Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эмиль Золя - Разгром [1892]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, История, Классика, Натурализм, О войне, Реализм, Роман

Аннотация. Москва, 1938 год. Государственное издательство художественной литературы ГОСЛИТИЗДАТ. Издательский переплет. Сохранность хорошая. Эмиль Золя (1840 - 1902) - великий французский писатель, значительно расширивший границы французского реализма, усовершенствовавший его исследовательские методы. Роман «Разгром» (1892), вошедший в настоящее издание, стал логическим завершением социальной эпопеи Золя "Ругон-Маккары". Во многих романах, которые создавались в 1880-х и начале 1890-х годов, писатель относил события к последним годам Империи и, пользуясь прямыми намеками и символикой, давал читателю почувствовать близость неизбежной развязки. Круг замкнулся. Раздираемая социальными и экономическими противоречиями, Вторая империя ринулась в последнюю авантюру и завершила свое бесславное существование. Золя весьма точно восстанавливает ход событий франко-прусской войны и в основном правильно анализирует причины поражения французской армии. ...

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

С той минуты он уже не мог выносить этого капитана с надутой физиономией, которая так и напрашивалась на оплеуху. Впрочем, они вступали в Седан, переходили Маасский мост; здесь опять разыгрались, одна за другой, дикие сцены. Какая‑то женщина хотела поцеловать совсем юного сержанта – наверно, сына, но пруссак так сильно отпихнул ее прикладом, что она упала. На площади Тюренна пруссаки отталкивали горожан, бросавших пленным съестное. На Большой улице пленный, пытаясь взять бутылку, которую протягивала ему дама, споткнулся и упал; его пинками заставили встать. Целую неделю Седан видел, как угоняют жалкие толпы побежденных, и все‑таки не мог к этому привыкнуть; каждая новая колонна, появлявшаяся в городе, вызывала глубокий порыв жалости и сдержанного возмущения. Меж тем Жан также подумал о Генриетте; вдруг он вспомнил о Делагерше. Он локтем подтолкнул Мориса. – Если пройдем по той улице, гляди в оба, слышишь? И правда, дойдя до улицы Мака, они уже издали заметили несколько голов, высунувшихся из огромных окон фабрики. Тут же они узнали Делагерша и Жильберту, а за ними высокую, строгую старуху Делагерш. Все держали хлебы; фабрикант кидал их голодным солдатам, которые с мольбой протягивали дрожащие руки. Морис сразу заметил, что его сестры здесь нет; Жан с тревогой увидел, что летящие хлебы достаются другим, и испугался, что для него с Морисом ничего не останется. Он замахал рукой и крикнул: – Нам! Нам! Делагершей обрадовала эта встреча. Побледнев от волнения, они просияли и невольно закивали головами, замахали руками. Жильберте непременно захотелось собственноручно бросить последний хлеб Жану, и она это сделала так неумело, что сама расхохоталась, и вышло очень мило. Не имея права остановиться, Морис обернулся и на ходу взволнованно спросил: – А Генриетта? Где Генриетта? Делагерш ответил какой‑то длинной фразой. Но топот маршировавших пленных заглушил его голос. Наверно, поняв, что Морис не расслышал, Делагерш стал что‑то объяснять знаками и несколько раз показал на юг. Колонна уже дошла до улицы дю Мениль, фабрика исчезла из виду и вместе с ней три головы; только платок еще трепетал в чьей‑то руке. – Что он сказал? – спросил Жан. Морис беспокойно оглядывался. – Не знаю, я не понял… Теперь я буду беспокоиться, пока не получу известий. По‑прежнему слышался топот; победители грубо подгоняли пленных; они вышли из Седана через Менильские ворота, вытянувшись узкой вереницей, ускоряя шаг, словно опасаясь собак. Проходя по Базейлю, Жан и Морис вспомнили Вейса, старались отыскать обломки домика, который он так доблестно оборонял. В «Гиблом лагере» рассказывали о разгроме этой деревни, о пожарах, убийствах; но то, что они здесь увидели, превзошло все их ожидания. Базейль был взят уже двенадцать дней назад, а груды развалин еще дымились, стены рухнули, не уцелело и десятка домов. Жан и Морис немного утешились, заметив тачки и тележки, полные баварских касок и ружей, подобранных после битвы. Убедившись, что много душегубов и поджигателей убито, они вздохнули с облегчением. В Дузи была назначена стоянка, чтобы пленные могли позавтракать. Дошли не без труда. Пленные, изнуренные голодом, быстро устали. Те, кто накануне наелся до отвала, чувствовали головокружение, отяжелели, шатались: обжорство не только не подкрепило их, но еще больше ослабило. Остановившись на лугу, слева от деревни, несчастные повалились на траву, у них не хватило сил поесть. Вина не было: несколько женщин из сострадания хотели было передать пленным бутылки вина, но их отогнали часовые. Одна из женщин испугалась, упала и вывихнула себе ногу; послышались крики, рыдания; разыгралась возмутительная сцена, а пруссаки, отобрав бутылки, распили вино сами. На каждом шагу проявлялась жалость крестьян к несчастным солдатам, которых враг уводил на чужбину, но к французским генералам местное население, по слухам, относилось грубо и злобно. В этой же деревне Дузи два‑три дня назад жители освистали нескольких генералов, отпущенных немцами под честное слово в Понт‑а‑Муссоне. Для офицеров дороги были небезопасны: люди в блузах, беглые солдаты, может быть, дезертиры, бросались на них с вилами, хотели их убить, как трусов и предателей, веря басне об измене, которая и двадцать лет спустя внушала жителям этих деревень ненависть ко всем офицерам, служившим в ту войну. Морис и Жан съели половину своего хлеба и даже запили его несколькими глотками водки: их флягу ухитрился наполнить какой‑то добряк‑фермер. Но двинуться дальше было тягостно. Ночевать предстояло в Музоне, и хотя переход был короткий, он оказался неимоверно трудным. Солдаты не могли встать без стона, при малейшей остановке ноги у них деревенели. Многие стерли ступни до крови и, чтобы идти дальше, разулись. По‑прежнему свирепствовала дизентерия; один больной упал на первом же километре; его пришлось бросить на откосе. Дальше у забора свалилось еще двое, и только вечером их подобрала какая‑то старуха. Все шатались, опираясь на палки, которые пруссаки, может быть ради издевки, разрешили им вырезать в кустах. Теперь это была только беспорядочная толпа покрытых язвами, исхудалых, задыхающихся оборванцев. Пруссаки опять стали применять насилия; французов, которые отходили в сторону даже для отправления естественной надобности, загоняли обратно в ряды дубинкой. Конвойным в хвосте колонны было приказано подталкивать отстающих штыками. Один французский сержант обессилел и отказался идти дальше; тогда прусский капитан приказал двум солдатам подхватить его под руки и тащить, пока несчастный не согласился идти сам. Но особенно мучительно было видеть гнусную рожу лысого прусского офицерика, который злоупотреблял своим умением свободно говорить по‑французски и бранил пленных на их родном языке, выкрикивая короткие сухие фразы, стегавшие, словно плеть. – Эх! – в бешенстве твердил Морис. – Схватить бы его и выпустить из него всю кровь по капле! Он совсем обессилел, больше страдая от затаенного гнева, чем от истощения. Его раздражало все, вплоть до резких звуков прусских труб, от которых он готов был завыть, как израненный зверь. Нет, он ни за что не дойдет до конца этого жестокого пути: его укокошат. Проходя через какую‑нибудь деревеньку, он терзался уже оттого, что женщины смотрели на них с глубокой жалостью. А что же будет, когда их привезут в Германию и жители немецких городов сбегутся глазеть на них и встретят их оскорбительным смехом? Он представлял себе вагоны, куда их загонят, как скот, все мерзости и муки в пути, унылое прозябание в крепостях под зимним, хмурым небом. Нет, нет! Лучше сейчас же умереть, лучше рискнуть шкурой на повороте дороги, на французской земле, чем гнить, быть может, месяцами, где‑нибудь в глубине черного каземата! – Послушай! – тихонько сказал он Жану, который шел рядом. – Дойдем до леса и одним махом – туда!.. Бельгийская граница недалеко, мы всегда найдем проводника. Жан вздрогнул; он был рассудительней и хладнокровней Мориса; но он тоже возмущался и тоже мечтал о бегстве. – Да ты спятил! Они будут стрелять и убьют нас обоих. Но знаками Морис возразил, что в них могут не попасть, если и убьют – в конце концов наплевать! – Ладно! – продолжал Жан. – А что с нами будет потом? Ведь мы в военной форме! Ты видишь, что везде расставлены прусские караулы. По крайней мере надо достать другую одежду… Нет, голубчик, это слишком опасно! Я ни в коем случае не позволю тебе сделать такую глупость. Он стал удерживать Мориса, схватил его под руку, прижал к себе, словно они поддерживали друг друга, и продолжал успокаивать, как всегда ворчливо и нежно. Вдруг они услышали за своей спиной шепот и обернулись: это переговаривались Шуто и Лубе, которые тоже покинули полуостров Иж. До сих пор Жан и Морис их избегали. Теперь эти два молодца шли как раз вслед за ними. Наверно, услыша, как Морис предлагал Жану бежать через лес, Шуто подхватил этот план и зашептал сзади: – Послушайте! И мы с вами! Задать стрекача – ловко придумано! Некоторые товарищи уже сбежали. Не позволим же мы, чтобы нас тащили, как собак, в эту свинскую страну!.. А‑а? Двинем‑ка вчетвером, ладно? Морис опять взволновался, но Жан обернулся и ответил искусителю: – Если ты уж так торопишься, беги первый!.. Чего ж ты ждешь? От взгляда светлых глаз капрала сам Шуто несколько смутился. Он невольно выдал истинную цель своего настойчивого предложения: – Да ведь вчетвером удобней!.. Одному или двум удастся улизнуть. Решительно тряхнув головой, Жан отказался наотрез. По его выражению, он не доверял «этому типу», опасаясь подвоха. Ему пришлось использовать все свое влияние, чтобы воспрепятствовать Морису привести план в исполнение; как раз представлялся случай: они проходили мимо густого леска, который отделяло от дороги только поле, поросшее частым кустарником. Перебежать это поле, исчезнуть в чаще – и дело в шляпе! Лубе все еще молчал. Он беспокойно принюхивался, присматривался своими живыми глазами и выжидал удобного случая, твердо решив не плесневеть в Германии. Этот ловкий парень надеялся на свое проворство и хитрость, которые всегда его выручали. Внезапно он решился. – А‑а, к черту! Хватит с меня! Я удираю! Одним прыжком он бросился в соседнее поле; вслед за ним ринулся Шуто. Тотчас же два пруссака пустились в погоню, но ни один из них не подумал стрелять. Все произошло так быстро, что сначала нельзя было разобрать, в чем дело. Лубе петлял среди кустарников и наверняка бы спасся; Шуто был менее проворен, и пруссаки уже настигали его. Но вдруг последним усилием он рванулся вперед и бросился под ноги Лубе; Лубе упал; пруссаки накинулись на упавшего, схватили его, а Шуто нырнул в чащу и скрылся. Раздалось несколько выстрелов: только теперь вспомнили о винтовках. Попытались даже произвести в лесу облаву, не тщетно. Между тем пруссаки стали избивать Лубе. Обозлившись, капитан подбежал с криком: «Надо его примерно наказать!» Подбодренные этими словами, пруссаки еще усердней принялись осыпать Лубе ударами, избивать прикладами, и когда несчастного подняли, у него оказалась сломана рука и пробит череп. Не доехав до Музона, он умер в тележке крестьянина, который согласился его повезти. – Видишь? – шепнул Жан Морису. Они гневно смотрели на непроницаемый лес, возмущаясь бандитом Шуто, который теперь вырвался на свободу; они почувствовали глубокую жалость к несчастной жертве: обжора и пройдоха Лубе, конечно, ничего не стоил, но это был веселый парень, ловкач и не дурак. Вот и выходит: как ни хитри, а когда‑нибудь тебя перехитрит другой! В Музоне, вопреки этому страшному уроку, Морисом снова овладела неотступная мысль о бегстве. Пленные были в таком изнеможении, что пруссакам пришлось помочь им поставить несколько предназначенных для них палаток. Лагерь находился за городом, в низменной болотистой местности, и, что хуже всего, накануне там отдыхал другой эшелон; вся земля была покрыта невероятной грязью и нечистотами – настоящая клоака. Чтобы предохранить себя от грязи, пришлось положить на землю большие плоские камни, которые пленным посчастливилось найти поблизости. Вечером стало легче: пруссаки ослабили надзор; капитан исчез – наверно, расположился в какой‑нибудь харчевне. Деревенским детям было разрешено бросать через головы конвойных яблоки и груши пленным. Потом в лагерь пустили окрестных жителей; скоро туда набилась целая толпа доморощенных торговцев, мужчин и женщин; они стали продавать хлеб, вино, даже сигары. Пленные, у которых были деньги, поели, выпили, покурили. В легких сумерках лагерь казался шумным, оживленным уголком ярмарки. Меж тем Морис неистовствовал в палатке и твердил Жану: – Я больше не могу; как только совсем стемнеет, я удеру… Завтра мы отойдем уже далеко от границы, будет поздно! – Ну ладно! Удерем! – в конце концов сказал Жан, не имея уже сил сопротивляться неотступному желанию бежать. – Там видно будет; может, нас и не ухлопают. Тут он стал присматриваться к торговцам. Несколько пленных солдат приобрели блузы и штаны; пронесся слух, что сострадательные жители приготовили целые склады одежды, чтобы облегчить пленным бегство. И почти сразу внимание Жана привлекла красавица‑девушка, высокая блондинка лет шестнадцати, с великолепными глазами; она несла в корзине три хлеба. Она не выкрикивала свой товар, как другие, а только ободряюще и беспокойно улыбалась, нерешительно двигаясь. Жан пристально посмотрел на нее; они встретились взглядом и на миг не отрывались друг от друга. Она подошла, смущенно улыбнулась, как красавица, готовая отдаться любимому человеку, и спросила: – Хотите хлеба? Жан не ответил, вопросительно взглянув на нее. Она кивнула головой. Тогда он решился прошептать: – Одежда? – Да, под хлебами. И она стала громко выкрикивать: «Хлеба! Хлеба! Кому хлеба?» Морис хотел сунуть ей двадцать франков, но она быстро отдернула руку и убежала, оставив корзину. И все‑таки они увидели ее еще раз: она нежно и взволнованно улыбнулась им своими прекрасными глазами. Получив корзину, Жан и Морис пришли в смятение: они отошли от своей палатки и теперь в испуге не могли ее найти. Куда спрятаться? Как переодеться? Жан неловко нес корзину; им казалось, будто все внимательно смотрят на нее и отлично видят, что в ней лежит. Наконец они решились, вошли в первую попавшуюся пустую палатку, стремительно надели каждый блузу и штаны и положили свои военные пожитки под хлебы. Все это они оставили в палатке. Но в корзине оказался только один картуз. Жан заставил Мориса надеть его, а сам вышел с непокрытой головой, преувеличивая опасность и считая себя погибшим. Он медлил, стараясь найти какой‑нибудь головной убор; вдруг ему пришла в голову мысль купить шляпу у грязного старика, продававшего сигары. – Брюссельские сигары! Три су штука, пять пара! После Седанского сражения таможни больше не существовало; бельгийские товары хлынули во Францию беспрепятственно, и оборванный старик здорово заработал; это не помешало ему заломить немалую цену, когда он понял, зачем понадобилась его засаленная, дырявая шляпа. Он уступил ее только за две монеты по сто су и еще хныкал, что теперь непременно простудится. Но Жану пришла новая мысль: скупить у него все три дюжины еще не проданных сигар. Жан так и поступил; потом, недолго думая, надвинул шляпу на глаза и протяжно закричал: – Брюссельские сигары! Три су пара! Три су пара! Ну, теперь они спасены! Он подал знак Морису идти вперед. Морису посчастливилось подобрать валявшийся на земле зонтик: как раз начал моросить дождь; Морис спокойно открыл зонтик и прошел сквозь ряды часовых. – Брюссельские сигары! Три су пара! Три су пара! В несколько минут Жан распродал весь свой товар. Солдаты покупали нарасхват, смеялись: вот хоть один честный торговец, не обирает бедняков! Привлеченные дешевкой, подошли и пруссаки; Жану пришлось вести торговлю и с ними. Он двигался так, чтобы пройти за ограду, охранявшуюся часовыми; две последние сигары он продал толстому бородатому пруссаку‑фельдфебелю, который ни слова не понимал по‑французски. – Да не торопись ты, черт подери! – повторял Жан, следуя за Морисом. – А не то нас поймают! Но ноги несли их помимо воли. Беглецы с большим трудом остановились на перекрестке двух дорог перед кучкой людей, которые стояли у харчевни. Жители мирно беседовали с немецкими солдатами; Жан и Морис притворились, будто слушают, даже отважились вставить свое словцо, сказав, что ночью, пожалуй, опять польет дождь. Какой‑то толстый мужчина пристально на них посмотрел, и они задрожали от страха. Но он добродушно улыбнулся, и Жан тихонько спросил: – А что, дорогу на Бельгию охраняют, сударь? – Да. А вы сначала пройдите лесом, потом сверните влево, через поля! В лесу, в глубокой тишине, среди неподвижных темных деревьев, когда все стихло, все застыло, они решили, что спаслись, и с небывалым волнением бросились друг другу в объятия. Морис рыдал; по щекам Жана катились крупные слезы. Это был отдых после долгих мучений, радостная надежда, что судьба наконец сжалится над ними. Они исступленно обнялись, братски объединенные всем, что выстрадали вместе; и поцелуй, которым они обменялись, показался им нежней и крепче всех других поцелуев: такого поцелуя никогда не получить от женщины; это была бессмертная дружба, непреклонная уверенность, что их сердца навсегда слились в единое целое. – Голубчик! – дрожащим голосом сказал Жан, когда они разомкнули руки. – Конечно, очень хорошо, что мы уже здесь, только мы еще не добрались до места!.. Надо осмотреться. Морис не знал этой пограничной полосы, но уверял, что надо идти все прямо. Один за другим они стали осторожно пробираться к опушке леса. И там, вспомнив указания любезного обывателя, они хотели свернуть влево, чтобы пройти прямиком через сжатые поля. Но они вышли на дорогу, обсаженную тополями, и увидели костер прусского поста, преграждавшего путь. Сверкнул штык часового; солдаты болтали, доедая похлебку. Жан и Морис повернули назад, кинулись в чащу леса, опасаясь погони. Им чудились голоса, шаги; почти целый час они рыскали в зарослях, совсем заблудились, кружили, иногда неслись во весь опор, словно звери, убегающие в дебри, иногда, обливаясь холодным потом, вдруг останавливались перед неподвижными дубами, которые они принимали за пруссаков. Наконец они снова вышли на дорогу, обсаженную тополями, шагах в десяти от часового и от солдат, которые спокойно грелись у костра. – Не везет! – проворчал Морис. – Да это заколдованный лес! На этот раз пруссаки их услышали: захрустели ветки, покатились камни. На окрик часового «Кто идет?» они не ответили и пустились бежать; тогда караульные схватили ружья, стали стрелять и осыпали чащу пулями. – А‑а, черт! – глухо выругался Жан, удерживаясь, чтобы не вскрикнуть от боли. Его словно ожгло плетью по левой ноге и швырнуло о дерево. – Ранен? – испуганно спросил Морис. – Да, в ногу. Мне крышка! Они стали прислушиваться, затаив дыхание, боясь услышать за спиной шум погони. Но выстрелы прекратились; все застыло в глубокой трепетной тишине, которая воцарилась снова. Пруссакам, наверно, не хотелось забираться в лес. Жан, силясь встать, застонал. Морис подхватил его под руку. – Не можешь идти дальше? – Кажется, нет. Обычно спокойный, Жан на этот раз рассвирепел. Он сжал кулаки, готов был себя избить. – Эх! Тысяча чертей! Ну и невезение! Повредить себе лапу, как раз когда надо бежать! Честное слово! Куда я теперь гожусь? На помойку бросить меня… Беги один! Морис только коротко и притворно весело ответил: – Дурак! Он взял Жана под руку, стал его поддерживать; оба торопились уйти подальше. Ценой невероятных усилий Жан с трудом прошел несколько шагов и остановился; они опять испугались, заметив на опушке леса домик, похожий на маленькую ферму. В окнах было совсем темно, ворота настежь открыты, дом пуст и черен. Они решились пробраться во двор и с удивлением увидели оседланную лошадь; ничто не указывало, почему и как она очутилась здесь. Может быть, хозяин должен был вернуться, а может быть, он лежал где‑нибудь под кустом с простреленной головой. Так они этого и не узнали. Внезапно у Мориса возник новый план, и он повеселел. – Послушай! Граница слишком далеко, туда не добраться, да и нужен проводник… А вот если отправиться в Ремильи, к дяде Фушару, я уверен, что доставлю тебя туда; ведь я знаю все проселочные дороги и дойду с закрытыми глазами. Ловко придумано, а‑а? Я усажу тебя на эту лошадь, а дядя Фушар нас, конечно, не прогонит. Морис хотел сначала осмотреть ногу Жана. Она была пробита навылет: пуля, наверно, задела большую берцовую кость. Кровотечение было незначительное; Морис крепко перевязал икру своим носовым платком. – Беги один! – повторил Жан. – Замолчи, дурак! Прочно усадив Жана в седло, Морис взял лошадь под уздцы, и они отправились. Было около одиннадцати часов; Морис рассчитывал добраться до Ремильи за три часа, даже если лошадь пойдет шагом. Но на мгновение он впал было в отчаяние при мысли о неожиданном затруднении: как переправиться через Маас на левый берег? Музонский мост безусловно охраняют пруссаки. Вдруг он вспомнил, что ниже по течению реки, в Вилье, есть паром, и наудачу, рассчитывая, что им наконец повезет, они направились к этой деревне через луга и пашни на правом берегу. Сначала все шло неплохо; пришлось только раз скрываться от кавалерийской разведки; почти четверть часа они стояли неподвижно, прижавшись к стене. Опять полил дождь; стало очень трудно идти, ведь Морису приходилось шагать по размытой земле, рядом с лошадью; к счастью, она была совсем смирная. В Вилье им действительно повезло: паром совсем недавно, в этот поздний час, перевез баварского офицера, и сейчас же без всяких затруднений их переправили на другой берег. Но в деревне возникли опасности, начались страшные мытарства: Жан и Морис чуть не попали в лгпы часовых, расставленных вдоль дороги на Ремильи. Они опять бросились в поля, двинулись наугад по маленьким ложбинам, по узким, чуть заметным тропинкам. Малейшие препятствия вынуждали их сворачивать в сторону. Они пробирались через живые изгороди и канавы, прокладывали себе путь сквозь непролазные кустарники. Жан продрог под мелким дождем; его стало лихорадить; почти потеряв сознание, он лег поперек седла, ухватился обеими руками за гриву лошади; а Морис, переложив узду в правую руку, левой поддерживал его за ноги, чтобы он не свалился. Они подвигались так целую милю с лишним, еще почти два часа, изнывая, спотыкаясь, скользя, теряя равновесие; на каждом шагу и лошадь, и Жан, и Морис чуть не падали. Они выбились из сил; их забрызгало грязью, у лошади дрожали ноги; Жан полулежал неподвижно, словно мертвый; Морис исступленно шел дальше, движимый только силой братского сострадания. Светало; наконец часов в пять они прибыли в Ремильи. Старик Фушар во дворе своей фермы, расположенной над Деревней, при выходе из ущелья Арокур, грузил на тележку двух баранов, зарезанных накануне. Увидя племянника в таком жалком состоянии, он был ошеломлен и при первых же словах Мориса грубо воскликнул: – Приютить тебя с твоим другом?.. Чтобы – влопаться в историю? А пруссаки? Ну, нет! Лучше сейчас же подохнуть! Тем не менее он не посмел воспрепятствовать Морису и Просперу снять Жана с лошади и положить его на большой кухонный стол. Сильвина побежала за своей подушкой и подложила ее под голову раненого, который все не приходил в себя. Но старик ворчал, возмущаясь, что на его столе лежит чужой человек, говорил, что раненому здесь очень неудобно, и спрашивал, почему Жана не хотят отнести сейчас же в лазарет: ведь, к счастью, в Ремильи открыли лазарет рядом с церковью, в бывшем помещении школы, оставшемся от монастыря, и там имеется большая, вполне удобная палата. – В лазарет? – воскликнул Морис. – Чтобы пруссаки после излечения отправили его в Германию? Ведь им принадлежит каждый раненый!.. Да что вы, дядя, смеетесь надо мной, что ли? Я привез Жана сюда не для того, чтобы отдать его пруссакам! Дело принимало скверный оборот; дядюшка грозил выставить их за дверь, как вдруг кто‑то произнес имя Генриетты. – А как Генриетта? – спросил Морис. Тут он, наконец узнал, что сестра уж третий день в Ремильи; она так убивалась о муже, что оставаться в Седане, где она когда‑то жила счастливо, было для нее невыносимо. Встретившись со знакомым врачом Далишаном из Рокура, она решила поселиться на ферме старика Фушара и целиком посвятить себя заботам о раненых, лежащих в соседнем лазарете. Она говорила, что только работа может отвлечь ее от черных мыслей. Она платила за комнату и стол и являлась на ферме источником всяких благ; поэтому старик взирал на нее благосклонно. Прибыль есть, ну и ладно! – А‑а! Так сестра здесь! – повторил Морис. – Это и хотел сказать мне господин Делагерш, когда показывал куда‑то рукой; а я не понимал!.. Ну, если она здесь, все устроится само собой, мы остаемся! Превозмогая усталость, он тотчас же пошел за Генриеттой в лазарет, где она дежурила ночью, а старик сердился, что не может повезти в тележке своих баранов на продажу по деревням, пока не закончится это проклятое дело, которое свалилось на него, как снег на голову. Когда Морис вернулся с Генриеттой, они заметили, что старик Фушар тщательно осматривает лошадь, которую Проспер повел на конюшню. Конечно, лошадь изнуренная, но чертовски крепкая! Хороша! Морис, смеясь, сказал дяде, что дарит ему лошадь. Генриетта отвела старика в сторонку и объяснила, что Жан заплатит, а уж она сама позаботится о нем, будет ухаживать за ним в комнатушке за хлевом: туда, конечно, не догадается заглянуть ни один пруссак. И старик Фушар, еще не убежденный, что в конце концов действительно заработает на этом деле, угрюмо уселся в тележку и уехал, предоставив Генриетте свободу действий. Тогда в несколько минут Генриетта с помощью Сильвины и Проспера убрала комнату и велела перенести туда Жана; его уложили в чистую постель, но он почти не подавал признаков жизни, только бормотал что‑то невнятное. Он открывал глаза, смотрел, но, казалось, никого не видел. Морис выпил стакан вина, съел остатки мяса и вдруг почувствовал невероятную усталость после стольких мытарств; тут приехал, как обычно, доктор Далишан для утреннего обхода лазарета; Морис собрал последние силы и потащился вслед за ним и Генриеттой к постели Жана, желая поскорее узнать о здоровье друга. Доктор был коротышка, с большой круглой головой, с седыми волосами и бородкой. Его красное лицо огрубело, уподобилось лицам крестьян: он проводил много времени на воздухе, всегда спеша облегчить страдания больных; по его живым глазам, упрямому носу, добродушному складу губ угадывалась вся жизнь этого честного, сострадательного человека, иногда сумасбродного, не очень даровитого, но благодаря многолетнему опыту научившегося превосходно лечить все болезни. Осмотрев Жана, который все еще не очнулся, врач пробормотал: – Боюсь, что понадобится ампутация. Морис и Генриетта огорчились. Врач прибавил: – Может быть, удастся сохранить ему ногу, только потребуется усердный уход, это будет долгая история… Сейчас у него такой упадок физических и душевных сил, что надо оставить его в покое… Дайте ему поспать! А завтра увидим! Сделав Жану перевязку, он внимательно посмотрел на Мориса, которого знал ребенком. – А вам, голубчик, лучше лечь в постель, чем сидеть здесь. Словно ничего не слыша, Морис уставился в одну точку. Он одурел от усталости; его бросало в жар, он пришел в необычайное нервное возбуждение, вспомнил все страдания, в нем вспыхнул гнев, накопившийся за время войны. Он видел, что друг умирает, чувствовал, что сам потерпел поражение, обезоружен, гол, никуда не годен, сознавал, что все героические усилия только привели к страшной беде, и это вызывало в нем неистовую потребность восстать против рока. Наконец он заговорил: – Нет, нет! Еще не все кончено! Нет! Я должен уехать… Нет! Раз ему придется пролежать целые недели, а может быть месяцы, я не могу остаться, я хочу уехать сейчас же!.. Доктор! Ведь вы мне поможете, вы дадите мне возможность бежать и вернуться в Париж? Генриетта, дрожа, обхватила его руками. – Да что ты! Ты ведь так ослабел, так настрадался! Нет, я тебя не отпущу, я не позволю тебе уехать!.. Разве ты не выполнил своего долга? Подумай и обо мне! Что ж, ты хочешь оставить маня совсем одну? Ведь у меня теперь никого нет, кроме тебя! Оба заплакали и обнялись с глубокой нежностью, свойственной близнецам, словно возникшей еще до их рождения, – они обожали друг друга. Но Морис говорил все возбужденней: – Мне надо уехать, уверяю тебя!.. Меня ждут, я умру от тоски, если не уеду!.. Ты не можешь себе представить, как все во мне клокочет при мысли, что надо сидеть сложа руки. Нет, нет, война не может так кончиться, мы должны отомстить! Кому, чему? Не знаю, но должны наконец отомстить за столько бед, чтобы иметь еще мужество жить! Доктор Далишан с любопытством следил за этой сценой и подал Генриетте знак не отвечать. Морис выспится и, наверно, успокоится. Он действительно проспал мертвым сном весь день, всю следующую ночь, больше двадцати часов. Но, проснувшись на следующее утро, он остался непоколебим в своем решении уехать. Его больше не лихорадило; он был мрачен, взволнован, стремился прочь от всех соблазнов покоя. Генриетта проливала слезы, но поняла, что настаивать бесполезно. Доктор Далишан в день посещения обещал способствовать бегству Мориса, снабдить его бумагами младшего санитара, недавно умершего в Рокуре. Морис наденет серую куртку, перевязь с красным крестом и проберется в Бельгию, а оттуда в Париж: путь еще свободен. Целый день Морис не выходил из дому, прятался, ждал ночи. Он почти не открывал рта. Но у него было сильное желание захватить с собой Проспера. – Послушайте, вас не тянет еще раз взглянуть на пруссаков? Бывший африканский стрелок, доедая хлеб с сыром, поднял нож. – Эх, видели их уже, не стоит!.. Ведь когда все кончено, кавалерия годится только на то, чтобы подыхать! Зачем мне туда возвращаться?.. Ну, нет! Мне надоело лодырничать! Они помолчали, и, наверно, чтобы заглушить угрызения солдатской совести, Проспер сказал: – А здесь теперь столько работы. Скоро начнется пахота, потом сев. Надо подумать и о земле, правда? Воевать – хорошее дело, но все‑таки что с нами будет, если не пахать землю?.. Сами понимаете, я не могу бросить работу. Конечно, дядя Фушар – старик прижимистый, и вряд ли я когда‑нибудь получу от него деньги, но лошади меня уже полюбили, и – честное слово! – сегодня утром, когда я был во Вье‑Кло и глядел издали на проклятый Седан, я радовался, что вот совсем один, с конями, на воле иду за плугом! Как только стемнело, приехал в своем кабриолете доктор Далишан. Он хотел сам отвезти Мориса до границы. Дядя Фушар, довольный тем, что уезжает хоть один непрошеный гость, вышел сторожить дорогу, посмотреть, не рыщет ли вокруг патруль; Сильвина заканчивала починку старой куртки санитара, к рукаву которой была пришита перевязь с красным крестом. Перед отъездом врач еще раз осмотрел ногу Жана, но пока не мог обещать, что удастся ее сохранить. Раненый все время был в забытьи, никого не узнавал, ничего не говорил. Морис уже собирался уехать, не прощаясь, и нагнулся, чтобы поцеловать Жана, но вдруг Жан широко открыл глаза, пошевелил губами и слабым голосом спросил: – Ты уезжаешь? Все удивились. – Я слышал все, что вы говорили, но не мог двигаться… Так вот, Морис, возьми все деньги! Поройся в карманах моих брюк! Из полковых денег, которые они поделили, у каждого осталось франков по двести. – Деньги?! – воскликнул Морис. – Да ведь тебе они нужней, чем мне: у меня обе ноги целы! На возвращение в Париж мне двухсот франков хватит, а погибнуть там можно бесплатно… Ну, до свидания, дружище, и спасибо за все разумное и хорошее, что ты для меня сделал: если бы не ты, я, наверно, уже валялся где‑нибудь в поле, как дохлый пес! Жан прервал его движением руки: – Ты мне ничего не должен, мы квиты! Не унеси ты меня в тот раз на спине, меня бы схватили пруссаки. Да еще вчера ты вырвал меня из их лап… Ты заплатил вдвойне; теперь мой черед отдать за тебя жизнь… Как я буду тревожиться, когда ты уедешь! Голос его задрожал, на глазах выступили слезы. – Поцелуй меня, голубчик! Они поцеловались, и, как накануне, в этом поцелуе было чувство братства, возникшее в эти недели совместной героической жизни среди опасностей, которые объединили их тесней, чем целые годы обычной дружбы. Дни без хлеба, ночи без сна, чудовищные мытарства, вечная близость смерти – все воплотилось в их нежности. Разве могут когда‑нибудь разъединиться два сердца, слитые воедино самопожертвованием? Но в поцелуе, которым они обменялись в лесной темноте, была новая надежда на спасение, а теперь в этом прощальном поцелуе было томление разлуки. Увидятся ли они еще когда‑нибудь? И как? При каких обстоятельствах? Печальных или радостных? Доктор Далишан уже сел в кабриолет и позвал Мориса. Морис от всего сердца обнял сестру, а она смотрела на него молча, сквозь слезы, бледная в своем вдовьем черном платье. – Поручаю тебе Жана, моего брата… Заботься о нем хорошенько, люби его, как люблю его я!  IV   Комната была большая, выложенная плитками, грубо побеленная; когда‑то она служила кладовой для фруктов – до сих пор в ней еще пахло яблоками и грушами; из мебели стояла только железная кровать, некрашеный деревянный стол, два стула и старый ореховый шкаф, вмещавший в своей огромной утробе всякую всячину. Здесь царил глубокий, сладостный покой; доносились лишь приглушенные звуки из соседнего хлева: слабые удары копыт, мычание коров. В окно, выходившее на юг, проникало яркое солнце. Отсюда виднелся только скат холма да пшеничное поле вдоль леса. И эта уединенная, таинственная комната была так скрыта от всех глаз, что никто на свете не мог бы догадаться об ее существовании. Генриетта все предусмотрела: было решено, что только она и врач будут входить в комнату Жана, чтобы не возбуждать подозрений. Сильвина не должна появляться, пока ее не позовут. Рано утром Генриетта вместе с нею убирала комнату, а потом Жан на целый день был словно замурован. Ночью, в случае надобности, он мог постучать в стену: в соседней комнате жила Генриетта. Так Жан был внезапно отрезан от внешнего мира; после многих недель, проведенных в бешеной сутолоке, он видел теперь только эту тихую женщину, ступавшую неслышным шагом. Она казалась ему такой же, как и в первый раз, в Седане, – подобной видению; у нее был немного большой рот, мелкие черты лица, прекрасные волосы цвета спелого овса; она ухаживала за ним с бесконечно доброй улыбкой. Первые дни раненого так лихорадило, что Генриетта от него не отходила. Каждое утро, как будто для того, чтобы вместе с ней отправиться в лазарет, приезжал доктор Далишан, осматривал Жана и делал ему перевязку. Пуля, пробив большую берцовую кость, вышла, и врач удивлялся скверному состоянию раны, опасаясь, что застрявший осколок кости, который невозможно было нащупать зондом, вызовет необходимость удалить часть кости. Он сказал об этом Жану, но тот при мысли, что одна нога будет короче другой и он охромеет, возмутился: «Нет! Нет! Лучше умереть, чем стать калекой!» Врач оставил рану под наблюдением, он только перевязывал ее, прикладывая корпию, пропитанную оливковым маслом и карболовой кислотой, и ввел в глубь раны резиновую трубочку для истекания гноя. Но он предупредил Жана: если не произвести операцию, заживление будет очень длительным. Однако уже на второй неделе температура упала, общее состояние улучшилось, надо было только неподвижно лежать. Между Жаном и Генриеттой установились дружеские отношения. Они привыкли друг к другу; им казалось, что они никогда не жили по‑другому и всегда будут жить так же. Генриетта проводила у изголовья Жана все время, свободное от работы в лазарете, следила за тем, чтобы раненый ел и пил в определенные часы, помогала ему переворачиваться, обнаруживая при этом силу, которой нельзя было ожидать от ее тонких рук. Иногда они беседовали, но чаще всего молчали, особенно в первые дни. Они никогда не скучали вместе; это была сладостная жизнь, глубокий покой; Жан был еще совершенно истерзан боями, Генриетта измучена понесенной утратой. Сначала он испытывал некоторое смущение, чувствуя, что она выше его, ведь она – чуть ли не дворянка, а он – только крестьянин и солдат. Он едва умел читать и писать. Скоро Жан немного успокоился, заметив, что Генриетта обращается с ним не свысока, а как с равным; это его приободрило, и он показал себя, каким был на самом деле: умным на свой лад, спокойно‑рассудительным. К тому же он, к своему удивлению, чувствовал, что восприятия его стали как‑то более утонченны, у него появились новые мысли, быть может, вызванные страшной жизнью за последние два месяца. После стольких физических и моральных страданий он обтесался. Но окончательно он поддался ее очарованию, когда понял, что она знает немногим больше его. Ведь после смерти матери юная Генриетта стала Золушкой, маленькой хозяйкой, заботилась, как она говорила, «о своих трех мужчинах»: о дедушке, об отце и о брате; ей некогда было учиться. Она умела только читать, писать, знала кое‑что из правописания и арифметики, – большего требовать от нее не приходилось. Она внушала ему робость, казалась выше других женщин лишь потому, что он знал, сколько великой доброты, необыкновенного мужества таилось в этой маленькой, незаметной женщине, довольствовавшейся самым скромным существованием. Они сразу столковались, поговорив о Морисе. Генриетта преданно заботилась о Жане за то, что он друг, брат Мориса, славный, сострадательный человек, которому она платила добром за добро. Она была исполнена благодарности, все больше привязывалась к Жану, по мере того как узнавала этого простого, мудрого, стойкого человека; она ухаживала за ним, как за ребенком; а он чувствовал бесконечную признательность, готов был целовать ей руки за каждую чашку бульона, которую она ему подавала. Узы нежного участия связывали их с каждым днем все тесней, и в этом полном уединении их волновали одни и те же заботы. Перебрав все воспоминания, все подробности мучительного перехода из Реймса до Седана, они возвращались к одному и тому же вопросу: «Что сейчас делает Морис? Почему он не пишет? Значит, Париж окружен, раз они не получают больше известий?» От Мориса пришло только одно письмо из Руана, через три дня после отъезда; в нескольких строках он сообщал, как окольными путями прибыл в этот город, чтобы оттуда добраться до Парижа. И вот уж неделя – ничего, полное молчание. По утрам, сделав Жану перевязку, доктор Далишан любил посидеть у него несколько минут. Иногда он приходил вечером и оставался подольше; он один связывал Жана с внешним миром, огромным миром, потрясенным катастрофами. Известия получались лишь через него; он был пламенным патриотом, при каждом поражении его сердце исходило кровью от горя и гнева. Он говорил только о нашествии пруссаков, которые после Седана мало‑помалу наводнили всю Францию, как грозный прилив. Каждый день приносил новую утрату; врач сидел, подавленный, на стуле у кровати и, разводя дрожащими руками, говорил, что положение все ухудшается. Часто его карманы были набиты бельгийскими газетами, и он оставлял их Жану. Отзвуки поражений доносились до этой уединенной комнаты через много недель, и два заточенных здесь страждущих существа еще тесней сближались в единой тоске. Так Генриетта прочла Жану в старых газетах известия о событиях в Метце, с великих героических боях, возобновлявшихся трижды, через день. Эти бои произошли уже пять недель назад, но Жан о них еще ничего не знал; он слушал, и сердце его сжималось: такие же беды и поражения он испытал сам. В трепетной тишине Генриетта чуть нараспев, как прилежная школьница, отчеканивала каждую фразу, и перед Жаном развертывались печальные события. После Фрешвиллера, после Шпикерена, когда за разбитым 1‑м корпусом бежал и 5‑й, другие корпуса, расположенные между Метцем и Битчем, заколебались, отхлынули в полном смятении и в конце концов собрались перед укрепленным лагерем, на правом берегу Мозеля. Но вместо того чтобы успешно отступать к Парижу, они потеряли много драгоценного времени, а теперь отступление будет чрезвычайно затруднительным! Император вынужден был передать верховное командование маршалу Базену, от которого ждали победы. И вот 14‑го произошла битва под Борни, где французскую армию атаковали как раз, когда она наконец решилась перейти на левый берег; против нее стояли две немецкие армии: армия Штейнмеца угрожала укрепленному лагерю, расположившись перед ним и не двигаясь с места, армия Фридриха‑Карла переправилась через реку немного выше и шла по левому берегу, чтобы отрезать Базена от остальной части Франции. Первые выстрелы грянули только в три часа дня; это была бесплодная победа: французские корпуса удержали свои позиции, но были обречены на бездействие по обоим берегам Мозеля, в то время как вторая немецкая армия завершила свое обходное движение. Через два дня, 16‑го, произошла битва под Резонвилем, когда все корпуса оказались наконец на левом берегу, только 3‑й и 4‑й остались позади, задержавшись в невероятной толчее на перекрестке дорог в Этен и Марс‑ла‑Тур. Смелой атакой прусская кавалерия и артиллерия с утра перерезали эти дороги, битва развивалась медленно; до двух часов маршал Базен мог бы ее выиграть, так как против него действовала только кучка пруссаков, но в конце концов он проиграл сражение, почему‑то опасаясь, что его отрежут от Метца; на протяжении многих миль, на холмах и равнинах, французы, атакованные с фронта и с фланга, казалось, сделали в этой крупнейшей битве все, чтобы не двигаться вперед, давая неприятелю время собрать свои силы, сами способствуя осуществлению прусского плана принудить их к отступлению на другой берег. Наконец 18‑го, по возвращении в укрепленный лагерь, разразился бой под Сен‑Прива – последний бой; фронт атаки растянулся на тринадцать километров, двести тысяч немцев с семьюстами пушками против ста двадцати тысяч французов, у которых было только пятьсот орудий; произошло какое‑то необычайное вращательное движение, при котором немцы повернулись лицом к Германии, а французы – к Франции, словно завоеватели стали завоеванными. С двух часов началась чудовищная бойня; прусская гвардия была оттеснена, изрублена; Базен долго оставался победителем, опираясь на непоколебимый левый фланг, но к вечеру более слабый правый фланг после страшного кровопролития был вынужден оставить Сен‑Прива, и вся армия обратилась в бегство, была разбита, отброшена к Метцу и зажата в железное кольцо. Пока Генриетта читала, Жан ежеминутно прерывал ее восклицаниями: – Вот тебе на! А мы‑то от самого Реймса все ждали Базена! Депеша маршала от 19 августа, после битвы под Сен‑Прива, о его намерении отступать через Монмеди – депеша, которая вызвала выступление Шалонской армии, оказалась лишь рапортом побежденного военачальника, желающего ослабить впечатление от своей неудачи. И только позднее, 29 августа, получив через прусские линии известие, что на помощь ему идет эта армия, он сделал последнюю попытку прорваться на правом берегу, в Нуазвилле, но так вяло, что 1 сентября, в тот самый день, когда Шалонская армия была разбита под Седаном, Метцская армия отступила, окончательно парализованная, она погибла для Франции. До этого времени маршала можно было, пожалуй, считать посредственным полководцем, – сначала он пренебрегал возможностью пройти по открытым дорогам, потом на самом деле был отрезан превосходящими силами неприятеля, – но теперь, под давлением политических соображений, он становился заговорщиком и предателем. Однако в газетах, которые приносил доктор Далишан, Базена по‑прежнему восхваляли как великого человека и храброго солдата, от которого Франция еще ждет спасения. Жан просил Генриетту перечитать некоторые строки, чтобы хорошенько понять, как третья немецкая армия под командованием прусского кронпринца могла преследовать французов, пока первая и вторая осаждали Метц, обладая таким количеством людей и пушек, что из них стало возможно составить четвертую армию, которая, под командованием кронпринца саксонского, завершила седанский разгром французской армии. Разобравшись наконец в положении дел, Жан, хоть и прикованный к ложу страданий, все еще хотел надеяться. – Значит, мы были слабей!.. Ничего! Здесь указаны цифры: у Базена сто пятьдесят тысяч человек, триста тысяч винтовок и пятьсот пушек; конечно, он готовит здоровый удар. Генриетта кивала головой, соглашалась, чтобы не огорчать его. Она путалась в этих крупных передвижениях войск, но чувствовала, что бедствие неизбежно. Она по‑прежнему читала звонким голосом, могла бы читать так часами, простодушно радуясь, что это развлекает Жана. Но иногда, при описании кровопролитий, она запиналась, и глаза ее внезапно наполнялись слезами. Наверно, она вспоминала о расстрелянном муже, которого баварский офицер отпихнул ногой к стене. – Если вам так тяжело, – говорил Жан, замечая ее состояние, – не надо больше читать о войне. Но она тотчас же превозмогала себя и мягко, приветливо отвечала: – Нет, нет, простите! Уверяю вас, мне тоже интересно читать. Однажды вечером в первых числах октября, когда на дворе бушевал яростный ветер, она вернулась из лазарета, вошла в комнату Жана и взволнованно сказала: – Письмо от Мориса! Мне передал доктор. С каждым днем Генриетта и Жан все больше тревожились, что Морис не подает никаких признаков жизни; и особенно всю последнюю неделю, когда пронесся слух о полном окружении Парижа, они отчаивались получить от него известие, не зная, что с ним стало после отъезда из Руана. Теперь это молчание объяснилось: письмо Мориса из Парижа, посланное на имя доктора Далишана 18‑го, в тот самый день, когда отправлялись последние поезда в Гавр, шло длиннейшим обходным путем, много раз блуждая в дороге, и дошло только чудом. – А! Голубчик мой! – радостно воскликнул Жан. – Прочитайте мне поскорей! Ветер дул еще яростней, окно трещало, словно под ударами тарана. Генриетта поставила лампу на стол у кровати и принялась читать, сидя так близко от Жана, что их волосы соприкасались. На дворе свирепствовала буря, а в этой укромной комнате было тихо и уютно. В длинном письме, на восьми страницах, Морис сначала сообщал, как по приезде ему сейчас же удалось поступить в линейный полк, состав которого пополнялся. Потом он излагал события, с чрезвычайным волнением рассказывая обо всем, что узнал, что произошло за этот страшный месяц: оправившись после мучительных известий о Виссенбурге и Фрешвиллере, Париж успокоился, опять окрыленный надеждой на отмщение, тешил себя новыми мечтаниями; возникла легенда о победоносной армии под командованием Базена, о поголовном ополчении, о воображаемых победах, об истреблении пруссаков, о котором говорили даже министры с трибуны. И вдруг, как сообщал Морис, 3 сентября над Парижем грянул гром: надежды разбиты, доверчивый, ничего не знавший город словно повержен роком; с вечера на бульварах раздаются крики: «Долой Империю! Долой Империю!» На продолжавшемся недолго мрачном ночном заседании Жюль Фавр огласил предложение о низложении императора, которого требовал народ. На следующий день, 4 сентября, рухнул целый мир. Вторая Империя лала среди разгрома, от своих пороков и ошибок. Весь народ вышел в воскресенье на улицу; на залитую ярким солнцем площадь Конкорд хлынул поток в полмиллиона человек и докатился до ограды Законодательного корпуса, куда путь преграждала только горсть солдат; толпа взломала двери ружейными прикладами, наводнила зал заседаний, и оттуда Жюль Фавр, Гамбетта и другие левые депутаты отправились в ратушу провозгласить Республику, а на площади Сен‑Жермен‑л'Окзеруа в Луврском дворце приоткрылась дверца, и, вся в черном, вышла императрица‑регентша в сопровождении единственной подруги; обе дрожали и, забившись в проезжавшую извозчичью карету, поспешили уехать подальше от Тюильри, кишевшего толпой. В тот же день Наполеон III покинул буйонскую харчевню, где провел первую ночь изгнания по дороге в Вильгельмсгее. Жан перебил Генриетту и торжественно сказал: – Значит, у нас теперь Республика?.. Тем лучше, если это поможет нам разбить пруссаков! Но он покачивал головой; когда он крестьянствовал, его всегда пугали Республикой. Да еще ему казалось, что перед лицом врага нехорошо враждовать между собой. Но в конце концов, раз Империя на самом деле прогнила и никто больше не хочет ее, пусть придумают что‑нибудь другое! Генриетта дочитала письмо, в конце которого Морис сообщал о приближении немцев. 13‑го, в тот самый день, когда делегация правительства Национальной обороны обосновалась в Туре, немцев видели на востоке от Парижа; они двигались на Ланьи. 14‑го и 15‑го они были у ворот столицы, в Кретейле и Жуанвиль‑ле‑Пон. Но 18‑го, в то утро, когда Морис писал, он, казалось, еще не допускал мысли, что немцы могут окружить Париж, опять чувствовал себя вполне уверенно, считая осаду дерзкой и опасной попыткой, которая потерпит неудачу через каких‑нибудь три недели: провинция непременно пришлет подкрепления, а через Верден и Реймс идет армия из Метца. Но звенья железной цепи сомкнулись, зажали Париж, и теперь, отрезанный от мира, он стал огромной тюрьмой, где заточено два миллиона человек, где царит мертвая тишина. – Боже мой! – прошептала подавленная горем Генриетта. – Сколько времени это будет еще продолжаться, и увидим ли мы когда‑нибудь Мориса? От порыва ветра гнулись деревья, скрипели старые балки фермы. Если зима будет суровая, сколько страданий придется вынести бедным солдатам: ведь они будут сражаться в снегу, без огня, без хлеба! – Чего там! Письмо очень хорошее! – сказал в заключение Жан. – И приятно получить весточку… Никогда не нужно отчаиваться. День за днем прошел октябрь; небо было серое, грустное, ветер утихал только для того, чтобы снова нагнать стаи еще более темных туч. Рана больного заживала очень медленно; через дренажную трубочку все еще выделялся зловонный гной, и поэтому врач не мог ее вынуть; раненый очень ослабел, но упорно отказывался от операции, боясь остаться калекой. Покорное ожидание, иногда прерываемое внезапной беспричинной тревогой, казалось, усыпляло теперь уединенную комнату, куда доходили только издалека смутные известия, словно посла пробуждения от кошмарных снов. Омерзительная война, бойня, поражения – все это где‑то продолжалось, никто не знал настоящей правды, слышался только глухой стон истерзанной родины. Ветер уносил листья, над обнаженными полями пролетали лишь вороны, возвещая карканьем суровую зиму, и под свинцовым небом надолго воцарялась глубокая тишина. Генриетта и. Жан часто говорили теперь о лазарете. Генриетта выходила оттуда только, чтобы посидеть у Жана. По вечерам, когда она возвращалась из лазарета, он ее расспрашивал, узнавал о каждом раненом, – кто умер, кто выздоровел, да и она сама без умолку говорила о дорогих ее сердцу делах, сообщала в мельчайших подробностях о всех происшествиях дня. – Ах, бедные ребята, бедные ребята! – повторяла она. Это был не полевой лазарет, куда раненых приносят в разгаре боя, лазарет, где льется свежая кровь, где ампутации подвергаются здоровые красные тела. Это была больница, отдающая гнилью, лихорадкой и смертью, вся пропитавшаяся потом за время медленного выздоровления раненых и бесконечных агоний. Доктор Далишан с величайшим трудом достал необходимые койки, тюфяки, простыни, и каждый день, чтобы содержать больных, доставать хлеб, мясо, сухие овощи, не говоря уже о бинтах, компрессах, хирургических инструментах и перевязочном материале, ему приходилось совершать чудеса. Пруссаки, которые обосновались в Седанском военном госпитале, отказали ему во всем, даже в хлороформе, он выписал все из Бельгии. А между тем он принимал раненых немцев так же, как и раненых французов; он лечил и человек десять баварцев, подобранных в Базейле. Враги, которые недавно бросались друг на друга, теперь лежали рядом, в добром согласии, объединенные общим страданием. В какое жилище ужаса и беды превратились эти два больших класса бывшей школы, где бледный свет, проникавший сквозь высокие окна, озарял в каждом пятьдесят коек. Через десять дней после битвы привезли еще раненых, забытых, найденных в разных местах; четверо оставались без всякой медицинской помощи в пустом доме в Балане, жили неизвестно как, – наверно, благодаря милосердию какого‑нибудь соседа; их раны кишели червями; вскоре они умерли от заражения крови, отравленные омерзительными язвами. Гнойные раны, с которыми бессильны были бороться врачи, опустошали ряды коек. Уже в дверях от запаха мертвечины захватывало дыхание. Дренажи сочились зловонным гноем, стекавшим капля за каплей. Нередко приходилось снова вскрывать живое мясо, извлекать осколки костей. У иных появлялись нарывы, опухоли, они разрастались, лопались и возникали в другом месте. Изможденные, исхудалые, землисто‑бледные, несчастные люди претерпевали все муки. Одни, распластанные, бездыханные, по целым дням лежали на спине, закрыв глаза, опустив почерневшие веки, и были уже похожи на разлагавшиеся заживо трупы. Другие, измученные бессонницей, метались, обливаясь потом, неистовствовали, словно обезумев от страданий; Но когда, при заражении крови, их начинала трясти злокачественная лихорадка, – наступал конец, яд торжествовал, переносясь от одних к другим, унося всех, и неистовых, и спокойных, в едином потоке гноя. Была еще палата – палата обреченных, заболевших дизентерией, тифом, оспой. У многих была черная оспа. Они ворочались, кричали в беспрестанном бреду, вскакивали, вставали во весь рост, словно призраки. Раненные в грудь страшно кашляли и умирали от воспаления легких. Другие кричали от боли и чувствовали облегчение лишь от холодной воды, которой им постоянно освежали раны. Только долгожданный час, час перевязки, приносил некоторое успокоение; постели проветривались, тела, оцепеневшие от неподвижности, распрямлялись. Но это был и грозный час: не проходило дня, чтобы врач, осматривая раны, не обнаруживал синеватые точки на коже какого‑нибудь несчастного солдата – признаки начинающейся гангрены. На следующий день происходила операция. Отсекали еще кусок руки или ноги. Иногда гангрена распространялась, и тогда снова оперировали, пока не отрезали всю конечность. Наконец гангрена охватывала всего человека, все тело покрывалось свинцовыми пятнами; приходилось уносить больного, дрожащего, обезумевшего, в палату обреченных, и там он погибал; уже до агонии вся его плоть была мертва и пахла трупом! Каждый вечер, вернувшись из лазарета, Генриетта на расспросы Жана отвечала дрожащим от волнения голосом: – Ах, бедные ребята, бедные ребята!.. Она перечисляла все те же подробности, повседневные мучения этого ада: вылущили плечо, отрезали ногу, рассекли плечевую кость. Но пощадит ли раненого гангрена или гнойное воспаление? Или: еще одного похоронили, чаще всего француза, иногда немца. Редко случалось, чтобы в сумерки из лазарета не выносили украдкой гроба, наспех сколоченного из четырех досок; за гробом шел только санитар, а часто и сама Генриетта, чтобы покойника не закопали в землю, как собаку. На маленьком кладбище в Ремильи вырыли две ямы, и там покоились рядом – слева немцы, справа французы – враги, примиренные в могиле. В конце концов Жан заинтересовался некоторыми ранеными, хотя никогда их не видел. Он спрашивал: – А как сегодня «бедный мальчик»? Это был солдатик 5‑го линейного полка, доброволец; ему еще не исполнилось и двадцати лет. За ним осталось прозвище «бедный мальчик», потому что он вечно повторял эти слова, рассказывая о себе; а когда у него спросили, что это значит, он ответил, что так всегда его называла мать. Действительно бедный мальчик! Он умирал от плеврита, вызванного раной в левом боку. – Ах, милый мальчик! – говорила Генриетта, которая по‑матерински полюбила его. – Ему нехорошо, он кашлял весь день… Когда я слышу его кашель, у меня сердце разрывается. – А как ваш медведь, Гутман? – усмехаясь, спрашивал Жан. – Доктор надеется его вылечить? – Да, может быть, его спасут. Но он ужасно мучается. При всей своей жалости к нему они не могли говорить о Гутмане без какой‑то веселой и умиленной улыбки. В первый же день, когда Генриетта вошла в лазарет, она с ужасом узнала в одном из раненых баварского солдата, человека с рыжими волосами, рыжей бородой, голубыми глазами и широким квадратным носом, того самого, что в Базейле унес ее на руках, когда расстреливали Вейса. Баварец тоже узнал ее, но не мог говорить: пуля, попав навылет в затылок, оторвала половину языка. Два дня Генриетта в испуге сторонилась, невольно содрогаясь каждый раз, как проходила мимо его койки, но он следил за ней безнадежным, кротким взглядом, и это ее покорило. Неужели это то самое чудовище, косматое, забрызганное кровью, вращающее глазами от ярости, чудовище, о котором она вечно вспоминала с ужасом? Трудно было поверить, что этот несчастный добродушный человек, который так покорно переносит жестокие страдания, действительно тот самый человек. Его ранение – редкий случай – вызывало сострадание у всех раненых. Никто даже не был уверен, что его фамилия Гутман; так его называли только потому, что единственными звуками, которые ему удавалось произнести, было какое‑то ворчание из двух слогов, приблизительно составлявших эту фамилию. Да еще предполагали, что он женат и у него есть дети. По‑видимому, он знал несколько французских слов. Иногда он отвечал резким кивком головы. «Женат?» – «Да, да!» – «Дети?» – «Да, да!» Однажды, увидя муку, он растрогался, и в лазарете решили, что он, может быть, мельник. Больше ничего о нем не знали. Где его мельница? В какой далекой баварской деревне плачут теперь его жена и дети? Неужели он так и умрет, неизвестный, безыменный, а его семья будет где‑то томиться в вечном ожидании? – Сегодня Гутман послал мне воздушный поцелуй… – сказала однажды Жану Генриетта. – Каждый раз, как я даю ему пить или оказываю малейшую услугу, он прикладывает к губам пальцы в знак глубокой благодарности… Не улыбайтесь: ведь страшно быть словно заживо погребенным! К концу октября Жану стало лучше. Врач решил вынуть дренаж, хотя все еще был озабочен; но рана заживала довольно быстро. Выздоравливающий уже вставал, часами ходил по комнате, сидел у окна, грустно глядя на проплывающие стаи туч. Он заскучал, говорил, что хочет чем‑нибудь заняться, помогать в работе на ферме. Одним из его тайных огорчений был денежный вопрос: Жан понимал, что его двести франков, наверно, уже истрачены за полтора с лишним месяца. Если старик Фушар еще терпит его, – значит, платит Генриетта. Эта мысль тяготила Жана, но он не смел объясниться с Генриеттой и почувствовал подлинное облегчение, когда было решено, что он будет работать вместе с Сильвиной на ферме, а Проспер – в поле. Даже в то трудное время еще один батрак в хозяйстве был не лишним: у старика Фушара дела процветали. Пока вся разоренная страна стонала, истекая кровью, он нашел средство настолько расширить свою торговлю мясом, что теперь резал втрое, а то и вчетверо больше скота. Рассказывали, что после 31 августа он заключил выгоднейшие сделки с пруссаками. Да, тот самый Фушар, который 30‑го не впустил к себе французских солдат 7‑го корпуса, угрожая ружьем, отказывался продать им даже хлеб, кричал, что в доме ничего не осталось, – уже 31‑го, при появлении первого же неприятельского солдата, начал продавать немцам все, что угодно, достал из своих погребов невероятное количество запасов, пригнал обратно из неизвестных мест скрытые им стада. И с этого дня он стал одним из крупнейших поставщиков немецкой армии, умудряясь поразительно ловко сбывать свои товары и получать за них плату между двумя реквизициями. Все жители страдали от грубой требовательности победителей, а он не доставил им ни одного центнера муки, ни одного гектолитра вина, ни одной четверти туши быка, не получив за них плату звонкой монетой. В Ремильи об этом поговаривали, считали, что это нехорошо со стороны человека, который недавно потерял на войне сына да еще не ходит на могилу; ведь о ней заботится только Сильвина. Но тем не менее его уважали за то, что он богатеет, когда самые изворотливые люди ломают себе на этом шею. А он, посмеиваясь, пожимал плечами и упрямо ворчал: – Патриот! Патриот! Я больше патриот, чем все они, вместе взятые!.. А разве патриот должен отдавать задарма пруссакам съестное, – жрите, мол? Вот я и заставляю их платить за все… А там видно будет! Уже на второй день после выздоровления Жан слишком долго оставался на ногах, и тайные опасения врача оправдались: рана опять открылась, нога воспалилась и сильно распухла; Жану пришлось вновь слечь в постель. В конце концов врач заподозрил, что в ране остался осколок кости, который отделился через два дня после того, как Жан стал ходить; врач нащупал осколок зондом, и ему удалось извлечь его. Но это не прошло для больного даром, его стало сильно лихорадить, и Жан совершенно обессилел. Никогда еще он не чувствовал такой слабости. Генриетта заняла прежнее место, как преданная сиделка, в комнате, где зимой с каждым днем становилось все грустней и холодней. Это было в первых числах ноября; восточный ветер уже нанес снег; они мерзли в четырех голых стенах, на голом каменном полу. Камина не было; решили поставить печку, и ее гудение чуть оживило их уединенный уголок. Дни текли однообразно, и первая неделя возобновившейся болезни была для Жана и для Генриетты самой унылой за все время их вынужденного затворничества. Неужели не наступит конец страданиям? Неужели опять возникнет опасность и нет надежды на избавление от стольких бедствий? Генриетта, не получавшая от Мориса больше известий, и Жан ежечасно уносились к нему мыслью. Им говорили, что другие жители Ремильи получают письма, короткие записки, посланные с почтовыми голубями. Наверно, какой‑нибудь немец убил голубя, который пролетал в необъятном небе, неся им радость и любовь. Все, казалось, угасает, исчезая под снегом ранней зимы. Слухи о войне доходили с большим опозданием; редкие газеты, которые приносил доктор Далишан, часто были недельной давности. Оттого‑то и были так печальны Генриетта и Жан, что ничего не знали и лишь догадывались о событиях; недаром им слышался в тишине полей вокруг фермы протяжный предсмертный вопль. Однажды утром пришел врач, он был потрясен, его руки дрожали. Он вынул из кармана бельгийскую газету, бросил ее на кровать и воскликнул: – Друзья мои! Франция погибла! Базен изменил! Жан дремал, полулежа на двух подушках, но тут он сразу проснулся. – Как «изменил»? – Да, он сдал Метц со всей армией. Опять начинается седанская история, но теперь мы отдали остатки нашей плоти, последние капли нашей крови! Он снова взял газету и прочел: – «Сто пятьдесят тысяч пленных, сто пятьдесят три знамени с изображением орла, пятьсот сорок одна полевая пушка, семьдесят шесть митральез, восемьсот крепостных пушек, триста тысяч ружей, две тысячи фур с боеприпасами, снаряжение на восемьдесят пять батарей!..» Продолжая чтение, он сообщил подробности: маршал Базсн со своей армией был окружен в Метце, обречен на бездействие и не пытался прорвать зажавшее его железное кольцо; он вошел в сношения с принцем Фридрихом‑Карлом, нерешительно строил путаные политические расчеты, честолюбиво стремясь сыграть главную роль, которую, по‑видимому, сам не мог определить; он вел сложные переговоры, засылал подозрительных и лживых представителей к Бисмарку, королю Вильгельму, императрице‑регентше, которая в конце концов отказалась прийти к соглашению с неприятелем на основе территориальных уступок; наконец произошла неотвратимая катастрофа, судьба завершила свое дело: в Метце начался голод, была подписана вынужденная капитуляция; начальникам и солдатам оставалось только принять суровые условия победителей. Франция лишилась армии. – Черт подери! – глухим голосом воскликнул Жан, не поняв всего до конца, ведь он всегда считал Базена великим полководцем, единственным спасителем Франции. Что ж это такое? Что же теперь делать? А что творится в Париже? Врач принялся читать известия о Париже; они были катастрофичны. Он напомнил, что это газета от 5 ноября. Сдача Метца произошла 27 октября, а в Париже это стало известно только 30‑го. После неудач под Шевильи, Банье, Мальмезоном, после сражения под Бурже и потери его это известие словно громом поразило отчаявшееся население, возмущенное беспомощностью и бессилием правительства Национальной обороны. На следующий день, 31 октября, забушевало настоящее восстание; огромная толпа собралась на площади Ратуши, наводнила залы, захватила членов правительства, но национальная гвардия освободила их, опасаясь торжества революционеров, требовавших установления Коммуны. Бельгийская газета отзывалась самым оскорбительным образом о великом Париже, который раздирает гражданская война, когда у его ворот стоит неприятель. Ведь это окончательное разложение, лужа грязи и крови, в которую рухнет целый мир! – Истинная правда! – побледнев, пробормотал Жан. – Нельзя драться между собой, когда на нашей земле пруссаки! Генриетта молчала, пока речь шла о политике. Но тут она невольно вскрикнула: она думала только о брате. – Боже мой! Ведь Морис – отчаянная голова, лишь бы он не вмешался во все эти истории! Все замолчали, а врач, пламенный патриот, сказал: – Ничего! Если нет больше солдат, вырастут, другие. Метц сдался, пусть сдастся даже Париж, но Франция не погибнет!.. Да, как говорят наши крестьяне, нутро у нас крепкое, и мы все‑таки выживем! Но видно было, что он только бодрится. Он сообщил, что на Луаре составляется новая армия; ее первые действия близ Артенэй не очень удачны, но она оправится и пойдет на помощь Парижу. Его особенно воспламеняли прокламации Гамбетты, который вылетел на воздушном шаре из Парижа 7 октября, на следующий день уже обосновался в Туре, призывал граждан к оружию и говорил таким мужественным, разумным языком, что вся страна признала диктатуру Общественного опасения. Возникал вопрос о том, чтобы составить одну армию на севере, другую на востоке, добыть солдат из‑под земши силой веры. Пробуждалась провинция, стремясь создать все, чего не хватало, бороться до последнего гроша и до последней капли крови! – Чего там! – сказал на прощание врач, собираясь уходить. – Мне случалось приговаривать к смерти больных, а они через неделю были уже на ногах. Жан улыбнулся. – Доктор! Вылечите меня поскорей, чтобы я мог отправиться туда и занять свое место! Генриетту и Жана очень опечалили дурные известия. В тот же вечер поднялась снежная вьюга, а на следующий день, придя домой и вся еще дрожа от холода, Генриетта сообщила Жану, что Гутман умер. Лютый холод убивал раненых, опустошал ряды коек. Несчастный немой хрипел два дня. В последние часы Генриетта осталась у его изголовья, уступая умоляющим взглядам немого. Он говорил с ней глазами, на которых выступали слезы; может быть, он хотел сказать ей свою настоящую фамилию, название далекой деревни, где его ждали жена и дети. Так он и скончался неизвестным, посылая ей цепенеющими пальцами воздушный поцелуй, словно желая еще раз поблагодарить за все заботы. Только она одна провожала его на кладбище, и комья мерзлой земли, тяжелой, чужой земли, вместе с хлопьями снега, глухо стуча, упали на еловый гроб. На следующий день, вернувшись из лазарета, Генриетта сказала: – «Бедный мальчик» умер! О нем она плакала. – Если бы вы слышали, как он бредил! Он звал меня: «Мама! Мама!» – и так нежно протягивал руки, что мне пришлось посадить его к себе на колени… Ох, бедный! Он так исхудал от болезни, что стал совсем легоньким, словно маленький мальчик… И я его баюкала; ведь он называл меня матерью, а я только на несколько лет старше его… Он плакал, я сама не могла удержаться от слез, и все еще плачу… Она задыхалась, не могла больше говорить. – Умирая, он несколько раз пролепетал свое прозвище: «Бедный мальчик, бедный мальчик…» Да, правда, бедные ребята – все эти славные мальчики, некоторые совсем дети! Ваша гнусная война отрывает у них руки и ноги и так их мучает, прежде чем уложить в гроб! Теперь Генриетта каждый день приходила домой, потрясенная чьей‑нибудь смертью, и эти чужие страдания еще больше сближали ее с Жаном в грустные часы, которые они проводили уединенно в большой тихо» комнате. Но это были поистине сладостные часы: возникала взаимная нежность, которую они считали братской, нежность двух сердец, мало‑помалу узнавших друг друга. Умный, рассудительный Жан духовно вырос от постоянного общения с Генриеттой, а Генриетта, сознавая, как он добр и умен, забывала, что это простой крестьянин, который ходил за плугом, прежде чем надел солдатский ранец. Они хорошо понимали друг друга и составляли «отличную пару», как говорила с многозначительной улыбкой Сильвина. К тому же они совсем не стеснялись друг друга; она продолжала лечить его больную ногу, и они всегда смотрели друг другу в глаза ясным взором. Всегда в черном вдовьем платье, Генриетта, казалось, уже не чувствовала себя женщиной. Жан, оставаясь один в долгие дневные часы, невольно предавался мечтам. Он испытывал к Генриетте бесконечную благодарность, какое‑то благоговейное почтение и поэтому отверг бы, как нечто кощунственное, всякий помысел о любви. А между тем он думал про себя, что если б у него была такая нежная, кроткая, деятельная жена, как Генриетта, его жизнь стала бы райским существованием. Его несчастье, тяжелые годы, проведенные в Ронье, горестная судьба его брака, гибель жены – все прошлое вспоминалось ему, его обуревала тоска о любви, и рождалась смутная, едва осознанная надежда снова попытать счастья. Он закрывал глаза, погружался в полусон и воображал себя в Ремильи, вновь женатым, владельцем поля, которого хватит, чтобы прокормить честную непритязательную семью. Все это было так невесомо, в действительности не существовало и, конечно, никогда не осуществится. Жан считал, что он способен только на дружбу и любит Генриетту только потому, что она сестра Мориса. Но неясная мечта о женитьбе в конце концов стала для него отрадой, игрой воображения, которой он тешился в часы печали, хотя и знал, что все это неосуществимо. А Генриетта об этом и не помышляла. После чудовищной драмы в Базейле ее сердце было истерзано, и если в него проникала новая нежность, то только невольно, – так глухо пробивается наружу зреющее зерно, и ничто не выдает его скрытой работы. Генриетта не сознавала даже, что ей теперь доставляет удовольствие сидеть часами у постели Жана, читать ему газеты, которые, однако, их только огорчали. Никогда ее рука, касаясь руки Жана, не дрожала, никогда при мысли о будущем она не предавалась мечтаниям, не желала быть любимой снова. А между тем она находила забвение и утешение только в этой комнате. Когда она деловито и заботливо ухаживала за раненым, ее сердце успокаивалось; ей казалось, что брат скоро вернется, что все отлично образуется, что в конце концов они все будут счастливы и больше не расстанутся. Она говорила об этом без смущения, настолько все это казалось естественным, и не старалась хорошенько разобраться в своих чувствах: она отдавалась любви целомудренно и тайно, всем сердцем. Но однажды, отправляясь в лазарет, Генриетта увидела на кухне прусского капитана и еще двух офицеров; она похолодела от ужаса и тут только поняла, как она привязана к Жану. Значит, эти люди узнали, что на ферме скрывается раненый француз, и пришли за ним; значит, Жана неминуемо отправят в какую‑нибудь немецкую крепость! Она прислушалась дрожа; ее сердце бешено забилось. Толстый капитан, говоривший по‑французски, сердито распекал старика Фушара: – Так продолжаться больше не может!.. Да вы над нами смеетесь, что ли?.. Я сам зашел предупредить вас, что, если это повторится, вы за все ответите. Да, я сумею принять меры! Старик Фушар, невозмутимо спокойный, притворялся ошеломленным и, словно ничего не понимая, разводил руками. – Как это так, сударь, как это так? – Э‑э! Не заговаривайте мне зубы! Вы отлично знаете, что три коровьих туши, которые вы продали нам в воскресенье, были тухлые… Да, да, тухлые! Коровы околели от заразной болезни; этой говядиной отравились наши солдаты, и двое, наверно, уже умерли. Внезапно старик Фушар разыграл сцену возмущения, негодования. – Я продал вам тухлое мясо? Такое хорошее мясо, первый сорт! Да это мясо можно дать роженице для укрепления сил! Он стал хныкать, бить себя в грудь, кричал, что он честный человек, что он лучше отрежет себе руку, чем продаст скверное мясо. «Люди знают меня уже тридцать лет, и никто на свете не посмеет сказать, что я обвешиваю или поставляю недоброкачественный товар!» – Коровы были здоровехоньки, сударь, а если у ваших солдат рези в животе, значит, они просто объелись или злоумышленники подсыпали им в котел какого‑нибудь порошку! Он оглушил капитана таким потоком слов и лукавых предположений, что тот наконец вышел из себя и резко перебил его: – Ну, довольно! Я вас предупредил! Берегитесь!.. И вот что еще: мы подозреваем, что вы в этой деревне укрываете вольных стрелков из леса Дьеле; они убили позавчера еще одного нашего часового. Слышите? Берегитесь! Пруссаки ушли, а старик Фушар пожал плечами и с величайшим презрением захихикал. «Конечно, я поставляю пруссакам дохлую скотину, даю им жрать только тухлое мясо! Вся падаль, которую привозят мне крестьяне, весь скот, околевающий от болезней, все, что я подбираю в канавах, годится для этих сволочей‑пруссаков!» Он подмигнул и с веселым торжеством шепнул успокоившейся Генриетте: – Вот видишь, детка!.. А ведь некоторые люди толкуют, что я не патриот!.. А‑а? Пусть‑ка попробуют сделать по‑моему, пусть‑ка всучат пруссакам падаль и хапнут за это денежки!.. Я не патриот? Черт подери! Да ведь я убью больше пруссаков тухлой говядиной, чем многие солдаты из ружья. Узнав об этом происшествии, Жан встревожился. Если немецкие власти подозревают, что жители Ремильи принимают у себя вольных стрелков из леса Дьеле, они могут с минуты на минуту произвести обыск и найти его. Мысль, что он может навлечь беду на своих хозяев, причинить хоть малейшую неприятность Генриетте, была для него невыносима. Но Генриетта умолила его остаться еще на несколько дней: рана заживает медленно, ноги не совсем окрепли, он еще не может вступить в какой‑нибудь полк действующей армии на севере или на Луаре. И до середины декабря потянулись самые тревожные, самые скорбные дни их уединения. Стало так холодно, что печка не могла уже согреть большую пустую комнату. Глядя в окно на снег, густо устлавший землю, они вспоминали затерянного там, в ледяном мертвом Париже, словно погребенного, Мориса, от которого не приходило никаких известий. Вечно возникали одни и те же вопросы: «Что он делает? Почему не подает признаков жизни?» Они не смели признаться друг другу в мучительных опасениях: он ранен, болен, может быть, убит. Кой‑какие смутные сведения, по‑прежнему доходившие до них через газеты, отнюдь не могли их успокоить. После известий о якобы удачных вылазках, которые потом беспрестанно опровергались, пронесся слух о крупной победе, одержанной 2 декабря под Шампиньи генералом Дюкро; но впоследствии оказалось, что на следующий день он оставил завоеванные позиции и был вынужден опять уйти за Марну. С каждым часом Париж все тесней сжимало кольцо; начинался голод; реквизировали не только рогатый скот, но и картофель; частным лицам было запрещено пользоваться газом; скоро на улицах стало совсем темно, мрак прорезали только красные вспышки пролетавших снарядов. Каждый раз как Генриетта и Жан начинали греться у огня или есть, кх преследовало воспоминание о Морисе и двух миллионах живых людей, заточенных в этой гигантской гробнице. К тому же с севера, из центра, приходили известия, что положение ухудшается. На севере 22‑й армейский корпус, составленный из бойцов подвижной гвардии, кадровых рот, из солдат и офицеров, бежавших после разгрома под Седаном и Метцем, был вынужден покинуть Амьен и отступить к Аррасу; Руан тоже попал в руки врага, кучка солдат из разложившихся войск не обороняла его по‑настоящему. Победа, одержанная Луарской армией под Кульмье 9 ноября, породила пламенные надежды: Орлеан занят французами, баварцы бегут, началось наступление через Этамп. Париж будет скоро освобожден. Но 5 декабря принц Фридрих‑Карл снова взял Орлеан и разрезал надвое Луарскую армию: три ее корпуса отошли к Вьерзону и к Буржу, а два других, под начальством генерала Шаязи, – к Мансу, отступая целую неделю и героически ведя непрерывные бои. Пруссаки были везде, в Дижоне, как и в Дьеппе, в Мансе, как и в Вьерзоне. Каждое утро слышался далекий грохот последней канонады, и сдавалась еще одна крепость. Уже 28 сентября, после сорокашестидневной осады и тридцатисемидневной бомбардировки, пал Страсбург; его стены были проломаны, памятники прошлого разбиты почти двумястами тысячами снарядов. Цитадель Лаона была взорвана. Туль сдался, и открылся мрачный список: Суассон со ста двадцатью восемью пушками, Верден, насчитывавший сто тридцать шесть, Нефбризак – сто, Ла Фер – семьдесят, Монмеди – шестьдесят пять. Тионвиль пылал, Фальсбург открыл свои ворота только на двенадцатой неделе яростного сопротивления. Казалось, вся Франция горит и рушится под неистовой канонадой. Однажды утром Жан решил во что бы то ни стало уехать, но Генриетта схватила его за руки, отчаянно упрашивая: – Нет, нет! Умоляю вас, не оставляйте меня одну!.. Вы еще слишком слабы; подождите несколько дней, хотя бы несколько дней!.. Обещаю вам отпустить вас, как только доктор скажет, что вы достаточно окрепли и можете воевать.  V   В ледяной декабрьский вечер Сильвина и Проспер сидели с Шарло в большой кухне; Сильвина шила, Проспер мастерил красивый бич. Было семь часов; пообедали в шесть, не дождавшись старика Фушара, который, наверно, задержался в Рокуре, где не хватало мяса; Генриетта недавно ушла на ночное дежурство в лазарет, напомнив Сильвине, что перед сном надо непременно подсыпать углей в печку Жана. На дворе над белой пеленой снега чернело небо. Из занесенной снегами деревни не доносилось ни единого звука; в комнате слышалось только, как Проспер тщательно скоблит ножом кизиловую рукоятку бича, искусно вырезая на ней ромбы и розетки. Иногда он останавливался и смотрел на Шарло; мальчика клонило ко сну, и его большая золотистая голова покачивалась. В конце концов он заснул, и наступила полная тишина. Сильвина тихонько отодвинула свечу, чтобы свет не резал ребенку глаза, и снова принялась шить, погрузившись в свои мысли. И вот, после некоторого колебания, Проспер решился заговорить: – Послушайте, Сильвина! Мне надо вам кое‑что сказать… Я ждал, пока мы останемся одни… Она испуганно подняла голову. – Вот в чем дело, – сказал Проспер. – Простите, что я вас огорчаю, но лучше вас предупредить… Сегодня утром я видел в Ремильи, у церкви, Голиафа, вот, как вижу теперь вас. Я встретился с ним лицом к лицу, я не ошибаюсь. Сильвина помертвела, у нее затряслись руки; она глухо простонала: – Боже мой! Боже мой! Проспер осторожно рассказал все, что узнал днем, расспрашивая жителей. Никто больше не сомневался, что Голиаф – шпион, который когда‑то поселился в этих краях, чтобы изучить все дороги, все обстоятельства, все мельчайшие подробности быта. Жители помнили, что он жил на ферме старика Фушара, внезапно исчез, работал на других фермах близ Бомона и Рокура. А теперь он появился опять, занимает при седанской комендатуре какое‑то неопределенное положение, снова объезжает деревни, и, кажется, его дело – доносить, облагать налогами, следить за исправным выполнением реквизиций, которыми обременяют население. В это утро он грозил жителям Ремильи карами за неполную и слишком медленную поставку муки пруссакам. – Ну, я вас предупредил! – в заключение сказал Проспер. – Теперь вы будете знать, как вам поступить, когда он придет сюда… Она прервала его, вскрикнув от ужаса: – Вы думаете, он придет? – А как же! Это уж как пить дать… Разве что он совсем не любопытный: ведь он никогда еще не видел мальчугана, хотя знает о его рождении. Да и вы здесь, а вы ведь недурненькая, и небось ему приятно опять повидаться с вами. Она умоляюще сложила руки, чтобы он замолчал. Проснувшись от звука голосов, Шарло поднял голову и открыл помутневшие глаза; вдруг он вспомнил ругательство, которому обучил его какой‑то деревенский шутник, и с важностью трехлетнего мальчугана объявил: – Свиньи пруссаки! Сильвина порывисто схватила его и посадила к себе на колени. Бедный ребенок! Ее радость и отчаяние! Она любила его всей душой и не могла без слез смотреть на него, на эту плоть от ее плоти; ей было мучительно слышать, как ровесники‑мальчуганы, играя с ним! на улице, обзывают его «пруссаком». Она поцеловала его в губы, словно желая заткнуть ему рот. – Кто научил тебя таким гадким словам? Нельзя, мой миленький, не повторяй их! Но, задыхаясь от смеха, Шарло с детским упрямством тут же повторил: – Свиньи пруссаки! Вдруг, заметив, что мать залилась слезами, он тоже заплакал и бросился ей на шею. Боже мой! Какое новое несчастье угрожает ей? Неужели мало того, что она потеряла Оноре, единственную надежду в жизни, возможность забыть прошлое и стать счастливой? И вот, в довершение всех бед, Голиаф воскрес! – Ну, милый, пора спать! Я тебя очень, очень люблю: ты ведь не знаешь, какое ты мне принес горе! Она на минуту оставила Проспера одного, а он, чтобы не смущать ее взглядом, притворился, что опять вырезает узоры на рукоятке бича. Прежде чем уложить Шарло, Сильвина обычно вела его к Жану пожелать спокойной ночи: Жан очень дружил с малышом. В тот вечер, войдя в комнату со свечой в руке, она заметила, что раненый сидит на кровати и, широко открыв глаза, смотрит в темноту. Как? Значит, он не спит? Верно, не спит. Он размечтался о том, о сем, одинокий в тишине зимней ночи. Пока Сильвина подкладывала в печку угли, он немного поиграл с Шарло, который катался по постели, словно котенок. Жан знал историю Сильвины и сочувствовал этой славной, покорной женщине: она испытала столько несчастий, – потеряла единственного любимого человека, и теперь ее утешением был только этот несчастный ребенок, хотя его рождение стало для нее мукой. Подложив в печку углей, Сильвина подошла к Жану, чтобы взять Шарло, и Жан заметил по ее красным глазам, что она плакала. Что случилось? Ее обидели? Но она не захотела ответить: позже, если понадобится, она ему расскажет. Боже мой! Ведь в жизни для нее теперь осталось только горе! Сильвина уже собиралась унести Шарло, как вдруг во дворе послышались шаги и голоса. Жан с удивлением прислушался. – Что там такое? Это не дядя Фушар, я не слышал стука колес. Живя в своей уединенной комбате, он научился разбираться во внутренней жизни фермы; теперь самые незначительные звуки были ему знакомы. Он прислушался и сразу решил: – А‑а! Да это вольные стрелки из лесов Дьеле. Они пришли за припасами. – Скорей! – шепнула Сильвина, уходя и оставляя его снова в темноте. – Надо поскорей дать им хлеба. В самом деле, в дверь кухни уже стучали кулаками; Проспер, недовольный тем, что его оставили одного, не решался открыть, вел переговоры. Когда хозяина не было дома, он не любил впускать чужих из опасения, что, если что‑нибудь украдут, отвечать придется ему. Но, на его счастье, как раз в эту минуту раздался приглушенный топот копыт, и по отлогой снежной дороге подъехал в одноколке старик Фушар. Стучавших людей принял сам хозяин. – А‑а! Это вы? Ладно!.. Что это вы привезли в тачке? Самбюк, худой, похожий на бандита, в синей шерстяной просторной куртке, даже не расслышал вопроса: он был раздражен тем, что Проспер, его «благородный братец», как он выражался, долго не открывал дверь. – Послушай, ты! Что мы для тебя, нищие, что ли? Почему ты заставляешь нас ждать на дворе в такую погоду? Проспер невозмутимо пожал плечами, ничего не ответил и повел распрягать лошадь, а старик Фушар, нагнувшись к тачке, сказал: – Значит, вы привезли мне двух дохлых баранов?.. Хорошо, что на дворе мороз, а то бы они здорово смердели. Кабас и Дюка, два помощника Самбюка, сопровождавшие его во всех походах, стали возражать. – Что вы, они пролежали всего три дня! – сказал Кабас с крикливой провансальской живостью. – Это околевшие бараны с фермы Раффенов; там среди скота объявилось какое‑то поветрие. – «Procumbit humi bos»[4], – продекламировал Дюка, бывший судебный пристав, опустившийся и вынужденный отказаться от судейской карьеры вследствие своей склонности к малолетним девочкам, но любивший приводить латинские цитаты. Старик Фушар неодобрительно покачивал головой и продолжал хаять товар, заявляя, что мясо слишком залежалось. Войдя с тремя стрелками в дом, он в заключение сказал: – Ну, в конце концов придется им взять, что дают… Хорошо, что в Рокуре не найти ни кусочка мяса. А когда проголодаешься, ешь что попало, правда? В глубине души он был очень доволен и позвал Сильвину, которая уложила спать Шарло. – Принеси‑ка стаканы! Мы выпьем за то, чтобы Бисмарк поскорей сдох. Старик Фушар поддерживал хорошие отношения с вольными стрелками из лесов Дьеле; уже почти три месяца стрелки вылезали в сумерки из непроходимых чащ, рыскали по дорогам, убивали и грабили пруссаков, которых им удавалось застигнуть врасплох, а когда не хватало этой добычи, нападали на фермы и взимали дань с французских крестьян. Стрелки были бичом деревень, тем более что при каждом нападении на неприятельский обоз, при каждом убийстве часового немецкие власти мстили соседним поселкам, обвиняли жителей в соучастии, налагали на них штрафы, арестовывали мэров, сжигали лачуги. И крестьяне охотно выдали бы Самбюка и его банду, но боялись, что в случае неудачи их пристрелят на глухой тропинке. Фушару пришла замечательная мысль – вести с ними торговлю. Они обходили всю область, забирались в канавы, в хлева и стали для него поставщиками дохлого скота. Каждого вола, каждого барака, который околевал где‑нибудь на три мили в окружности, они похищали ночью и приносили старику Фушару. А он платил припасами, чаще всего хлебом, который Сильвина пекла именно с этой целью. Старик совсем не любил вольных стрелков, но втайне восхищался этими ловкими молодцами, которые обделывали свои дела и плевали на всех; он богател на сделках с пруссаками, но исподтишка злорадно посмеивался, когда узнавал, что на краю дороги нашли еще одного зарезанного пруссака. – За ваше здоровье! – сказал он, чокаясь со стрелками. Вытерев губы рукой, он продолжал: – И подняли же они бучу, когда подобрали под Вилькуром тех двух улан без головы… Знаете, Вилькур со вчерашнего дня горит… Они говорят, что деревню сожгли в наказание за то, что она вас укрывала… Будьте осторожны и подольше не выходите из леса! Хлеб вам принесут туда. Самбюк только ехидно хихикал и пожимал плечами… Ну и пусть их побегают! Вдруг он обозлился, ударил кулаком по столу и воскликнул: – Проклятые! Уланы, это еще что! Мне хочется зацапать другого, вы его хорошо знаете, шпиона, что служил у вас… – Голиафа, – подсказал старик Фушар. Сильвина, которая принялась было за шитье, оставила, работу и с волнением прислушалась. – Да, да, Голиафа!.. Экий разбойник! Он знает леса Дьеле, как свои пять пальцев, он может не сегодня‑завтра нас выдать; еще нынче он хвастал в трактире Мальтийского креста, что расправится с нами на этой неделе… Скотина! Ведь это он показал дорогу баварцам накануне сражения под Бомоном! Правда, ребята? – Это так же верно, как то, что здесь горит свеча! – подтвердил Кабас. – «Per arnica silentia lunae»[5], – прибавил Дюка (он приводил латинские цитаты иногда невпопад). Самбюк снова ударил кулаком по столу так, что стол затрясся. – Голиаф осужден, он приговорен! Разбойник!.. Если вы когда‑нибудь увидите, куда он зайдет, дайте мне знать! Его голова полетит в Маас следом за уланскими. Черт подери! Я за это ручаюсь! Все промолчали. Смертельно бледная Сильвина пристально смотрела на них. – О таких делах не нужно болтать! – осторожно заметил старик Фушар. – За ваше здоровье и спокойной ночи! Они допили последнюю бутылку. Проспер вернулся из конюшни, помог погрузить на тачку, где раньше лежали два дохлых барана, хлебы, которые Сильвина уложила в мешок. Но он отвернулся и ничего не ответил, когда его брат, уходя с товарищами по снежной дороге, сказал: – До приятного свиданьица! На следующий день после завтрака, когда старик Фушар сидел один за столом, вдруг вошел сам Голиаф, большой, толстый, розовый, как всегда спокойно улыбаясь. Хотя это неожиданное посещение и поразило старика, он не выдал своих чувств. Он только мигал глазами; Голиаф подошел и дружески пожал ему руку. – Здравствуйте, дядя Фушар! Старик как будто только теперь узнал его. – А‑а! Это ты, дружок?.. Да ты еще раздобрел. Ишь, какой стал гладкий! Старик его разглядывал. Голиаф был в шинели из грубого синего сукна, в такой же фуражке, и вид имел сытый, самодовольный. Он говорил по‑французски без всякого акцента, но медленно и тягуче, как местные крестьяне. – Ну да, это я, дядя Фушар!.. Я вернулся в эти места и думаю: «Как же пройти мимо и не засвидетельствовать мое почтение дяде Фушару?» Старик смотрел на него с недоверием. Зачем пришел этот пруссак? Уж не пронюхал ли он о вчерашнем посещении вольных стрелков? Увидим! Но раз он ведет себя вежливо, лучше и с ним быть вежливым, платить ему той же монетой. – Что ж, голубчик, ты славный малый, давай‑ка выпьем по стаканчику! Старик сам принес бутылку и два стакана. Его сердце обливалось кровью: сколько приходится угощать, но в делах без этого не обойтись! И повторилась такая же сцена, как накануне. Так же чокались, произносили те же слова. – За ваше здоровье, дядя Фушар! – За твое, дружок! Голиаф все сидел. Он посматривал вокруг себя, как бы с удовольствием вспоминая былое. Но он не говорил ни о прошлом, ни о настоящем. Разговор шел о сильных холодах, которые помешают полевым работам; хорошо еще, что снег убивает вредных насекомых. Голиаф только с огорчением намекнул, что в других домах Ремильи его встретили с затаенной ненавистью, презрением и страхом. А ведь у каждого своя страна; все очень просто: каждый служит своей родине, как считает нужным, правда? Но во Франции к некоторым делам странно относятся. Старик поглядывал на его широкое лицо, слушал рассудительные, миролюбивые речи и убеждался, что этот славный малый пришел без дурных намерений. – Значит, вы сегодня один, дядя Фушар? – Нет, Сильвина дома, она кормит коров… Хочешь ее повидать? Голиаф засмеялся. – Ну да… Сказать по правде, я для того и пришел. Старик Фушар сразу почувствовал облегчение, встал и во весь голос крикнул: – Сильвина! Сильвина!.. Тебя тут спрашивают! Он вышел, уже ничего не опасаясь: Сильвина предохранит его дом от опасности. Если мужчина за целых два года не забыл женщину, значит, он пропащий человек! Сильвина не удивилась Голиафу; он сидел, поглядывал на нее с добродушной улыбкой и все‑таки не без смущения. Она знала, что он явится; она переступила порог и остановилась, напрягая все силы для отпора. Шарло прибежал вслед за ней, уцепился за ее юбку и с удивлением смотрел на незнакомого человека. Несколько мгновений продолжалось неловкое молчание. – Это и есть малыш? – спросил, наконец. Голиаф миролюбивым тоном. – Да, – резко ответила Сильвина. Опять наступило молчание. Голиаф уехал из Ремильи, когда Сильвина была на седьмом месяце беременности; он знал, что родился ребенок, но видел его впервые. Теперь он решил объясниться, как человек, обладающий здравым смыслом, уверенный, что может привести веские доводы. – Послушай, Сильвина, я понимаю, что ты на меня еще сердишься. Но это не совсем справедливо… Правда, я уехал, я тебя огорчил, но ты, наверно, поняла, что я поступил так, потому что я себе не хозяин. Начальство приказывает, надо подчиняться, правда? Если бы мне приказали пройти пешком сто миль, я бы прошел. И, конечно, я должен был молчать, хоть у меня сердце разрывалось, что я уезжаю, не попрощавшись с тобой… А теперь – ей‑богу, не хочу врать, будто я был уверен, что вернусь к тебе, – но я на это рассчитывал, и, сама видишь, вот я и пришел… Она отвернулась и смотрела в окно на снег, словно не хотела его слушать. А Голиаф, смущенный этим презрительным, упорным молчанием, прервал свои объяснения и сказал: – Знаешь, ты еще похорошела! И правда, она была очень хороша; ее бледное лицо озаряли великолепные глаза; тяжелые черные волосы венчали голову убором вечного траура. – Ну, будь умницей! Ведь ты должна чувствовать, что я не желаю тебе зла!.. Если б я тебя не любил, я бы, конечно, не вернулся. Но раз я опять здесь и все устраивается, мы с тобой еще встретимся, правда? Она резко отшатнулась и, взглянув ему прямо в лицо, ответила: – Никогда! – Почему же никогда? Ведь ты моя жена, ведь это наш ребенок! Она не сводила с него глаз и медленно произнесла: – Слушайте! Лучше покончим сразу!.. Вы знали Оноре; я его любила, я любила только его. А вы его убили!.. Никогда я больше не буду вашей! Никогда! Она подняла руку, она поклялась с такой ненавистью, что он на мгновение оторопел, перестал говорить ей «ты» и только пробормотал: – Да, я знаю, Оноре убит. Славный был парень. Но ведь многие убиты. На то и война, ничего не поделаешь!.. И вот я так думаю: раз он убит, помех больше нет; ведь позвольте вам напомнить, Сильвина, я вас не насиловал, вы согласились сами… Но он не договорил, заметив, что Сильвина в исступлении закрыла лицо руками, словно готова была разорвать себя на части. – Да, да, правда! Это‑то и сводит меня с ума! Зачем я согласилась? Ведь я вас совсем не любила!.. Я не могу припомнить… После отъезда Оно‑ре мне было так грустно, я была совсем больна… И, может быть, оттого, что вы говорили о нем и как будто любили его… Боже мой! Сколько ночей я проплакала, сколько слез я пролила, вспоминая об этом! Ужасно, когда сделаешь что‑нибудь, чего не хотела сделать, и не можешь потам объяснить себе, как это вышло… А Оноре меня простил; он сказал, что если свиньи‑пруссаки его не убьют, он на мне все‑таки женится, когда, после войны, придет домой… И вы думаете, что я вернусь к вам? Так нет же! Хоть приставьте мне нож к горлу, я повторю: «Нет, нет! Никогда!» Голиаф нахмурился. Раньше он знал ее покорной, а теперь чувствовал: она непоколебима, непреклонна. При всем своем добродушии он готов был овладеть ею даже насильно, ведь теперь хозяин – он, и если он не навязывал ей грубо свою волю, то только из врожденной осторожности, бессознательной хитрости, предпочитая терпеливо ждать. Этот великан с огромными кулаками не любил драться. Он придумал другой способ подчинить ее. – Ладно! Раз вы не хотите иметь со мной дело, я заберу мальчугана. – Как, мальчугана? Забытый ими Шарло все стоял, уцепившись за юбку матери, и сдерживал рыдания. Голиаф наконец встал и подошел к нему. – Правда? Ты ведь мой мальчик, маленький пруссак?.. Пойдем со мной! Но Сильвина, вся дрожа, уже схватила ребенка и прижала к груди. – Он пруссак? Нет, нет! Он француз, он родился во Франции! – Француз? Да поглядите на него, поглядите на меня! Ведь это мой портрет! Разве он на вас похож? Только теперь она разглядела этого крупного белокурого мужчину, его курчавые волосы и бороду, широкую розовую рожу, большие голубые глаза, блестящие, как фаянс. Он был прав: у малыша такие же рыжеватые патлы, такие же щеки, такие же светлые глаза. Да, это их, немецкая порода. Себя она чувствовала совсем другой, глядя на пряди своих черных волос, которые в беспорядке спадали на плечи. – Я его родила, он мой! – яростно сказала она. – Да, он француз, и никогда он не будет знать ни слова из вашей поганой немецкой тарабарщины; да, он француз, и когда‑нибудь он убьет вас всех, чтоб отомстить за тех, кого убили вы! Шарло обхватил ее шею, заплакал и закричал: – Мама! Мама! Боюсь! Унеси меня! Тогда Голиаф, по‑видимому не желая скандала, попятился и, обращаясь к ней снова на «ты», грубо объявил: – Сильвина! Запомни хорошенько, что я тебе скажу!.. Я знаю все, что здесь происходит. Вы принимаете вольных стрелков из леса Дьеле, вы снабжаете хлебом Самбюка, этого бандита, который приходится братом вашему батраку. Я знаю, что Проспер – африканский стрелок, дезертир, он принадлежит нам; я знаю, что вы укрываете здесь раненого, тоже французского солдата; одного моего слова довольно, чтоб отправить его в Германию, в крепость… А‑а? Видишь, у меня точные сведения!.. Она слушала молча, с ужасом, а Шарло, повиснув у нее на шее, запинаясь, твердил: – Мама! Мама! Унеси меня! Боюсь! – Так вот! – продолжал Голиаф. – Я человек не злой и не люблю ссор, ты сама это знаешь; но клянусь, я велю арестовать всех, и дядю Фушара и других, если в понедельник ты не впустишь меня в свою комнату… И еще заберу малыша и отошлю в Германию к моей матери, а уж она будет этим очень довольна; раз ты хочешь порвать со мной, он принадлежит мне!.. Понимаешь? Мне стоит только прийти и забрать его, когда никого не будет дома, ясно?.. Хозяин теперь я. Я делаю, что хочу!.. Ну, как ты решаешь? Она не отвечала, она только прижимала к себе ребенка, словно опасаясь, что его отнимут сейчас же, и ее большие глаза сверкали от ненависти и ужаса. – Ладно! – сказал Голиаф. – Даю тебе три дня сроку, подумай хорошенько!.. Оставь открытым свое окно, то, которое выходит в сад… Если в понедельник, в семь часов вечера, окно не будет открыто, я велю всех арестовать и заберу малыша!.. До свидания, Сильвина! Он спокойно вышел, а она стояла, словно прикованная к месту, и в ее голове звенели роем такие тяжелые, такие страшные мысли, что она просто ошалела от них. И целый день в ней таилась буря. Сначала Сильвина бессознательно хотела унести Шарло и бежать куда глаза глядят; но что делать, куда деваться, когда стемнеет, и как заработать на себя и на ребенка? Не говоря уж о том, что пруссаки рыщут по дорогам, схватят ее и, может быть, приведут назад. Потом она решила поговорить с Жаном, предупредить Проспера и самого старика Фушара, но опять заколебалась, не решилась: уверена ли она в их дружбе, – как знать, не пожертвуют ли они ею ради общего спокойствия? Нет, нет! Не говорить никому, самой надо придумать способ избежать опасность; она сама вызвала ее своим упорным отказом. Но что ж придумать? Боже мой! Как предотвратить несчастье? Ее честная натура восставала против него, она никогда в жизни не простит себе, если по ее вине приключится беда с кем бы то ни было, а особенно с Жаном, который так любит Шарло. Проходили часы, прошел следующий день, а она ничего не придумала. Она, как всегда, хлопотала по хозяйству, подметала пол на кухне, ухаживала за коровами, варила суп. Она хранила полное молчание, грозное молчание, но в ней с каждым часом нарастала жгучая ненависть к Голиафу. Он был ее грехом, проклятием. Если бы не он, она бы дождалась Оноре, и Оноре остался бы жив, и ода была бы счастлива. Каким тоном он объявил: «Я хозяин!». Впрочем, это правда: нет больше ни жандармов, ни судей, не к кому обратиться; существует один закон – сила. Эх, стать сильней его, схватить его самого, когда он придет, раз он угрожает схватить других! Для нее существовал только ребенок, плоть от ее плоти. Случайный отец не принимается в расчет и никогда не принимался. Она ему не жена; при мысли о нем в ней поднимался только гнев, злоба побежденной. Лучше убить ребенка и покончить с собой, чем отдать его Голиафу! Ведь она уже сказала: она хотела бы, чтобы этот ребенок, которого Голиаф ей дал, словно в дар ненависти, был уже взрослым, способным ее защитить; она уже представляла себе, как он стреляет из винтовки, как он пробивает шкуру всем пруссакам в Германии. Да, да, одним французом будет больше – французом, истребителем пруссаков! Меж тем остался только один день, надо было на что‑то решиться. В первую же минуту в ее больном, потрясенном сознании мелькнула жестокая мысль: уведомить вольных стрелков, сообщить Самбюку сведения, которых он ждал. Но эта мысль осталась неопределенной, смутной; Сильвина ее отогнала, как нечто чудовищное, недостойное даже обсуждения: ведь Голиаф все‑таки отец ее ребенка, она не может помочь им убить его. Однако эта мысль пришла снова, мало‑помалу овладела ею, побуждала торопиться и, наконец, предстала во всей победной силе своей простоты и безусловной правоты. После смерти Голиафа всем – Жану, Просперу, дяде Фушару – больше нечего будет опасаться. А она сохранит Шарло, и никто уж его не отнимет! В глубине ее души возникло и нечто другое, глубокое, бессознательное: потребность покончить с прошлым, уничтожить следы отцовства, уничтожив самого отца, и с жестокой радостью почувствовать, что она очистилась от своего греха, что она теперь одна распоряжается судьбой ребенка, безраздельно, независимо от самца. Она еще целый день обдумывала этот план, не имея больше сил отвергнуть его, представляя себе во всех подробностях эту западню, предвидя, сопоставляя малейшие факты. Теперь это стало неотступной мыслью, мысль эта засела в голове, уже бесспорная, и Сильвина в конце концов решилась; она подчинилась натиску неизбежности и стала действовать, словно во сне, по воле какой‑то другой женщины, которую раньше никогда не знала в себе. В воскресенье встревоженный старик Фушар дал знать вольным стрелкам, что пришлет им мешок с хлебом в Буавильскую каменоломню – уединенное место, за два километра от Ремильи; Проспер был занят, и старик послал с тачкой Сильвину. Значит, это сама судьба! Сильвина увидела в этом волю рока, рассказала все Самбюку, попросила его прийти на следующий день вечером. Она говорила твердо, спокойно, словно не могла поступить иначе. На следующий день появились еще новые признаки, определенные доказательства, что люди, даже сами обстоятельства способствуют этому убийству. Во‑первых, старика Фушара неожиданно вызвали в Рокур; он велел обедать без него, предвидя, что вернется не раньше восьми часов. Во‑вторых, Генриетта, которой предстояло дежурить ночью в лазарете только во вторник, получила поздно вечером извещение, что должна заменить в понедельник заболевшую дежурную сестру. Жан ни на какой шум не выходил из комнаты; значит, опасаться можно только вмешательства Проспера. Ему претило бы, что несколько человек нападут на одного. Но, увидя брата и его двух приспешников, он почувствовал отвращение к этой скверной компании; к тому же он ненавидел пруссаков. Конечно, он не станет спасать такую сволочь, даже если с одним из них расправятся нечестным способом. Он предпочел лечь спать, закрыл голову подушкой, чтобы ничего не слышать и не поддаться соблазну действовать, как подобает солдату. Было без четверти семь; Шарло упрямо не хотел спать. Обычно после ужина он опускал голову на стол и засыпал. – Ну, спи, детка моя дорогая! – повторяла Сильвина, отнеся его в комнату Генриетты. – Видишь, как хорошо в большой постели доброй тети! Ну, бай‑бай. Но ребенок, радуясь именно этой неожиданной перемене, дрыгал ногами и давился от смеха. – Нет, нет!.. Останься, мамочка! Поиграй со мной!.. Она терпеливо ждала, кротко и ласково повторяла: – Пора бай‑бай, мой дорогой!.. Бай‑бай, чтобы мама была довольна! Шарло наконец уснул, улыбаясь. Сильвина даже не раздела его, только укрыла потеплей и вышла, не заперев дверь: обычно ребенок спал крепким сном. Никогда еще Сильвина не чувствовала себя так спокойно, никогда еще ее мозг не работал так живо, так отчетливо. Она решала все быстро, двигалась легко, словно освобожденная от своего тела, действуя по воле той, другой женщины, которую еще не знала в себе. Она уже впустила Самбюка, Кабаса и Дюка, посоветовала им быть как можно осторожней, ввела в свою комнату, поставила их по обе стороны окна, открыла окно, хотя было очень холодно. В полной темноте комнату слабо озарял только отблеск снега. С полей веяло мертвой тишиной; прошли бесконечные минуты. Наконец послышались шаги; Сильвина ушла на кухню, села, стала ждать, не двигаясь, уставившись своими большими глазами на пламя свечи. Ждать пришлось довольно долго; Голиаф не решался влезть в окно и бродил вокруг фермы. Он был уверен, что хорошо знает Сильвину, и отважился явиться, привесив к поясу только револьвер. Но его томило тягостное предчувствие; он открыл окно настежь, просунул голову и тихо позвал: – Сильвина! Сильвина! Раз окно открыто, значит, она одумалась и согласилась. Это его очень обрадовало, хотя он предпочел бы, чтоб она стояла у окна, встретила его, успокоила. Наверно, ее позвал сейчас старик Фушар по какому‑нибудь делу. Голиаф повторил чуть громче: – Сильвина! Сильвина! Никакого ответа, ни звука, ни дыхания. Он перелез через подоконник, решив улечься в постель и ждать ее под одеялами; ему было очень холодно. Вдруг произошла яростная свалка; послышался топот ног, падение человеческого тела, глухие ругательства и хрип. Самою» и его товарищи бросились на Голиафа, но даже втроем не могли одолеть этого великана: опасность удесятерила его силы. В темноте слышался хруст костей, тяжелое дыхание, шум напряженной борьбы. К счастью, револьвер упал. Кабас сдавленным голосом шепнул: «Веревки! Веревки!» Дюка передал Самбюку связку веревок, которыми они предусмотрительно запаслись. Началась дикая расправа: пустив в ход кулаки и пинки, Голиафу сначала связали ноги, потом прикрутили к бокам руки, потом ощупью, преодолевая судорожное сопротивление, так опутали его веревками, что пруссак очутился словно в сети, и ее петли впились ему в тело. Он кричал не переставая, а Дюка твердил: «Да заткни ты глотку!» Крики умолкли. Кабас зверски завязал ему рот старым синим платком. Наконец они передохнули, понесли Голиафа, словно тюк, на кухню, уложили на большой стол, где стояла свеча. – А‑а! Сволочной пруссак! – выругался Самбюк, вытирая со лба пот. – Ну и задал же он нам работу!.. Послушайте, Сильвина, зажгите‑ка еще свечу, чтобы хорошо было видно эту распроклятую свинью! Бледная, широко раскрыв от ужаса глаза, Сильвина встала. Она не вымолвила ни слова, зажгла свечу, поставила на другой конец стола, рядом с головой Голиафа, и он предстал при ярком свете, словно покойник между двух церковных свечей. В это мгновение его глаза встретились с глазами Сильвины; в отчаянии и страхе он взглядом исступленно молил ее; но она, как будто не понимая, отошла к буфету и остановилась, упрямая, бесстрастная. – Вот скотина! Откусил мне полпальца! – проворчал Кабас, у которого из руки текла кровь. – Уж я ему отплачу. Он поднял револьвер и замахнулся, но Самбюк обезоружил его. – Нет, нет! Без глупостей!.. Мы не разбойники, мы судьи… Слышишь, паршивый пруссак? Мы будем тебя судить; и не бойся, мы признаем право защиты… Сам ты не будешь защищаться: ведь если мы снимем с тебя намордник, ты начнешь так орать, что можно будет оглохнуть. Но я сейчас дам тебе адвоката, да еще какого! Он принес три стула, поставил их в ряд, устроил, по его выражению, трибунал; он стоял посередине, а справа и слева – его приспешники. Все трое уселись, и он заговорил, сперва медленно, но мало‑помалу быстрей, строже, и скоро его речь зазвучала мстительным гневом: – Я одновременно председатель суда и обвинитель. Это не совсем по правилам, но нас слишком мало… Итак, я обвиняю тебя в том, что ты приехал во Францию шпионить и заплатил за наш хлеб гнуснейшим предательством. Ты главный виновник нашего поражения, ты предатель, ты после боя под Нуаром привел баварцев в Бомон ночью через леса Дьеле. Чтобы знать так хорошо каждую тропинку, надо прожить долго в этих краях; и мы убеждены в твоей виновности: люди видели, как ты вел немецкую артиллерию по размытым, никуда не годным дорогам, превратившимся в реки грязи, видели, как в каждое орудие приходилось впрягать по восьми лошадей. Посмотришь на эти дороги и не веришь, прямо диву даешься: как мог пройти по ним целый корпус?.. Если бы не ты, не твое преступление, – а ты ведь жил у нас в свое удовольствие, а потом нас предал, – не произошла бы беда под Бомоном, мы бы не пошли к Седану и, пожалуй, в конце концов поколотили бы вас… Я уж не говорю о том, что ты и сейчас занимаешься своим мерзким делом, что ты нахально явился сюда опять, что ты торжествуешь, доносишь на бедных людей и запугиваешь их до смерти… Ты подлейшая сволочь! Я требую смертного приговора! Наступило молчание. Самбюк снова уселся и объявил: – Назначаю твоим защитником Дюка… Он был судебным приставом и далеко пошел бы, если бы не его страстишки. Видишь, я не отказываю тебе ни в чем. Мы славные ребята. Голиаф не мог пошевелить пальцем; он только вскинул глаза на своего доморощенного защитника. Живыми у него оставались только глаза, полные жгучей мольбы; хотя было холодно, на его свинцово‑бледном лице выступил крупными каплями смертный пот. – Господа! – встав, начал Дюка. – Мой клиент действительно гнуснейшая сволочь, и я не согласился бы его защищать, если бы в его оправдание не мог сказать, что в Пруссии все они таковы… Взгляните на него! По глазам его видно, что он очень удивлен. Он не понимает своего преступления. У нас, во Франции, людям противно прикоснуться к шпиону, а у них, в Германии, шпионство – почетное дело, похвальный способ служения родине… Господа! Я даже позволю себе сказать, что, пожалуй, они правы. Наши благородные чувства делают нам честь, но беда в том, что потому‑то нас и разбили. Осмелюсь выразиться: «Quos vult perdere Jupiter dementat…»[6] Господа! Вы вынесете приговор. Он снова уселся; Самбюк спросил: – А ты, Кабас, можешь что‑нибудь сказать за или против подсудимого? – Я могу сказать, – крикнул провансалец, – что мы слишком канителимся с этой скотиной!.. У меня в жизни было немало неприятностей, но я не люблю, когда шутят с правосудием: это приносит несчастье… Смерть! Смерть ему! Самбюк торжественно встал. – Итак, ваше общее мнение? Смерть? – Да, да! Смерть! Они отодвинули стулья; Самбюк подошел к Голиафу и сказал: – Приговор вынесен, ты умрешь! По обе стороны Голиафа, как в церкви, ярко горели свечи; он изменился в лице. Он так силился крикнуть, молить о пощаде, так задыхался от невысказанных слов, что синий платок, стянувший ему рот, покрылся пеной, и было страшно смотреть, как этот человек, обреченный на молчание, уже немой, словно труп, ожидает смерти, а в горле его тщетно клокочет целый поток объяснений и жалких слов. Кабас стал заряжать револьвер. – Всадить ему пулю в башку? – Ну нет! – крикнул Самбюк. – Это для него слишком лестно! Подойдя опять к Голиафу, он объявил: – Ты не солдат, ты недостоин чести умереть от пули… Нет! Ты – шпион! Ты подохнешь, как поганая свинья! Он обернулся и вежливо сказал: – Сильвина, не в службу, а в дружбу, дайте нам, пожалуйста, лоханку! Во время сцены суда Сильвина не тронулась с места. Она ждала, окаменев, словно отсутствуя, целиком погрузившись в неотступную думу, которая владела ею уже два дня. Когда Самбюк попросил у нее лоханку, она бессознательно повиновалась, пошла в чулан и принесла большую лохань, в которой обычно стирала белье Шарло. – Поставьте ее под стол, с краю! – сказал Самбюк. Сильвина поставила лохань и, выпрямившись, опять встретилась взглядом с Голиафом. В его глазах была последняя мольба, возмущение человека, который не хочет умирать. Но в Сильвине уже не осталось ничего женского, она только желала его смерти, ждала ее, как избавления, Снова отойдя к буфету, Сильвина остановилась. Самбюк открыл ящик стола и вынул большой кухонный нож, которым резали свиное сало. – Ну, раз ты свинья, я тебя а зарежу, как свинью! Он не торопился, стал спорить с Кабасом и Дюка, как поприличней зарезать Голиафа. Они чуть не поссорились: Кабас говорил, что в его краях, в Провансе, свиней режут рылом вниз, а Дюка с негодованием возражал ему, считая такой способ варварским и неудобным. – Положите его на самый край стола, над лоханкой, чтобы не осталось пятен! Голиафа переложили, и Самбюк спокойно, старательно принялся за дело. Одним взмахом ножа он перерезал горло. Сейчас же из сонной артерии в лоханку хлынула кровь, журча, как родник. Самбюк действовал осторожно; из раны от толчков сердца брызнуло только несколько капель крови. Смерть наступала поэтому медленней, зато не замечалось даже судорог: веревки были крепкие, тело лежало неподвижно. Ни рывка, ни хрипа. Только по лицу, по этой маске, искаженной ужасом, чувствовалось, что Голиаф умирает. Теперь кровь вытекала по капле; Голиаф бледнел и стал белей полотна; глаза пустели, помутились и погасли. – Знаете, Сильвина, все‑таки понадобится губка! Но она ничего не отвечала, бессознательно скрестив на груди руки, стояла, прикованная к месту; казалось, горло сдавил ей железный ошейник. Она смотрела. Вдруг она заметила, что рядом, уцепившись за ее юбку, стоит Шарло. Наверно, он проснулся и открыл дверь; никто не слышал, как любопытный ребенок мелкими шажками вошел в комнату. Сколько времени он уже находился здесь, укрывшись за спиной матери? Он тоже смотрел. Большими голубыми глазами из‑под светлых спутанных волос он смотрел, как течет кровь и алый ручей мало‑помалу наполняет лоханку. Быть может, это забавляло ребенка? Или он сначала ничего не понял? Внезапно его коснулось дыхание ужаса, и он инстинктивно почувствовал, что на его глазах совершается мерзкое дело. Он пронзительно закричал: – Мама! Мама! Боюсь! Унеси меня! От этого крика у Сильвины сжалось сердце, и она вся затряслась. Это было уж слишком; что‑то в ней оборвалось; ужас, наконец, взял верх над силой, над исступленной, неотступной мыслью, которая владела ею уже два дня. Сильвина снова стала женщиной; она разразилась рыданиями, схватила Шарло, отчаянно прижала к груди и, трепеща от страха, стремительно убежала с ним; она не могла больше ничего ни слышать, ни видеть, испытывая только потребность исчезнуть, забиться в какую‑нибудь нору. В это мгновение Жан решился открыть тихонько дверь. Он никогда не пугался шума на ферме, но на этот раз его удивила суета: какие‑то люди приходили, уходили, громко разговаривали. В его тихую комнату ворвалась растрепанная Сильвина; она зарыдала, дрожа всем телом, в приступе отчаяния, и сначала он не мог разобрать слов, которые она бормотала сквозь зубы, всхлипывая и заикаясь. Она все отмахивалась, словно отгоняя страшное видение. Наконец он понял, он представил себе западню, убийство: мать стоит, ребенок ухватился за ее юбки, смотрит, как отцу режут горло и течет кровь. Жан похолодел; его сердце крестьянина‑солдата застыло от смертной тоски. Эх, война, гнусная война! Она превратила всех этих несчастных людей в диких зверей, посеяла лютую ненависть! Сын, забрызганный кровью отца, продолжит войну между народами, вырастет в ненависти к отцовским родным и, быть может, когда‑нибудь будет их истреблять! Злодейский посев для грозной жатвы! Опустившись на стул, покрывая плачущего Шарло безумными поцелуями, Сильвина без конца твердила все те же слова; это был крик ее наболевшего сердца: – Мой бедный мальчик! Теперь больше не будут говорить, что ты пруссак!.. Мой бедный мальчик! Теперь больше не будут говорить, что ты пруссак!.. Вдруг в кухню вошел старик Фушар. Он постучал в дверь по‑хозяйски, и ему решили открыть. Он был поражен; нечего сказать, приятно увидеть на своем столе труп, а под столом лохань, полную крови! – Негодяи вы этакие! Не могли вы обделать ваши пакости в другом месте, что ли? А‑а? Что ж, вы принимаете мой дом за кучу дерьма? Портить мою мебель такими штуками? Самбюк стал извиняться, пытался объяснить, в чем дело, но старик, испугавшись, рассердился еще больше: – А куда прикажете теперь девать вашего мертвеца? Вы думаете, это хорошо – подбросить человеку труп? А что с ним делать?.. А если сюда явится патруль, хорош я буду, нечего сказать! Вам‑то на это наплевать, вы, небось, не подумали, что я рискую в этом деле своей шкурой!.. Так вот, черт подери! Вы будете иметь дело со мной, если не унесете вашего мертвеца, и сейчас же! Слышите? Возьмите его за голову, за плечи, за лапы, за что хотите, да унесите поживее, чтобы он здесь не валялся и чтобы тут волоска не осталось. Самбюк в конце концов выпросил у Фушара мешок, хотя у старика сердце обливалось кровью: ведь приходилось отдавать свое добро. Он выбрал последнюю рвань и сказал, что дырявый мешок еще слишком хорош для пруссака. Кабас и Дюка с величайшим трудом втиснули Голиафа в мешок: тело было слишком большое, слишком длинное, ноги вылезали из мешка. Наконец его вынесли, свалили в тачку, на которой возили хлеб. – Даю вам честное слово, – объявил Самбюк, – мы швырнем его в Маас! – Главное, привесьте ему к лапам два здоровых камня, а не то ведь он всплывет, скотина! – настаивал Фушар. И маленький отряд ушел по белой снежной дороге, исчез в черной ночи, и слышался только легкий, жалобный скрип тачки. Впоследствии Самбкж клялся головой отца, что привесил к ногам Голиафа два здоровых камня. Но тело всплыло; пруссаки обнаружили его три дня спустя в Пон‑Можи, в высокой траве и, вынув из мешка труп немца, зарезанного, как поросенок, пришли в неистовую ярость. Они стали угрожать населению, притеснять его и обыскивать дома. Наверно, некоторые жители проболтались: в один прекрасный день арестовали мэра Ремильи и старика Фушара по обвинению в том, что они поддерживают связь с вольными стрелками, подозреваемыми в убийстве. Попав в такую переделку, старик Фушар был поистине великолепен в своем бесстрастии: он держал себя как старый крестьянин, знающий непобедимую силу спокойствия и молчания. Он шел под конвоем, нисколько не испугавшись, не спрашивая даже объяснений. Поживем – увидим! В округе шепотом говорили, что он уже нажил на торговле с пруссаками крупные деньги и зарывал в землю один за другим большие мешки экю. Узнав обо всех этих происшествиях, Генриетта взволновалась. Опасаясь навлечь беду на хозяев, Жан снова хотел уехать, хотя врач считал, что он слишком слаб. Генриетта настаивала, чтобы Жан переждал недели две: ее снова охватила тоска при мысли о предстоящей неизбежной разлуке. В день ареста старика Фушара Жан спасся, спрятавшись в амбаре; но ему угрожала опасность: в случае новых обысков его схватят и уведут. К тому же Генриетта дрожала и за своего дядю – за старика Фушара. И однажды она решила отправиться в Седан к Делагершам, у которых, по слухам, жил очень влиятельный прусский офицер. – Сильвина! – сказала она перед отъездом. – Ухаживайте хорошенько за нашим больным, в двенадцать часов дня давайте ему бульон, а в четыре – лекарство! Сильвина, вернувшись к своей обычной работе, опять стала бодрой, послушной служанкой и в отсутствие хозяина управляла фермой, а Шарло всюду бегал за ней. – Будьте спокойны, сударыня, больной ни в чем не будет. нуждаться!.. Я о нем позабочусь.  VI   В Седане, на улице Мака, у Делагершей после великих потрясений, вызванных войной и капитуляцией, жизнь вошла в свою колею; уже четыре месяца дни шли за днями под мрачным гнетом прусского владычества. Но в больших строениях фабрики только один уголок в конце главного здания оставался уединенным, словно нежилым: выходившая на улицу комната, где все еще жил полковник де Винейль. Другие окна открывались, через них проникал гул и движение жизни, а здесь жалюзи были всегда спущены, и окна казались мертвыми. Полковник жаловался, что от яркого света у него, сильней болят глаза, но никто не знал, правда ли это; в угоду ему и днем и ночью зажигали лампу. Два с лишним месяца он не вставал с постели, и хотя доктор Бурош нашел у него только трещину в щиколотке, рана не заживала; начались всяческие осложнения. Теперь полковник вставал, но был в угнетенном состоянии, во власти непонятного упорного недуга, который так подтачивал его силы, что больной по целым дням лежал на кушетке перед пылающим камином. Он исхудал, превратился в тень, а лечивший его врач только удивлялся и не мог обнаружить никакой болезни, никакой причины этого медленного умирания. Больной таял, как свеча. Сейчас же после оккупации старуха Делагерш заперлась вместе с ним. Они, наверно, с первых же слов поняли друг друга раз навсегда, твердо решив оставаться взаперти в этой комнате, пока из дома Делагерша не выедут пруссаки. Многие прусские офицеры провели здесь две‑три ночи, но капитан фон Гартлаубен все еще не уезжал. Впрочем, ни полковник, ни старуха больше никогда не говорили об этих делах. Хотя старухе было уже семьдесят восемь лет, она вставала с зарей, приходила к полковнику, усаживалась в кресло напротив него, по другую сторону камина, и при немигающем свете лампы вязала чулки для бедных детей, а полковник никогда ничего не делал, смотрел остановившимся взором на огонь, как будто жил и умирал с некоей единственной мыслью, и все больше цепенел. Они не обменивались и десятком слов в день: каждый раз, когда она, обойдя весь дом, пыталась сообщить полковнику какую‑нибудь новость из внешнего мира, он молча, движением руки, останавливал ее; и теперь сюда ничего больше не проникало из далекой жизни, никакие известия об осаде Парижа, ни о поражениях французов на Луаре, ни о повседневных страданиях, вызванных нашествием пруссаков. Но как ни прятался полковник от дневного света в своем добровольном заточении, как ни затыкал уши, – весь ужас катастрофы, вся смертельная скорбь неизбежно проникали к нему сквозь щели вместе с воздухом, которым он дышал, и с каждым часом больному становилось все хуже, словно его губила тайная отрава. Между тем Делагерш, нимало не смущаясь ярким дневным светом, со свойственной ему живучестью метался, стараясь снова открыть фабрику. Пока еще не хватало рабочей силы и заказчиков, и ему удалось пустить в ход только несколько станков. Чтобы занять чем‑нибудь свой печальный досуг, он задумал составить полный инвентарь фабрики и подготовить усовершенствования, о которых он давно мечтал. Для помощи в этом деле у него под рукой оказался молодой человек, попавший к нему после сражения под Седаном. Это был сын его покупателя, Эдмон Лагард, выросший в Пасси, при галантерейной лавчонке отца, сержант 5‑го линейного полка, лет двадцати трех, а на вид – восемнадцати. Он сражался геройски, ожесточенно, до самого конца боя, и часов в пять у ворот дю Мениль ему перебило руку одной из последних пуль; он вернулся в Седан; Делагерш, даже после того как из фабричных амбаров вывезли раненых, по доброте своей оставил его у себя. Эдмон вошел в семью Делагершей, ел, пил, спал, жил у них; он выздоровел и, в ожидании возможности вернуться в Париж, служил у Делагерш а секретарем. Благодаря покровительству Делагерша прусские власти оставили Эдмона в покое, взяв с него обещание оставаться в Седане. Это был голубоглазый блондин, женственный, красивый и такой застенчивый, что при каждом слове краснел. Эдмона воспитала мать, выбиваясь из сил, чтобы из жалких доходов от своей торговли платить за его обучение в школе. Он обожал Париж и с тоской говорил о нем в присутствии Жильберты, а она по‑товарищески ухаживала за этим раненым херувимом. К обитателям дома Делагершей прибавился еще один жилец – капитан прусского запаса, фон Гартлаубен, полк которого заменил в Седане воинскую часть действующей армии. Несмотря на скромный чин, капитан оказался важной шишкой: его дядя был генерал‑губернатор, жил в Реймсе и пользовался неограниченной властью над всем округом. Как и Эдмон, капитан фон Гартлаубен кичился тем, что жил в Париже, что любит его, знает правила парижской вежливости и утонченные парижские вкусы; он корчил из себя безукоризненно воспитанного человека, скрывая под внешним лоском природную грубость. Этот холостяк, всегда затянутый в мундир, скрывал свой возраст и был в отчаянии, что ему сорок пять лет. Будь он умней, он мог бы стать опасным, но благодаря непомерному тщеславию он был вечно доволен собой, не допуская и мысли, что может быть смешон. Впоследствии он оказался для Делагерша настоящим спасителем. А в первое время после капитуляции какие пришлось пережить тяжелые дни! Седан, подвергшийся нашествию, переполненный немецкими солдатами, трепетал, опасаясь грабежей. Но войска победителей отхлынули к долине Сены; остался только гарнизон, и в городе воцарилась могильная тишина: все дома были на запоре, лавки закрыты, улицы пусты уже с наступлением сумерек; слышались только тяжелые шаги и хриплые окрики патрулей. Больше не приходила ни одна газета, ни одно письмо. Седан стал замурованным застенком; жители были внезапно отрезаны от всего мира и томились неведением и тоскливым предчувствием новых несчастий. В довершение всех бед стал угрожать голод. Однажды Седан проснулся без хлеба, без мяса; весь край был разорен, словно опустошен налетевшей саранчой: ведь уже неделю здесь катился разлившийся поток – сотни тысяч немцев. В городе оставалось съестных припасов только на два дня; пришлось обратиться в Бельгию; теперь все привозили оттуда через открытую границу; таможня исчезла, ее тоже унесло катастрофой. И в довершение всего – вечные притеснения: каждый день возобновлялась борьба между прусской комендатурой, поместившейся в префектуре, и французским муниципальным советом, постоянно заседавшим в ратуше. Как ни спорил совет, героически сопротивляясь, уступая только шаг за шагом, – жители изнывали от все возраставших требований пруссаков, от произвола и чрезмерно участившихся реквизиций. Первое время Делагерш вынес много неприятностей от солдат и офицеров, которых ему пришлось держать у себя в доме. Здесь прошли, покуривая трубку, люди разных национальностей. Каждый день на город неожиданно налетали две, три тысячи человек – пехотинцы, кавалеристы, артиллеристы, – и хотя они имели право только на крое и тепло, часто приходилось спешно доставать для них съестное. В комнатах, где они побывали, оставалась омерзительная грязь. Зачастую офицеры возвращались домой пьяные и вели себя еще хуже солдат. Но дисциплина была такой строгой, что насилия и грабежи случались редко. Во всем Седане обесчестили всего двух женщин. Только позднее, когда Париж начал сопротивляться, победители, ожесточенные затянувшейся борьбой, резко дали почувствовать свою власть, не доверяя провинции, все еще опасаясь народного восстания, «волчьей войны», которую объявили им вольные стрелки. Сначала у Делагершей жил майор кирасирского полка; он спал в постели, не снимая сапог, и после его отъезда нечистоты остались даже на камине; но во второй половине сентября, однажды вечером, когда лил проливной дождь, к Делагершу явился капитан фон Гартлаубен. Первые минуты были довольно неприятны. Капитан говорил громко, требовал самой лучшей комнаты, бряцал саблей по ступенькам лестницы. Но, увидя Жильберту, сразу подтянулся; он проходил выпрямившись, любезно кланялся. «Перед ним заискивали, зная, что достаточно одного его слова коменданту Седана, чтобы смягчить требования по реквизиции или освободить человека из‑под ареста. Недавно его дядя, генерал‑губернатор Реймса, с холодной жестокостью издал приказ, объявив в округе осадное положение и угрожая смертной казнью „всем, кто окажет содействие неприятелю путем шпионажа, ложных указаний пути в качестве проводников немецких войск, разрушения мостов, нанося повреждения пушкам, телеграфным проводам и железным дорогам“. „Неприятелем“ назывались французы, и у жителей разрывалось сердце, когда они читали большую белую афишу, вывешенную на двери комендатуры: итак, им вменялись в вину даже их тоска и надежды. И без того было тяжело узнавать о новых победах немецких армий, слыша, как солдаты седанского гарнизона кричат „ура!“. Каждый день приносил новое горе; немецкие солдаты разводили костры, пели, пьянствовали всю ночь, а жители, вынужденные теперь возвращаться домой не позже девяти часов вечера, прислушивались к шуму в своих темных домах, томясь от неизвестности и предугадывая новую беду. При таких обстоятельствах в середине октября фон Гартлаубен впервые проявил некоторую деликатность. С утра возродилась надежда: пронесся слух, что Луарская армия одержала крупную победу и идет освобождать Париж. Но уже столько раз наилучшие сообщения превращались в вести о бедствиях! И на самом деле уже вечером стало известно, что баварская армия взяла Орлеан. На улице Мака, в доме напротив фабрики, солдаты орали на радостях, и капитан фон Гартлаубен, заметив, как Жильберта расстроена, приказал им замолчать, считая этот галдеж неуместным. Прошел месяц. Фон Гартлаубен оказал еще несколько мелких услуг. Прусские власти преобразовали административное управление, был назначен немецкий префект; но, хотя он вел себя относительно сдержанно, притеснения все‑таки не прекращались. Между прусской комендатурой и французским муниципальным советом возникали трения, чаще всего по вопросу о реквизиции экипажей; и однажды, когда Делагерш не мог послать в префектуру свою коляску, запряженную парой лошадей, возникло целое дело: арестовали мэра и самого Делагерша тоже отправили бы в крепость, если бы фон Гартлаубен своим заступничеством не умерил великий гнев начальства. В другой раз благодаря его вмешательству городу предоставили отсрочку в уплате тридцати тысяч франков штрафа, к которому жители были приговорены якобы в наказание за слишком медленное восстановление Виллетского моста, разрушенного самими пруссаками; эта злосчастная история разорила и возмутила весь Седан. – Но Делагерш должен был благодарить своего постояльца особенно после падения Метца. Страшное известие как громом поразило жителей; это было крушение их последних надежд. И уже на следующей неделе через город снова двинулись полчища: целый поток немцев хлынул из Метца; на Луару шла армия принца Фридриха‑Карла; на Амьен и Руан – армия генерала Мантейфеля; другие корпуса – на подмогу войскам, осаждавшим Париж. Много дней дома были битком набиты солдатами, булочные и мясные очищены до последней крохи, до последней косточки; улицы пропитались запахом пота, словно через город прогоняли большими гуртами скот. Одна только фабрика Делагерша на улице Мака не пострадала от хлынувших толп: ее предохраняла дружеская рука; дом его был предназначен только для постоя нескольких благовоспитанных офицеров. Делагерш в конце концов не выдержал и переменил свое холодное отношение к капитану. Все буржуазные семьи заперлись в недрах своих квартир, избегая всякого общения с поселившимися у них немецкими офицерами. Но Делагерш, обуреваемый вечной потребностью болтать, нравиться, наслаждаться жизнью, очень страдал в роли побежденного, который дуется на победителя. Большой безмолвный, ледяной дом, где каждый жил обособленно, замкнувшись в упрямом озлоблении, тяготил Делагерша. И однажды он решился: остановив фон Гартлаубена на лестнице, он поблагодарил его за услуги. Мало‑помалу оба привыкли обмениваться при встрече несколькими словами; а в один прекрасный вечер прусский капитан очутился в комнате Делагерша, уселся у камина, где горели огромные дубовые поленья, закурил сигару и дружески разговорился о последних известиях. Первые две недели Жильберта не появлялась; капитан притворялся, что не знает о ее существовании, хотя при малейшем шорохе тотчас же оборачивался к двери соседней комнаты. Он как будто хотел, чтобы забыли, что он победитель, обнаруживал свободу и широту воззрений, охотно подшучивал над некоторыми забавными реквизициями. Так однажды реквизировали бинт и гроб; этот бинт и гроб его очень забавляли. А что касается всего остального – каменного угля, прованского масла, молока, сахара, сливочного масла, мяса, хлеба, не считая одежды, печей, ламп, всего, чем можно питаться и что служит в повседневном обиходе, – фон Гартлаубен только пожимал плечами: «Боже мой! Что поделаешь? Конечно, обидно». Он даже соглашался, что победители требуют слишком много, но ведь на то и война, надо ведь кое‑как жить в неприятельской стране. Делагерша раздражали беспрестанные реквизиции, он говорил о них вполне откровенно, перечислял их каждый вечер, словно проверяя свои хозяйственные счета. Но он поспорил с капитаном только один раз по поводу миллионной контрибуции, которую прусский префект в Ретеле наложил на Арденский департамент под предлогом возмещения ущерба, нанесенного Германии французскими военными кораблями, и выселением немцев, проживавших во Франции. По разверстке Седан должен был уплатить сорок две тысячи франков. Делагерш выбивался из сил, доказывая своему по; стояльцу, что это несправедливо, что город находится в исключительно тяжелом положении и без того уже достаточно пострадал. Впрочем, после каждой беседы Делагерш и фон Гартлаубен сближались все больше: Делагерш был в восторге от возможности оглушать самого себя потоком своих речей, а пруссак рад был показать себя изысканно вежливым парижанином. Однажды вечером, с присущей ей ветреностью, весело вошла Жильберта. Притворяясь изумленной, ода остановилась. Фон Гартлаубен встал и почти сейчас же скромно удалился. Но на следующий день, когда он опять пришел в кабинет Делагерша, Жильберта была уже там; он уселся на свое обычное место у камина. И вот начались восхитительные вечера, но не в гостиной, а в рабочем кабинете, – и этим устанавливалось тонкое различие. Даже впоследствии, чтобы поиграть на рояле для капитана – любителя музыки, Жильберта уходила одна в соседнюю гостиную, оставляя дверь открытой. В ту суровую зиму в высоком камине ярко пылали дубовые дрова из Арденских лесов; часов в десять пили чай, беседовали в уютной, теплой и просторной комнате. Фон Гартлаубен явно влюбился по уши в эту смешливую женщину, а она кокетничала с ним, как некогда в Шарлевиле с друзьями капитана Бодуэна. Пруссак стал одеваться тщательней, держался подчеркнуто любезно, довольствовался малейшим знаком внимания и опасался только одного: как бы его не приняли за варвара, за грубого солдата, насилующего женщин. Так в большом темном доме на улице Мака жизнь раздвоилась. За обеденным столом хорошенький раненый херувим Эдмон отвечал односложно на безостановочную болтовню Делагерша и краснел каждый раз, когда Жильберта просила его передать ей солонку; по вечерам в кабинете Делагерша фон Гартлаубен, млея, слушал сонаты Моцарта, которые играла для него в гостиной Жильберта. Но в соседней комнате, где замкнулись полковник де Винейль и старуха Делагерш, по‑прежнему царила тишина, жалюзи были опущены и вечно горела лампа, словно свеча во мраке гробницы. Декабрь засыпал весь город снегом; холод был лютый, известия – отчаянные. После поражения генерала Дюкро под Шампиньи, после потери Орлеана оставалась только слабая надежда, что французская земля станет землей отмщения, землей истребления, которая поглотит победителей. Пусть же снег падает хлопьями еще гуще, пусть земля растрескается от укусов мороза, чтобы вся Германия нашла себе в ней могилу! Сердце старухи Делагерш сжималось от нового горя. Однажды ночью, в отсутствие сына, уехавшего по делам в Бельгию, старуха, проходя мимо комнаты Жильберты, услышала тихие голоса, звук поцелуев и приглушенные смешки. Она вернулась в свою комнату потрясенная, с ужасом подозревая какую‑то мерзость: у Жильберты мог быть только пруссак, – старуха уже заметила, как они переглядывались за столом; она была в отчаянии: это предельный позор. Ах, негодная женщина, которую сын, против материнской воли, ввел в дом; женщина, созданная для утех! Старуха уже один раз простила ей, умолчав после смерти капитана Бодуэна о той, первой измене! И вот опять начинается, и теперь это последняя низость! Как поступить? Такой чудовищной вещи нельзя терпеть под своей кровлей! Скорбная затворническая жизнь старухи стала еще суровей; она по целым дням ожесточенно боролась сама с собой. Иногда она приходила к полковнику еще мрачней и долго молчала, со слезами на глазах, а он смотрел на нее, воображая, что Франция потерпела еще одно поражение. В один из таких дней в дом Делагершей явилась Генриетта, чтобы попросить их похлопотать за старика Фушара. Она слышала, как люди в Ремильи с улыбкой говорили о всемогущем! влиянии Жильберты на капитана фон Гартлаубена. Поэтому, встретив старуху Делагерш, которая поднималась по лестнице к полковнику, Генриетта несколько смутилась и сочла необходимым объяснить ей цель своего посещения. – Сударыня, будьте так добры, заступитесь за дядю!.. Он в ужасном положении. Говорят, его вышлют в Германию! Старуха, хоть и любившая Генриетту, сердито отмахнулась: – Милая моя детка, да ведь я ничего не могу сделать!.. Обращаться надо не ко мне!.. И, заметив волнение Генриетты, она прибавила: – Вы попали к нам очень неудачно: мой сын уезжает сегодня вечером в Брюссель… К тому же он, как и я, не имеет никакого влияния… Обратитесь к моей невестке, она все может! Старуха ушла, а ошеломленная Генриетта теперь уже не сомневалась, что попала в разгар семейной драмы. Накануне мать Делагерша решила все сказать сыну перед его отъездом в Бельгию, где он собирался закончить крупную сделку по закупке каменного угля, надеясь пустить в ход станки на своей фабрике. Нет, нельзя допустить, чтобы в его отсутствие опять совершалась здесь, рядом, эта мерзость. Но, прежде, чем заговорить, она хотела быть уверенной, что он не отложит свой отъезд, как откладывал его уже несколько раз на этой неделе. Их семье грозит крушение: пруссака выгонят, а эту женщину тоже выбросят на улицу, ее имя с позором вывесят на стенах, – ведь жители пригрозили поступать так с каждой француженкой, которая отдастся немцу. При виде Генриетты Жильберта радостно воскликнула: – Ах, как я тебе рада!.. Мне кажется, что мы не виделись целую вечность, ведь так быстро стареешь от всех этих противных историй! Она повела Генриетту к себе в комнату, усадила на кушетку и прижалась к ней. – Послушай, ты у нас позавтракаешь… Но сначала поболтаем! У тебя, наверно, есть, что мне рассказать!.. Я знаю, ты не получаешь известий от брата. Бедный Морис! Как мне жаль его! Ведь в Париже нет ни газа, ни дров, может быть, даже хлеба!.. А друг Мориса, тот парень, которого ты лечишь? Видишь, мне уже насплетничали… Ты приехала ради него? Генриетта не отвечала и тайно смутилась. В сущности она приехала ради Жана: ведь если освободят дядю, – наверняка оставят в покое и ее дорогого больного! Вопрос Жильберты сбил ее с толку, и ока уже не решалась рассказать о подлинной цели своего приезда; совесть Генриетты была теперь неспокойна, ей стало противно использовать влияние, которое казалось подозрительным. – Ну, – лукаво повторила Жильберта, – мы тебе нужны для этого парня? Генриетте пришлось, наконец, сказать об аресте старика Фушара. – Ах да, правда! Какая же я глупенькая! – воскликнула Жильберта. – Ведь я говорила об этом еще сегодня утром!.. Милая! Ты хорошо сделала, что приехала! Надо заняться твоим дядюшкой сейчас же: ведь последние известия о нем неважные. Ему грозит примерное наказание. – Да, я вспомнила о вашей семье, – нерешительно продолжала Генриетта. – Я подумала, что ты мне дашь добрый совет, может быть, похлопочешь за него… Жильберта громко расхохоталась. – Ну и глупышка ты! Да стоит мне приказать, и через каких‑нибудь три дня твоего дядю освободят!.. Разве тебе не говорили, что у нас в доме живет прусский капитан, – он делает все, что я хочу!.. Слышишь, милая? Он не отказывает мне ни в чем! Она рассмеялась еще громче, легкомысленно радуясь торжеству своего кокетства; она взяла подругу за руки и гладила их, но Генриетта не могла ее благодарить, она чувствовала себя неловко и опасалась, что слова Жильберты – признание. Боже, какая безмятежность, какое непринужденное веселье! – Предоставь это дело мне! Ты уедешь сегодня вечером вполне довольная. Они перешли в столовую, и Генриетту поразила тонкая красота Эдмона, которого она не знала. Он восхищал ее, словно красивая вещь. Неужели этот мальчик сражался и ему посмели прострелить руку? Легенда о его замечательной храбрости придавала ему еще больше очарования. Делагерш встретил Генриетту, как человек, который радуется каждому новому лицу, и, пока подавали жаркое и картофель в мундире, без умолку расхваливал своего секретаря, деятельного, благовоспитанного да еще и красивого. Завтракать вчетвером в хорошо натопленной столовой было восхитительно уютно. – Так, значит, вы приехали по делу дяди Фушара? – сказал Делагерш. – Досадно, что я должен уехать сегодня вечером!.. Но Жильберта вам это устроит: она неотразима, она добивается всего, чего хочет. Он смеялся, говорил очень добродушно, просто, польщенный властью жены, гордясь ее влиянием. Вдруг он спросил: – Кстати, милая, Эдмон еще не говорил тебе о своей находке? – Нет. О какой находке? – весело спросила Жильберта, ласково вскинув свои прекрасные глаза на Эдмона. Он краснел, словно от избытка наслаждения, каждый раз, как женщины смотрели на него таким взором. – Пустяки, сударыня! Только старые кружева; вы жалели, что у вас их нет; вам хотелось обшить ими сиреневый пеньюар… Вчера мне посчастливилось найти пять метров старинных брюгских кружев; они действительно очень красивы и недороги. Торговка скоро принесет их. Жильберта пришла в восторг, она готова была его расцеловать. – О, какой вы милый! Я вас отблагодарю! Подали горшочек с паштетом из печенки, купленный в Бельгии; все заговорили о том, что в Маасе рыба подыхает от заразы, что с наступлением оттепели Седану угрожают эпидемии. В ноябре уже были случаи чумы. Хотя после сражения истратили шесть тысяч франков на очистку города, хотя сожгли целые кучи ранцев, подсумков и всяких подозрительных отбросов, – тем не менее из окрестностей, при малейшей сырости, несет смрадом от множества плохо зарытых трупов, чуть прикрытых слоем земли в несколько сантиметров. В полях везде торчат бугорки – могилы; почва трескается изнутри под напором газов, они просачиваются, испаряются. На днях обнаружился еще новый очаг заразы – Маас, хотя оттуда извлекли уже больше тысячи двухсот околевших лошадей. По общему мнению, там не осталось больше ни одного человеческого трупа, но однажды сельский стражник, внимательно вглядевшись в воду, заметил на глубине двух метров что‑то белое, похожее на камни: это были целые залежи выпотрошенных тел; они не могли из‑за вздутия живота выплыть на поверхность. Уже около четырех месяцев они лежали на дне в травах. Баграми вытаскивали руки, ноги, головы. Иногда силой течения отрывало и уносило руку. Вода мутнела; поднимались крупные пузырьки газа; они лопались на поверхности и отравляли воздух зловонием. – Хорошо еще, что на дворе мороз, – заметил Делагерш. – Но как только снег растает, придется все осмотреть и очистить. Иначе мы погибнем. Жильберта, смеясь, попросила мужа поговорить за завтраком о чем‑нибудь более приятном, и он только сказал в заключение: – Ну, теперь маасская рыба надолго останется под подозрением. Завтрак кончился, подали кофе; вдруг горничная доложила, что господин фон Гартлаубен просит разрешения войти на минутку. Все заволновались: днем, в этот час, он еще никогда не приходил. Делагерш приказал сейчас же просить его, считая это посещение благоприятным обстоятельством, которое даст возможность познакомить с капитаном Генриетту. А капитан, заметив незнакомую молодую женщину, стал еще любезней. Он даже согласился выпить чашку кофе; он пил его без сахара, помня, что так делают многие парижане. Впрочем, если он настаивал на том, чтобы его приняли, то единственно из желания поскорей сообщить госпоже Делагерш, что он только что добился помилования человека, за которого она просила – беднягу‑рабочего с их фабрики, заключенного в тюрьму за драку с прусским солдатом. Тут Жильберта воспользовалась случаем, чтобы заговорить о старике Фушаре. – Капитан, позвольте познакомить вас с одной из моих лучших подруг!.. Примите ее под ваше покровительство; она – племянница фермера, арестованного в Ремильи, знаете, после этой истории с вольными стрелками. – А‑а! Да, дело об убийстве шпиона, того несчастного, которого нашли в мешке… О! Это дело серьезное, очень серьезное! Боюсь, что ничего не удастся сделать. – Капитан, вы доставите мне такое удовольствие! Она ласково взглянула на него; он почувствовал себя на седьмом небе, поклонился с рыцарской покорностью: «Все, что вам угодно!» – Я буду вам очень признательна, сударь, – с трудом произнесла Генриетта, охваченная непреодолимой тоской при внезапном воспоминании о муже – о бедном Вейсе, расстрелянном в Базейле. Эдмон, который скромно вышел из столовой при появлении капитана, вернулся и что‑то шепнул на ухо Жильберте. Она быстро встала, сказала, что торговка принесла кружева, и, извинившись, вышла вместе с Эдмоном. Оставшись одна в обществе двух мужчин, Генриетта молчала, сидя у окна, а они продолжали громко разговаривать: – Вы, конечно, выпьете рюмочку, капитан?.. Видите ли, я не стесняюсь, я говорю все, что думаю, я ведь знаю широту ваших воззрений. Так вот! Уверяю вас, ваш префект поступает несправедливо, желая выжать из нашего города еще сорок две тысячи франков… Подумайте, сколько мы уже принесли жертв с самого начала! Во‑первых, накануне сражения у нас побывала вся французская армия, голодная, изнуренная. Во‑вторых, у вас, немцев, тоже были руки загребущие. Одни только передвижения войск, реквизиции, возмещения убытков, всякие там расходы обошлись нам в полтора миллиона. Прибавьте еще столько же после разрушений, произведенных битвой, пожарами, – и это составит три миллиона. Наконец я исчисляю в два миллиона убытки, понесенные промышленностью и торговлей… А‑а? Что вы скажете? Вот вам уже пять миллионов, а в городе всего тринадцать тысяч жителей! И после этого вы требуете еще сорок две тысячи франков, не знаю уж под каким предлогом! Да разве это справедливо, да разве это разумно? Фон Гартлаубен покачивал головой и только повторял: – Что поделаешь! Война – это война! Генриетте пришлось долго ждать, сидя у окна; у нее звенело в ушах, она почти дремала, усыпленная разными смутными и грустными мыслями, а Делагерш клялся честью, что ввиду полного исчезновения звонкой монеты только удачный выпуск местных бумажных денег, ассигнаций Кассы промышленного кредита, спас город от финансового краха. – Капитан, пожалуйста, еще рюмочку коньяка! И Делагерш перескочил на другую тему: – Воевала не Франция, а Империя… Здорово обманул меня император!.. С ним все покончено; мы скорее согласимся, чтобы нас разорвали на части… Знаете, единственный человек предвидел все уже в июле, это господин Тьер, и его теперешняя поездка по европейским столицам – еще одно великое проявление мудрости и патриотизма. Все разумные люди мысленно с ним; дай бог, чтобы он преуспел! Делагерш не договорил, а только покачал головой, считая непристойным обнаружить перед пруссаком, хотя бы даже симпатичным, свое стремление к миру. Но он горел этим желанием, как и вся старая консервативная буржуазия, стоявшая за плебисцит. Скоро не останется ни сил, ни денег, надо сдаваться, и во всех захваченных областях поднималась глухая злоба против Парижа, который упорствовал в своем сопротивлении. Делагерш понизил голос и, намекая на пламенные призывы Гамбетты, сказал в заключение: – Нет, нет! Мы не можем действовать заодно с буйно помешанными! Это уже резня… Я за господина Тьера, который хочет произвести выборы, а что касается Республики, – да боже мой! – она мне не мешает, если понадобится, мы сохраним ее в ожидании лучшего. Фон Гартлаубен все так же вежливо кивал головой в знак одобрения и только повторял: – Конечно, конечно… Генриетте стало совсем не по себе, она больше не могла здесь оставаться. В ней поднималось беспричинное раздражение, потребность уйти; она тихонько встала и пошла к Жильберте, которая все не возвращалась. Она вошла в спальню и остолбенела, увидя, что подруга лежит на кушетке и плачет в необычайном смятении. – Что с тобой? В чем дело? Что случилось? Жильберта заплакала еще сильней и не хотела отвечать: она была потрясена, ее лицо горело. Наконец она бросилась в объятия Генриетты и, пряча голову у нее на груди, пролепетала: – Милая, если бы ты знала!.. Я никогда не посмею рассказать тебе… А ведь у меня одна ты, только ты и можешь дать мне хороший совет!.. Жильберта вздрогнула и, запнувшись, сказала: – Я была с Эдмоном… И вот сейчас моя свекровь застигла нас врасплох… – Как это «врасплох»? – Ну да, мы были здесь, он меня обнимал, целовал… И, целуя Генриетту, сжимая ее дрожащими руками, Жильберта все рассказала ей: – Милая! Не суди меня слишком строго! Мне было бы так тяжело!.. Знаю, знаю, я поклялась тебе, что это никогда не повторится. Не ты видела Эдмона. Он такой храбрый и такой красивый! Да еще, подумай, несчастный юноша ранен, болен, оказался далеко от матери! К тому же он никогда не был богат; в семье последние гроши ушли на его обучение… Уверяю тебя, я не могла ему отказать! Генриетта слушала в испуге, ее ошеломили признания подруги. – Как? Так это с молоденьким сержантом!.. Милая! Да ведь все тебя считают любовницей пруссака!

The script ran 0.031 seconds.