1 2 3 4 5 6 7
В темной комнате стало еще тоскливее. Ребятишки вернулись голодные, они хотели есть и удивлялись, почему не дают ужинать. Они хныкали, бродили по комнате и в конце концов отдавили ноги своей умирающей сестре, та застонала. Вне себя мать принялась колотить их в потемках по чему попало. А когда они еще громче разревелись, прося хлеба, она залилась слезами, опустилась на пол и обняла их и маленькую больную, всех вместе. Она долго плакала, потом смягчилась и, подавленная, повторяла раз двадцать все те же слова, призывая смерть:
– Господи, отчего ты нас не призовешь к себе? Господи, сжалься над нами, возьми же нас!
Дед оставался неподвижным, как старое коренастое дерево, выросшее под дождем и ветром, а отец, не поворачивая головы, ходил от камина к буфету.
Дверь отворилась, и на этот раз вошел доктор Вандерхаген.
– Черт возьми, – сказал он, – от свечи, я думаю, вы не ослепнете… Живее, я тороплюсь.
Он был завален работой и, по обыкновению, ворчал. К счастью, у него оказались спички. Маэ зажег шесть спичек одну за другой и держал их, чтобы доктор мог осмотреть больную. Ее развернули, без одеяла она вся дрожала; в мерцающем свете девочка казалась чахлой птицей, которая замерзает в снегу; она до того похудела, что выделялся один ее горб. Однако она улыбалась блуждающей предсмертной улыбкой, широко раскрыв глаза, а исхудавшими руками хваталась за впалую грудь. Когда мать, задыхаясь, спрашивала, справедливо ли, чтобы эта девочка, только одна и помогавшая ей по хозяйству, такая умненькая и кроткая, умерла раньше ее, доктор рассердился:
– Перестаньте! Она кончается… Твоя злополучная девчонка умерла с голоду. Впрочем, она не единственная, я видел тут рядом еще такую же… Все вы зовете меня, а я тут ровно ничего не могу поделать. Нужно мясо, чтобы поставить вас на ноги.
Маэ обжег пальцы и выронил спичку. Сумрак окутал маленький, еще теплый труп. Доктор торопливо ушел. В темной комнате слышались лишь рыдания матери; она без конца призывала смерть. Этьен слышал только эту непрестанную горькую жалобу:
– Господи, боже мой, теперь мой черед, возьми меня!.. Господи, возьми моего мужа, возьми всех, сжалься над нами, возьми же нас наконец!
III
В то воскресенье, часов в восемь вечера, в зале «Авантажа» оставался один Суварин, – он сидел на своем обычном месте, прислонившись головой к стене. Ни у одного из углекопов не было и двух су на кружку пива, никогда еще торговля не шла так плохо. Г-жа Раснер, сидя неподвижно за прилавком, угрюмо молчала; Раснер, стоя перед чугунным камином, рассеянно следил за красноватым дымом от тлеющих углей.
В жарко натопленной комнате было совсем тихо; вдруг раздались три коротких сухих стука в оконное стекло. Суварин обернулся, встал – то был условный знак: так Этьен не раз уже вызывал его, когда видел в окно, что Суварин сидит за пустым столом и курит папиросу. Но прежде нежели машинист успел дойти до двери, Раснер уже распахнул ее; узнав человека, который стоял на улице в полосе света, падавшего из окна, он сказал, обращаясь к нему:
– Ты боишься, что я тебя выдам? Вам лучше разговаривать здесь, чем на улице.
Этьен вошел. Г-жа Раснер вежливо предложила ему кружку пива; но он отстранил ее движением руки. Кабатчик прибавил:
– Я уже давно догадался, где ты прячешься. Если бы я был шпиком, как говорят про меня твои друзья, то уж неделю назад напустил бы на тебя жандармов.
– Тебе нечего защищаться, – возразил молодой человек. – Я знаю, ты не из таких… Можно не сходиться во взглядах и тем не менее уважать друг друга.
Снова воцарилось молчание. Суварин сел на стул, прислонившись спиной к стене, и стал следить глазами за дымом папиросы; но пальцы его лихорадочно дрожали, он проводил ими по коленям, как бы ища теплую шерсть Польши, которой в этот вечер не было; он бессознательно ощущал какую-то неловкость, ему чего-то не хватало, он сам не знал – чего.
Этьен, усевшись у другого конца стола, проговорил:
– Завтра возобновляются работы в Воре. Негрель привез бельгийцев.
– Да, их привезли сюда, когда уже смеркалось, – сказал Раснер, – не вышло бы снова драки.
Затем, возвысив голос, он добавил:
– Нет, видишь ли, я не хочу продолжать нашего спора, но только если вы будете упорствовать, все это плохо кончится. Знаешь, ваша история точь-в-точь похожа на твою затею с Интернационалом. Я ездил третьего дня по делам в Лилль и встретил там Плюшара. Его машина, видно, застопорила.
Он рассказал кое-какие подробности. Товарищество, завербовавшее рабочих всего мира горячей пропагандой, от которой буржуазию до сих пор пробирает дрожь, приходило в упадок: оно разрушалось с каждым днем, раздираемое внутренней борьбой тщеславия и зависти. С тех пор как в нем взяли верх анархисты, изгнавшие прежних эволюционистов, все рухнуло. Первоначальная цель – преобразование системы наемного труда – потонула среди партийных разногласий; противники дисциплины внесли дезорганизацию в ряды сведущих руководителей. И теперь уже можно было предвидеть конечный развал этого массового движения, которое одно время грозило снести своим порывом старое, прогнившее общество.
– Плюшар даже заболел от всего этого, – продолжал Раснер, – кроме того, у него совершенно сорван голос, хотя он и продолжает выступать. Он хочет ехать в Париж… Он три раза повторил мне, что наша забастовка провалилась.
Этьен потупил глаза и дал Раснеру высказаться, не перебивая его. Накануне Этьен беседовал с товарищами и заметил, что они настроены к нему враждебно и недоверчиво; это были первые признаки общего нерасположения, которые предвещали крах. Он был мрачен; он не хотел признать своего поражения перед человеком, который предсказал, что толпа сама освищет его в тот день, когда станет мстить за свои несбывшиеся надежды.
– Конечно, забастовка провалилась, я и сам знаю это не хуже Плюшара, – отвечал Этьен. – Но это можно было предвидеть. Мы приняли забастовку против воли и вовсе не рассчитывали справиться таким путем с Компанией… Вся беда в том, что у людей начинает кружиться голова, они на что-то надеются, а когда дело принимает дурной оборот, забывают, что этого надо было ожидать; тогда они сетуют и пререкаются, как будто несчастье свалилось на них с неба.
– Но раз ты думаешь, что игра проиграна, – спросил Раснер, – почему же ты не образумишь товарищей?
Молодой человек пристально посмотрел на него.
– Знаешь что, хватит!.. У тебя свои взгляды, у меня свои. Я зашел к тебе, чтобы доказать, что уважаю тебя, несмотря ни на что. Но я продолжаю думать, что если мы погибнем в борьбе, то кости наши больше принесут пользы народному делу, чем вся твоя политика благоразумия… Ах, если бы какой-нибудь негодяй-солдат пустил мне пулю в сердце, – какой это был бы славный конец для меня!
На глаза у него навернулись слезы. В этом вырвавшемся крике слышалось сокровенное желание побежденного найти убежище, где бы он навеки успокоился от своей муки.
– Хорошо сказано! – заявила г-жа Раснер, бросив на своего мужа взгляд, в котором выразилось все ее презрение истинной радикалки.
Суварин, устремив глаза в пространство, нервно шарил руками и, казалось, ничего не слышал. Его светлое девическое лицо с тонким носом и мелкими острыми зубами принимало все более и более ожесточенное выражение: в его смутных мечтах проносились кровавые видения. Он стал думать вслух; из всего разговора ему врезалось в память одно замечание Раснера об Интернационале, и теперь он отвечал на него:
– Все они трусы, только один человек мог бы сделать из их машины страшное орудие разрушения. Но для этого нужна воля, а ее ни у кого нет, – вот почему революция еще раз потерпит неудачу.
С отвращением в голосе продолжал он жаловаться на человеческую глупость. Оба собеседника смущенно выслушивали его бредовые признания, признания человека, блуждающего в потемках. В России ничего не клеилось; известия, которые он получал, приводили его в отчаяние. Прежние его товарищи обратились в политиканов, знаменитые нигилисты, приводившие Европу в трепет, – все эти поповичи, разночинцы и купчики – не шли дальше освобождения своего народа. Освобождение всего мира они видели только в убийстве деспота; но стоило заговорить с ними о том, чтобы скосить старое человечество, как спелую жатву, стоило произнести хотя бы ребяческое слово «республика», как они сразу чувствовали себя непонятыми, заподозренными, деклассированными, занесенными в число неудачливых главарей революционного космополитизма. Тем не менее его сердце патриота трепетало, и он повторял с горькой болью свое любимое словечко:
– Вздор!.. Все это вздор, ничего они не сделают!
Затем, понизив голос, Суварин с горечью заговорил о старой своей мечте – всеобщем братстве. Он отказался от положения и богатства, он стал в ряды рабочих единственно в надежде увидать новый строй, на основах коллективного труда. Он давно роздал всю свою мелочь детворе поселка; он относился с братской нежностью к углекопам, улыбался, когда они ему не верили; его спокойный вид простого дельного рабочего, его немногословие начинали располагать к нему. Но никто не сближался с ним. Презирая всякие узы, оставаясь стойким, не зная ни тщеславия, ни радостей жизни, он был им все же совершенно чужой. Больше всего возмутила его заметка, которую он прочел утром в газетах.
Голос его изменился, глаза сверкали, он пристально посмотрел на Этьена и обратился прямо к нему:
– Ты понимаешь? Марсельским шапочникам достался в лотерее главный выигрыш в сто тысяч франков; они сейчас же купили ренту и объявили, что отныне будут жить, ничего не делая! Да, это ваша мечта, мечта всех французских рабочих – найти где-нибудь клад, а затем прожить его, бездельничая, в каком-нибудь укромном уголке, как истые эгоисты. Вы напрасно восстаете против богатых, – у вас у самих не хватит мужества отдать бедным деньги, которые посылает вам судьба… Вы недостойны познать счастье, пока цепляетесь за собственность и пока ваша ненависть к буржуазии будет корениться единственно в вашей неутолимой потребности самим стать такими же буржуа.
Раснер расхохотался; мысль, что двум марсельским рабочим следовало бы отказаться от главного выигрыша, казалась ему нелепой. Но Суварин мертвенно побледнел, лицо его исказилось и стало страшным; это был пламенный гнев, который своим фанатизмом истребляет народы. Он закричал:
– Все вы будете сметены, опрокинуты, брошены на свалку. Придет день, и явится тот, кто уничтожит всю вашу породу трусов и гуляк. Слушайте же! Вот мои руки; если бы я мог, я схватил бы ими землю и растер бы ее в порошок, чтобы всех вас засыпать и навеки похоронить!
– Хорошо сказано! – повторила г-жа Раснер, как всегда вежливо и убежденно.
Вновь наступило молчание. Этьен опять заговорил о рабочих из Боринажа, стал расспрашивать Суварина о том, какое решение принято в Воре. Но машинист уже погрузился в обычную свою задумчивость и еле отвечал. Он знал только, что солдатам, охранявшим копи, решено раздать боевые патроны. Он продолжал лихорадочно водить пальцами по коленям и вдруг понял, чего ему не хватало, – мягкой шелковистой шерсти ручного кролика.
– Где Польша? – спросил он.
Кабатчик засмеялся и взглянул на жену. Слегка смутившись, он решился ответить:
– Польша? В печи.
После происшествия с Жанленом искалеченная крольчиха стала приносить только мертвых крольчат. Чтобы избавиться от лишнего рта, в этот самый день ее решили зажарить с картофелем.
– Ну да, ты ведь сегодня за ужином съел ее ножку… Не помнишь? Еще облизывал себе пальцы!
Суварин сперва ничего не понял. Потом он сильно побледнел, от отвращения у него задрожал подбородок, и, несмотря на стоическое усилие воли, две крупные слезы показались у него на глазах.
Но никто не успел заметить его волнения: дверь резко распахнулась, и показался Шаваль, подталкивавший перед собой Катрину. Побывав во всех кабачках Монсу, где он, захмелев от пива, хвастался своими подвигами, Шаваль вздумал заглянуть и в «Авантаж» – показать прежним друзьям, что он ничего не боится. Входя в залу, он сказал своей подруге:
– Черт возьми! Я хочу, чтобы ты выпила кружку пива. Не беспокойся, я перерву глотку первому, кто на меня косо посмотрит!
Катрина, заметив Этьена, смутилась и побледнела. Когда его увидел Шаваль, он рассмеялся недобрым смехом.
– Госпожа Раснер, две кружки! Спрыснем-ка начало работ.
Не говоря ни слова, г-жа Раснер налила пива; она никому в нем не отказывала. Наступило молчание; ни кабатчик, ни прочие не двигались с места.
– Я слыхал, что некоторые говорили, будто я шпион, – вызывающе сказал Шаваль. – Я хотел, чтобы они повторили мне это в лицо, и тогда мы наконец объяснимся.
Никто не отвечал; мужчины, отвернувшись, смотрели в стену.
– Одни бездельничают, а другие не хотят бездельничать, – продолжал он еще громче. – Мне нечего скрывать: я бросил грязную дыру Денелена и завтра отправляюсь на работу в Воре с двенадцатью бельгийцами, которых мне поручено сопровождать, так как начальство меня уважает. А если это кому не нравится, пусть скажет, – мы потолкуем.
Видя, что вызов его встречен тем же презрительным молчанием, он набросился на Катрину.
– Будешь ты наконец пить, черт возьми!.. Чокнемся за погибель сопляков, которые отказываются работать.
Она чокнулась, но рука ее так дрожала, что слышно было, как зазвенели стаканы. А он достал из кармана горсть серебряных монет и с пьяной кичливостью разложил их перед собою на столе, говоря, что добыл деньги в поте лица своего и не боится показать этим бездельникам десять су. Отношение товарищей раздражало его, и он перешел к личным оскорблениям.
– Гм! Значит, кроты выходят по ночам? Должно быть, жандармы уже полегли спать, раз можно встретить разбойников?
Этьен встал, очень спокойный и решительный.
– Слушай, ты мне осточертел… Да, ты шпион, от твоих денег несет изменой, и мне противно дотронуться до твоей продажной шкуры. Но так и быть! Я готов помериться с тобой. Один из нас должен уничтожить другого, я это давно вижу.
Шаваль сжал кулаки.
– Ага! Долго же пришлось тебя дразнить, чтобы ты разошелся, подлец ты этакий!.. Ты – один, ладно, ты и заплатишь за все свинства, которые мне подстраивали!
Катрина бросилась между ними, умоляюще подняв руки; но им даже не пришлось оттолкнуть ее, она поняла сама, что схватка неизбежна, и медленно отошла. Прислонившись к стене, она замерла в таком страхе, что даже не дрожала больше, а только смотрела широко раскрытыми глазами на обоих мужчин, которые собирались из-за нее драться.
Госпожа Раснер спокойно убрала с прилавка кружки, боясь, чтобы их не перебили. Затем она села на скамейку, не изъявляя неуместного любопытства. Тем не менее нельзя было допустить, чтобы прежние товарищи вцепились друг другу в горло; Раснер хотел вмешаться; Суварину пришлось взять его за плечи и отвести к столу, говоря:
– Это тебя не касается… Один из них лишний, и тот, кто сильнее, останется в живых.
Шаваль, не дожидаясь нападения, пустил в ход кулаки. Он был выше ростом, но очень неуклюж. Метил он прямо в лицо, нанося удары поочередно обеими руками, как будто рубя двумя саблями. При этом он не переставал говорить, словно рисовался перед зрителем, и извергал потоки ругательств, которые его самого возбуждали.
– А, мурло проклятое, погоди, расквашу я тебе нос! Я уже давно собираюсь ткнуть его… Ну, подставляй, что ли, свою морду – я из нее сделаю крошево для свиней; посмотрим, будут ли за тобой бегать наши распутные бабы!
Этьен, стиснув зубы, весь подобрался и молча вел борьбу по всем правилам искусства, закрывая грудь и лицо обеими руками; потом, выждав, он вытягивал их как на пружинах.
Вначале они не причиняли друг другу серьезных повреждений. Шумливость и горячность одного и хладнокровное спокойствие другого затягивали борьбу. Опрокинулся стул. Белый песок, которым был посыпан каменный пол, скрипел под грубыми башмаками. Наконец они запыхались; слышно было только их тяжелое дыхание; раскрасневшиеся лица пылали, словно от внутреннего жара, пламя которого сквозило в прищуренных глазах.
– Есть! – взревел Шаваль. – Теперь берегись!
В самом деле, он наотмашь ударил по плечу противника, как бы стегнув его бичом. Этьен сдержал крик боли; раздался лишь тупой удар по мускулам. И он ответил прямым полновесным ударом в грудь, который, наверное, сбил бы Шаваля с ног, если бы тот не увернулся, прыгая все время, как коза. Тем не менее удар пришелся ему в левый бок и был так силен, что у Шаваля перехватило дыхание и он пошатнулся. Руки его ослабели от боли; это привело его в ярость, и он набросился на Этьена, как зверь, метя каблуком в живот.
– Постой, – бормотал он задыхающимся голосом, – выпущу я из тебя кишки!
Этьен отразил удар, но был до того возмущен этим отступлением от правил честного боя, что нарушил молчание:
– Замолчи, скотина! И не смей больше драться ногами, черт возьми! А не то возьму стул и пристукну тебя!
Драка усилилась. Возмущенный Раснер снова хотел вмешаться, но жена удержала его строгим взглядом: разве эти двое посетителей не имеют права свести счеты у них в заведении? Тогда он просто стал перед камином, так как боялся, чтобы кто-нибудь из них не свалился в огонь. Суварин, спокойный, как всегда, свернул папиросу, хотя и забыл ее закурить. Катрина неподвижно стояла, прислонившись к стене; она бессознательно водила руками вниз и вверх, равномерными судорожными движениями рвала на себе платье. Она прилагала все усилия, чтобы не закричать; она боялась убить одного из них, назвав имя того, кого предпочитала, и до того растерялась, что сама уже не понимала, кто ей дороже.
Скоро Шаваль пришел в изнеможение; он обливался потом и бил наугад. Этьен, как он ни был разозлен, продолжал обороняться, отражая почти все удары; некоторые были для него довольно ощутительны. У него было рассечено ухо, на шее виднелись ссадины, следы ногтей, и была содрана кожа; все это причиняло такую боль, что Этьен в свою очередь начал ругаться, продолжая наносить страшные удары куда попало. Шавалю удалось еще раз вовремя отскочить и тем уберечь грудь. Но он нагнулся, и в этот миг удар кулаком пришелся ему по лицу, рассек нос и подбил глаз. Тотчас же из носа брызнула кровь, глаз опух, раздулся и посинел. Негодяй, ослепленный потоком крови, оглушенный от сотрясения, беспорядочно размахивал руками в воздухе; в этот миг другой удар, направленный прямо в грудь, окончательно сразил его. Послышался хруст, Шаваль тяжело рухнул навзничь, словно мешок с гипсом при выгрузке.
Этьен остановился и переждал.
– Вставай! Если хочешь еще, мы можем продолжать.
Ошеломленный Шаваль несколько мгновений не отвечал; он зашевелился на полу, растянулся, с трудом приподнялся и некоторое время оставался на коленях, точно глыба; он что-то незаметно шарил рукой в кармане штанов. Встав на ноги, он снова кинулся вперед; дикий рев спер ему горло. Но Катрина видела, и, помимо ее воли, у нее вырвался страшный крик, которому она сама изумилась, – этим она как бы открыто призналась, которому из двух отдает предпочтение:
– Берегись! У него нож!
Этьен успел отразить рукой первый удар. Широкое лезвие ножа, укрепленное медным кольцом в рукоятке из букса, разрезало его суконную куртку. Он схватил Шаваля за руку, и между ними завязалась отчаянная борьба. Этьен сознавал, что он погиб, если только выпустит руку Шаваля, который старался вырваться, чтобы нанести удар. Оружие мало-помалу опускалось, противники утомились от напряжения. Этьен раза два почувствовал прикосновение холодной стали к телу; наконец он сделал последнее усилие и так сдавил руку Шавалю, что у того разжались пальцы и нож выпал. Оба покатились по полу, Этьену удалось схватить нож, и теперь он стал им размахивать. Прижав коленом Шаваля, он грозил перерезать ему горло.
– Ах, изменник проклятый, теперь я расправлюсь с тобой!
Какой-то отвратительный внутренний голос оглушал его, В висках у него стучало, словно молотком, им овладела внезапная жажда убийства, потребность пролить кровь. А между тем он не был пьян. Он боролся с этим наследственным недугом; порыв отчаянной страсти далеко завлек его, он был на шаг от того, чтобы совершить насилие. Этьен преодолел себя, отшвырнул нож и проговорил хриплым голосом:
– Вставай и убирайся!
На этот раз Раснер кинулся к ним, но не подходил слишком близко, чтобы кто-нибудь ненароком не ударил его ножом. Он не допустит, чтобы у него в доме совершилось убийство; он до того сердился, что жена, стоя у прилавка, заметила ему: зачем он преждевременно кричит. Суварин, которому нож едва не угодил по ноге, решился, наконец зажечь папиросу.
Так, значит, все кончилось? Катрина в оцепенении еще смотрела на мужчин; оба остались живы.
– Убирайся, – повторил Этьен, – убирайся, или я тебя прикончу!
Шаваль поднялся, отер рукой кровь, которая продолжала течь из носу, и с окровавленной челюстью и подбитым глазом пошел, волоча ноги, взбешенный своей неудачей. Катрина машинально последовала за ним. Тогда он выпрямился. Он дал волю своей злобе в потоке ругательств.
– Ну нет! Ну нет! Раз ты его хочешь, ты и живи с ним, дрянь! И чтобы ноги твоей не было у меня, если ты дорожишь своей шкурой.
Он в бешенстве хлопнул дверью. Глубокое молчание воцарилось в жаркой комнате, где слышалось теперь только легкое потрескивание угля в камине. На полу валялся опрокинутый стул да виднелась лужа крови; ее по каплям впитывал песок, которым были посыпаны каменные плиты.
IV
Выйдя от Раснера, Этьен и Катрина пошли рядом; некоторое время они молчали. Начиналась оттепель, холодная, тугая оттепель; снег почернел, но не таял. На мутном небе едва проглядывала полная луна, скрывшаяся за тучами, черные лохмотья которых яростно трепал в вышине бурный ветер. А на земле все было тихо, слышались только мерная капель с крыш да мягкое падение подтаявших снежных комьев.
Идя рядом с отданной ему женщиной, Этьен от смущения не мог ничего сказать; ему было не по себе. Мелькнула мысль взять Катрину с собой и скрыть в Рекийяре, но это показалось ему нелепым. Он хотел проводить ее в поселок, к родителям; Катрина с ужасом отвергла это: нет, нет, что угодно, только не быть им новой обузой, после того как она так постыдно их бросила! И оба больше не разговаривали; они шли куда глаза глядят, по дорогам, превратившимся в потоки грязи. Сперва они спустились по направлению к Воре, затем повернули направо и пошли вдоль канала.
– Надо же тебе все-таки где-нибудь ночевать, – проговорил наконец Этьен. – Будь у меня комната, я охотно взял бы тебя к себе…
Но странная застенчивость помешала ему договорить. Он вспомнил прошлое, вспомнил, как страстно они желали друг друга, и свою щепетильность, и стыд, который мешал им сойтись. Разве она все еще привлекает его? Почему же он так неспокоен, – не потому ли, что в сердце его с новой силой разгорелось желание? Воспоминание о пощечинах, которые Катрина надавала ему в Гастон-Мари, возбуждало его теперь, а не сердило. Этьен сам не знал, что с ним; мысль взять ее с собой в Рекийяр казалась ему вполне естественной и легко осуществимой.
– Послушай, надо ведь что-нибудь решить. Куда тебя проводить?.. Неужто я тебе так противен, что ты не хочешь пойти со мной?
Она шла медленно, с трудом поспевая за ним, так как была обута в деревянные башмаки и ноги ее то и дело разъезжались на выбоинах дороги; не поднимая головы, она проговорила:
– Боже мой, у меня и так довольно горя, не заставляй меня мучиться еще больше. К чему нам теперь то, о чем ты говоришь, раз у меня есть любовник, да и ты сошелся с другой женщиной?
Катрина говорила о Мукетте. Она думала, что Этьен все еще с нею в связи, – об этом болтали третью неделю. Он клятвенно стал уверять ее, что это не так, но Катрина только покачала головой: а тот вечер, когда она встретила их обоих и видела, как они вовсю целовались?
– Да ведь это же все пустяки, стоит ли говорить! – вполголоса возразил Этьен, останавливаясь. – Мы бы так хорошо, ужились с тобою!
Она слегка вздрогнула и ответила:
– Не жалей об этом, ты во мне не много теряешь. Если б ты знал, какая я развалина! Тела во мне не больше, чем масла на два су, да к тому же я так плохо сложена, что, наверное, никогда не стану настоящей женщиной.
И она продолжала говорить с большой откровенностью, как бы вменяя себе в вину, что так долго не становится зрелой. Несмотря на то, что она жила с мужчиной, это умаляло ее, ставило ее на одну доску с девчонками. Если бы она могла по крайней мере произвести на свет ребенка, это хоть как-нибудь? оправдало бы ее в собственных глазах.
– Бедная моя крошка! – прошептал Этьен, охваченный глубокой жалостью. Они были у самого отвала, в тени огромной кучи угля. Луна скрылась в черной туче, и они даже не могли различить лицо друг друга; дыхание их смешалось, губы искали губ, чтобы слиться в поцелуе, которого оба так мучительно желали в течение долгих месяцев. Но вдруг луна снова показалась, и они увидали, что над ними, на самом гребне отвала, залитого белым сиянием, торчит часовой, поставленный для наблюдения за Воре. Они так и не успели поцеловаться: им помешала стыдливость, давняя стыдливость, в которой был и гнев, и смутное сознание невозможности, и большая доля дружеского чувства. Они с трудом пошли дальше, по щиколотку увязая в грязи.
– Так, значит, решено? Ты не хочешь? – спросил Этьен.
– Нет, – отвечала она. – Сначала Шаваль, потом ты, а потом, после тебя, еще кто-нибудь?.. Не надо, мне противно, никакого удовольствия тут нет, зачем же это делать?
Они замолчали и прошли шагов сто, не обменявшись ни словом.
– Сама-то ты знаешь по крайней мере, куда пойдешь, или нет? – спросил Этьен. – Не могу я бросить тебя одну на дороге в такую темень.
Она спокойно ответила:
– Пойду домой. Шаваль мне все равно что муж, и мне негде искать ночлега, кроме как у него.
– Но ведь он изобьет тебя до смерти!
Снова наступило молчание. Катрина с покорным видом пожала плечами. Ну да, он будет ее колотить, а когда устанет бить, то оставит в покое: все-таки это лучше, чем шататься по улицам, как потаскуха. Впрочем, она привыкла к побоям; Катрина утешалась тем, что восьми девушкам из десяти выпадает еще худшая доля. Если ее любовник когда-нибудь женится на ней и то будет хорошо с его стороны.
Этьен и Катрина машинально направились по дороге в Монсу; по мере того как они приближались к цели, молчание их становилось все более длительным. Казалось, они уже не были вместе. Несмотря на боль, которую испытывал Этьен оттого, что Катрина снова уходит к Шавалю, он не знал, как уговорить ее не делать этого. Сердце его разрывалось; но что мог он предложить ей взамен? Жалкое существование, необходимость вечно скрываться, а если еще солдатская пуля пробьет ему голову – беспросветную ночь? В самом деле, может быть, лучше нести свою тяжкую долю и не усугублять ее новыми страданиями? И он повел девушку к ее любовнику, понурив голову, и ничего не возразил, когда она остановилась на шоссе возле угла, где находились склады, метрах в двадцати от кофейни «Пикетт», и проговорила:
– Не ходи дальше. Если он тебя увидит, мне хуже достанется.
На колокольне пробило одиннадцать; кофейня была заперта, но сквозь щели ставней виднелся свет.
– Прощай, – прошептал Этьен.
Она протянула ему руку; Этьен удержал ее в своей, и, чтобы уйти от него, Катрине пришлось легким усилием высвободить руку. Не оборачиваясь, она подошла к двери, отодвинула засов и вошла в дом. Но Этьен не уходил; он продолжал стоять на том же месте, не спуская глаз с дома, и с тревогой представлял себе, что там происходит. Он напряженно прислушивался и дрожал при мысли, что вот-вот раздадутся крики избиваемой женщины. Но в доме было тихо и темно; он только увидел, как во втором этаже осветилось одно окошко; затем окошко это растворилось: кто-то высунулся и стал смотреть на дорогу. Этьен узнал хрупкий облик девушки и подошел ближе.
Катрина прошептала чуть слышно:
– Он еще не возвращался, я ложусь… умоляю тебя: уйди!
Этьен ушел. Оттепель все усиливалась; с крыш текло, как во время сильного дождя, стены и заборы покрылись сыростью; неясные очертания фабричного предместья тонули во мраке. Сначала Этьен направился в Рекийяр. Он чувствовал себя совершенно разбитым от усталости и потрясения; у него было только одно желание: скрыться под землей, кончить там свое существование. Но потом он вспомнил о Воре, подумал о бельгийских рабочих, которые должны завтра спуститься в шахту, о товарищах в поселке, возмущенных присутствием солдат и твердо решивших не допускать иностранцев в свою шахту. И он снова зашагал вдоль канала, то и дело попадая в лужи на талом снегу.
Когда он подходил к отвалу, показалась луна и стало совсем светло. Этьен поднял голову и посмотрел на небо. Мчались облака, гонимые ветром, бушевавшим там, наверху; они побелели, стали тоньше, разрывались, скользя по лунному лику еле видной водянистой дымкой; они так быстро неслись, что луна каждый миг то пряталась, то снова ясно проступала.
Насытив взор этим чистым сиянием, Этьен опустил глаза; но тут внимание его привлекло происходившее на отвале. Окоченевший от холода часовой прохаживался взад и вперед – двадцать пять шагов в сторону Маршьенна, затем обратно, по направлению к Монсу. На бледном небе резко вырисовывалась черная фигура солдата; в свете луны над ним поблескивал штык. Но Этьена заинтересовало другое: из-за хижины, в которой дед Бессмертный укрывался бурными ночами, показалась чья-то тень, словно это хищный зверь ползком пробирался к добыче. Этьен тотчас узнал Жанлена; длинной, гибкой спиной он походил на куницу. Часовой не мог его видеть; головорез-мальчишка, верно, замышлял что-нибудь недоброе: он бесконечно ненавидел солдат и постоянно спрашивал, когда же наконец углекопы избавятся от этих убийц, которых пригнали с ружьями стрелять в людей.
У Этьена мелькнула мысль окликнуть мальчика, чтобы тот не натворил глупостей; он колебался. Луна скрылась; Этьен видел, как Жанлен присел, словно собираясь прыгнуть; но луна опять показалась, а мальчишка оставался все в той же позе. Часовой каждый раз вплотную приближался к хижине, потом поворачивался и шагал обратно. Снова нашло облако, землю покрыл мрак; и тут Жанлен сделал внезапно страшный прыжок, словно дикая кошка, вскочил на плечи солдату, крепко вцепился ногтями и вонзил ему в горло нож. Волосяной воротник не сразу удалось прорезать, и мальчику пришлось упереться обеими руками в рукоятку ножа и навалиться на него всей тяжестью. Ему не раз приходилось резать цыплят, которых он таскал поодаль от ферм. Все это произошло так быстро, что в ночной тишине только послышался сдавленный крик да металлический стук ружья, которое упало на землю. И снова ярко засияла луна.
Этьен замер на месте; он смотрел, не отрывая глаз, на страшное зрелище. Он хотел крикнуть, но ему словно сдавило грудь. Наверху на отвале было пусто; на фоне бешено проносящихся облаков не виднелось больше никакого силуэта. Наконец Этьен опомнился и быстро взбежал наверх; Жанлен стоял на четвереньках возле трупа, лежавшего навзничь с раскинутыми руками. На снегу при ярком свете луны резко выделялись красные панталоны и серая шинель. Не видно было ни капли крови: нож все еще торчал, воткнутый по рукоятку в горло убитого.
В припадке безумной ярости Этьен ударом кулака повалил мальчика на землю возле трупа.
– Зачем ты это сделал? – прошипел Этьен, еле сдерживаясь.
Жанлен приподнялся и пополз на четвереньках, по-кошачьи выгибая тощую спину; его огромные уши и хищные челюсти дрожали, зеленые глаза сверкали – до того он был потрясен собственным злодеянием.
– Черт возьми, да зачем ты это сделал?
– Не знаю, мне так хотелось.
Вот и все, что он ответил. Желание убить солдата разбирало Жанлена уже целых три дня. Мысль эта не давала ему покоя; он до того носился с нею, что голова у него болела – вот там, за ушами. Стоило еще церемониться с этими свиньями солдатами, которые преследуют углекопов в их же родных краях! Из страстных споров в лесу, из криков о разрушении и смерти, раздававшихся в шахтах, Жанлену запало в голову пять-шесть слов; он повторял их, как мальчишка, играющий в революцию. Больше он действительно ничего не знал; никто не подбивал его на такой поступок, желание пришло само собою, так же как являлась охота наворовать лука с гряд.
Этьен с ужасом думал, какие глубокие ростки дало преступление в темном сознании этого ребенка; и он еще раз толкнул его ногою, словно безрассудного зверя. Он дрожал при мысли, что часовой в Воре мог услыхать сдавленный крик солдата, всякий раз, как луна показывалась из-за туч, он поглядывал в ту сторону. Но все было тихо; тогда Этьен наклонился, ощупал холодеющие руки, послушал сердце, которое уже не билось. От ножа торчала только костяная рукоятка, на которой черными буквами был вырезан изысканный девиз – всего одно слово: «Любовь».
Затем Этьен перевел взгляд на лицо убитого. И вдруг он узнал солдата: это был молоденький Жюль, новобранец, он говорил с ним как-то утром. Этьен смотрел на кроткое веснушчатое лицо, обрамленное белокурыми волосами, и его охватила глубокая жалость. Широко раскрытые голубые глаза, казалось, глядели в небо; тем же самым неподвижным взором искал он родимые места за чертой горизонта, когда Этьен беседовал с ним. Где оно, это местечко Плогоф, которое в его воспоминаниях было залито солнцем? Далеко, далеко. В эту бурную ночь там, наверное, ревет море. Ветер, который гонит облака в вышине, проносится, быть может, и над его родными полями. Две женщины стоят там – мать и сестра; они придерживают чепцы, чтобы их не сорвало вихрем, и тоже смотрят вдаль, как будто могут увидеть, что делает их мальчик, от которого их отделяют долгие мили. Отныне они вечно будут ждать его. Скверная штука! Беднякам приходится убивать друг друга по милости богатых!
Но надо было убрать труп; сперва Этьен думал бросить его в канал, но потом отказался от этой мысли: там его могут найти. Тревога Этьена возросла до пределов: минуты уходят, что делать, на что решиться? Вдруг его словно осенило: если бы можно было донести тело до Рекийяра, оно было бы погребено там навеки.
– Иди сюда, – обратился он к Жанлену.
Мальчик недоверчиво посмотрел на него.
– Не пойду, ты хочешь меня отколотить. К тому же я занят. Прощай.
В самом деле, он назначил свидание Лидии и Беберу в одном укромном местечке среди бревен и досок на складе Воре. Они решили не ночевать дома, чтобы присутствовать при том, как будут избивать камнями бельгийцев, когда те начнут спускаться в шахту.
– Послушай, – повторил Этьен, – сейчас же иди сюда, а то я позову солдат, и тебе отрубят голову.
Когда Жанлен решился наконец, подойти, Этьен скрутил жгутом свой носовой платок и крепко перевязал им шею солдата, не вынимая ножа, который не давал крови течь из раны. Снег таял; на земле не было ни одного красного пятна, вообще никаких следов, которые указывали бы на совершенное здесь убийство.
– Бери за ноги!
Жанлен взял убитого за ноги, Этьен за плечи, вскинув предварительно ружье на спину; так они медленно спустились с отвала, стараясь не задеть ногами камней, которые могли бы скатиться вниз. К счастью, луну опять затянуло тучами. Но когда они шли вдоль канала, она снова ярко засияла; было прямо чудо, что их не заметил следующий часовой. Этьен и Жанлен подвигались молча и очень спешили, но труп качался в руках и мешал идти; чуть ли не каждые сто метров приходилось класть его на землю и переводить дух. На повороте в Рекийяр они заслышали шум и похолодели от страха: не успели они спрятаться за ограду, как прошел патруль. Немного дальше они встретили какого-то человека, но он был совершенно пьян и только выругался, проходя мимо. Наконец они добрались до старой шахты; оба были до того взволнованы, что у них зуб на зуб не попадал.
Этьен знал, что спустить солдата в шахтный колодец будет нелегко. Это была утомительная работа. Жанлен остался наверху и начал спускать труп; Этьен, ухватившись за корни, направлял его, пока они не миновали первые две лестницы, где ступени были сломаны. Затем на каждой лестнице приходилось проделывать то же самое: Этьен шел впереди, поддерживая труп. Так он прошел все тридцать лестниц, то есть двести десять метров, постоянно чувствуя, что труп валится на него. Ружье натерло ему спину. Этьен не хотел, чтобы Жанлен пошел вперед и взял огарок свечи, который он так берег. К чему? Свеча только будет стеснять их в этом узком проходе. Но все же, когда они достигли нагрузочной, Этьен послал мальчика за огарком. Сам он присел в потемках возле трупа и стал ждать; сердце у него вырывалось из груди.
Когда Жанлен вернулся со свечой, Этьен решил посоветоваться с ним: мальчишка знал все ходы и выходы в этих старых штольнях, ему были ведомы такие щели, в которые взрослый мужчина едва ли мог бы пробраться. Они отправились дальше, волоча мертвеца за собою, и прошли около километра по лабиринту полуразрушенных галерей. Наконец они дошли до такого места, где подпорки были наполовину повалены и потолок накренился под тяжестью оседавшей породы; двигаться дальше можно было только на четвереньках: получилось нечто вроде длинного ящика. Здесь они уложили солдатика, словно в гроб, рядом с ним оставили ружье, а затем ногами выбили остатки креплений, рискуя сами быть погребенными. Сверху тотчас рухнула глыба, и они едва успели выбраться, работая локтями и коленями. Когда Этьен обернулся, охваченный неодолимою потребностью взглянуть, что будет дальше, потолок оседал, медленно опускаясь всею тяжестью на труп. И скоро не осталось ничего, кроме сплошной массы земли.
Возвратясь в свою разбойничью пещеру, Жанлен бросился на сено, еле бормоча от усталости:
– Уф! Сосну-ка я часок! Малыши подождут.
Этьен задул свечу, – она и так почти вся сгорела. Он тоже был совершенно разбит, но уснуть не мог: мучительные, кошмарные мысли проносились в его голове; в висках стучало, словно молотом. Вскоре все эти мысли уступили место одной. Она томила его и не давала ему покоя, вставая перед ним мучительным вопросом, ответа на который он не мог найти: почему он не убил Шаваля, когда тот был у него прямо под ножом? И почему этот ребенок зарезал солдата, которого даже не знал по имени? Все это опрокидывало революционные убеждения Этьена, его решимость убивать, сознание, что он имеет право убивать. Неужели он трус? Мальчик уснул на сене и стал храпеть; то был храп пьяного человека, – казалось, Жанлен хочет проспать хмель убийства. Раздраженный Этьен испытывал отвращение, ему было тяжко находиться возле Жанлена, зная, какой поступок тот совершил. И вдруг дрожь пробежала по его телу: над ним пронеслось веяние страха. Легкий шелест, чей-то стон, казалось, раздался из недр земли. Этьен весь похолодел, и волосы на голове у него зашевелились: ему представился образ молоденького солдата, погребенного там, внизу, под рухнувшей глыбой, вместе с ружьем. Это было нелепо; вся шахта, казалось, была полна голосов. Пришлось снова зажечь свечу; и лишь убедившись при ее бледном мерцании, что галереи совершенно пусты, Этьен успокоился.
Он просидел в раздумье еще с четверть часа, терзаемый внутренней борьбой, не сводя глаз со свечи, от которой теперь оставался один фитиль. Внезапно послышался легкий треск, фитиль потух, и все погрузилось во мрак. Этьен снова задремал; он готов был ударить Жанлена, чтобы тот не храпел так громко. Присутствие мальчика стало ему совершенно невыносимо, мучительно хотелось побыть на свежем воздухе; и он пустился в бегство по галереям и вверх по колодцу, как будто за ним по пятам гнался призрак.
Наверху, среди развалин Рекийяра, Этьен вздохнул наконец полной грудью. Раз он не может убивать, он должен умереть; и эта мысль о смерти, мелькавшая у него и раньше, возникла с новой силой, внедрилась в его мозгу, как последняя надежда. Умереть смертью храбрых, умереть за революцию, – этим все кончилось бы, это был бы последний итог, хороший или худой; и думать больше было бы не о чем. Если товарищи нападут на бельгийцев, Этьен будет с ними, в первых рядах, и тогда ему обеспечена смерть от шальной пули. И он твердыми шагами пошел обратно и стал бродить вокруг Воре. Пробило два часа; из комнаты штейгеров, которая была занята под караульную для солдат, охраняющих шахту, доносился громкий говор. Исчезновение часового встревожило весь отряд; послали разбудить капитана, внимательно осмотрели местность и решили наконец, что часовой дезертировал. Притаившись в тени, Этьен думал о капитане с республиканскими убеждениями, о котором рассказывал ему молоденький солдат. Кто знает, может быть, удастся убедить его перейти на сторону народа? Если войска не станут стрелять, это будет сигналом к избиению буржуазии. Новая мечта увлекла Этьена; он не думал более о смерти и простоял несколько часов в грязи, под мелкою изморосью, покрывавшей его плечи; он был воспламенен лихорадочной надеждой на победу, которая казалась ему возможною.
До пяти часов Этьен ждал появления бельгийцев. Потом он понял коварный замысел Компании, которая устроила их на ночлег тут же, в Воре. Спуск уже начался; несколько человек забастовщиков из поселка Двухсот Сорока, стоявшие на страже для разведки, не знали, извещать ли товарищей. Тогда Этьен сам объяснил им, какой ловкий ход сделала Компания, и они умчались бегом. Этьен остался ждать за отвалом, на тропе, протоптанной вдоль самого канала. Пробило шесть часов, землистое небо побледнело, появилась красноватая заря. В это время Этьен увидел на повороте дороги аббата Ранвье, который шел, подобрав сутану до колен. Каждый понедельник он направлялся служить раннюю обедню в монастырской часовне по ту сторону шахты.
– Здравствуйте, друг мой! – громко крикнул он, огненным взором окинув молодого человека.
Этьен не ответил. Вдалеке, под мостками Воре, показалась женщина, и он в тревоге бросился в ту сторону: он был уверен, что это Катрина.
С самой полуночи Катрина бродила по оттаявшим грязным дорогам. Вернувшись домой и застав девушку в постели, Шаваль поднял ее на ноги пощечиной. Он кричал, чтобы она немедленно убиралась вон, – шла бы в дверь, если не желает вылететь в окно, – и надавал ей пинков; она со слезами, еще не успев одеться, должна была уйти, да еще получила на прощание хороший удар. Этот грубый разрыв привел ее в отчаяние. Она села на тумбу и стала смотреть на дом, все ожидая, что Шаваль позовет ее обратно; наверное, он наблюдает за ней, он скажет, чтобы она шла наверх, он увидит, как она зябнет, как она покинута, – у нее ведь нет никого, кто мог бы ее приютить; не может быть, чтобы он так ее бросил.
Прошло два часа; она по-прежнему сидела неподвижно, словно собака, выгнанная из дома. Чувствуя, что замерзает, Катрина решилась уйти. Она вышла из Монсу, потом вернулась, не смея ни позвать Шаваля с улицы, ни постучаться в дверь. Наконец она пошла по шоссе, по этой широкой прямой дороге: ее осенила мысль возвратиться в поселок к родителям. Но когда она добралась до их дома, ее охватил такой стыд, что она бегом пустилась обратно, боясь, как бы ее кто-нибудь не узнал, хотя за закрытыми ставнями все спали тяжелым, непробудным сном. Всю остальную часть ночи Катрина бродила по окрестности, пугаясь малейшего шума, дрожа при мысли, что ее могут забрать как шлюху и отправить в Маршьенн, в публичный дом, который преследовал ее столько месяцев грозным кошмаром. Она дважды возвращалась в Воре, но каждый раз ее пугал грубый окрик часовых, и она убегала, задыхаясь и поминутно оглядываясь, не гонятся ли за нею. На дороге в Рекийяр постоянно можно было встретить пьяных, но все же она ходила и туда, в смутной надежде встретить того, кого отвергла несколькими часами раньше.
В то утро Шаваль должен был выйти на работу. Катрина знала это и потому направилась к шахте, хотя и сознавала бесполезность встречи; между ними все было кончено. В шахте Жан-Барт больше не работали, и Шаваль поклялся задушить Катрину, если она вздумает наняться в Воре; он боялся, что присутствие девушки повредит ему. Что же ей теперь делать? Идти в другое место, голодать, выносить грубости от всех встречных мужчин? И она брела по дороге, то и дело оступаясь в колеях; ноги у нее подкашивались от утомления, она была забрызгана по пояс грязью. Оттепель превратила дороги в сплошные потоки жидкой грязи, ноги утопали в ней, не Катрина шла дальше, не решаясь присесть на придорожный камень. –
Занимался день. Катрина увидала издали спину Шаваля, который осторожно пробирался вдоль отвала, заметив, что Лидия и Бебер следят за проходящими из своей засады среди бревен и досок. Они провели там на страже всю ночь, не смея пойти домой, потому что Жанлен приказал ждать; и пока тот просыпал в Рекийяре хмель убийства, дети сидели, обнявшись, чтоб было теплее. Ветер свистел между каштанами и дубовыми бревнами; мальчик и девочка ежились и зябли, словно в покинутой хижине дровосека. Лидия не смела жаловаться вслух, на затрещины Жанлена, которыми тот награждал ее, как будто она была его женой; равным образом и Бебер не смел роптать на тумаки, которые ему приходилось сносить от атамана. Но Жанлен, очевидно, слишком уж злоупотреблял своим влиянием, заставляя их рисковать шкурой в самых отчаянных набегах и забирая себе всю добычу; в сердцах его подчиненных вспыхнуло возмущение, и они стали целоваться, несмотря на запрет, не боясь даже получить пощечину от незримой руки, которой он им угрожал. Время проходило, никто их не трогал, и они продолжали молча целоваться, не думая больше ни о чем, вкладывая в эту ласку всю страсть, которую так долго старались побороть, всю выстраданную муку, всю нежность, которая в них была. Таким способом они согревались целую ночь, и им было так хорошо в их убежище, что они не могли припомнить лучшего дня в своей жизни – даже праздник св. Варвары, когда едят пышки и пьют вино.
Внезапно раздались звуки, сигнального рожка. Катрина вздрогнула. Она выпрямилась и увидала, что солдаты, охранявшие Воре, взялись за ружья. Этьен бегом бросился ко входу в шахту. Бебер и Лидия одним прыжком выскочили из засады. А вдали, из поселка, в ярком свете наступившего дня уже бежала толпа мужчин и женщин, яростно размахивая руками.
V
Все входы в Воре были заперты. Шестьдесят человек солдат, держа ружья к ноге, преграждали доступ к единственной двери, которая оставалась открытой, – она вела по узкой лестнице в приемочную, откуда можно было пройти в помещение для штейгеров и в барак. Капитан выстроил солдат в два рада у кирпичной стены, чтобы обезопасить их от нападения сзади.
Толпа углекопов, собравшихся из поселка, сперва держалась в некотором отдалении. Их было самое большее тридцать человек; они перебрасывались негодующими отрывистыми словами.
Маэ пришла первой. Она была растрепана и едва успела повязать голову платком; на руках у нее спала Эстелла.
– Не входите туда и никого не выпускайте! – лихорадочно повторяла она. – Надо захватить их всех там, внутри!
Маэ одобрил ее совет. Тут из Рекийяра явился старый Мук. Его не хотели впускать, но он пробивался через толпу, говорил, что лошади должны получить свою порцию овса, – им дела нет до революции. Кроме того, в шахте околела лошадь, и там ждут, чтобы он помог ее убрать. Этьен освободил старика конюха, и солдаты пропустили его в шахту. Через четверть часа, когда толпа забастовщиков мало-помалу увеличилась и приняла угрожающий вид, внизу раскрылись широкие ворота, и рабочие вывезли на тележке мертвую лошадь. То было жалкое зрелище: тушу, опутанную веревками, сбросили прямо в лужу на талом снегу. Это произвело такое сильное впечатление, что никто не двинулся с места; рабочие успели войти обратно и снова запереть ворота изнутри. Все узнали мертвую лошадь по голове, которая была повернута и лежала на боку. Поднялся шепот:
– Да ведь это Труба, правда? Это Труба.
В самом деле, то была Труба. С того дня, как ее спустили в шахту, она так и не могла к ней привыкнуть. Она скучала, работала неохотно и, казалось, постоянно вспоминала о дневном свете. Напрасно Боевая – старейшая из всех лошадей в шахте – ласково терлась о нее боками и лизала ей шею, чтобы хоть немного утешить ее в этой жизни, с которой сама свыклась за десять лет. Ласки лишь усиливали грусть Трубы, и она вздрагивала всем телом от прикосновения товарки, состарившейся во тьме. Всякий раз как лошади встречались и обнюхивали друг друга, они как будто жаловались: старая на то, что ничего не может вспомнить, молодая – что ничего не в силах забыть. В конюшне лошади были соседками по кормушке. Обе стояли, понурив головы, и дыхание их смешивалось; казалось, они поверяли друг другу свои вечные грезы о мире, о зеленой траве, о белых дорогах, необъятном просторе и золотом сиянии солнца. А когда Труба лежала на соломе в предсмертной агонии, Боевая в отчаянии стала обнюхивать ее, слетка пофыркивая, словно всхлипывая. Она чувствовала, как та холодеет; шахта отнимала у нее последнюю радость, друга, пришедшего оттуда, с земли, овеянной свежим благоуханием, напоминавшим ей о юности, проведенной на вольном воздухе. Увидав, что Труба больше не шевелится, Боевая в ужасе заржала и разорвала повод, которым была привязана.
Мук еще за неделю предупреждал главного штейгера, что лошадь больна; но о ней никто не позаботился, – не до того было! Эти господа не очень-то любили менять лошадей. А теперь волей-неволей приходилось отправить ее наверх. Накануне конюх с помощью двух рабочих целых два часа обвязывал Трубу веревками. Затем запрягли Боевую, чтобы доставить труп к подъемной машине. Старая лошадь медленно шла, волоча свою мертвую товарку; галерея была до того узка, что местами приходилось пробираться, рискуя ободрать кожу. Прислушиваясь, как терлась о стены туша, которую тащили на живодерню, измученная лошадь мотала головой. Когда ее выпрягли в нагрузочной, она стала угрюмо следить за приготовлениями к отправке: тушу втаскивали по бревнам, положенным над шахтным колодцем, а затем прикрепили в веревочной сетке под клетью подъемной машины. Наконец грузчики дали звонок, предупреждая, что «говядина едет». Боевая подняла голову и увидела, как Труба отправляется наверх: сначала она тихо тронулась с места, потом вдруг скрылась во мраке, навсегда уйдя из черного подземелья. Боевая по-прежнему стояла, вытянув шею; быть может, в памяти животного смутно возникали образы того, что происходит на земле. Но для ее товарки все кончено, она ничего не увидит там; да и для нее самой настанет день, когда ее тоже обвяжут веревками и подымут наверх, как жалкую кладь. У Боевой задрожали ноги, она чуяла воздух, доносившийся с отдаленных полей, и, тяжело ступая, словно в опьянении, возвратилась в конюшню.
На дворе стояли углекопы и в мрачном раздумье смотрели на мертвую Трубу. Вдруг одна из женщин проговорила вполголоса:
– Еще одного спустили в шахту! Спускаются за милую душу!
А из поселка бежала новая толпа: впереди Левак, за ним его жена и Бутлу.
– Смерть бельгийцам! – кричал Левак. – Долой чужаков! Смерть! Смерть!
Все бросились вперед. Этьену пришлось остановить их. Он подошел к капитану; это был молодой человек лет двадцати восьми, не больше, высокий и сухопарый; лицо его выражало отчаянную решимость. Этьен объяснил ему положение вещей, стараясь расположить в пользу рабочих и выжидая, произведут ли на него какое-нибудь действие его слова. К чему доводить дело до бессмысленной резни? Разве правда не на стороне шахтеров? Все люди братья, нужно договориться. При слове «Республика» капитан болезненно дернулся. Но он продолжал сохранять военную выправку и вдруг крикнул:
– Назад! Не заставляйте меня прибегать к силе!
Этьен три раза пытался заговаривать с ним. Сзади среди товарищей начинался ропот. Передавали вслух, будто г-н Энбо находится в шахте, поговаривали о том, чтобы спустить его вниз головой да посмотреть, сможет ли он сам добывать свой уголь. Но то был ложный слух: на месте находились только Негрель и Дансарт; оба показались на мгновение у окна приемочной. Главный штейгер старался держаться позади, – он был несколько смущен тем обстоятельством, что его связь с женой Пьеррона стала известна; инженер молодцевато посматривал на толпу своими живыми глазами, насмешливо улыбаясь; его улыбка выражала то презрение, с каким он относился к людям и к происходившему. Поднялось улюлюканье, и оба скрылись. В окне теперь можно было разглядеть только русую голову Суварина. Как раз сегодня он был на дежурстве. С самого начала забастовки он не покидал своей машины ни на день; он больше ни о чем не разговаривал и, казалось, весь ушел в одну неотступную мысль, которая засела гвоздем у него в голове и словно поблескивала стальным отсветом в глубине голубых глаз.
– Назад! – громким голосом повторил капитан. – Ничего не стану слушать. Мне приказано охранять шахту, и я буду ее охранять… И не наседайте на моих людей, а не то я сумею заставить вас отступить.
Несмотря на то, что голос его звучал твердо, капитан был охвачен сильнейшей тревогой; он бледнел, видя, что толпа шахтеров все увеличивается. В полдень его должны были сменить, но он боялся, что не продержится до тех пор, и потому тотчас послал подручного с шахты в Монсу, требуя подкрепления.
В ответ на его слова раздались громкие крики:
– Смерть чужакам! Смерть бельгийцам!.. Мы хотим быть у себя хозяевами!
Этьен в отчаянии отошел в сторону. Все было кончено, – оставалось только биться и умереть. Он больше не удерживал товарищей; толпа вплотную подступала к небольшому отряду солдат. Шахтеров было уже сотни четыре; соседние поселки опустели, рабочие сбегались отовсюду. Все кричали одно и то же. Маэ и Левак яростно твердили, обращаясь к солдатам:
– Уходите! Мы ничего не имеем против вас! Уходите же!
– Это вас совсем не касается! – подхватила Маэ. – Не мешайте нам, мы сами устроим свои дела.
За нею жена Левака прибавила более резко:
– Что нам, драться с вами, что ли, чтобы вы нас пропустили? Вас честью просят убраться отсюда подобру-поздорову!
Послышался даже тонкий голос Лидии, которая забралась с Бебером в самую гущу толпы и пронзительно кричала:
– Свиньи гарнизонные!
Немного поодаль стояла Катрина и слушала, не понимая, растерявшись при виде новой вспышки людской ярости, свидетельницей которой она стала по прихоти недоброй судьбы. Разве она без того мало страдала? Какой проступок она совершила, что несчастье так преследует ее и не дает ей покоя? Еще вчера она не могла понять, откуда взялся этот гнев забастовщиков. Она думала, что побитому нет надобности искать случая, чтобы его снова побили; но сейчас она всем сердцем испытывала желание ненавидеть, она припомнила все, что Этьен рассказывал им когда-то по вечерам, она прислушивалась к тому, что он говорит теперь солдатам. Он называл их товарищами, напоминал им, что они сами из народа и должны идти с народом против всех, кто угнетает бедноту.
В толпе произошло замешательство; вперед бросилась какая-то старуха. То была Прожженная, до ужаса худая, с голыми руками и обнаженной шеей; она так стремительно прибежала из дому, что седые космы ее растрепались и падали ей на глаза, мешая глядеть.
– Ага, черт возьми, я все-таки пришла! – проговорила она, задыхаясь. – Этот предатель Пьеррон запер меня в погребе.
И она тотчас накинулась на солдат, изрыгая брань из своей черной пасти:
– Сволочи! Бездельники! Только и знаете, что лизать сапоги начальству. А как пошло дело против бедняков, тут вы первые храбрецы!
Все присоединились к ней, и посыпался настоящий град ругательств. Некоторые еще кричали: «Да здравствуют солдаты! Сбросить в шахту офицерье!» Но вскоре все слилось в один общий крик: «Эй, красные штаны! Прочь отсюда!» Солдаты безучастно, молча, с каменными лицами внимали призывам к братству и дружеским уговорам; столь же равнодушно и тупо выслушивали они теперь и ругательства. Капитан, стоявший позади, обнажил шпагу. Толпа напирала все больше и больше, угрожая вплотную прижать их к стене; тогда капитан скомандовал: «На руку!» Солдаты повиновались, и рабочие увидели, что против них выставился двойной ряд штыков, поблескивавших стальными остриями.
– А, мерзавцы! – закричала Прожженная, отступая.
Но тотчас все снова двинулись вперед, исполненные презрения к смерти.
Женщины бросились первыми, жена Маэ и жена Левака крикнули:
– Убейте нас! Убейте! Мы требуем своих прав!
Левак, рискуя напороться на штыки, схватил обеими руками три сразу, стал дергать их и тащить к себе, чтобы вырвать у солдат; в гневе силы его удесятерились, и он согнул штыки. Бутлу начинал уже раскаиваться в том, что последовал за товарищами, и держался поодаль, спокойно поглядывая на Левака.
– Ну, что ж вы, попробуйте, – повторял Маэ, – попробуйте, если вы настоящие люди!
И он расстегнул блузу, распахнул рубашку, обнажая голую волосатую грудь, покрытую ссадинами. Старик наступал на штыки, и его страшная, безоглядная храбрость заставила солдат несколько податься назад. Чей-то штык уколол ему грудь. Маэ, казалось, обезумел и продолжал наступать, словно желая, чтобы штык проник ему в тело и раздался бы треск ребер.
– Трусы, вы не смеете!.. За нами стоят десятки тысяч! Да, да, вы можете нас убить, но придется убить еще десять тысяч!
Положение солдат становилось критическим: им был дан строгий приказ прибегнуть к оружию только в случае крайней необходимости. Но как удержать этих обезумевших людей, которые сами лезут на штыки? К тому же расстояние между солдатами и толпою все уменьшалось, – солдаты оказались прижатыми к стене, и отступать было уже некуда. Все же небольшой отряд, ничтожная горсточка людей стойко выдерживала натиск растущей толпы шахтеров и хладнокровно слушала отрывистую команду капитана. Последний, сжав губы, блестящим взором следил за всем происходящим и боялся только одного: что солдаты сами потеряют терпение, если их будут слишком долго раздражать бранью. Он уже заметил, как один молодой сержант, рослый и худощавый, с закрученными усами, начал беспокойно моргать. Возле него стоял старый солдат с нашивками, проделавший, верно, не один десяток походов; увидав, что его штык гнут, как соломинку, он побледнел. Другой – наверное рекрут, только что взятый от плуга, – краснел всякий раз, как его обзывали сволочью и бездельником. Оскорблениям не было конца; мелькали сжатые кулаки; углекопы ругались последними словами; град упреков и угроз сыпался, словно удары по лицу. Нужна была огромная воля начальника, чтобы держать солдат в рамках военной дисциплины и заставить их неподвижно стоять в горделивом, угрюмом молчании.
Столкновение казалось неизбежным; но вот за спинами солдат показалось добродушное лицо седого штейгера Ришомма, похожего на старого жандарма; он был, видимо, в сильном волнении.
– Черт возьми! – громко заговорил он. – Это же глупо наконец! Нельзя позволять себе такие нелепые выходки.
И он бросился между штыками и рабочими.
– Товарищи, послушайте меня… Вы знаете, что я старый рабочий и никогда не переставал быть с вами заодно. Ну так вот, черт возьми! Обещаю, если с вами обойдутся не по справедливости, я первый выскажу начальству всю правду в глаза… Но сейчас довольно! Вы орете дурные слова этим молодцам и хотите, чтобы вам вспороли живот; ни к чему это не приведет.
Его стали слушать; произошло некоторое замешательство. На беду наверху опять показался острый профиль молодого Негреля. Он, очевидно, боялся, как бы его не упрекнули, будто он подослал штейгера, не решаясь выйти сам; и он сделал попытку переговорить с рабочими. Но его слова покрыл такой ужасный шум, что ему ничего не оставалось, как пожать плечами и вторично отойти от окна. Сколько Ришомм ни уговаривал рабочих от своего имени, сколько он ни повторял им, что дело надо разобрать мирно, по-товарищески, – его больше не желали слушать, потому что он навлек на себя подозрение.
– Черт возьми! Пусть мне пробьют голову вместе с вами, но пока вы будете делать глупости, я от вас не уйду!
Он умолял Этьена помочь ему образумить углекопов, но тот только махнул рукой: он тоже ничего не может поделать. Слишком поздно, углекопов собралось уже не менее пятисот человек. И все были в бешенстве, все явились с тем, чтобы прогнать бельгийцев; нашлись и любопытные, которые пришли только поглазеть, и насмешники, которых забавляла эта драка. В некотором отдалении стояла кучка людей, а между ними Захария с Филоменой; они пришли словно на представление и были так спокойны, что привели с собою обоих ребят, Ахилла и Дезире. А из Рекийяра валила новая толпа; в ней находились Муке и Мукетта. Муке тотчас направился к своему приятелю Захарии и, ухмыляясь, похлопал его по плечу, Мукетта, крайне возбужденная, бросилась в первые ряды, туда, где были самые отчаянные головы.
Между тем капитан ежеминутно посматривал на дорогу в Монсу. Подкрепление, за которым он посылал, все не прибывало, а он со своим отрядом в шестьдесят человек не мог более держаться. Наконец он решил подействовать на воображение толпы и скомандовал зарядить ружья у всех на глазах. Солдаты немедленно повиновались, но волнение не унималось; слышались похвальба и насмешки.
– Поглядите-ка! Поглядите-ка! Вот бездельники-то! Они, никак, собираются в цель стрелять! – издевались женщины: Прожженная, Левак и другие.
У жены Маэ на руках была Эстелла, которая проснулась и начала плакать. Мать так близко подошла к солдатам, что сержант спросил, куда она лезет с малюткой.
– А тебе какое дело? – ответила Маэ. – Стреляй в нее, если смеешь.
Мужчины презрительно качали головами. Никто не верил, что можно стрелять в рабочих.
– У них и пуль-то нет в патронах, – проговорил Левак.
– Да что мы – враги, что ли? – крикнул Маэ. – Нельзя же стрелять в французов, черт побери!
Другие повторяли, что люди, которые проделали крымскую кампанию, пуль не боятся. И все продолжали наступать на солдат. Если бы в эту минуту раздался залп, вся толпа была бы сметена.
В первых рядах неистовствовала Мукетта: она воображала, что солдаты собираются колоть штыками женщин. Она уже прокричала все бранные слова, какие только знала, но ей все казалось недостаточно; она придумывала, как бы еще унизить солдат; у нее оставалось в запасе еще одно оскорбление, а именно – показать им зад. И она подняла юбки обеими руками, наклонилась и обнажила мощную округлость.
– Вот, смотрите, вот вам! Да она еще слишком чиста для вас, паскудники вы этакие!
Она все нагибалась, поворачивалась задом во все стороны, как бы раздавая каждому его порцию, чтобы никто не был обойден, и всякий раз восклицала:
– Вот это для офицера! Это для сержанта! Это для солдат!
Раздался взрыв смеха; Бебер и Лидия хохотали до упаду; даже Этьен, несмотря на свою угрюмость, пришел в восторг от подобного оскорбления. Все – не только насмешники, но и озлобленные – принялись улюлюкать, как будто солдат на глазах у них облили нечистотами. Одна Катрина, стоявшая в отдалении на груде старых бревен, молчала и, казалось, была ошеломлена; все закипало в ней при виде ненависти, которая обдавала и ее своим горячим дыханием.
Но тут произошло замешательство. Капитан, чтобы успокоить своих людей, решил арестовать нескольких углекопов. Одним прыжком Мукетта вырвалась, юркнув между ног товарищей. Из числа наиболее яростных были схвачены трое – Левак и еще двое рабочих; их отвели под стражей в помещение для штейгеров. Негрель и Дансарт кричали сверху капитану, чтобы он поднялся к ним, где более безопасно. Он отказался, понимая, что здание, в котором двери не запираются, сразу может быть занято рабочими; тогда его с позором обезоружат. Его небольшой отряд и так уже начал терять терпение: нельзя же отступать перед жалкой кучкой людей в деревянных башмаках, И шестьдесят солдат с заряженными ружьями продолжали стоять у самой стены лицом к лицу с толпой.
Сперва углекопы подались назад. Наступило глубокое молчание. Забастовщики были несколько озадачены арестом. Но сейчас же снова поднялись крики: требовали немедленного освобождения арестованных. Кто-то кричал, что их там собираются убить. И все, не сговариваясь, охваченные одним порывом, одной жаждой мести, бросились к груде кирпичей, лежавшей поблизости; кирпичи эти вырабатывались из мергелевой глины, которой было много на территории копей, и тут же обжигались. Дети таскали их по штуке, женщины набирали в подол, сколько можно. Вскоре перед каждым углекопом оказался запас кирпичей, и тогда началась битва.
Ее открыла Прожженная. Она разбивала кирпичи, положив их себе на костлявое колено, и швыряла оба куска: один правою, другой левою рукой. Жена Левака чуть не вывихнула себе плечо; она была такая толстая, такая рыхлая, что ей приходилось подступать очень близко, иначе она не могла бы попасть в цель. Бутлу тщетно умолял ее прекратить драку и старался оттащить назад; он надеялся увести ее, тем более что муж крепко сидел в надежном месте. Женщины пришли в сильное возбуждение. Мукетте надоело царапать себе руки в кровь, разбивая кирпичи на своих жирных коленях, и потому она кидала по целому кирпичу. К сражающимся присоединились даже дети. Бебер учил Лидию, как замахиваться, чтобы камень лучше летел. Это был настоящий ливень, огромные кирпичи падали с глухим ударом. И вдруг среди этих фурий появилась Катрина; она высоко подняла обеими руками по куску кирпича и бросила их со всей силой, на какую были способны ее маленькие руки. Она не могла бы объяснить, зачем это сделала; но она задыхалась, она умирала от жажды убийства. Неужели этому проклятому, жалкому существованию никогда не будет конца? С нее довольно: любовник прибил ее и выгнал; она, как бездомная собака, таскалась по грязным дорогам и не могла даже попросить тарелку супа у родного отца: ему тоже нечего есть. Никогда не будет лучше; наоборот, с тех пор как она себя помнит, жизнь становилась все хуже и хуже; и Катрина разбивала кирпичи и швыряла их с единственной мыслью – все смести. Глаза ее до того налились кровью, что она даже не видела, в кого попадает.
Этьен все еще стоял перед солдатами; един кирпич чуть не раскроил ему череп. Ухо у него вспухло, он обернулся и вздрогнул, поняв, что кирпич этот брошен рукой Катрины, которая была словно в бреду. Рискуя быть убитым, Этьен все же не сходил с места и смотрел на нее. Другие тоже стояли неподвижно и, сжав кулаки, напряженно следили за ходом борьбы. Муке сравнивал и оценивал удары, как будто это была игра в свайку: ого, вот этот ловко попал, а тот промазал! Он балагурил и подталкивал локтем Захарию, а тот препирался с Филоменой, давал подзатыльники Ахиллу и Дезире и не хотел брать их на руки, чтобы им было виднее. В отдалении у дороги тоже виднелись кучки зрителей; а на самом верху холма, там, где начинался поселок, показался дед Бессмертный. Он стоял неподвижно и прямо, опираясь на палку; силуэт его четко вырисовывался на буром фоне неба.
Как только полетели кирпичи, штейгер Ришомм снова стал между солдатами и шахтерами. Он умолял одних, заклинал других и был в таком отчаянии, что на глазах у него выступили крупные слезы: об опасности он, казалось, позабыл и думать. Но слова его терялись в шуме, видно было только, как дрожали его длинные седые усы.
Примеру женщин последовали мужчины, и кирпичей полетело еще больше.
Маэ, обернувшись, увидала, что муж ее стоит позади с пустыми руками. Лицо его было мрачно.
– Что же ты? – крикнула она. – Трусишь, что ли? Неужели ты потерпишь, чтобы твоих товарищей сажали в тюрьму?.. Не будь у меня ребенка на руках, посмотрел бы ты тогда!
Эстелла, крича и плача, уцепилась за шею матери и мешала ей присоединиться к Прожженной и к прочим. Маэ, казалось, не слыхал слов жены; тогда она ногой подбросила ему несколько кирпичей.
– Черт побери! Возьмешь ты их или нет? Что мне: при всех в глаза тебе плюнуть, что ли? Может быть, тогда похрабрее станешь?
Маэ густо покраснел, схватил кирпич, разбил на куски и стал бросать. Она разжигала мужа, оглушительно выкрикивая яростные проклятия у него за спиной, и чуть не задушила Эстеллу, судорожно прижимая ее обеими руками к груди. Маэ подходил все ближе, ближе и наконец очутился прямо перед ружьями.
Небольшого отряда солдат почти не было видно за этим градом камней. Правда, они попадали слишком высоко; стена была уже вся в выбоинах. Что делать? При мысли о том, что придется, может быть, отступить, показать тыл, бледное лицо капитана на мгновение залилось румянцем; но он спохватился, – это все равно уже невозможно, стоит им сделать малейшее движение, и толпа тотчас растерзает их. Один кирпич только что сломал козырек кепи у капитана; капля крови потекла у него по лбу. Несколько человек из отряда было ранено; капитан чувствовал, что солдаты вне себя, что в них проснулся инстинкт самозащиты, когда люди уже перестают повиноваться начальству. У сержанта вырвалось ругательство: кирпич попал ему в левое плечо и чуть не вывихнул его, глухо ударившись, словно валек, которым колотят белье. В рекрута попали два кирпича; одним раздробило большой палец на руке, другим поранило правое колено, и оно горело, как в огне. Да что же это, долго ли еще терпеть подобные издевательства? Когда один камень отскочил рикошетом и попал в живот старому солдату, лицо его позеленело, а ружье, которое он крепко держал в костлявых руках, дрогнуло и будто само протянулось вперед. Капитан уже трижды готов был открыть огонь, но всякий раз тревога перехватывала ему дыхание; беспредельная внутренняя борьба в несколько мгновений смешала его мысли, обязанности, убеждения человека и солдата. Между тем град камней все усиливался. Капитан не успел открыть рот и громко скомандовать: «Пли!» – как ружья начали стрелять сами собою; сперва раздалось три выстрела, затем пять, потом грянул залп, и через некоторое время среди наступившей мертвой тишины еще один выстрел.
Всех охватил немой ужас. Солдаты стреляли! Изумленная толпа стояла неподвижно, как бы не веря тому, что происходит. Но вот раздались раздирающие крики, а горнист заиграл отбой. Тогда толпою овладела бешеная паника, все сломя голову бросились бежать по грязи, словно стадо, попавшее под обстрел.
Когда раздались первые три выстрела, Бебер и Лидия упали друг на друга; девочке пуля попала в лицо, мальчику под левое плечо. Она была убита наповал и лежала, не шевелясь. Но Бебер сделал последнее усилие и, уже в судорогах агонии, обхватил Лидию обеими руками, словно хотел обнять ее, как там, в темноте убежища, между бревнами, где они провели свою последнюю ночь. В эту минуту показался наконец Жанлен; он, еще сонный, прибежал из Рекийяра, ковыляя в пороховом дыму. Бебер, обнимая его маленькую подругу, испустил дух у него на глазах.
Пять выстрелов, последовавших затем, сразили Прожженную и Ришомма; пуля попала штейгеру в спину в тот самый миг, когда он умолял товарищей образумиться. Он упал на колени, лотом повалился на бок, хрипя и корчась на земле; глаза его наполнились слезами. Старухе пуля попала в горло; она рухнула наземь во весь рост, ударившись, словно сухое дерево, невнятно бормоча последнее проклятие: кровь уже заливала ей горло.
Но тут весь отряд дал дружный залп, и огнем его начисто вымело все пространство перед шахтами; на расстоянии сотни шагов пули косили любопытных, которые со смехом глазели на сражение. Одна пуля попала в рот Муке, и он упал навзничь к ногам Захарии и Филомены, убитый наповал, забрызгав кровью детей. В тот же миг и Мукетта получила две пули в живот. Она видела, как солдаты берут на прицел, и в бессознательном порыве самоотвержения бросилась вперед к Катрине, крикнув, чтобы та смотрела в оба, но, громко застонав, пошатнулась и упала на спину, опрокинутая силой удара. Этьен подбежал, хотел поднять ее, унести, но она жестом дала понять, что для нее все кончено. У Мукетты начиналась предсмертная икота, но она все улыбалась Этьену и Катрине, словно радуясь, что наконец-то эта пара теперь вместе, когда она покидает свет.
Казалось, все было кончено; ураган пуль пронесся очень далеко, вплоть до самых домов поселка; но вдруг раздался еще один выстрел, одинокий и запоздалый: Маэ, пораженный прямо в сердце, повернулся на месте и упал ничком в лужу, черную от угля.
Жена наклонилась над ним с бессмысленным видом.
– Эй, старик, вставай! Ты ведь не ранен, нет?
Руки у нее были заняты Эстеллой, и ей пришлось сунуть девочку под мышку, чтобы приподнять руками голову мужа.
– Ну, скажи, где тебе больно?
Глаза у него были безжизненные, на губах показалась кровавая пена. Жена поняла, что он умер. Она осталась сидеть в грязи, держа ребенка под мышкой, словно пакет, и тупо глядя на мужа.
Шахта была очищена. Капитан порывистым жестом снял и опять надел кепи, козырек которого был сломан брошенным камнем; он был очень бледен и стоял неподвижно, видя крушение всей своей жизни. А солдаты его, замкнувшись в немом молчании, перезаряжали ружья. У окна приемочной виднелись испуганные лица Негреля и Дансарта. За ними стоял Суварин; лоб его прорезала глубокая морщина, словно там запечатлелась мысль, гвоздем засевшая у него в голове. На противоположной стороне горизонта, на краю холма, как вкопанный стоял дед Бессмертный, опираясь одной рукой на палку, а другую приставив ко лбу, чтобы лучше видеть, как внизу убивают его близких. Раненые стонали, мертвые холодели, лежа, в жидкой грязи или в черных ямах, наполненных углем. И тут, же посреди этих крохотных трупов людей, которые всю жизнь терпели нужду и казались теперь непомерно худыми, лежал труп околевшей Трубы – громадная туша, уродливая и жалкая.
Этьен не был убит. Он все еще ждал чего-то, стоя возле Катрины, которая упала от изнеможения и страха; но вдруг раздался чей-то громкий голос, заставивший Этьена вздрогнуть. То был аббат Ранвье. Он возвращался после обедни. Потрясая руками, он с яростью пророка призывал гнев божий на убийц. Он возвещал царство справедливости, близкое истребление буржуазии огнем небесным за то, что она переполнила меру своих злодеяний, убивая тружеников и обездоленных мира сего.
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
I
Громы Монсу чудовищным эхом докатились до Парижа. В продолжение четырех дней оппозиционные газеты возмущались, заполняя первые страницы ужасными известиями: двадцать пять раненых, четырнадцать убитых, среди них двое детей и три женщины. А кроме того, были еще и арестованные. Левак прослыл настоящим героем: ему приписывали слова, дышавшие античным величием и будто бы сказанные им судебному следователю. Империя, которой удары эти попадали прямо в лоб, относилась к событиям с величайшим спокойствием, подчеркивая свое всемогущество; но она сама не могла отдать себе отчет в серьезности полученной раны. Казалось, что все это просто досадная неприятность, какое-то происшествие там, в некой черной стране; хотя это и могло причинить известный вред, но от парижской улицы, создававшей общественное мнение, отстоит очень далеко. Происшествие скоро будет забыто: Компания получила официальное распоряжение замять дело и покончить с затянувшейся забастовкой, грозившей стать социально опасною.
В среду утром в Монсу прибыли три администратора. Городок, до этого не осмеливавшийся выражать свою радость по поводу устроенной бойни и переживавший события с тяжелым сердцем, облегченно вздохнул и почувствовал себя спасенным. Погода тоже исправилась: стояли ясные, теплые дни, как всегда в начале февраля; под солнцем зазеленели почки на кустах сирени. В доме Правления раскрылись ставни, и обширное здание снова вернулось к жизни. Оттуда шли теперь более приятные слухи: говорили, будто члены Правления, чрезвычайно обеспокоенные катастрофическими событиями, приехали сюда, чтобы раскрыть отеческие объятия и заключить в них заблудших углекопов из рабочего поселка. Теперь, когда удар был нанесен, он оказался даже сильнее, чем того хотели, и они решили выступить в роли спасителей. Они издавали превосходные, но запоздалые распоряжения. Прежде всего рассчитали бельгийцев, всячески подчеркивая эту крайнюю уступку рабочим. Затем сняли военную охрану с шахт, так как со стороны усмиренных забастовщиков им больше не угрожало никакой опасности. Замяли дело с исчезнувшим из Воре часовым: вся окрестность была обыскана, но нигде не обнаружили ни оружия, ни тела; порешили на том, что солдат, наверное, дезертировал, хотя и подозревали, что тут кроется преступление. Старались замять все, что только было возможно, дрожа от страха за завтрашний день и считая опасным признаться в непобедимости разъяренной толпы, бросившейся приступом на обветшалые леса старого мира. Впрочем, примирительная работа не мешала им заниматься чисто административными делами. В городе знали, что Денелен снова ходит в Правление и встречается там с г-ном Энбо. Продолжались переговоры о приобретении Вандамской шахты; по слухам, Денелен соглашался принять условия господ из Парижа.
Но наибольшее возбуждение вызвали во всей окрестности большие желтые воззвания, расклеенные администраторами на всех стенах. На них можно было прочитать следующие строки, напечатанные крупным шрифтом:
«Рабочие Монсу! Мы не хотим, чтобы заблуждения, печальные последствия которых вы сами видели за последние дни, лишили средств к существованию благоразумных и благонамеренных рабочих. В понедельник утром мы откроем все шахты и, когда работа возобновится, тщательно и со вниманием рассмотрим те вопросы вашего положения, в которых можно будет что-либо улучшить. Мы сделаем все, что окажется справедливым и возможным».
В течение одного лишь утра мимо воззваний прошли все десять тысяч углекопов. Никто не говорил ни слова, многие качали головой, другие вялым шагом отходили прочь, но лица их оставались неподвижными и бесстрастными.
До этого поселок Двухсот Сорока продолжал непримиримо упорствовать. Казалось, кровь товарищей, окрасившая грязь шахты, преграждала туда дорогу другим. К работе приступило не больше десяти человек: Пьеррон и другие, такие же, как и он, лицемеры. На то, как они уходили и возвращались, углекопы смотрели хмуро, но ничем не угрожали. Воззвание, наклеенное на стене церкви, было встречено с глухим недоверием. О возврате расчетных книжек там не говорилось: разве Компания отказывалась взять их обратно? И боязнь репрессий, идея братского солидарного протеста против увольнения наиболее скомпрометированных заставляла всех углекопов по-прежнему упорствовать. Все это было подозрительно, надо подождать, а в шахты можно будет вернуться, когда господа из Правления объяснятся с полной откровенностью. Низкие строения поселка угрюмо молчали, даже голод перестал быть страшным. Раз смерть уже пронеслась над крышами Монсу, все уцелевшие могут стать ее жертвами.
Но самым мрачным и самым молчаливым во всем поселке был скорбный дом Маэ. Проводив мужа на кладбище, вдова Маэ более не разжимала стиснутых зубов. После побоища она снисходительно отнеслась к тому, что Этьен привел полуживую и забрызганную грязью Катрину к ней в дом. Начав раздевать девушку в присутствии молодого человека, чтобы уложить ее в постель, она сперва подумала, что дочери тоже угодила пуля в живот, так как рубашка Катрины была в крови. Но затем она поняла, в чем дело: то была кровь запоздалой зрелости, впервые вызванная потрясениями этого ужасного дня. Да, нечего сказать, кстати явилась эта рана, настоящий подарок – возможность рожать детей, чтобы их потом перебили жандармы! Она ни слова не сказала ни Катрине, ни Этьену. Последний, рискуя подвергнуться аресту, спал вместе с Жанленом. При мысли о возвращении во мрак Рекийяра Этьена охватывало такое отвращение, что он предпочитал тюрьму: его пробирала дрожь, ужас перед темнотой, окутывающей все эти убийства, бессознательный страх перед солдатом, который лежал там, внизу, придавленный камнями. К тому же Этьен мечтал о тюрьме, как об убежище, – настолько его угнетало тяжелое чувство, вызванное поражением. Но его никто даже не беспокоил, и он проводил невыносимо томительные дни, не зная, чем заняться, чтобы вызвать хоть какое-нибудь физическое утомление. Временами вдова Маэ все-таки злобно поглядывала на него и на Катрину, как бы спрашивая, зачем они торчат у нее в доме.
Спали снова все в куче. Дед Бессмертный занимал постель, до того принадлежавшую двум малюткам; они спали теперь с Катриной, так как несчастная Альзира уже не мешала старшей сестре, толкая ее своим горбом в бок. Мать ощущала пустое место в доме сильнее всего, когда ложилась: постель казалась ей теперь холодной и слишком широкой. Напрасно брала она к себе Эстеллу, чтобы заполнить эту пустоту; девочка не могла заменить мужа. И вдова часами беззвучно плакала. Затем дни потекли так же, как и раньше: по-прежнему не было хлеба, не было надежды и подохнуть. Что-то где-то перехватывали, и эти удачи сослужили несчастным скверную службу, заставляя длить свои муки. В жизни их ничего не изменилось; недоставало только Маэ.
На пятый день в послеобеденное время Этьен, которого приводил в отчаяние вид молчаливой вдовы Маэ, вышел из дому и медленно зашагал по вымощенной улице поселка. Тягостное бездействие побуждало Этьена к этим постоянным прогулкам, которые он совершал, опустив руки и склонив голову под гнетом одной и той же мысли. Он бродил уже с полчаса им вдруг почувствовал, что ему не по себе: товарищи выходили из своих домов и провожали его взглядом. То немногое, что еще оставалось от популярности Этьена, улетучилось вместе с расстрелом; теперь он не мог уже сделать шагу без того, чтобы не встретить загоравшихся при его появлении глаз. Подняв голову, он увидал угрожающие лица мужчин, заметил, что женщины приподнимают занавески на окнах. От этого немого обвинения, сдержанного гнева этих взглядов, этих глаз, расширенных от голода и слез, он чувствовал себя неловко, и ноги его отказывались идти. За его спиной все усиливался глухой упрекающий ропот. Этьену представилось, будто весь поселок выходит на улицу, чтобы крикнуть ему в лицо о своем несчастье; и боязнь эта заставила его с дрожью повернуть обратно.
Но в доме Маэ он застал сцену, которая его окончательно расстроила. Дед Бессмертный сидел у холодной печи, прикованный к стулу с тех пор, как двое соседей нашли его в день бойни на земле с раздробленной в куски клюкой: он лежал словно старое дерево, поваленное молнией. Ленора и Анри, желая хоть чем-нибудь заглушить чувство голода, с невероятным шумом скоблили старую кастрюлю, в которой накануне варили капусту, а вдова Маэ, посадив Эстеллу на стол, грозила кулаком Катрине:
– Повтори еще раз, черт тебя возьми! Повтори, что ты сейчас сказала!
Катрина сообщила о своем намерении вернуться в Воре. Не иметь собственного заработка, быть обузой в доме матери, бесполезной тварью, попусту занимающей место, эта мысль становилась для нее день ото дня невыносимее. И если бы не страх перед побоями Шаваля, девушка ушла бы еще во вторник. Она пролепетала в ответ:
– Чего же ты хочешь? Нельзя ведь жить, ничего не делая. По крайней мере будет хлеб.
Мать перебила ее:
– Слушай же! Первого, кто из вас пойдет на работу, я задушу… Нет, это было бы уж слишком!.. Убить отца и продолжать эксплуатировать его детей! Нет, довольно! Лучше уж пусть вас всех снесут на погост, как того, кого уже снесли.
Длительное молчание с бешенством прорвалось у нее целым потоком слов. Нечего сказать, хороший заработок может принести ей Катрина! Едва тридцать су, да еще, может быть, двадцать су, если начальство даст какую-нибудь работу этому бандиту Жанлену. Пятьдесят су, а кормить нужно семь ртов! Ребята ведь только на то и годны, чтобы жрать. А что касается деда, то у него, наверное, при падении что-то тронулось в голове, – он казался теперь слабоумным; может быть, он и совсем рехнулся, когда увидал, что солдаты стреляют в товарищей.
– Не правда ли, старина, они вас доконали? Что толку, коли у вас еще руки крепкие; вам теперь крышка.
Бессмертный смотрел на нее потухшими, ничего не понимающими глазами. Он целыми часами сидел, уставившись в одну точку, сохранив только способность плевать в лохань с золой, поставленную возле него, чтобы не пачкать пол.
– Ему еще не утвердили пенсию, – продолжала Маэ, – и я уверена, что они откажут, – все из-за нашего образа мыслей… Нет, хватит с меня, слишком уж много горя доставили нам эти люди!
– Но ведь они обещают в объявлении… – попыталась возразить Катрина.
– Перестанешь ты приставать ко мне с их объявлением?.. Это ловушка – хотят нас поймать и сожрать. Теперь, когда они нас изрешетили, им хорошо любезничать…
– Но куда ж мы тогда денемся, мама? В поселке ведь нас тоже не оставят.
Вдова Маэ безнадежно развела руками. Куда они денутся? Она сама не знала, да старалась и не думать – эти мысли сводили ее с ума. Пойдут куда-нибудь в другое место. Грохот кастрюли становился невыносимым. Маэ накинулась на Ленору и Анри и отхлестала их. Эстелла, уползшая на четвереньках, растянулась, – это еще увеличило шум. Мать успокоила ее шлепком; вот было бы счастье, если бы она убилась до смерти! Она вспомнила об Альзире, пожелав и всем остальным детям той же участи. Затем, прислонившись к стене, неожиданно разрыдалась.
Этьен не решался вступать в объяснения. Он уже ничего не значил в доме; даже дети отшатывались от него с недоверием. Но слезы несчастной взволновали его, он пробормотал:
– Ну, ничего, ничего, не надо падать духом! Как-нибудь вывернемся!
Та, казалось, не слышала его и продолжала причитать:
– Нищета! Мыслимая ли вещь! Как-никак, а все-таки жили себе помаленьку, пока не разразились все эти ужасы. Ели черствый хлеб, зато были вместе… Да что же случилось, господи? Что же мы сделали, чтобы заслужить такое несчастье? Один на том свете, другие только и мечтают, как бы туда отправиться… Конечно, нас запрягали в работу, как лошадей, и, разумеется, несправедливо было, что нам доставались только удары палок, что богачи непрерывно округляли свой капиталец, а у нас не оставалось даже надежды на то, что жизнь станет легче. А раз нет надежды, то и жить не хочется. Да, да, конечно, так не могло продолжаться, надо же было немного вздохнуть… Но если бы знать наперед! Да мыслимо ли это – испытать такое страшное горе за одно только желание добиться справедливости!
Рыдания подступали у нее к горлу, голос прерывался от непомерной скорби.
– А всякие прохвосты всегда тут как тут: наобещают, что все устроится, если только немного потерпеть… Вот и вскружили голову: то, что есть, одна сплошная мука, поневоле захочется того, чего нет. Я-то уж размечталась, думала, пойдет мирная, хорошая жизнь; право слово, унеслась бог весть куда, за облака! Вот и переломали себе ребра, как снова попали в нищету… Все оказалось неправдой, все только померещилось нам. Было всегда только одно – нищета! Коли хочешь, так подавись ею, этой нищетой, да получай еще ружейный залп впридачу!
Этьен слушал ее жалобы, и каждая слеза отдавалась в его сердце упреком. Он не знал, чем успокоить вдову Маэ, испытавшую страшное разочарование, когда разбилась ее мечта. Она снова вышла на середину комнаты и смотрела теперь на Этьена, называя его в припадке бешенства на «ты»:
– А ты, ты тоже хочешь вернуться в шахту, после того как всех нас подвел?.. Я тебя ни в чем не упрекаю, но только я бы на твоем месте давно умерла от огорчения, что причинила товарищам столько горя.
Он хотел ответить, но потом в отчаянии только пожал плечами: к чему вступать в объяснения, когда все равно никто не поймет его боли? И, невыносимо страдая, Этьен снова ушел бродить.
Ему показалось, будто поселок по-прежнему ждал его появления; мужчины стояли на порогах, женщины – у окон. Как только он вышел, послышался глухой ропот, стала собираться толпа. Сплетни, накопившиеся за четыре дня, грозили разразиться всеобщим проклятием. Этьену угрожали кулаками, матери злобно показывали на него детям, старики при виде его плевали. Отношение к нему резко изменилось, – он увидел обычную на следующий день после поражения роковую изнанку популярности, ненависть, которую вызвали все эти бесцельные длительные страдания. Этьен расплачивался за голодовку и за смерть товарищей.
Захария, возвращавшийся вместе с Филоменой, толкнул Этьена в дверях и злобно усмехнулся:
– Ишь, разжирел! Видно, хорошо разживаться на чужой шкуре!
А жена Левака уже вышла на порог вместе с Бутлу. Она заговорила о своем мальчике Бебере, убитом пулей, и кричала:
– Да, есть такие подлецы, которые даже детей убивают. Пусть хоть из-под земли достанет мне моего ребенка!
О муже, находившемся в тюрьме, она не говорила: в семье его заменял Бутлу. Впрочем, она вспомнила и о Леваке, пронзительно крикнув:
– Да, да! Есть мерзавцы, которые гуляют на воле, а порядочные люди сидят черт знает где!
Этьен, желая избавиться от нее, наткнулся на жену Пьеррона, бежавшую через весь сад. Для этой смерть матери была настоящим избавлением, так как оба супруга не знали, куда деваться от злобной старухи; не плакала она и о девочке, об этой потаскушке Лидии, от которой тоже неплохо было освободиться. Но, желая помириться с соседками, Пьерронша решила действовать заодно с ними:
– А моя мать? А девчушка? Небось, видели, как ты за них прятался, так что им пришлось проглотить пули вместо тебя.
Что было делать? Придушить Пьерроншу и всех остальных, подраться со всем поселком? На миг у Этьена появилось именно это желание. Кровь в голове стучала, теперь он относился к своим товарищам, как к животным; его возмущало, что они оказались до такой степени неразвитыми, глупыми, что могли ставить ему в вину логический ход событий. Какая нелепость! Невозможность укротить этих людей была до того тяжела Этьену, что он ускорил шаг, стараясь не прислушиваться к ругательствам. Скоро это обратилось в настоящее бегство. Из каждого дома, с которым он равнялся, гикали на него, за ним следовали по пятам, его проклинали во весь голос, так как ненависть народа перешла всякие пределы. Он был эксплуататором, убийцей, единственным виновником всех несчастий. Бледный, расстроенный, Этьен бегом пустился из поселка, а за ним с ревом неслась целая толпа. Наконец на шоссе многие отстали. Кое-кто, однако, упорно преследовал его, а внизу, у косогора, против «Авантажа», к ним присоединилась другая группа людей, выходившая из Воре.
Там были старый Мук и Шаваль. Старик после смерти дочери Мукетты и сына Муке продолжал исполнять обязанности конюха, не произнося ни слова сожаления, ни единой жалобы. Когда же он увидал Этьена, его внезапно обуяла ярость, и слезы показались у него на глазах. Из его почерневшего рта, кровоточившего от вечного жевания табака, полился поток бранных слов:
– Сволочь! Свинья! Паршивое мурло!.. Ты мне теперь заплатишь за моих бедных ребят. Нет, я должен съездить тебе по морде!
Он поднял с земли кирпич, расколол его надвое и швырнул, один за другим оба куска.
– Да, да! Вон его! – кричал Шаваль, возбужденно усмехаясь и довольный этой местью. – Каждому свой черед… Что, приперли тебя, сволочь, к стене!
Он тоже бросился на Этьена, швыряя в него камнями. Вокруг поднялся невообразимый шум, все хватались за кирпичи, раскалывали их и швыряли в Этьена, желая изувечить его так же, как они хотели прикончить солдат. Потеряв голову, он уже не старался убежать, а стал прямо перед ними, пытаясь успокоить их словами. Прежние речи, вызывавшие раньше восторг, снова приходили ему на память. Он повторял слова, которыми опьянял их, когда держал в своей власти покорную толпу. Но могущество Этьена уже потеряло свою силу, и в ответ летели лишь камни. Один из них ранил ему левую руку; он начал отступать, подвергаясь большой опасности, и очутился у самого фасада «Авантажа». Раснер уже давно стоял на пороге.
– Входи, – просто сказал он.
Этьен колебался: укрыться здесь казалось ему невозможным.
– Входи же, я поговорю с ними!
Этьен послушался совета и скрылся в комнате, а кабатчик закрыл своей широкой спиной всю дверь.
– Постойте, друзья, надо же быть благоразумными… Вы отлично знаете, что я-то уж вас никогда не обманывал. Я всегда стоял за спокойствие, и если бы вы меня послушали, так уж, конечно, не оказались бы в том положении, в каком находитесь сейчас.
Мерно покачиваясь всем корпусом, он начал длинную речь, изливая на людей свое легко доступное красноречие, напоминавшее подслащенную тепленькую водичку. Его былой успех возвращался к нему целиком; он без всякого напряжения, совершенно естественно завоевывал вновь популярность, как будто месяц назад никто на него не кричал и не называл подлецом. Послышались одобрительные голоса: «Правильно! Согласны! Вот как надо говорить!» Раздались громовые рукоплескания.
А Этьен прислушивался из-за дверей; последняя надежда покинула его, и на душе у него было горько. Он вспоминал предсказание Раснера там в лесу, когда тот грозил ему неблагодарностью толпы. Что за животная тупость! Что за гнусная забывчивость, – как будто не он оказал им тысячи услуг! Толпой руководила слепая сила, упорно раздиравшая самое себя. И к ярости от присутствия озверелых и себе же вредивших людей присоединялось отчаяние от собственного падения, сознание трагического конца, к какому привели его честолюбивые мечты. Так что же? Неужели все кончено? Этьен вспоминал, как там, под сенью буков, он слышал три тысячи сердец, бившихся в унисон с его сердцем. В тот день популярность была в его руках, он владел толпой, она почувствовала в Этьене своего вожака. Тогда Этьена опьяняли мечты: Монсу у его ног, а потом Париж, где он, может быть, станет депутатом и обрушится на буржуа своими речами. Он мечтал о первой речи, произнесенной рабочим с парламентской трибуны. А теперь все кончено! Он чувствовал себя несчастным, его ненавидели; те же самые люди теперь с кирпичами в руках преследуют его.
В это время голос Раснера раздался громче:
– Насилие никогда не приводило к хорошим результатам, в один день мира не переделаешь. Те, кто обещал вам переменить все сразу, – либо несерьезные люди, либо прохвосты!
– Браво! Браво! – кричала толпа.
Кто же был виновником? Этьен продолжал задавать себе все тот же угнетавший его вопрос. Действительно ли он был виноват во всем – в этом несчастье, от которого сам исходил кровью, в этой нищете одних и гибели других – женщин и детей, исхудавших и сидевших без хлеба? Однажды вечером, еще до катастрофы, перед ним встало это мрачное видение. Но его уже возбуждала вместе со всеми товарищами какая-то сила! К тому же он никогда не руководил ими, – они сами вели его, побуждая на такие поступки, которых он никогда бы не совершил, если бы на него не напирала сзади смятенная толпа. При каждом насилии события подавляли его, так как ни одного из них он и не мог предвидеть, и не хотел. Разве мог он, например, ожидать, что его приверженцы из поселка вооружатся в один прекрасный день камнями против него же? Эти бесноватые лгали, обвиняя его в том, что он обещал им сытость и безделье! К этому оправданию, к доводам, которыми он пытался заглушить угрызения совести, примешивалось затаенное беспокойство – мысль, что он оказался не на высоте положения, и Этьена, как всякого мечущегося недоучку, охватило сомнение. Но ведь он дошел до последнего предела, он даже не соглашался с товарищами, он испугался их, испугался этой огромной массы, слепой и непреодолимой народной массы, мчавшейся стихийно и сметавшей все на своем пути, вопреки правилам и теориям. Отвращение мало-помалу заставило его отойти от товарищей; ему было неприятно с ними, вкусы его стали тоньше, и он всем своим существом тянулся к стоящему выше классу.
В эту минуту голос Раснера заглушили восторженные крики:
– Да здравствует Раснер! Вот уж правда, что только его и надо слушать! Браво! Браво!
Кабатчик закрыл дверь, и толпа рассеялась. Раснер и Этьен молча переглянулись. Оба пожали плечами и в конце концов выпили по кружке пива.
В тот же день в Пиолене был торжественный обед по случаю помолвки Негреля и Сесили. Накануне Грегуары велела натереть в столовой пол и выколотить в гостиной мебель. Мелани хлопотала у себя на кухне, присматривая за жаркими, сбивая соусы, запах которых поднимался до самого чердака. Решили, что кучер Франсис поможет Онорине подавать на стол, жена садовника будет мыть посуду, а сам садовник – открывать калитку. Никогда еще этот патриархальный зажиточный дом не был взбудоражен таким празднеством.
Все сошло как нельзя лучше. Г-жа Энбо была очень мила с Сесиль и улыбнулась Негрелю, когда нотариус из Монсу галантно предложил выпить за счастье будущей супружеской четы. Г-н Знбо также был очень любезен. Его радостный вид поразил гостей; прошел слух, что, войдя снова в доверие Правления, он скоро будет представлен к ордену Почетного легиона за энергичное подавление забастовки. Говорить о последних событиях избегали, но всеобщая радость изобличала торжество этих людей, и обед превращался в официальное празднование победы. Наконец-то они свободны и можно опять есть и спать спокойно! Кто-то осторожно намекнул на убитых, кровь которых еще не совсем впиталась в грязь Воре: этот урок был печальной необходимостью; и когда Грегуары добавили, что теперь долг каждого помочь залечивать раны, нанесенные поселкам, все растрогались. Сами Грегуары обрели прежнее спокойствие и добродушие; они прощали своих честных шахтеров, которые в недрах шахт подают пример вековой покорности. Именитые граждане Монсу, которым теперь больше нечего было дрожать, согласились на том, что вопрос о наемном труде должен быть изучен с большей осмотрительностью. За жарким победа достигла окончательной полноты: г-н Энбо прочел письмо епископа, извещавшего о смещении аббата Ранвье. Вся местная буржуазия страстно обсуждала историю с этим священником, называвшим солдат убийцами. Когда подали десерт, нотариус очень решительно заявил, что он свободомыслящий.
Денелен был с обеими дочерьми. Он пытался скрыть среди общего ликования свою печаль, вызванную разорением. Утром этого дня он подписал купчую крепость, по которой уступал вандамскую концессию компании Монсу. Припертый к стене, он вынужден был подчиниться требованиям администраторов; он отдавал им эту давно подстерегаемую добычу и еле-еле добывал таким путем деньги, необходимые для уплаты кредиторам. В последний момент он даже принял, как выгодное для себя, предложение остаться окружным инженером, чтобы на положении рядового служащего наблюдать за той самой шахтой, которая поглотила все его состояние. Наступала гибель единоличных предприятий мелкого масштаба; отдельные хозяева, которых одного за другим пожирал ненасытный капитал, затоплявший их могучим приливом крупных акционерных обществ, должны были в близком будущем уйти со сцены. Денелен один расплачивался за убытки, принесенные забастовкой, и теперь чувствовал, что люди, пьющие за орден г-на Энбо, пьют за его крах. Некоторым утешением ему служило только кокетливое изящество Люси и Жанны; подновленные платья очень шли им; красивые и бойкие девушки, презрительно относясь к деньгам, весело смеялись, несмотря на разорение.
Когда перешли в гостиную пить кофе, г-н Грегуар отвел своего кузена в сторону и поздравил его с мужественным решением.
– Что ж поделаешь? Единственная твоя ошибка в том, что ты рискнул в Вандаме миллионом, полученным за твою акцию Монсу. Ты причинил самому себе невероятный вред, а собачья работа тебя окончательно разорила. Моя же акция спокойно лежала в ящике и кормила меня, хотя я ничего не делал, да еще будет кормить моих детей и внучат.
II
В воскресенье, как только стемнело, Этьен незаметно ушел из поселка. Чистое небо, усеянное звездами, освещало землю синеватым сумеречным блеском. Этьен направился к каналу и медленно пошел вдоль него в сторону Маршьенна. Любимой прогулкой Этьена была эта заросшая травою дорожка, бегущая совершенно прямо на протяжении двух лье вдоль геометрически правильной водной полосы, которая тянулась, как бесконечная лента расплавленного серебра.
Никогда он не встречал здесь ни души. Но в этот день его ждало разочарование: навстречу ему шел человек. Под бледным звездным сиянием оба одиноких путника узнали друг друга, только столкнувшись лицом к лицу.
– А, это ты! – пробормотал Этьен.
Суварин кивнул головой, ничего не ответив. Несколько минут они стояли неподвижно, потом пошли рядом по направлению к Маршьенну. Каждый, казалось, продолжал свои думы, как будто оба спутника были очень далеко друг от друга.
– Ты читал в газете, как преуспевает в Париже Плюшар? – спросил наконец Этьен. – Когда он выходил с бельвильского собрания, его ждали на улице и устроили ему настоящую овацию. О, теперь он выдвинется, несмотря на свой насморк. Теперь уж он достигнет, чего только захочет!
Машинист пожал плечами. Он презирал говорунов, людей, вступающих в политику совершенно так же, как они начинают адвокатскую карьеру, – с единственной целью заработать своим фразерством приличную ренту.
Этьен принялся теперь за Дарвина. Он уже прочел отрывки из его трудов, собранные и популярно изложенные в книжке ценою в пять су. Из этого плохо понятого им чтения он старался извлечь революционную идею борьбы за существование, в которой тощие будут пожирать тучных и могучие народные массы растерзают хилую буржуазию. Но Суварин обозлился и напал на социалистов, по глупости принимающих учение Дарвина, этого апостола научной теории неравенства, пресловутый отбор которого годится только для философов-аристократов. Товарищ его упорно стоял на своем, заспорил и выразил свои сомнения в следующей гипотезе: допустим, что старого общества больше не существует, его вымели до последней пылинки; разве тогда не может явиться опасность, что новый мир, пустив ростки, подвергнется медленному гниению от той же самой несправедливости? Одни окажутся больными, другие здоровыми, одни, более ловкие, более умные, будут от всего жиреть, а другие, тупые и ленивые, станут вновь рабами. Тогда, представив себе воочию картину вечной нищеты, машинист крикнул неистовым голосом, что если для человека справедливость неосуществима, то пусть лучше сгниет все человечество. Раз тот или иной общественный строй не оправдывает себя, значит, его надо уничтожать, и так до последнего живого существа. После этого снова водворилось молчание.
Суварин долго шагал по траве, опустив голову, настолько уйдя в свои мысли, что подвигался вперед по краю берега над самой водой со спокойной уверенностью человека, впавшего в сомнамбулизм. Затем он внезапно вздрогнул без всякой причины, как будто увидал привидение. Он поднял голову, лицо его было очень бледно, и он тихо сказал, обращаясь к товарищу:
– Я тебе никогда не рассказывал, как она умерла?
– Кто это?
– Моя жена, там, в России.
Этьен сделал неопределенный жест, удивленный дрогнувшим голосом Суварина и неожиданной потребностью быть откровенным, такой необычной у этого бесстрастного стоика. Он знал только, что женой Суварин называл свою любовницу, повешенную в Москве.
– Дело наше провалилось, – начал рассказывать Суварин, устремляя блуждающие глаза на белую полосу канала впереди, между колоннадой синеющих деревьев. – Мы сидели две недели под землей, минировали полотно железной дороги, но взорвался не царский поезд, а пассажирский… Тогда Аннушку арестовали. Каждый вечер, переодевшись крестьянкой, она приносила нам хлеб. Она же зажгла и фитиль, так как мужчину скорее могли бы заметить… Я все время присутствовал на процессе, спрятавшись в толпе; он продолжался целых шесть дней…
Голос его прерывался, он стал задыхаться от кашля.
– Два раза мне хотелось крикнуть, броситься к ней через людские головы… Но к чему? Одним человеком меньше – значит, меньше одним борцом. Я догадался, что и она говорит мне «нет», когда обращает ко мне свои большие глаза.
Он опять закашлялся.
– И в самый последний день я тоже был на площади… Шел проливной дождь, и от этого люди сделались неловкими, теряли голову… Они провозились целых двадцать минут, чтобы повесить четверых до Аннушки; веревка обрывалась, и они никак не могли покончить с четвертым… Она стояла тут же, дожидаясь своей очереди. Она не видела меня и искала глазами в толпе. Я влез на тумбу, она меня заметила, и с той минуты глаза наши были прикованы друг к другу. И даже мертвая, она все продолжала смотреть на меня… Я помахал шляпой и ушел.
Снова водворилось молчание. Белая лента канала тянулась в бесконечность, оба шли одинаковым замедленным шагом; каждый, казалось, снова углубился в себя. На самом горизонте бледная вода как бы открывала в небе небольшой световой пролет.
– Это нам в наказание, – продолжал резким, суровым голосом Суварин. – Мы не должны были любить друг друга… Да, хорошо, что она умерла; на ее крови родятся герои, а во мне больше нет никакой трусости… Никого – ни родных, ни женщины, ни друга! Рука ни от чего не дрогнет, когда придет день и нужно будет отнять жизнь у других или отдать свою!
Этьен остановился, дрожа от свежести ночи. Он не стал спорить, а просто сказал:
– Мы далеко зашли; хочешь, повернем обратно?
Он так же медленно пошел назад к Воре и, пройдя несколько шагов, добавил:
– Ты видел новые воззвания?
Он имел в виду большие желтые плакаты, расклеенные Компанией в то самое утро. В них было больше ясности и примиренности: обещалось, что всем шахтерам, которые приступят на следующий день к работе, возвратят расчетные книжка. Все будет забыто и прощены даже главари.
– Да, видел, – ответил машинист.
– Ну, и что же ты думаешь?
– Думаю, что все кончено… Стадо снова спустится в шахты. Все вы трусы.
Этьен с жаром начал оправдывать товарищей: отдельный человек может быть храбрым, но толпа, умирающая с голоду, бессильна. Шаг за шагом они дошли до Воре, и перед черным массивом шахты он все говорил, клялся, что сам не спустится никогда, но готов простить тех, которые пойдут на работу. Затем, так как передавали, что плотники не успели починить обшивку, Этьен захотел узнать, правда ли, что давление почвы на доски в нижних слоях до того усилилось, что одна из клетей, доставляющих рабочих вниз, задевает об обшивку при проходе на протяжении более пяти метров. Суварин, став опять угрюмым, отвечал односложными словами. Когда он вчера работал, клеть действительно задевала, и машинисты должны были увеличить скорость, чтобы клеть прошла это место. Но все начальники отделывались одной и той же раздраженной фразой: нужно добывать уголь, а там починят.
– Подумай, она еле держится! – прошептал Этьен. – Будет дело!
Устремив взор на шахту, неясно видневшуюся в темноте, Суварин спокойно сказал в заключение:
– Если она не выдержит, товарищи это узнают, раз ты советуешь им вернуться на работу.
На колокольне Монсу пробило девять часов. И так как Этьен сказал, что идет спать, Суварин добавил, даже не протягивая руки:
– Ну, прощай! Я ухожу.
– Как уходишь?
– Да, я взял свою книжку. Ухожу в другое место.
Этьен смотрел на него, пораженный и взволнованный. После двухчасовой прогулки Суварин объявил ему это таким спокойным голосом, тогда как от одного известия о внезапной разлуке у Этьена сжалось сердце. Они так сошлись, столько перестрадали вместе: всегда тяжело, когда расстаешься, чтобы больше не встретиться.
– Уходишь… Куда?
– Туда. Сам не знаю.
– Но мы с тобой увидимся?
– Нет, не думаю!
Они замолчали и несколько мгновений стояли лицом к лицу, не находя, что сказать друг другу.
– Тогда прощай!
– Прощай!
Этьен стал подниматься в поселок, а Суварин повернулся к нему спиной и снова пошел вдоль канала. Оставшись один, он шагал, опустив голову, бесконечно долго, глубоко уйдя во мрак; он казался одной из колеблющихся ночных теней. Временами он останавливался и считал часы, бившие вдалеке. Когда пробило двенадцать, он отошел от русла канала в направился к Воре.
В это время шахта была пуста, и Суварин встретил лишь одного штейгера с заспанным лицом. Топить начинали только в два часа, перед возобновлением работы. Сперва он поднялся наверх под тем предлогом, что забыл в шкафу куртку. В нее были завернуты инструменты: коловорот, короткая, но очень крепкая пила, молоток и ножницы. Затем он снова ушел. Но вместо того, чтобы выйти через барак, он свернул в узкий проход, который вел к лестницам. С курткой под мышкой, не взяв лампы, он тихо спустился и считал лестницы, измеряя глубину шахты. Он знал, что клеть задевает о черный выступ внутренней обшивки шахты на глубине трехсот семидесяти четырех метров. Отсчитав пятьдесят четыре лестницы, он стал ощупывать стены и почувствовал под рукой торчащие деревянные части. Это было здесь.
Тогда с ловкостью и сноровкой хорошего рабочего, много размышлявшего над своей работой, Суварин принялся за дело. Он сразу стал перепиливать доску в перегородке галереи, чтобы соединиться с соседним помещением. При свете вспыхивавших и быстро погасавших спичек он мог отдать себе отчет в состоянии обшивки и в исправлениях, которые были там произведены.
Между Кале к Валансьеном рытье шахт наталкивалось на неслыханные трудности, которые возникали при проходке через постоянные подпочвенные воды, расстилавшиеся на огромном протяжении в уровень с самыми низкими долинами. Одно только устройство обшивок – деревянных частей, которые соединялись между собой, как бочарные доски, – позволяло сдерживать потоки воды и изолировать шахты от этих озер, глубокие и темные волны которых били в переборки. Когда рыли шахту Воре, понадобилось сделать две обшивки: одну выше – в мелком песке и белой глине, которые со всех сторон окружали треснувшие меловые пласты, набухшие от воды, словно губка; другую ниже – прямо над плодоносным каменноугольным слоем, в мелком, как мука, желтом песке, который осыпался непрерывной струей, словно жидкость. Там-то а находился «Поток» – подземное море, ужас северных шахт, море с бурями и штормами, неведомое, неизмеримое, катившее свои черные волны на глубине трехсот метров от поверхности земли. Обычно, несмотря на огромное давление, обшивки держались прочно. Страшным для них представлялось только скопление близлежащих горных пород, которые обрушивались и нагромождались в результате длительной эксплуатации старых галерей. Эти обвалы, порою даже вызывавшие трещины, медленно подбирались к подпоркам, разрушая их мало-помалу и сдвигая внутрь шахты. Тут-то и была опасность – угроза обвала и затопления, страх, что вся шахта будет засыпана землей и залита водой.
Суварин, сидя верхом на доске в пробитом им отверстии, установил серьезное повреждение четвертого выступа обшивки. Доски выходили за пределы рамы, некоторые даже совсем расшатались. Многочисленные щели, – «пазы», как называли их шахтеры, – виднелись между скрепами сквозь просмоленную паклю, которой была законопачена обшивка. Плотники, торопясь кончить работу, поставили железные скрепы только на углах, но сделали это так небрежно, что даже не ввинтили всех винтов. Было ясно, что позади, в песках, граничивших с подземным морем, происходит значительное движение.
Тогда Суварин ослабил коловоротом винты железных скреп так, чтобы при первом же толчке их окончательно сорвало. Это было полнейшее безрассудство, и он много раз рисковал во время работы сорваться вниз и пролететь все сто восемьдесят метров, отделявших его от дна. Приходилось держаться за дубовые доски, по которым скользили клети. Повиснув над пустотой, Суварин перемещался по перекладинам, соединявшим доски на известном расстоянии. Он садился, скользил, запрокидывался, иногда держась на сгибе локтя или колена с полным спокойствием, презирая смерть. Малейшее неосторожное движение – и он мог сорваться. Три раза он хватался за перекладины, чтобы не упасть, каждый раз без признака страха. Сперва он нащупывал дерево рукой, затем начинал работать, зажигая спичку, если случалось потерять направление среди липких бревен. Ослабив винты, Суварин принялся за самые доски; опасность стала еще больше. Он искал ключ – перекладину, на которой держались другие, и, найдя ее, с остервенением бросался на нее, колол, пилил, строгал, чтобы лишить силы сопротивления. А в дыры и щели текла мелкими струйками вода, слепила его и окатывала ледяным дождем. Две спички потухли, остальные отсырели; наступила бездонная, беспросветная ночь.
Теперь ярость его не знала границ. Его опьяняло дыхание невидимого, черный ужас этой дыры, в которую хлестал ливень; словно бес разрушения вселился в него. Он набрасывался на попавшуюся под руку часть, колотил по ней, где только мог, коловоротом и пилой, как бы охваченный потребностью обрушить ее тут же себе на голову. Суварин делал свою работу с такой свирепостью, что казалось, он играет ножом, поворачивая его в теле ненавистного живого существа. Он хотел одного – убить наконец этого злого зверя Воре с вечно разверстой пастью, поглотившего столько человеческих жизней. Суварин вытягивался, ползал, спускался, поднимался, как ночная птица, – летающая между стропилами колокольни; слышался только лязг его инструментов.
Закончив, Суварин почувствовал недовольство собой. Разве нельзя было проделать все это с большим хладнокровием? Не спеша, он вернулся к лестницам, заткнул отверстие, снова приставив к нему подпиленный щит. Этого было достаточно: он не хотел, чтобы слишком большие разрушения обратили на себя внимание и привлекли к немедленной починке. Зверь ранен в брюхо, – там видно будет, проживет ли он до утра! Суварин оставил свой знак; ужаснувшийся мир узнает, что шахта умерла не собственной прекрасной смертью. Он спокойно завернул инструменты в куртку и стал медленно подниматься по лестницам. Затем, выйдя незамеченным из шахты, он не подумал даже о том, что следует переманить платье. Пробило три часа. Суварин в ожидании остановился на дороге.
В тот самый час Этьен – он не спал – был обеспокоен легким шумом в густом мраке комнаты. Он различал слабое дыхание детей, храп деда Бессмертного и вдовы Маэ; рядом с ним протяжно, как флейта, посвистывал Жанлен. По-видимому, ему только показалось, и он снова лег. Но шум возобновился. От сдерживаемых усилий приподнимающегося человека захрустел соломенный тюфяк. Тогда Этьену пришло в голову, что Катрине нехорошо.
– Это ты? Что с тобой? – шепотом спросил он.
Никто не ответил, все продолжали храпеть. В течение пяти минут никто не шелохнулся. Затем снова захрустело. На этот раз Этьен не ошибался; он прошел через всю комнату, шаря руками впотьмах, чтобы нащупать кровать, стоявшую напротив. Велико было его удивление, когда он заметил, что девушка проснулась и сидит, затаив дыхание.
– Ну! Почему ты мне не отвечаешь? Что ты делаешь?
Наконец она сказала:
– Встаю.
– Встаешь в это время?
– Да, я иду в шахту работать.
Взволнованный Этьен присел на край матраца, а Катрина стала излагать ему свои доводы. Ей слишком тяжело жить так, без дела, постоянно чувствуя на себе упрекающие взгляды; лучше уж быть там и получать пинки от Шаваля. А если мать откажется от принесенных, денег, она уже достаточно взрослая, чтобы устроиться самостоятельно.
– Уходи, я буду одеваться. И никому ничего не говори, если ты хорошо ко мне относишься.
Но он не уходил, он обнял ее за талию, выражая этой лаской свое горе и жалость. В одних рубашках, прижавшись друг к другу, они чувствовали теплоту обнаженного тела, сидя на краю ложа, еще не остывшего от ночного сна. Наконец она первая попыталась освободиться и стала тихонько плакать, обвив его шею руками, не отпуская Этьена от себя и в отчаянии, сжимая его в объятиях. Они сидели так, не испытывая иного желания, думая о своей несчастной, неудовлетворенной любви. Неужели все навсегда кончено? Неужели они никогда не смогут любить друг друга, несмотря на то, что стали свободны? Им нужно было только немного счастья, чтобы рассеять чувство стыда, мешавшее им соединиться из-за разного рода мыслей, в которых они сами как следует не разбирались.
– Иди ложись, – шептала она. – Я не хочу зажигать, а то разбудим маму… Пора уж, пусти меня.
Он не слушал и, как безумный, продолжал обнимать девушку. Сердце его было исполнено грусти. Потребность в покое, непобедимое желание счастья захватило его целиком. Он уже видел себя женатым, в маленьком чистом домике; единственным его желанием было жить и умереть там, вместе с нею. Они довольствовались бы одним хлебом, а если бы и хлеба хватало только на одного, – вся доля доставалась бы ей целиком. Что им еще нужно? Разве жизнь стоит большего?
И все-таки она старалась высвободить свои голые руки.
– Прошу тебя, пусти!
Тогда, поддавшись голосу сердца, он сказал ей на ухо:
– Подожди, я пойду с тобой!
Этьен сам был удивлен тому, что сказал. Он дал клятву не спускаться в шахту. Откуда же явилось это внезапное решение, сорвавшееся с его уст? Ни секунды он не обдумывал его. Теперь он чувствовал себя совершенно спокойным, совершенно исцеленным от всех сомнений и упорствовал, как случайно спасшийся человек, который нашел наконец выход из своего мучительного состояния. Поэтому он не захотел слушать ее, когда она встревожилась, думая, что он делает это исключительно ради нее, и боясь дурного приема, который ожидает его в шахте. Плевать ему на все; в воззваниях обещано прощение – этого достаточно.
– Я хочу работать, я так решил… Давай одеваться, только без шума.
Они одевались впотьмах, с тысячью предосторожностей. Катрина еще с вечера тайком приготовила свою рабочую одежду. Этьен тоже достал из шкафа куртку и штаны. Они не стали умываться, чтобы не греметь миской. Все спали, ко нужно было идти по узкому проходу мимо матери. Когда они двинулись, им не повезло – они натолкнулись на стул. Мать проснулась и спросила сквозь сон:
– Эй, кто там?
Катрина остановилась, дрожа и крепко сжимая руку Этьена.
– Это я, не беспокойтесь, – ответил Этьен. – Мне душно, хочу выйти подышать свежим воздухом.
– Ладно.
И вдова Маэ снова заснула. Катрина от страха не могла шевельнуться. Наконец она спустилась в нижнюю комнату и разделила надвое сбереженный ломоть хлеба, полученный от одной дамы в Монсу. Затем они бесшумно закрыли дверь и вышли.
Суварин все еще стоял возле «Авантажа» на повороте дороги. Уже целых полчаса да смотрел, как углекопы возвращаются на работу. Он не мог разглядеть их в темноте и только слышал, как они идут, слышал глухой топот, словно двигалось стадо. Он считал их, как мясник считает быков у ворот бойни. Число удивило его; несмотря на весь свой пессимизм, Суварин не мог допустить, чтобы трусов оказалось так много. Шествие тянулось длинной вереницей, а он стоял, выпрямившись, застыв, стиснув зубы, глядя на них ясными глазами.
Но вдруг он вздрогнул. Среди людей, лица которых он не мог различить, Суварин узнал одного по походке. Он шагнул вперед и остановил его:
– Куда ты идешь?
Этьен растерялся и вместо ответа пробормотал:
– Вот как, ты еще здесь!
Однако он признался, что идет в шахту. Конечно, он поклялся, что не вернется туда, но ведь нельзя же так жить – сложа руки, ожидая лучших времен, которых, быть может, и сто лет не дождешься. А кроме того, у него есть особые причины.
Суварин, вздрагивая, слушал его. Он схватил Этьена за плечо и отбросил по направлению к поселку.
– Вернись домой, я так хочу, слышишь!
Но в это время подошла Катрина; он узнал и ее. Этьен протестовал, говоря, что никому не позволит судить его поступки. Глаза машиниста перебегали от девушки к товарищу, и он отступил назад, махнув рукой. Когда сердце мужчины занято женщиной, он человек конченый, он может умереть. Не мелькнул ли перед ним образ его возлюбленной, повешенной там, в Москве? Это ведь расторгло его последнюю плотскую связь, освободило от ответственности за чужую жизнь, как и за свою собственную. И он только проговорил:
– Иди.
Этьен чувствовал себя неловко и старался найти на прощание хоть какое-нибудь теплое слово.
– Так ты уходишь?
– Да.
– Ну, давай руку, старина! Счастливого пути, и не сердись!
Тот протянул свою холодную руку. Не надо ни друзей, ни жены.
– Прощай, на этот раз уж совсем.
– Да, прощай.
Неподвижно стоя во мраке, Суварин проводил взглядом Эгьена и Катрину, входивших в Воре.
III
В четыре часа начался спуск. Дансарт теперь за конторкой табельщика в лампочной записывал каждого являвшегося рабочего и давал ему лампочку. Он принимал всех, как было обещано в объявлении, не делая никаких замечаний. Тем не менее, когда он увидал в окошечке Этьена и Катрину, он вздрогнул и раскрыл рот, чтобы отказать в записи, но ограничился тем, что выразил на своем лице насмешливое торжество: ага, самые сильные тоже покорились? Значит, Компания стоит крепко, раз страшный борец Монсу возвращается просить хлеба? Этьен молча взял лампочку и пошел в шахту вместе с откатчицей.
Катрина боялась плохой встречи со стороны товарищей именно в приемочной. Как раз при входе она заметила Шаваля, стоявшего среди других шахтеров, ожидающих, пока освободится клеть. Их было человек двадцать. Шаваль грозно направился к ней, но, увидев Этьена, остановился. Тогда он подчеркнуто засмеялся, пожимая плечами. Ладно! Ему наплевать, если другой занял еще тепленькое местечко! С плеч долой, и отлично! Это уж ваше дело, сударь, коли любите получать объедки. Но за презрительной внешностью Шаваля скрывалась ревность, и глаза его сверкали. К тому же никто из товарищей не пошевелился. Молча, опустив глаза, они только искоса поглядывали на вновь прибывших. Затем без всякого гнева они переводили глаза на отверстие шахты, сжимая в руке лампочку и дрожа от сквозняка, носившегося в большом помещении; тонкие полотняные куртки плохо защищали их от холода.
Наконец клеть остановилась на железных тормозах, и рабочим крикнули, что они могут садиться. Катрина и Этьен влезли в одну из вагонеток, где уже находились Пьеррон и два забойщика. В соседней вагонетке Шаваль громко говорил старику Муку, что напрасно Правление не воспользовалось удобным случаем, чтобы очистить шахту от негодяев; но старый конюх уже примирился с этой собачьей жизнью и, не возмущаясь больше убийством своих детей, только покорно махнул рукой.
Клеть тронулась и погрузилась в темноту. Все молчали. Внезапно, когда две трети спуска были уже пройдены, послышалось страшное трение. Железо лязгало, люди от толчка попадали друг на друга.
– Черт возьми, – проворчал Этьен, – что же они, расплющить нас хотят? В конце концов они всех нас похоронят там, на дне, из-за этой проклятой обшивки. А еще говорят, что ее починили!
Клеть все-таки благополучно миновала препятствие. Она опускалась теперь под проливным дождем, настолько сильным, что рабочие с тревогой прислушивались к этим потокам. Значит, в обшивке открылось много новых щелей.
Спросили Пьеррона, который работал уже несколько дней, но тот не захотел обнаружить своего беспокойства из боязни, как бы оно не было принято за нападки на Компанию, и ответил:
– Нет, опасности никакой нет. Оно так все время. Конечно, всех щелей заделать еще не успели.
Поток клокотал над самой их головой; обливаемые водою, они наконец добрались до дна. Ни одному из штейгеров не пришло в голову подняться по лестнице и посмотреть, в чем дело. Обойдутся и с насосом, а на следующую ночь крепильщики осмотрят все скрепы. В галереях реорганизация работ не привела ни к чему хорошему. Инженер решил, что в течение первых пяти дней, прежде чем отправлять забойщиков в новые ходы, их поставят на неотложные работы по креплению. Всюду угрожали обвалы; штольни пострадали настолько сильно, что нужно было чинить подпорки на протяжении нескольких сот метров. Поэтому внизу составлялись команды по десять человек; во главе каждой становился штейгер, и их отправляли в наиболее угрожаемые места. Когда спуск был окончен, подсчитали, что всего спустилось триста двадцать два шахтера, то есть приблизительно половина того количества рабочих, какое было занято при полной эксплуатации шахты.
Шаваль попал как раз последним в ту команду, где находились Катрина и Этьен. Это было не случайно; он спрятался позади товарищей, а затем нарочно вышел на глаза штейгеру.
Эту команду отправили расчищать конец северной галереи, приблизительно за три километра; там обвал загородил одну из штолен восемнадцатифутовой жилы. Обрушившиеся обломки горных пород разбивали кайлами и разгребали лопатами. Этьен и Шаваль вместе с пятью другими шахтерами расчищали, а Катрина и двое подручных сгребали комья к наклонному штреку. Рабочие почти не разговаривали: штейгер все время находился тут же. Тем не менее оба парня, ухаживавшие за откатчицей, в любую минуту готовы были дать друг другу по физиономии. Ворча, что ему не нужна такая шлюха, прежний любовник не оставлял Катрину в покое, хмуро толкал ее, и Этьену пришлось наконец пригрозить Шавалю, что он отдует его, если тот не отстанет. Когда они глядели друг на друга, их глаза гневно сверкали; пришлось их разнимать.
Около восьми часов Дансарт прошелся по шахте, чтобы посмотреть на работу. Он был, видимо, в самом отвратительном расположении духа и набросился на штейгера: ничего не ладится, надо чинить сплошь все деревянные части, а куда годится такая работа! Он ушел, сказав, что вернется вместе с инженером. Дансарт ожидал Негреля с самого утра и не мог понять, что могло задержать инженера.
Прошел еще час. Штейгер велел бросить расчистку и заняться починкой свода. Даже откатчицы и подручные должны были подготовлять и подавать доски. Здесь, в глубине галереи, команда как бы находилась на аванпостах, затерявшись на самом краю шахты, не имея никакого сообщения с другими ходами. Три или четыре раза издали доносился странный шум, напоминавший быстрые шаги; он заставлял рабочих насторожиться: в чем дело? Можно было подумать, будто штольни пустели и товарищи бежали бегом, чтобы подняться наверх. Но шум терялся в гробовом молчании, и рабочие опять принимались за свои доски, оглушая себя тяжелыми ударами молота. Наконец снова начали расчистку; откатчицы опять двинулись с вагонетками.
На этот раз Катрина вернулась испуганная и сообщила, что в наклонном штреке нет ни души.
– Я позвала, и мне никто не ответил. Все сбежали.
Это произвело такой переполох, что все десять человек побросали инструменты и пустились бежать. Мысль, что они покинуты на дне шахты на таком большом расстоянии от подъемника, сводила их с ума. Вытянувшись вереницей, они бежали с лампочками в руках: мужчины, подростки, откатчица и сам потерявший голову штейгер, все время принимавшийся кричать и перепуганный молчанием бесконечных галерей. Что же случилось, почему они никого не встречают? Какое происшествие могло заставить убежать всех товарищей? Ужас возрастал еще оттого, что они не знали, какая именно опасность им грозит, хотя и чувствовали ее.
Наконец, когда они приблизились к подъемнику, под ноги им устремился поток воды. Они уже не могли бежать и с трудом передвигали ноги; всех угнетала мысль, что каждая упущенная минута может грозить смертью.
– Черт! Да ведь это обшивка рухнула! – крикнул Этьен. – Говорил я вам, что мы тут погибнем.
Пьеррон, беспокоившийся с самого спуска, видел, что поток все возрастает. Нагружая вагонетки вместе с двумя другими шахтерами, он поднял голову: большие капли падали ему на лицо, в ушах гудела настоящая буря; но он еще больше задрожал, когда увидел, что находившийся у него под ногами сточный колодец глубиною в десять метров постепенно наполняется водой. Вода уже поднималась сквозь щели в полу, заливая чугунные ступени. Это доказывало, что насос откачивает меньше, чем надо при такой течи. Пьеррон слышал, как машина задыхается и как бы икает от усталости. Тогда он предупредил Дансарта, а тот, гневно выругавшись, сказал, что надо подождать инженера. Два раза Пьеррон принимался говорить, но от Дансарта нельзя было ничего добиться: он только пожимал плечами. Ну что же! Что он может поделать, если вода подымается?
Появился Мук, он вел Боевую на работу; ему пришлось схватить ее обеими руками под уздцы, так как старая сонливая лошадь внезапно взвилась на дыбы, поворачивала голову к выходу и ржала в смертельном ужасе.
– Ты что, мудрец? Чего ты беспокоишься?.. А, это потому, что льет! Иди, иди, тебя это не касается.
Но лошадь дрожала, и старику пришлось тащить ее к прокатке силой.
Как только Мук и Боевая исчезли в глубине галереи, в воздухе раздался треск, за которым последовал длительный шум обвала. Обрушилась часть обшивки; падая с высоты ста восьмидесяти метров, она цеплялась за боковые стенки. Пьеррону и другим нагрузчикам удалось отскочить, дубовая доска рухнула на пустую вагонетку. В ту же минуту хлынул, как через прорванную плотину, новый поток воды. Дансарт хотел подняться посмотреть, но не успел он кончить фразы, как обрушилась вторая доска. Видя, что катастрофа неизбежна, он отдал приказание подниматься, разослав штейгеров по забоям предупредить углекопов.
Тогда началась невероятная толкотня. Из всех галерей неслись бегом вереницы рабочих, все стремились взять приступом клети, давили друг друга, только бы подняться без задержки. Некоторым пришло в голову броситься к лестницам, но они вернулись обратно, крича, что проход уже завален. При каждом подъеме клети происходило всеобщее смятение. Эта-то прошла, но пройдет ли следующая, не застрянет ли она среди препятствий, загромоздивших проход? А вверху продолжался разгром, слышны были глухие раскаты, треск дерева и все растущий шум ливня. Скоро одна из клетей вышла из строя, так как не могла уже скользить по боковым брусьям подъемника, которые, наверное, подломились. Другая поднималась с таким трением, что канат грозил лопнуть. А внизу оставалось еще около сотни людей, и все тяжело дышали, цепляясь за клеть окровавленными руками, утопая в воде. Двое рабочих были убиты рухнувшими досками. Третий, уцепившийся за клеть, упал с высоты пятидесяти метров и исчез в пролете.
Дансарт старался хоть как-нибудь водворить порядок. Вооружившись кайлом, он грозился, что раскроит череп первому, кто не будет его слушаться. Он хотел выстроить всех в ряд и кричал, что нагрузчики уйдут последними, после того, как погрузят всех товарищей. Его не слушали, и ему пришлось оттолкнуть струсившего, бледного Пьеррона, который собирался удрать одним из первых; при каждом отправлении клети приходилось давать ему тумака. Но старший штейгер стучал зубами; лишняя минута – и сам он погибнет: наверху все рушилось, доски сыпались сплошным смертоносным дождем. Несмотря на то, что несколько рабочих еще бежали к подъемнику, он, обезумев от страха, прыгнул в вагонетку, позволив и Пьеррону влезть за собой. Клеть поднялась.
В это мгновение к подъемнику подбежала команда Этьена и Шаваля. Они увидали, как исчезает клеть, рванулись вперед, но им пришлось отступить, так как обшивка рухнула окончательно: шахта была завалена, клеть не сможет больше вернуться. Катрина рыдала, Шаваль задыхался от бешенства. Их было человек двадцать. Неужели эти свиньи начальники так и бросят их здесь? Старый Мук, не спеша приведший сюда Боевую, держал ее за повод. Оба – и старик и лошадь – были поражены неимоверно быстрым подъемом воды, доходившей уже до бедер. Этьен молча, стиснув зубы, взял Катрину на руки. Все двадцать углекопов вопили, подняв головы, все упорно глядели в шахтный колодец, в эту заткнутую дыру, из которой лилась вода и откуда нельзя уже было ждать никакой помощи.
Наверху Дансарт сразу, как только вылез, заметил бегущего Негреля. Г-жа Энбо, как нарочно, задержала его утром; собираясь покупать свадебный подарок, она заставила его просмотреть прейскуранты. Было десять часов.
– Ну! Что случилось? – кричал он еще издалека.
– Шахта погибла, – ответил главный штейгер.
Запинаясь, он стал рассказывать о катастрофе; инженер, не доверяя его словам, пожимал плечами: да бросьте, разве может обшивка мгновенно разрушиться? Он преувеличивает; надо посмотреть самому.
– Внизу, конечно, никого не осталось?
Дансарт смутился. Нет, никого! По крайней мере он надеется на это; хотя, может быть, некоторые могли запоздать.
– Но зачем же вы тогда поднялись сами, черт вас дери? – закричал Негрель. – Разве можно бросать людей?
Он сейчас же распорядился сосчитать лампочки. Утром их было роздано триста двадцать две, а сейчас оказывалось налицо только двести пятьдесят пять. Правда, некоторые рабочие заявили, что лампочки выпали у них из рук во время давки и паники. Пытались сделать перекличку, и все-таки оказалось невозможным установить точное число: одни шахтеры уже убежали, другие не слышали. Каждый делал свои собственные предположения о количестве отсутствующих товарищей. Может быть, не хватало двадцати, может быть – сорока. В одном только инженер мог быть уверен: в шахте, несомненно, остались люди; несмотря на шум воды и грохот падающих досок, он слышал их рев, – стоило лишь наклониться к отверстию шахтного колодца.
Первой заботой Негреля было послать за г-ном Энбо и закрыть шахту, но было уже поздно; словно преследуемые грохотом обвала, углекопы убежали в поселок Двухсот Сорока и всполошили там все семьи. Мчалась целая вереница женщин, стариков, детей, оглашая воздух криками и рыданиями. Надо было их задержать, окружив шахту цепью надзирателей, иначе толпа помешает предпринять нужные меры. Многие рабочие, вышедшие из шахты, стояли тут же, словно в столбняке, не думая даже о том, что нужно переменить платье. При виде страшной дыры, в которой сами они чуть было не остались, их охватывал теперь ужас. Вокруг них толпились женщины, умоляя, расспрашивая, пытаясь узнать имена. А этот? А этот? А тот? Никто мичего не знал, все что-то лепетали, углекопов бросало в дрожь, и своей безумной жестикуляцией они как бы старались отогнать неотступный ужасный призрак. Толпа быстро прибывала, по дорогам стоял стон. А наверху, на отвале, в сторожке деда Бессмертного сидел на земле человек. Это был Суварин; он не ушел и смотрел на происходящее.
– Имена! Имена! – кричали женщины, задыхаясь от слез.
Негрель показался на минуту и выкрикнул:
– Как только мы узнаем имена, мы их объявим. Ничто не потеряно, все будут спасены… Я спускаюсь сам.
Толпа, замирая от тревоги, притихла. Действительно, инженер храбро и спокойно готовился к спуску. Он велел отвести клеть, приказав заменить ее на конце каната подъемной бадьей, и, боясь, что вода зальет его лампочку, распорядился повесить под бадьей вторую.
Бледные, дрожащие от страха штейгеры помогали при этих приготовлениях.
– Вы спуститесь со мною, Дансарт, – резко проговорил Негрель.
Затем, увидав, что все они трусят, что старший штейгер шатается от страха, как пьяный, он оттолкнул его презрительным жестом.
– Нет, вы будете мне мешать… Лучше я один!
Он уже стоял в узкой качающейся бадье, прикрепленной к концу каната, и, держа в одной руке лампочку, а другой сжимая сигнальную веревку, крикнул машинисту:
– Потише!
Машина пришла в действие, катушки завертелись, и Негрель исчез в пропасти, откуда по-прежнему доносился рев несчастных.
В верхней части шахты ничего не было повреждено. Негрель убедился, что обшивка находится здесь в хорошем состоянии. Качаясь в клети, он освещал выступы; течь между скрепами была здесь настолько незначительна, что лампочка его продолжала гореть. Но когда он спустился на триста метров и достиг нижней обшивки, лампочка, как он и предполагал, погасла. Теперь он мог пользоваться только подвешенной лампочкой, опускавшейся впереди него во мрак шахты. И, несмотря на свою храбрость, он вздрогнул и побледнел, оказавшись лицом к лицу со страшной катастрофой. Всего несколько досок держалось на месте, все остальные рухнули вместе с рамами; образовались огромные отверстия, сквозь которые обильно сыпался мелкий желтый песок. А вода подземного моря с невиданными бурями и штормами напирала, словно ринувшись в открытые створки шлюза. Он стал спускаться еще ниже, теряясь среди все увеличивающихся пустот, вертясь среди смерчеобразных потоков. Красная лампочка, которая ползла под ним, так плохо освещала путь, что внизу, среди бегущих теней, Негрелю чудился разрушенный город с улицами и перекрестками. Здесь уже была невозможна какая бы то ни было человеческая работа. Единственно, на что он надеялся, это спасти погибающих. По мере того как он спускался вглубь, человеческий рев становился все громче, но тут ему пришлось остановиться из-за неодолимого препятствия: шахта оказалась заваленной досками, брусьями, разбитыми в щепы перегородками галерей, нагроможденными в кучу вместе с остатками разрушенного насоса. Он посмотрел вниз, – сердце его сжалось; рев внезапно прекратился, – наверное, несчастным пришлось спасаться в галерее от быстро прибывающей воды, если только вода уже не залила им рты.
Негрель принужден был дернуть сигнальную веревку, чтобы его подняли наверх. Затем он велел остановить подъем. Он не мог отделаться от ужаса, вызванного этой катастрофой, причина которой оставалась для него непонятной. Он хотел дать себе отчет в происшедшем и стал осматривать те части в обшивке, которые еще держались прочно. Его поразили надпилы и надрезы, сделанные в дереве на известном расстоянии друг от друга. Подмокшая лампочка почти уже потухла, но, ощупав доски пальцами, Негрель совершенно ясно убедился, что ужасному разрушению помогли коловорот и пила. Очевидно, кто-то хотел этой катастрофы. Пораженный инженер не двигался с места, но в это время доски снова затрещали, рамы рухнули вниз и чуть не увлекли его за собой. Храбрость оставила Негреля; при одной только мысли о человеке, свершившем это, у него волосы вставали дыбом. Он похолодел от мистического страха перед злом, как будто виновник такого невероятного дела находился еще здесь, прячась во мраке. Он крикнул и бешено дернул сигнал; и действительно, надо было спешить, так как он заметил, что и вверху, метрах в ста у него над головой, лопается обшивка: скрепы расходились и в щели начинала литься вода. Теперь это был только вопрос нескольких часов, – вся шахта, оставшись без креплений, неминуемо должна была обрушиться.
Наверху Энбо с тревогой ожидал Негреля.
– Ну что? – спросил он.
Но инженер не мог говорить, он шатался.
– Это невозможно, такой вещи никогда не бывало… Ты сам видел?
Негрель утвердительно кивнул головой, подозрительно оглядываясь. Он не хотел говорить в присутствии слушавших его штейгеров и отвел г-на Энбо шагов на десять. Однако и это показалось ему недостаточным; он отошел с ним еще дальше и наконец рассказал ему на ухо о покушении, о пробитых и подпиленных досках, в результате чего у шахты было перерезано горло и она хрипела. Директор побледнел и тоже понизил голос, инстинктивно чувствуя, что перед лицом такого преступления надо молчать. Но обнаружить страх перед десятью тысячами рабочих Монсу тоже не следовало: там видно будет; и оба продолжали шептаться, пораженные тем, что нашелся храбрец, который спустился вниз и, повиснув в пустоте, двадцать раз рисковал своей жизнью, чтобы совершить такое страшное дело. Они никак не могли понять этой безрассудной страсти к разрушению; они отказывались верить, несмотря на всю очевидность совершенного, как не верят знаменитым побегам преступников, исчезающих через окно, которое находится на высоте тридцати метров над землею.
Когда г-н Энбо подошел к штейгерам, лицо его подергивалось от нервного тика. У него вырвался жест отчаяния, и он велел тотчас же очистить помещение. Выход из шахты напоминал по своему унынию похоронную процессию; все шли молча, оглядываясь на опустевшие большие корпуса, которые еще стояли, но были уже обречены на гибель.
Когда директор и инженер вышли последними из приемочной, толпа встретила их длительным, упорным гулом:
– Имена! Имена! Назовите имена!
Теперь здесь вместе с женщинами была и вдова Маэ. Она вспомнила шум, который слышала ночью: ее дочь и жилец ушли, конечно, вместе и теперь, наверное, находятся в шахте. Прибежав все-таки сюда, она кричала, что и поделом им, – бессердечные негодяи и трусы вполне этого заслужили; и все же она стояла в первом ряду, дрожа от тревоги. Впрочем, сомневаться было уже невозможно: из разговоров, которые шли кругом, она узнала, в чем дело. Да, да, Катрина осталась там, Этьен тоже, – один из товарищей видел их обоих. Но относительно других мнения были разноречивы: нет, не этот; напротив, тот. Может быть, Шаваль? Хотя один из подручных клялся, что поднимался вместе с ним. Жены Левака и Пьеррона, хотя у них никто из близких не находился в опасности, надрывались и жаловались не меньше других. Захария, выйдя одним из первых, несмотря на свой насмешливый вид, со слезами обнял жену и мать. Он стоял рядом с Маэ и дрожал так же, как и она, охваченный неожиданным приливом нежности к сестре и отказываясь верить, что она осталась там, пока это не будет официально удостоверено начальством.
– Имена! Имена! Ради бога, имена!
Негрель в отчаянии громко крикнул надзирателям:
– Да заставьте же их молчать! Нельзя так. Мы сами еще не знаем.
Прошло уже два часа. В первоначальном смятении никто не подумал о других шахтах, о старой шахте Рекийяр. Г-н Энбо объявил, что попытаются спасти людей со стороны шахты Рекийяр; но тут поднялся шум: появилось пятеро рабочих, которые спаслись от наводнения, поднявшись по сгнившим лестницам старого, заброшенного колодца. Говорили, что среди спасшихся находится старый Мук, и это вызвало большое удивление, так как никто не думал, что он тоже в шахте. Рассказы пяти спасшихся только усилили слезы. Пятнадцать товарищей не могли следовать за ними, заблудившись, затерявшись среди обвалов, и спасти их невозможно, так как в Рекийяре вода прибыла уже на десять метров. Теперь были известны все имена, и в воздухе стоял стон отчаявшихся людей.
– Велите же им замолчать! – в сердцах повторял Негрель. – И пусть отойдут назад! Да, да, шагов на сто! Тут опасно! Отгоните их, отгоните!
Пришлось вступить с несчастными в драку. Те же вообразили, будто их разгоняют, чтобы скрыть от них имена погибших. Штейгеры должны были объяснить им, что всем шахтам грозит опасность; тогда они умолкли от удивления и в конце концов шаг за шагом стали отходить. Но пришлось удвоить число сдерживающей их охраны, так как всех бессознательно влекло к шахте. На дороге скопилось около тысячи человек, люди сбегались из всех поселков, бежали даже из Монсу. А человек на отвале, белокурый человек с девичьим лицом, курил, чтобы скоротать время, папиросу за папиросой, не спуская с шахты своих ясных глаз.
Тогда началось ожидание. Был полдень, но никто еще не ел, никто не собирался идти домой. По грязно-серому небу медленно ползли ржавые облака. За дворовой оградой Раснера безостановочно лаяла большая собака, возбужденная живым дыханием толпы. И эта толпа мало-помалу заняла все соседние участки, окружив шахту сплошным кольцом. В центре этого круга радиусом в сто метров возвышалось Воре. Здесь все словно вымерло, – не было ни души, не слышалось ни звука. Незатворенные окна и двери усиливали впечатление заброшенности. Забытая рыжая кошка, которой жутко было в одиночестве, прыгнула с одной из лестниц и исчезла. Очаги генераторов, видимо, потухали, так как высокая кирпичная труба выпускала под темные облака только небольшие клубы дыма, а флюгер башни слегка скрипел от ветра, оглашая этим единственным тоскливым звуком огромные строения, обреченные на смерть.
К двум часам ничего не изменилось. Г-н Энбо, Негрель и другие прибежавшие сюда инженеры образовали перед толпой группу людей в сюртуках и черных шляпах. Они тоже никуда не уходили, хотя и у них ноги подкашивались от усталости, а от сознания беспомощности перед подобной катастрофой их бросало в дрожь. Они обменивались редкими словами, словно у изголовья умирающего. По-видимому, и верхняя обшивка окончательно обрушилась, так как слышны были глухие прерывистые раскаты от падения с огромной высоты, сменявшиеся долгой тишиной. Рана, нанесенная шахте, все разрасталась: разрушения, начавшиеся внизу, подбирались теперь к самой поверхности. Негреля охватило лихорадочное нетерпение, он хотел видеть, в чем дело, и уже готов был спуститься один в ужасную бездну; в этот миг его схватили за плечи: чего ради? Он ничему уже не может помочь. Все-таки один из шахтеров, обманув бдительность охраны, помчался к бараку; но тотчас же спокойно вышел обратно: он ходил за своими деревянными башмаками.
Пробило три часа. Все оставалось по-прежнему. Над толпой разразился ливень, но она не двинулась ни на шаг. Собака Раснера снова принялась лаять. И только в двадцать минут четвертого земля содрогнулась от первого толчка. Воре вздрогнуло, но прочные постройки устояли. Тотчас же последовал второй толчок, и изо всех уст вырвался долгий крик. Черный корпус сортировочной, покачнувшись два раза, рухнул со страшным треском. Под огромным давлением доски переламывались и сталкивались с такой силой, что взлетали снопы искр. С этого мгновения земля не переставала дрожать, толчки следовали один за другим; слышался подземный гул, словно при извержении вулкана. Собака вдалеке больше уже не лаяла, а только жалобно подвывала, как будто предсказывала землетрясение. Женщины, дети – вся собравшаяся толпа смотрела на происходящее, не в силах сдержать криков ужаса всякий раз, как обломки взлетали вверх. Меньше чем в десять минут шиферная крыша башни обрушилась, приемочная и машинный корпус дали огромные трещины. Затем шум прекратился, разрушение приостановилось, и снова наступила тишина.
В течение целого часа Воре стояло в таком полуразрушенном виде, точно подверглось разгрому армией варваров. Никто больше не кричал, расступившийся круг зрителей только смотрел. Под развалинами сортировочной можно было различить поломанные рычаги, погнутые, лопнувшие желоба. Приемочная же представляла собой груду обломков: все было засыпано кирпичом, местами рухнули целые куски стен. Железные стропила погнулись, вал трансмиссии наполовину опустился в шахту; одна клеть висела в воздухе, возле нее болтался конец оборванного каната; виднелась груда вагонеток, чугунных плит, лестниц. Случайно уцелела только лампочная с светлыми рядами лампочек, находившаяся на левой стороне. В разверстой глубине здания виднелась машина, крепко сидевшая на каменном постаменте: медные части ее блестели, массивные стальные части казались несокрушимыми мышцами, огромный рычаг, застывший в воздухе, был похож на мощное колено великана, спокойно лежащего в сознании своей силы.
Прошел еще час, г-н Энбо почувствовал, что к нему возвращается надежда. Колебания почвы, должно быть, кончились, можно будет попытаться спасти машину и оставшиеся строения. Тем не менее он по-прежнему запрещал приближаться к шахте, желая выждать еще полчаса. Ожидание становилось нестерпимым, надежда усиливала тревогу, сердца учащенно бились. Темное облако, выросшее на горизонте, ускоряло наступление сумерек; кончался мрачный день, день разрушений, причиненных подземной бурей. Люди стояли здесь семь часов подряд без еды, не двигаясь.
Внезапно в тот самый миг, когда инженеры стали осторожно продвигаться вперед, новое сильное сотрясение почвы заставило их обратиться в бегство. Подземные раскаты раздавались, словно канонада чудовищной артиллерии, обстреливающей преисподнюю. На поверхности земли последние здания опрокидывались, сокрушая друг друга. Сперва вихрь унес остатки сортировочной и приемочной. Затем взлетела котельная. После этого наступила очередь четырехугольной башенки, где хрипел насос, – она упала навзничь, как человек, подкошенный пулей. Тогда глазам столпившихся представилось страшное зрелище: машина, распростертая на массивном подножии, будто четвертованная, напрягала все свои мышцы, борясь со смертью; она сдвинулась с места, простерла свой рычаг, словно гигантское колено, как бы силясь подняться; но это была ее агония. Она была растерзана и погружалась в бездну. Одна только тридцатиметровая труба продолжала стоять, покачиваясь, как мачта во время бури. Ждали, что и она разлетится на мелкие куски и рассеется прахом; но вдруг она исчезла, точно растаявшая исполинская свеча, уйдя целиком в землю, над уровнем которой не возвышалось больше ничего; не видно было даже громоотвода. Хищному зверю, притаившемуся в этом логове, пожравшему столько человеческих жизней, пришел конец; его глубокое протяжное дыхание прекратилось. Воре целиком исчезло в пропасти.
Толпа с воплем ринулась прочь. Женщины бежали, закрывая глаза. Ужас гнал людей во все стороны, словно вихрь – сухую листву. Никто не хотел кричать, и все-таки все кричали, напрягая горло, размахивая руками, потрясенные видом разверзшейся бездны. Этот кратер потухшего вулкана глубиною в пятнадцать метров достигал в диаметре не менее сорока метров и доходил до самого русла канала. Весь четырехугольник шахты последовал за строениями – гигантские мостки, полный поезд вагонеток, три вагона, не считая запаса дров; длинные стволы старых деревьев были поглощены, как соломинки. На дне этой ямы нельзя было различить ничего, кроме наваленных вперемежку бревен, кирпичей, железа, извести, страшных, исковерканных, перепачканных обломков после катастрофы. Отверстие округлялось, от него ответвлялась расселина, добегая до самых полей. Одна из меньших расселин достигла дома Раснера, фасад которого дал трещину. Уж не исчезнет ли под землей и самый поселок? До какого места нужно было бежать, чтобы на склоне этого ужасного дня почувствовать себя наконец в убежище, под свинцовой тучей, которая тоже, казалось, хотела раздавить собою весь мир?
Но вдруг Негрель в отчаянии вскрикнул. Г-н Энбо, отступивший вместе со всеми, зарыдал. Катастрофа еще не кончилась; берег канала прорвался, и вода, бурля, устремилась по одной из расселин; казалось, весь канал уйдет туда, как водопад в лощину. Шахта хотела выпить эту реку, и ее галереи будут теперь затоплены на долгие годы. Скоро весь кратер наполнился водой, и на месте, где когда-то стояло Воре, образовалось грязное озеро, подобное тем озерам, на дне которых спят проклятые города. Наступило страшное безмолвие, слышно лишь было, как в недрах земли клокочет вода.
Тогда Суварин поднялся с зыбкого отвала. Он узнал вдову Маэ и Захарию, рыдавших перед лицом этой катастрофы, которая всей тяжестью обрушилась на головы несчастных людей, обреченных на мучительную смерть там, внизу. Суварин бросил последнюю папиросу и, не оборачиваясь, зашагал в сумрак наступившей ночи. Его темная фигура постепенно уменьшалась и наконец утонула во мраке. Он шел неизвестно куда, шел спокойный, как обычно, шел туда, где есть еще динамит, которым можно взрывать города и истреблять людей. Когда находящаяся в агонии буржуазия услышит, как при каждом ее шаге взлетают на воздух камни мостовых, она узнает его: это будет делом его рук.
IV
В следующую же ночь после обвала в Воре г-н Энбо уехал в Париж, чтобы лично уведомить о случившемся администраторов, раньше чем известия о катастрофе появятся в газетах. Вернувшись через день, он был совершенно спокоен и обрел свой обычный тон – холодный и начальственный. Ему действительно удалось снять с себя ответственность, и расположение Правления к нему, по-видимому, нисколько не уменьшилось. Наоборот, ровно через день было подписано постановление о награждении его орденом Почетного легиона.
Но если директор отделался благополучно, сама Компания сильно поколебалась от этого ужасного удара. Дело было не в убытке, составлявшем несколько миллионов франков, – нет, это была зияющая рана, страх и неуверенность в завтрашнем дне, поскольку одна из шахт исчезла с лица земли. Компания была потрясена и еще сильнее почувствовала необходимость, чтобы вокруг этого события не было шума. К чему ворошить такие ужасы? Даже если найдут злоумышленника, зачем делать из него мученика, чей потрясающий героизм только взбудоражит другие головы, породит целую шайку поджигателей и убийц. К тому же Компания и не подозревала, кто является настоящим виновником, а предполагала существование целой армии сообщников: невозможно было допустить, чтобы у одного человека нашлись мужество и сила для подобного поступка. На этом главным образом и сосредоточивались предположения Компании – мысль о том, что вокруг ее шахт растет огромная угроза. Директор получил приказание организовать широкую сеть шпионажа, а затем удалить незаметным образом, по одному, все опасные элементы, которых можно заподозрить в том, что они причастны к преступлению. Из соображений высшей политической осторожности пришлось удовольствоваться такой чисткой.
Немедленно уволен был только один – старший штейгер Дансарт. Со времени скандала с женой Пьеррона присутствие его в шахте сделалось нестерпимым. Поэтому придрались к тому, что он непозволительно вел себя во время катастрофы, бросив своих людей, как презренный трус. С другой стороны, это была скрытая уступка ненавидевшим его шахтерам.
Однако в публику проникли неблагожелательные слухи, и Правлению пришлось послать в прессу опровержение одного из сообщений, где говорилось о том, что шахту взорвали забастовщики, заложив бочонок с порохом. После беглого опроса правительственный инженер пришел в своем докладе к заключению, что причиной являлась естественная порча обшивки, рухнувшей под давлением почвы. Компания же сочла благоразумным молчать, приняв обвинение в недостаточной осмотрительности. В парижской прессе, уже на третий день после катастрофы, значительно увеличились столбцы происшествий; все разговоры вращались вокруг рабочих, умиравших в глубине шахты, каждое утро с жадностью читали телеграммы. Даже в самом Монсу жители приходили в трепет и лишались дара слова при одном упоминании названия Воре. Вокруг события вырастала целая легенда, которую даже наиболее смелые рассказывали с дрожью в голосе, на ухо друг другу. Вся округа выражала великое сочувствие жертвам, устраивались паломничества к разрушенной шахте, на которую ходили смотреть целыми семьями, ступая тяжелыми шагами над головами заживо погребенных.
Денелен, только что назначенный окружным инженером, вступил в исполнение своих обязанностей как раз в момент катастрофы. Первой его заботой было отвести канал в прежнее русло, так как поток воды увеличивал опасность буквально с каждым часом. Необходимы были большие работы, и он тотчас же послал сто человек рабочих для постройки плотины. Напор воды дважды сносил первые запруды. Поставили насосы; это была ожесточенная борьба – шаг за шагом отвоевывалась обратно исчезнувшая под водой земля.
Но работы по спасению погребенных шахтеров волновали еще больше. Негрелю поручено было приложить к этому делу все усилия, и нельзя было сказать, что у него не хватало для этого рабочих рук; движимые братским чувством, все углекопы шли к нему и предлагали свои услуги. Они забыли про забастовку, не справлялись даже о заработной плате; можно было и совсем им не платить, они добровольно рисковали собой, раз товарищам угрожала смерть. Все были налицо, с инструментами в руках, волнуясь в ожидании, пока укажут, в каком месте нужно пробивать пласт. Многие, совершенно больные от страха после катастрофы, охваченные нервной дрожью, обливаясь холодным потом, непрерывно преследуемые кошмаром, все-таки упорно шли к шахте, желая вступить в битву с землей, как бы стремясь за что-то отомстить ей. К несчастью, все были в замешательстве перед вопросом, что же может оказаться полезным. Что делать? Как пробраться вниз? С какой стороны пробивать каменные глыбы?
Негрель держался того мнения, что ни один из этих несчастных не выживет; несомненно, погибли все пятнадцать, либо утонув, либо задохнувшись. Но при катастрофах в шахтах всегда принято предполагать, что замурованные внутри люди живы. Поэтому и он действовал, исходя из этого предположения. Первая задача, которую он себе поставил, состояла в том, чтобы определить, где именно могли они укрыться. Штейгеры и старые шахтеры, с которыми он советовался, все соглашались на одном: до того, как начались толчки, углекопы, конечно, подымались из галереи в галерею, стараясь взобраться возможно выше, в самые верхние пласты, так что они, должно быть, загнаны в конец какой-нибудь штольни, ближе к поверхности земли. Это совпадало с запутанным рассказом старого Мука, будто безумие бегства разделило оставшихся рабочих на мелкие группы, так что беглецы рассеялись во время пути по всем этажам. Но относительно дальнейшего мнения штейгеров расходились: они по-разному думали о возможных попытках к спасению. Так как самые верхние штольни были расположены на глубине ста пятидесяти метров, нечего было и думать о том, чтобы буравить колодец. Единственным возможным доступом оставался Рекийяр, – только оттуда можно было приблизиться к месту обвала. Хуже всего оказалось то, что старый рудник также был затоплен и не имел больше сообщения с Воре. Там оставались свободными от воды, возвышаясь над ее уровнем, только отрезки галерей, начинавшихся от первого подъемника. Для откачивания же понадобились бы целые годы, и потому наиболее правильным решением было осмотреть эти галереи, узнать, не примыкают ли они к затопленным штольням, в конце которых можно было предполагать местонахождение пострадавших. Прежде чем пришли логическим путем к этому решению, пришлось много спорить, отвергать множество невыполнимых проектов.
Тогда Негрель начал рыться в пыли архивов и, найдя старые планы обеих шахт, изучил и наметил пункты, по которым должны были направиться розыски. Мало-помалу эти поиски захватили его целиком, и он стал относиться к работе очень добросовестно, несмотря на свою ироническую беззаботность по отношению к людям и обстоятельствам. Первые затруднения встретились уже при спуске в Рекийяр: вход в шахту пришлось расчищать от зарослей и боярышника; кроме того, нужно было чинить лестницы. Затем начались пробные поиски. Инженер, спустившись в шахту с десятью рабочими, заставлял их бить железными прутьями по указываемым им местам жилы. Затем при полнейшей тишине все прикладывали ухо к пласту каменного угля, слушая, не последует ли издалека ответных стуков. Но они напрасно прошли по всем доступным галереям, – в ответ не долетало ни звука. Возникли еще большие затруднения: где начать пробивать пласт? К кому направляться, раз там, вероятно, никого не было? Однако все продолжали упорно искать, повинуясь растущей тревоге.
Вдова Маэ каждое утро приходила в Рекийяр. Она садилась на колоду перед шахтой и не уходила до самого вечера. Когда кто-нибудь появлялся изнутри, она поднималась, спрашивая глазами: ничего? ничего нет? Она снова садилась и продолжала безмолвно ждать, с застывшим, непоколебимым выражением лица. Жанлен, видя, что вторглись в его логово, тоже бродил вокруг, словно зверь, хищения которого могут быть раскрыты поисками охотничьей собаки; он думал о погребенном солдатике, боясь, как бы розыски не потревожили его мирный сон; но эта часть шахты была залита водой, а поиски направлялись влево, в западную галерею. Филомена вначале тоже приходила, сопровождая Захарию, работавшего в команде углекопов. Но затем, видя, что в этом нет ни необходимости, ни пользы, она перестала ходить, чтобы напрасно не простуживаться. Эта болезненная женщина оставалась в поселке, проводя целые дни в безделье и кашляя с утра до вечера. Напротив, Захария только и жил мыслью отыскать сестру; он готов был грызть землю. Он кричал по ночам, слышал ее голос, видел бедняжку, исхудавшую от голода, надорвавшую голосовые связки от тщетных призывов. Два раза он принимался рыть в определенном месте, вопреки приказаниям, утверждая, что нужно искать именно там, что он чувствует это. Инженер запретил ему спускаться вниз, но он все-таки не отходил от шахты, откуда его гнали. Он не мог даже сидеть рядом с матерью, чувствуя потребность все время двигаться, шатаясь взад и вперед.
На третий день Негрель, придя в отчаяние, решил, что вечером бросит все поиски. В полдень, когда он вместе с углекопами вернулся после завтрака к работе, он был очень удивлен, увидав, что Захария выходит из шахты, раскрасневшись и размахивая руками:
|
The script ran 0.018 seconds.