-то неопределенных сил, которым, может быть, ты отчасти обязан всем тем, чего достиг. Но все это — и планка, и все прочее — появилось позже. А теперь Юрист получил свободу. И наконец — разумеется, не через три дня после отъезда Линды в Нью-Йорк, но и не через триста дней — он, как говорится, получил уже полную свободу. Он стоял у окошка на почте, с распечатанным письмом в руках, когда я вошел, и случайно в эту минуту, кроме нас, там никого не было. — Его зовут Бартон Коль, — говорит он. — Это как? — говорю. — Кого это так зовут? — Мечту, вот кого, — говорит. — Коул? — спрашиваю. — Нет, — говорит, — вы произносите «Коул», а его фамилия — Коль. — Вот как, — говорю, — Коль. Не очень-то американское имя. — А Владимир Кириллыч, по-вашему, очень американское имя? К счастью, на почте было пусто. Чистая случайность, он тут ни при чем. — О, черт! — говорю. — Сто пятьдесят лет подряд, с тех пор как ваши проклятые янки из Конгресса выселили нас в горы Вирджинии, один Рэтлиф из каждого поколения тратит полжизни, чтобы скрыть свое имя, а в конце концов кто-нибудь обязательно ляпнет при всех. Наверно, Юла меня выдала? — Ладно, — говорит, — помогу вам скрыть ваш семейный позор. А он — да, он еврей. И скульптор, наверно, отличный. — Из-за этого? — говорю. — Возможно, но не только из-за этого. Из-за нее. — То есть оттого, что Линда выйдет за него замуж, он станет хорошим скульптором? — Нет. Он, наверно, и сейчас лучше всех других скульпторов, раз она его выбрала. — Значит, она вышла замуж, — говорю. — Что? — говорит он. — Нет. Она только что с ним познакомилась, я же вам объяснил. — Значит, вы еще не… — Я чуть было не сказал «не свободны», но спохватился: — …не уверены. То есть, значит, она еще окончательно не решила. — А что я вам говорю, черт побери? Забыли, что я вам сказал прошлой осенью? Что она полюбит раз в жизни и уже навеки. — Только вы сказали «обречена полюбить». — Будет вам, — сказал он. — Обречена на верность и горе, вы так сказали. Полюбить сразу, и сразу его потерять, и потом всю жизнь быть ему верной, и горевать о нем. Но, пока что она ведь еще его не потеряла. Она, собственно говоря, его еще и не заполучила. Правильно я говорю или нет? — Я вам сказал — хватит! — говорит он. Произошло это примерно в первые полгода. А через год та самая деревянная планка для ног появилась на старинной, маунтвернонской каминной доске ручной работы — такая грубая, некрашеная планка, будто ее взяли прямо из поленницы, — и прибита она деревенским плотником, можно сказать, к самой неприступной горной вершине, вроде как бы к Маттерхорну[35] респектабельности, — так альпинист пыхтит, собирает все силы для последнего броска, — смерть или победа! — лезет туда, старается взобраться на эту неприступную вершину, венец всех устремлений, а потом уродует ее, вырубает свое имя — имя победителя. Но он-то был не такой. Он и тут снова проявил свое смирение, но не явно, иначе на него страшно обиделись бы те, кто уважал всякие альпинистские попытки лезть в гору при помощи Торгово-земледельческого банка, нет, он прибил эту планку у себя, в уединении, как строят тайную часовню или алтарь: не для того, чтобы цепляться за нее в отчаянной и упрямой попытке влезть в гору, а для того, чтобы класть на нее ноги, когда отдыхаешь от подъема. В тот день я проходил мимо прокурорского кабинета, как вдруг Юрист вылетел из-за угла; как всегда, из всех карманов у него торчали бумаги, и обе руки, как всегда, тоже были полны бумаг. Я его постоянно видел только в двух состояниях: либо он сидел более или менее спокойно, либо летел так, будто ему за шиворот насыпали раскаленных углей. — Бегите домой, хватайте чемодан, — говорит. — Сегодня вечером выезжаем из Мемфиса в Нью-Йорк. Тут мы поднялись к нему в кабинет, и он сразу перешел в то, другое состояние. Он бросил все бумаги россыпью на стол, взял с подноса свою тростниковую трубку и сел, а когда стал шарить по карманам, ища спички, или табак или еще что, то обнаружил и там кучу бумаг и тоже бросил их на стол, откинулся в кресле, как будто он все уже перевидал и пережил и в следующие сто лет ровно ничего случиться не может. — На новоселье, — говорит. — Вы хотите сказать — на свадьбу? Так оно, кажется, зовется, когда священник получает свои два доллара? Он ничего не сказал, сидит и раскуривает трубку с таким видом, словно ювелир приплавляет еще один комочек платины к крышке часов. — Значит, они не женятся, — говорю. — Значит, они просто, так сказать, соединяются. Слыхал я и об этом, потому-то и зовут эти гринич-вилледжские опыты мечтами: там можно проснуться рядом и не вскакивать с кровати, чтоб добежать до ближайшей регистратуры. Он и не пошевелился. Только весь ощетинился, сразу, вмиг, даже не двинувшись с места. Сидит, весь ощетинился, как еж, а сам не пошевельнется и только говорит холодно и спокойно, потому что даже у ежа, когда он как следует ощетинится всеми колючками, голос может быть холодным, спокойным, сдержанным. — Хорошо, хоть это и незаконно, я согласен применить к их отношениям термин «брак». Вы возражаете или протестуете? Может быть, вы найдете более подходящее определение? Ведь времени-то осталось мало, — впрочем, что ж я говорю «мало», — времени вообще не осталось. У нынешней молодежи времени и вовсе не осталось, потому что только глупцы моложе двадцати пяти лет могут еще верить и даже надеяться, что еще хватит времени у нас, у всех, кто еще жив сегодня… — Но разве много времени нужно, чтобы сказать при священнике «да», а потом заплатить ему, сколько полагается? — Но я же вам только что объяснил: и на это времени не осталось, если ты прожил всего двадцать пять — тридцать лет. — Ага, значит, вот ему уже сколько, — говорю. — Сначала вы говорили просто двадцать пять. Но его уже вообще нельзя было остановить. — Всего одно десятилетие прошло, с тех пор как их отцы, и дяди, и братья покончили с той войной, которая должна была навсегда освободить государственный организм от паразитов — тех наследственных собственников, тех вершителей судеб рода человеческого, которые только что убили восемь миллионов живых существ и разрушили полосу в сорок миль шириной в Западной Европе. И вот через какие-нибудь десять — двенадцать лет те же самые бессовестные дельцы, даже не потрудившись сменить имя и лицо и только прикрываясь новыми должностями и лозунгами, позаимствованными из демократического лексикона и демократической мифологии, снова, без передышки, объединяются для того, чтобы погубить единственную, заранее обреченную отчаянную надежду… Сейчас он станет перечислять тех, кто разбил сердце президента Вильсона и погубил Лигу наций,[36] — подумал я, но он уже понесся дальше — вот уж действительно без передышки. — Тот, кто уже сидит в Италии, и тот, другой, куда более опасный, в Германии, — потому что у Муссолини в распоряжении всего лишь итальянцы, а у того, другого, — немцы. И тот, кто в Испании, ему только и надо, чтобы его не трогали мы, все те, кто считает, что, если хорошенько зажмурить глаза, все само собой пройдет. Уж не говоря… — Уж не говоря о том, кто в России, — сказал я. — …о тех, что сидят у нас тут, дома: всякие организации с пышными названиями, которые во имя божье объединяются против нечистых в моральном и политическом отношении, против всех, у кого не тот цвет кожи, не та религия, не та раса: Ку-клукс-клан, «Серебряные рубашки»[37] в Луизиане или нашего дорогого Бильбо[38] в Миссисипи, я уж молчу про нашего собственного дражайшего сенатора Кларенса Эгглстоуна Сноупса, тут у нас, в Йокнапатофском округе. — Уж не говоря о том, кто в России! — говорю. — Что-о-о? — говорит он. — Ага, понимаю. Значит, он не только скульптор. Он еще и коммунист. — Что? — говорит он. — Ваш Бартон Коль, — говорю. — Они не обвенчались прежде всего по той причине, что Бартон Коль коммунист. Он не может верить в церковь и в брак. Ему не позволят. — Нет, он-то хотел, чтобы они обвенчались, — говорит Юрист. — Это Линда не захотела. — И тут уж я сказал: «Что?» — а он все сидел, сердитый, колючий, как еж. — Не верите? — спрашивает он. — Нет, верю, — говорю. — Верю. — А зачем ей венчаться? Что хорошего она видела в законном браке, который наблюдала в течение девятнадцати лет, зачем же ей теперь хотеть того же? — Ну, ладно, — говорю, — допустим. Впрочем, в это я все-таки не очень верю. В то, что вы раньше сказали, я верю — насчет того, что времени осталось мало. И что, когда ты молодой, можно во многое верить. Когда ты молодой, и в то же время смелый, можно ненавидеть всякую нетерпимость и верить, что есть надежда, а если ты по-настоящему смелый, так можно и действовать. — Он все еще смотрел на меня. — Я бы сам хотел быть таким, — говорю. — Значит, надо не просто выйти замуж, а выйти за кого угодно, лишь бы законным браком. Лишь бы не сожительство. Даже вы так думаете! — Я не о том говорю! Я хотел бы быть таким, как они. Быть непримиримым, верить, надеяться и действовать как надо. Любой ценой. Даже если для этого надо, чтобы опять стало меньше двадцати пяти, как ей. Даже если надо стать скульптором из Гринич-Вилледжа, как он. — Значит, вы отказываетесь верить, что ей просто хочется ласки, хочется быть счастливой, как она это называет? — Верю, — говорю я. — Всем хочется быть счастливыми. — В общем, на этот раз я с ним не поехал, даже когда он стал меня уговаривать. — Глупости. Едем. А потом остановимся в Саратоге и поглядим на этот овраг, или гору, или откуда там ваш предок, иммигрант, этот самый Владимир Кириллыч Рэтлиф, перешел сюда на вашу родину. — А он тогда вовсе и не назывался Рэтлиф, — говорю. — Мы и не знаем, как была его фамилия. Наверно, Нелли Рэтлиф, на которой он женился, не то что написать — и выговорить не могла, как его звали. Он и сам, наверно, не мог. Да и фамилия у них тогда была не Рэтлиф, а Рэтклифф. Нет, — говорю, — я не поеду, хватит и вас одного. Можете найти свидетеля подешевле, зачем приглашать меня — мне же не только надо оплатить проезд в оба конца, меня еще три раза в день кормить надо. — Свидетеля чему? — говорит он. — В такой важный момент ее жизни, когда она собирается официально или, во всяком случае, формально объединиться или, так сказать, скооперироваться с каким-то джентльменом, то есть с другом противоположного пола, как говорится по-умному, вы, наверно, едете, чтобы объяснить — кому она родня или, во всяком случае, кому она не родня, так ведь? — А потом я говорю: — Впрочем, она, наверно, все знает. А он говорит: — Как же иначе? Разве она могла девятнадцать лет прожить в одном доме с Флемом и все еще верить, что он ее отец, даже если это документально доказано? — А вы ей ничего не сказали, — говорю. А потом я ему говорю: — Нет, дело обстоит гораздо хуже. Может, вдруг этот вопрос начнет ее тревожить, может, она к вам придет и попросит: «Скажите мне всю правду, ведь он мне не отец», — и тут она может всегда понадеяться на вас, знать, что вы ей ответите: «Ты ошибаешься, он тебе отец». — Теперь он уже не смотрел мне в глаза. — А что вы сделаете, если она задаст этот вопрос шиворот-навыворот: «Скажите, кто мой отец?» — Нет, он не смотрел мне в глаза. — Верно, — сказал я. — Этого она ни за что не спросит. Полагаю, что она не зря виделась с Гэвином Стивенсом изо дня в день и отлично понимает, что есть ложь, с которой даже он не станет бороться. — Он уже совсем не смотрел на меня. — Так что, видно, вы эту ее веру в вас ничем не нарушите, — говорю. Приехал он через десять дней. И я подумал, что если б этот самый скульптор мог бы застать ее врасплох и выманить из кровати к алтарю или хотя бы в регистратуру, пока она не опомнилась и не сообразила, куда ее завели, может быть, тогда он — я про Юриста — был бы наконец свободен. А потом я понял, что даже думать об этом смешно. И как только я счистил с себя эту паутину дурацких надежд, я обнаружил, что уже много лет понимаю то же, что поняла Юла, как только увидала его: никогда он свободным не будет, потому что вся жизнь его в этом, и, если он это потеряет, у него ничего не останется. Я говорю про его преимущественное право, про его стремление вечно брать на себя полную ответственность за кого-то, кто никогда не устанет взваливать на него эту ответственность, а ему в награду даже косточки не бросит. И я вспомнил, как он мне тогда сказал, что она обречена на верность и постоянство — обречена полюбить раз в жизни и потерять его, а потом всю жизнь горевать, и я сказал, что быть дочерью Елены Прекрасной все равно, что быть, например, отставным папой римским или бывшим японским императором: ничего это ей в будущем не даст. И теперь я понял, что он был почти прав, только слово «обречена» он не там поставил: не она была обречена, — с ней, должно быть, ничего не случится, — обречен был тот, кому она отдавала свою верность, свою единственную любовь, и тот, кто взял на себя всю ответственность и не только не хотел, но и не ждал взамен никакой косточки, — вот кто был обречен. И можно сказать, что из них двоих больше всего повезло бы тому, на кого обвалился бы потолок, когда он ложился спать или вставал с постели. Но, конечно, он бы мне задал жару, если бы я попробовал хоть заикнуться насчет этого, так что здравый смысл мне подсказал, что лучше промолчать. И в конце концов я действительно удержался и ничего ему не сказал: во-первых, я старался поменьше его видеть, а во-вторых, боролся с искушением, как черт, вернее, как Иаков с ангелом,[39] — а разве есть для живого человека большее искушение, чем сознательно упустить возможность потом заявить: «Ага, что я вам говорил?» А время шло и шло. Деревянную планку для ног уже прибили к камину, никто, кроме негра-привратника, ее не видел, — и все же в Джефферсоне об этом ходила легенда, после того как привратник рассказал мне, а я, да и он, наверно, рассказали случайно кому-то из друзей: так росла легенда о Сноупсе, так воздвигался еще один памятник Флему, наряду со всеми другими памятниками, которые возводились еще с той истории на электростанции, — мы так и не узнали, вытащены ли из водяного бака все пропавшие медные части, которые во время царствования Флема на этой станции прятали туда два запуганных до смерти негра-кочегара. И вот настал тридцать шестой год, и времени оставалось все меньше и меньше. Муссолини в Италии, Гитлер в Германии и, конечно, как говорил Юрист, тот, третий, в Испании. И однажды Юрист мне говорит: — Складывайте-ка чемодан. Завтра утром вылетаем из Мемфиса. Нет, нет, вы не бойтесь заразы, теперь вам можно с ними познакомиться. Едут в Испанию, сражаться в республиканской армии, и, наверно, он так долго ее грыз и терзал, что она наконец сказала: «Фу, пусть будет по-твоему». — Так, значит, он вовсе не из этих либеральных, свободомыслящих передовых художников, — говорю, — значит, он — обыкновенный серый парень, который считает, что если с девушкой стоит спать, так стоит и заботиться о ней всю жизнь, чтобы у нее были и крыша над головой, и еда, а может, и немножко карманных денег. — Ну, ладно, ладно, — говорит. — Ладно! — Только поедем мы с вами поездом, — говорю. — Я вовсе не боюсь лететь самолетом, но просто когда мы будем проезжать через Вирджинию, я смогу увидеть то место, где этот самый иммигрант, наш первый Владимир Кириллыч, пробивал себе дорогу в Соединенные Штаты. Я дожидался его на углу со своим чемоданчиком, когда он подъехал, открыл дверцу машины и посмотрел на меня, а потом, как говорят в кино, надвинулся на меня крупным планом и сказал: — О, черт! — Собственный, — говорю, — сам купил. — Вы — и в галстуке, — говорит. — Да вы их никогда не носили, у вас, наверно, никогда в жизни галстука не было. — Вы же мне сами сказали, — говорю. — Ведь там свадьба. — Снимайте, — говорит. — Не сниму, — говорю. — Я с вами не поеду. Не хочу, чтобы меня с вами видели. — А я не сниму, — говорю. — Это я даже не ради свадьбы. Понимаете, в первый раз на меня будут смотреть те края, откуда появился первый В.К. Рэтлиф. Может, я им хочу понравиться. Может, я не хочу, чтоб они меня стыдились. Словом, сели мы на поезд в Мемфисе, а на следующий день проезжали Вирджинию — Бристоль, потом Роанок, Линчберг, потом повернули на северо-восток вдоль синих гор, и где-то впереди, мы точно не знали где, было то место, где первый Владимир Кириллыч наконец нашел прибежище, правда, мы даже не знали, какая у него была фамилия, а может, у него и фамилии не было, пока Нелли Рэтлиф — тогда писалось «Рэтклифф» — его не нашла, да мы вообще много чего не знали: как он затесался в ряды немецких наемников, в армию генерала Бергойна, которого побили при Саратоге,[40] но только Конгресс отказался выполнить условия, на которых они сдались, и разогнал всю эту шайку-лейку, и они шесть лет подряд шатались по Вирджинии без денег, без еды, а многие, как тот первый Владимир Кириллыч, и без языка. Но ему ни то, ни другое, ни даже третье не понадобилось, чтобы попасть не только в тот поселок, куда нужно, но и именно на тот сеновал, где его нашла Нелли Рэтклифф, когда искала куриное гнездо или еще что. И никакие слова ему не понадобились, чтобы съедать то, что она ему тайком носила, — может, он и про работу на ферме первый раз услыхал, когда она его наконец привела к своим домашним, и, уж конечно, немного слов ему было нужно, чтобы события развернулись дальше — в тот день, когда ее папаша, или мамаша, или братья, кто бы там ни был, может, просто соседка, увидели, что у нее растет живот, — тогда они поженились и у того В.К. наконец законно появилась настоящая законная фамилия — Рэтклифф, а его потомок переселился в Теннесси, а потомок того — в Миссисипи, только к тому времени они уже писались «Рэтлиф», и старшему сыну в каждом поколении до сих пор дают имя «Владимир Кириллыч», и до сих пор он полжизни тратит на то, чтобы этого ни одна душа не узнала. На следующее утро мы прибыли в Нью-Йорк. Приехали рано, еще семи не было. Что-то очень уж рано. — Наверно, они еще и завтракать не кончили, — говорю. — Кой черт! — говорит Юрист. — Они еще и спать не ложились. Это вам не Йокнапатофа, а Нью-Йорк. — Тут мы поехали в гостиницу, где Юрист заранее заказал нам номер. Только это был не номер, а три номера: гостиная и две спальни. — Можем тут и позавтракать, — говорит он.

The script ran 0.026 seconds.