1 2 3 4 5 6 7
— Не хочу второй раз оставлять раненых. Не хочу… Ужаснее ничего нет.
Кузнецов, чувствуя всем телом озноб, живо представил, как немцы, окружив батарею, крича на бегу друг другу команды, врываются с автоматами в землянку с ранеными, а она, не успев вынуть «вальтер», отходит в угол, прижимается спиной и руками к стене, как распятая. И он спросил, сбавляя голос:
— Скажи, ты умеешь обращаться с оружием — с пистолетом, с автоматом?
Она поглядела на него и непонятно засмеялась, уткнув губы в мех воротника, видны были вздрогнувшие черточки бровей.
— Очень плохо!.. А ты скажи, почему возле орудия, когда я струсила, ты меня как-то очень странно обнимал — защищал, да? Спасибо тебе, лейтенант. Я здорово струсила.
— Не заметил.
— Подожди!.. — Она отвела воротник от губ, брови ее уже перестали вздрагивать от этого неожиданного смеха. — А что было, когда я ушла к орудию Чубарикова?
— Там погиб Сергуненков.
— Сергуненков? Это тот застенчивый мальчик — ездовой? У которого лошадь ногу сломала? Подожди, я сейчас вспомнила. Когда шли сюда, Рубин мне сказал одну жуткую фразу: «Сергуненков и на том свете свою погибель никому не простит». Что это такое?
— Никому? — переспросил Кузнецов и, отворачиваясь, ощутил инистую льдистость воротника, как влажным наждаком окорябавшего щеку. — Только зачем он тебе это говорил?
«Да, и я виноват, и я не прощу себе этого, — возникло у Кузнецова. — Если бы у меня хватило тогда воли остановить его… Но что я скажу ей о гибели Сергуненкова? Говорить об этом — значит говорить о том, как все было. Но почему я помню это, когда погибло две трети батареи? Нет, не могу почему-то забыть!..»
— Я не хочу говорить о гибели Сергуненкова, — решительно ответил Кузнецов. — Нет смысла сейчас говорить.
— Господи, — шепотом сказала она, — как мне жаль вас всех, мальчиков…
А он, слушая ее голос, в котором звучали страдание и жалость ко всем, а значит, и к нему, думал между тем: «Неужели она любит Дроздовского? Неужели ее губ, неприятно искусанных, распухших, мог касаться он? И неужели она не могла заметить, что у Дроздовского холодные, безжалостные глаза, в которые неприятно смотреть?»
— Что ты так на меня смотришь, лейтенант, родненький? — мягко-волнистым, как послышалось ему, шепотом спросила она. — Смотришь и смотришь, будто ни разу меня не видел…
Он глухо ответил:
— Я зайду к Давлатяну. И не называй меня родненьким. Ты и меня жалеешь? Я еще не ранен и не убит. Тем более не хочу умирать бессмысленно и глупо.
— А разве смерть бывает умной, лейтенант? Хочу, чтобы ты, миленький, остался живым. Чтоб ты долго жил. Сто пятьдесят лет. У меня счастливое слово. Ты будешь жить сто пятьдесят лет. И у тебя будет жена и пятеро детей. Ну, прощай. Я к раненым… Нет, почему ты так смотришь на меня, лейтенант? Наверно, я тебе нравлюсь немного? Да? Вот не знала! — Она придвинулась к нему, отогнула одной рукой мех воротника от губ, взглянула с пытливым удивлением. — Ой, как все это глупо и странно, кузнечик!
— Почему «кузнечик»?
— Кузнецов, кузнечик… А ты разве не любишь кузнечиков? Когда я их слышу, становится очень легко. Представляю почему-то теплую ночь, сено в поле и такую красную луну над озером. И кузнечики везде…
Несло холодом от речного льда, и этот ледяной, низовой ветер шевелил полу ее полушубка. Ее глаза, улыбаясь, поблескивали, темнели над меховым воротником, отогнутым книзу ее рукой в белой варежке; белеющим инеем обросли полоски бровей, мохнато торчали, отвердели кончики ресниц, и Кузнецову опять показалось, что зубы ее тихонько постукивали и она чуть-чуть вздрагивала плечами, как будто замерзла вся. И совершенно явно представилось ему, что зубы так постукивали не у нее и говорила сейчас не она, а кто-то другой и другим голосом, что нет ни берега, ни зарева, ни немецких танков, — и он стоит с кем-то около подъезда в декабрьскую ночь после катка; вьюжный дым сносит с крыш, и фонари над снежными заборами переулка в сеющейся мгле… Когда это было? И было ли это? И кто был с ним?
— Хочешь поцеловать меня?.. Мне показалось, что ты хочешь… У тебя нет сестры? Нас ведь обоих могут убить, кузнечик…
— Слушай, зачем это? За мальчика меня принимаешь? Кокетничаешь?
— Разве это кокетство? — Она заглушила смех воротником, закрыв им половину лица. — Это совсем другое… Возле орудия ты меня защищал как сестру, лейтенант. У тебя ведь есть сестра?
«Возле орудия… шли танки. Мы стреляли, убило Касымова. Она была рядом, потом побежала к орудию Чубарикова, когда танк пошел на таран. Потом пулеметной очередью несколько раз перевернуло Сергуненкова перед самоходкой… Задымилась на спине шинель. И перекошенное, ошеломленное лицо Дроздовского: «Разве я хотел его смерти?..»
— Ты ошибаешься!
«Дроздовский! Не могу представить — ты и Дроздовский!» — едва не сказал он, но ее поднятое к нему, настороженно наблюдающее лицо внезапно резко озарилось красным сполохом, так разительно высветив широко раскрывшиеся глаза, губы, иней на тонких бровях, что он в первый миг не понял, что случилось.
— Лейтенант… — зашептали ее губы. — Немцы?..
В ту же секунду где-то наверху, за высотой берега, рассыпались автоматные очереди, снова встали ракеты. И он, взглянув вверх, туда, где было орудие, тотчас хотел крикнуть ей, что началось, что немцы начали, и это, наверно, последнее, завершающее, но крикнул срывающимся голосом не то, что прошло в его сознании:
— Беги в землянку!.. Сейчас же! Запомни — у меня нет сестры! У меня нет сестры! И не говори глупостей! Не было и нет!..
И, почему-то мстя ей ложью и сам ненавидя себя за это, он почти оттолкнул ее, двинувшись по тропке, а она отшатнулась, сделала шаг назад с жалким, изменившимся лицом, выдавила шепотом:
— Ты меня не так понял, лейтенант! Не так, кузнечик…
А он уже бежал по кромке берега к землянке расчета, слыша ноющий, длительный звук автоматов вверху, и слева в скачках ракетного света речной лед то приближался к ногам, то стремительно соскальзывал, нырял в потемки. Потом наверху, где было орудие, хлопнул выстрел из карабина, другой; донесся сверху тонкий заячий, зовущий крик. Это был сигнал Чибисова.
«Значит, атака… Значит, сейчас!.. У нас осталось семь снарядов, только семь…».
Кузнецов подбежал к землянке, рванул вбок плащ-палатку, увидел фиолетовый огонь лампы, на брезенте нарезанный хлеб, направленные на него, все понявшие глаза Уханова, Рубина, Нечаева и подал команду в голос:
— К орудию!..
Глава двадцатая
Он ждал, когда они вылезут из землянки, а над берегом расталкивали ночь, соединялись в небе частые взмахи света. Там, возле орудия, в третий раз испуганно ахнул выстрел из карабина, слитно и разгульно затрещали автоматы, стая пуль, светясь, пронеслась над берегом.
— Быстро! Быстро! — командовал нетерпеливо Кузнецов. — К орудию! Наверх!..
В землянке, как отдавшееся эхо, прогудела повторная команда Уханова, и, мигом вытолкнутые этой командой, Нечаев и Рубин выскочили на тропку, торопливо жуя. Сам Уханов, погасив лампу, появился из землянки последним, вскинул автомат за плечо, крепко выругался:
— Пожрать не дали, раскурдяи! Держи, лейтенант, колбасу, пожуешь хоть! — и сунул в руку Кузнецова какой-то корявый комок. — К орудию! Шевелись, как молодые!
— Наверх! Бегом!
Кузнецов машинально втолкнул корявый комок в карман шинели, первый побежал по берегу к земляным ступеням, ведущим наверх, а за спиной всплыл прокуренный, густой бас Рубина:
— На том свете пожрем, сержант, у Бога в гостях!
И в ответ въедливый голос Нечаева:
— А ты как думал, безмен колхозный, сто лет жить?
— Дурак-моряк, зад в ракушках! Пустозвон!
Кузнецову хотелось остановиться, крикнуть в лицо Рубину с вспыхнувшей злостью: «Прекратить идиотские разговоры!» — но на высоте берега ветер кинул в глаза колючую снежную крошку, замерцали впереди низкие трассы автоматов, из этого мерцания, сплетенного над орудийной позицией, рванулся навстречу истошный крик:
— Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант!
Это был зов Чибисова. Загорающиеся в небе фонари ракет так по-дневному, выпукло освещали орудие, площадку, ровик, что Кузнецов метров за десять увидел под бровкой огневой площадки темную, склоненную к земле фигурку, а в двух шагах от нее, за бруствером, бугорком проступало распластанное на снегу человеческое тело, лежавшее животом вниз.
«Немец! Дополз сюда? Атаковали орудие?» — толкнулось в голове Кузнецова, и, еще ничего не сообразив, он, пригнувшись, подбежал к Чибисову, упал рядом у колеса орудия.
— Что? Чибисов!..
Чибисов лихорадочно дрожал, сидя под бруствером, карабина при нем не было; и, задирая голову, он выкрикнул рыдающе:
— Убил я его!.. Товарищ лейтенант!.. Бежал он сюда. Я в ровике, окоченел весь. А он сюда!.. Немцы стреляют, а он к орудию… Кричит: «Свой, русский!» А я — как поверить?.. Немцы начали огонь.
Кузнецов схватил Чибисова за плечо, тряхнул с силой.
— Спокойней! Слышите? Объясните как следует!
— Убил я его, убил! — возя рукавицами по груди, повторял Чибисов, глаза его моргали потрясенно. — Бежал он, кричал: «Свой, русский!» А я… Как поверить? Убил я его!
— Смотри, лейтенант, наш автомат, — сказал Уханов и, встав коленями на бровку, потянул из-за бруствера автомат с круглым диском, показал его Кузнецову. — В самом деле, откуда славянин?
— Наш, — согласился Кузнецов, разглядев покрытый изморозью автомат. — Сюда его, Уханов! Только осторожно! Не выскакивай на бруствер!
— Попробуем, лейтенант.
Упершись коленями в землю, Уханов подался вперед, лег на бруствер, двумя руками схватил за плечи лежащее без движения, распростертое человеческое тело, показавшееся на вид каменным, с усилием, медленно вытянул его на орудийную площадку, а когда стал поворачивать, чтобы прислонить удобнее к брустверу, голова человека, кругло обтянутая черным танкистским шлемом, широким в висках, немецким, откинулась назад, к кромке бровки, и он, не раскрывая глаз, слабо, протяжно застонал, узкой полоской засветились сцепленные зубы. Наклоняясь к его лицу, Уханов полуутвердительно произнес:
— Живой, никак.
Все, сгрудившись вблизи орудия, с подозрительностью глядели то на застонавшего человека, то на всполохи ракет, то на всплески автоматных выстрелов впереди. Кузнецов молчал, толком не понимая, что здесь произошло, но уже уверившись, что это, конечно, не немец — можно было хорошо различить молодое курносое лицо под черным немецким шлемом, русское широкоскулое лицо, искаженное болью; обросший подбородок, кадык на вытянутой шее облеплены снегом, ватник сплошь в заледенелой корке, руки без варежек скрючены на груди, как у мертвеца, валенки по-неживому отвернуты носками в сторону. Похоже было, что он много часов пролежал на морозе в снегу.
— Как он в немецком шлеме оказался, этот танкист? — спросил Нечаев. — Ранен? Видать, вконец замерз…
— Стрелял я в него, стрелял! — всхлипывал за его спиной Чибисов. — Бежал он, кричал, а я…
— Прекратить нытье, Чибисов! — оборвал Кузнецов. — Ни одного слова!
— Откуда он появился? Откуда танкист? Впереди никого наших… Парень? — позвал Уханов и чуть-чуть похлопал человека по щеке. — Слышь, парень? Ты чего-нибудь слышишь?
Человек скрипнул зубами, кадык сполз, сдвинулся на горле, и опять процедился сквозь зубы протяжный стон.
— Посмотри, Уханов, есть ли у него документы, — приказал Кузнецов. — Проверь карманы.
— С какой радости, дурья голова, ты в него стрелял? — осуждающе забасил Рубин, обращаясь к Чибисову — Ежели он кричал, что русский, чего ж ты по-глупому палил. В штанах тяжело было?
— Не знал я, не знал!..
— Рубин! Мгновенно за Зоей, — принял решение Кузнецов. — Зою сюда!
— Есть, — не очень охотно откликнулся Рубин. — Приведем, ежели поможет…
— Бегом за Зоей, Рубин, слышали?
Сидя на корточках, Уханов расстегнул ватник на груди человека, обшарил, вывернул наизнанку карманы его гимнастерки, его ватных брюк, озадаченно сообщил: «Пусто!» — и не без укоряющей злости бросил Нечаеву:
— Быстро фляжку сюда с немецким ромом! У тебя на ремне. Давай.
Потом горлышком фляжки он раздвинул парню зубы, тот со стоном отклонил голову, бессознательно, как под пыткой, сопротивляясь, но, одной рукой придержав его голову, Уханов решительно и даже грубо влил ему в рот несколько глотков, говоря при этом:
— Сейчас, сейчас, братец ты мой…
Все ждали. Парень, захлебнувшись, задышал ртом, закашлялся, выгнулся всем телом и долго терся затылком о кромку бруствера. Веки его приоткрылись, мутные, провалившиеся глаза поразили неосмысленным выражением, какое бывает в полусознании у тяжелобольных; сведенные руки дернулись в сторону, где должен быть автомат. И тогда Кузнецов спросил его:
— Слушай, парень, кто ты такой? Откуда бежал? Мы русские! Ты кто?
Взгляд парня метался по лицам; вероятно, он не слышал ничего и не осознавал, где он и что с ним; наконец послышался сип:
— Шлем… шлем… сними…
— Видно, не слышит, лейтенант. Шлем немецкий откуда-то у него. Ну, славянин!
Уханов стянул с его головы шлем, подложил под затылок ему. Парень замычал, вытянул ноги, обвел глазами небо, разрезанное неспокойными светами ракет, затем посмотрел на орудие, на Кузнецова, на Уханова — и что-то осмысленное прошло по его лицу.
— Братцы… артиллеристы! — засипел он. — Батарея?.. К вам бежал!.. Георгиев где?.. Георгиев?.. Утром…
Он замолк, спрашивая одним взглядом, и Кузнецов вдруг с ожегшей его догадкой при слове «утром» вспомнил бомбежку, ровик в расчете Чубарикова, контуженного разведчика, в беспамятстве требовавшего полковника, командира дивизии: да, тот разведчик тогда сообщил об оставшихся там, впереди…
Еще минуту назад этот парень очень напоминал беглеца из плена или заблудившегося по какой-то причине пехотинца из боевого охранения, но и сейчас осенившая Кузнецова мысль о том, что это один из застрявших в поиске разведчиков, о которых говорил тот первый, утренний разведчик, тот, что сумел выйти к батарее в начале боя, казалась невероятной и невозможной. Каким образом он остался в живых? Где же он был во время боя? Там, впереди, прошли десятки танков, измяли, изрыли всю степь, целый день каждый метр земли кромсали снаряды…
— Уханов, дай ему еще рому, — сказал Кузнецов. — Ему трудно говорить.
— По-моему, он весь обморожен, лейтенант. До ногтей промерз, — ответил Уханов, вливая в рот парня еще несколько глотков рома из фляжки.
Тот, едва отдышавшись, отвалил назад голову, и тут Кузнецов раздельно и громко спросил его:
— Можешь говорить? Я буду задавать вопросы, ты отвечай. Так легче. Георгиев — разведчик? Утром вышел к нам на батарею. Ты тоже разведчик?
Парень потерся затылком о шлем, губы его разжались:
— Братцы… там двое в воронке… наши с немцем. Уже полуживой немец… Ранены. Обморожены все. Целый день мы с немцем. Взяли на рассвете. На шоссе. Из машины. Важный немец… Георгиева послали… сказать…
— Так, — Уханов переглянулся с Кузнецовым. — Ты понял, лейтенант? Тот разведчик, что утром у Чубарикова? Тот самый? Бывает же! Вот, славяне, ядрена мама! Так что те ребята, из разведки?
— Те, — ответил Кузнецов и тронул за плечо парня, который сидел, безжизненно привалясь к брустверу, закрыв глаза. — Где остальные, далеко отсюда? Ты ранен? И немец, говоришь, с ними? По тебе стреляли?
Парень не открывал глаз, но до него дошел смысл вопросов. Он застонал, и Кузнецов, вглядываясь в его разлепившиеся губы, уловил:
— Метров пятьсот… впереди. Перед балкой. Я мог двигаться. Решили: мне сюда. Побежал. А там немцы везде. Две машины. Стрелять не мог. Руки обморожены, как култышки. А по мне стреляли… Взять надо их, ребята, взять! Двое наших там… Немец больно важный!..
— Метров пятьсот? Но где именно? — переспросил Кузнецов и выглянул из-за бруствера.
Давящий в лицо сухой, морозный ветер рвал утихающие очереди автоматов, бил нахлестами поземки из степи. Вся степь переменчиво обнажилась под светом ракет, змеилась, белой рябью наползала из-за черных груд сожженных танков, за которыми стеной вырастало низкое небо в моменты темноты. Ветер с поземкой усилился к этому дикому часу декабрьской ночи, разбросал, погасил последние пожары боя. И невозможно было поверить, что где-то там, в умерщвленной танками, выжженной морозом степи, еще могли быть люди, оставались двое наших разведчиков… Кузнецов хотел понять, куда стреляли немцы, хотел засечь направление трасс, но мешали угрюмые громады сгоревших танков.
— Метров пятьсот? — снова спросил он и склонился к лицу разведчика. — А точнее? Можешь сказать точнее?
Разведчик дышал, поднеся к подбородку скрюченные, сведенные, как сучья, пальцы, пытаясь отогреть их, пошевелить ими, но пальцы не разгибались. Не опуская рук от подбородка, он сделал движение ногой, чтобы встать, но мгновенно ослаб в этой попытке, откинулся на кромку бруствера, прошептал:
— Подняли бы, братцы!.. Ноги у меня тоже… Два бронетранспортера… прямо перед балкой… Скорей бы вы, артиллеристы!..
— Зоя где? — спросил Кузнецов. — Где Рубин?
— Сдается, лейтенант, останется парень без рук. Растереть бы надо снегом, — сказал Уханов и оглянулся по сторонам. — Чибисов! Быстро в котелок снега — и ко мне! Только чистого снега, без пороха. За огневой набери. Понял?
Чибисов, затаившийся подле орудия в эти минуты разговора с разведчиком, вскинул на Уханова пришибленный взгляд зверька; потом из-под его подшлемника, заросшего сосульками на рту у подбородка, проник вместе с паром тихий, скулящий звук. И так, тоненько поскуливая, он, как раздавленный, пополз на коленях от орудия, елозя валенками, распластав по земле полы шинели — и во всем этом было нечто отвратительное, жалкое, словно он уже не воспринимал ничего, потерял способность по-человечески передвигаться, понимать что-либо.
— Чибисов, вы что? — удивился Кузнецов. — Что с вами такое? Встаньте — и бегом!
Но Чибисов со всхлипыванием, с бессвязным бормотанием дополз на коленях до ровика, канул в его темноту.
Нечаев, обкусывая иголочки инея на будто обсахаренных усиках, проговорил вслед:
— Замерз он вконец. А дуриком в парня стрелял. Видно, очумел. Я схожу, старший сержант.
— Сиди! — остановил Уханов. — Пусть побегает — полезно! Потри-ка щеки, Нечаев. Тоже полезно будет — напудрился, попка. — И он легким похлопыванием рукавицы повернул лицо Нечаева к себе. — Три сильнее, а то амба щечкам!
Окрепший до предела мороз пронизывал и Кузнецова, стали неметь в перчатках руки, ноги в валенках, все жестче корябало когтями, раздирало лицо, и, глядя на разведчика, на его скрюченные возле подбородка пальцы, на их холодную костяную твердость, отчетливо вообразил, как тот бежал пятьсот метров до батареи, не стреляя, — его пальцы, наверное, не сумели стронуть, нажать спусковой крючок автомата… А волосы парня густо седели от застрявшей в них снежной крупы, густой иней налипал на ноздрях, ледком спаивал ресницы, и с клубами пара из его рта выдавливался шепот:
— Скорее бы, артиллеристы!.. Пятьсот метров отсюда!.. Двое наших. С немцем. За бронетранспортерами. Бомбовая воронка…
— Надень ему шлем, Уханов, — приказал Кузнецов, сел на станину, подождал, пока Уханов натянет на голову разведчика шлем, сказал вполголоса: — Что, Уханов, будем делать? Пятьсот метров… Слева немцы, похоронная команда. А если нас пойдет четверо, с четырьмя автоматами?.. Возьмем гранаты. Нечаева оставим возле орудия, на всякий случай. Надо идти. Как считаешь?
Он знал, куда им придется идти, и в то же время понимал, что они не имеют права не пойти, не имеют права не сделать попытку прорваться к этим двум раненым разведчикам, о которых сообщил парень. Он понимал, что никому из них — ни ему, командиру взвода, ни Уханову — нельзя будет спокойно жить потом, если они оба не примут такого решения, — другого выхода не было. Он ожидал ответа Уханова, доверяя его трезвости и опыту больше, чем себе.
— Это — мое предложение. Давай решать, Уханов. Разведчики ведь на нашу батарею вышли… Попытаемся?
Уханов молча и сильно дул в снятые рукавицы, нагоняя туда тепло дыхания, затем надел их, похлопал ими по коленям и с неприязненной досадой из-под белой наледи на бровях глянул на Кузнецова.
— А что другое умное придумаешь? Ни хрена не придумаешь, лейтенант! Хотя пятьсот метров не пять метров. Главное, смазка бы в автоматах не замерзла! Послушай-ка, лейтенант. Затихли фрицы.
Все затихло, все застыло впереди, ни одной трассы, ни единого выстрела, ни одной ракеты; везде сереющие контуры сгоревших танков, извивающиеся меж ними змеи поземки, ее перекаты по брустверу.
— Чибисов! — крикнул Уханов. — Чибисов, где ты ползаешь? Молнией ко мне! Где снег? Какого дьявола!
Маленькая фигурка Чибисова в нелепой спешке выползла из-за бруствера; глаза — провалы страха в искрящемся панцире подшлемника; шмурыгая валенками, волоча по земле набитый снегом котелок, на четвереньках скатился к орудию, безголосо вскрикивая:
— Бежит кто-то, бежит!.. По берегу бежит! Сюда!..
— Кто бежит? — Уханов вырвал из его рук котелок. — Заговариваться начал? Нечаев, дай-ка ему хлебнуть из фляжки, в себя придет!
— Там бегут… сюда они, не разобрал я… — повторял шепотом Чибисов и, шепча, с робостью отползал задом от парня, который громко застонал, когда Уханов окунул его руку в котелок со снегом.
Кузнецов теперь сам услышал топот бегущих ног, приближающийся визг снега правее орудия, и с окликом: «Кто идет?» — схватил автомат разведчика, но из полутьмы выделились на свету два силуэта, ответный крик хлестнул оттуда:
— Свои! Не узнали?
И он узнал обоих. Это были Дроздовский и командир взвода управления старшина Голованов. Оба вбежали на огневую позицию, и Дроздовский, загнанно переводя дух, выговорил:
— Кто стрелял?
И остро колющий нервный ток почувствовал в себе Кузнецов при одном звуке его властного голоса и со стиснутым на груди автоматом присел на станину, сжатыми губами, молчанием давая понять, что не забыл то, что было между ними.
— Что здесь? Старший сержант Уханов, что вы тут делаете? Раненый? Откуда он?
На ходу задавая вопросы, Дроздовский порывисто прошел мимо Кузнецова, обдав запахом мерзлой шинели, и, чтобы удостовериться самому, нагнулся над Ухановым, над разведчиком, включил карманный фонарик. Свет пронзил, заклубив в плоском лучике желтый туманец, выхватил крепко сомкнутые зубы на запрокинутом к брустверу перекошенном курносом лице парня, сверкнули на скулах льдистые комочки, образовавшиеся от слез боли.
— Артиллеристы!.. Артиллеристы!.. В бомбовой воронке они… Шлем зачем надели, не слышу я…
— Гаси фонарь, комбат! С какой это радости? — Уханов, продолжая оттирать снегом руки парня, обозленно отодвинул плечом фонарик.
В тот же миг на другом берегу дважды прокатились как бы ожидавшие знака выстрелы, скользнули огоньки над бруствером, и Дроздовский, слегка наклонив голову, пряча погашенный фонарик, но нисколько не удивленный, процедил иронически:
— Весело живете, дальше некуда! — И спросил со знакомой требовательностью: — Кто этот парень? Как он попал к вам?
— Рубина хорошо за смертью посылать, ядрена бабушка! — проговорил Уханов и излишне лениво ответил Дроздовскому: — Этот парняга — разведчик, комбат. Из той разведки, что ночью ушла и не вернулась. Если помнишь, первый утром к нам во время бомбежки пришел — Георгиев его фамилия. Это второй. А там, оказывается, еще в живых два. Двигаться не могут… Говорит: обморожены и ранены. Да еще в компании с «языком». Целые сутки. Вот какая картинка, комбат.
— Двое разведчиков? С «языком»? — повторил Дроздовский. — Это — точно?
— Кто с «языком»? По какому случаю заливаешь, Уханов? — махнул рукой, опустившись на корточки, неуклюже огромный старшина Голованов, приглядываясь к тихонько постанывающему разведчику. — Он сообщил? Он без сознания — бред у него. Там землю танки с дерьмом смешали. Где разведчики?
— Бывает, и девушка рожает. Не слыхал такого?
— Бреду, Уханов, веришь? Да откуда парень появился?
— Помолчите, Голованов, если не соображаете! — возвысил голос Дроздовский и выпрямился так резко, гибко, словно в нем пружина разогнулась. — Забыли того разведчика, которого отправили в дивизию? Забыли, что разведку ждали здесь из армии? Память девичья? Командир взвода управления называется! Вот что! Двух связистов ко мне! Кровь из носа, но вы мне свяжитесь со штабом дивизии. Уяснили, Голованов? На все даю десять минут. Повторите приказ.
Старшина Голованов с непредполагаемой легкостью вытянулся во весь неуклюжий рост, повторив приказ, проворно вспрыгнул на бруствер, по-слоновьи затопал от огневой к НП батареи.
Сжимая терявшими осязаемость пальцами приклад автомата, положенного на колени, Кузнецов сказал наконец:
— Слушай, Дроздовский, ты, как всегда, немного опоздал. Мы с Ухановым приняли решение идти. И можешь успокоиться. Настраивай рацию, сообщай…
— Где здесь раненый, родненькие?
Кузнецов недоговорил: со скрипом снега, прерывистым сопеньем на огневую позицию не вбежал, а вкатился на коротких своих ногах Рубин, следом пятном забелел, мелькнул мимо полушубок Зои. Ее голосок стеклянным речитативом прозвенел в студеном воздухе и оборвался. Потом белое пятно полушубка зашевелилось левее орудия, и вновь возник голос Зои:
— Оставьте котелок, Уханов. Он же ранен. Дайте мне финку… Вот подержите так его ногу, я разрежу валенок. Осторожней, держите за пятку, видите, набух от крови.
«Неужели Чибисов попал в него?» — подумал, представив возможную нелепость, Кузнецов и стиснул до боли зубы. Он уже знал, что сейчас сделает, какую подаст команду, потому что нельзя было ждать — холод драл наждаком лицо, коченели спина, руки на автомате, — и надо было действовать, рискнуть, надо было просто двигаться, несмотря ни на что.
Он все-таки уверен был, что под прикрытием сожженных танков перед батареей они пройдут пятьсот метров до двух подбитых бронетранспортеров, за которыми где-то была бомбовая воронка с двумя разведчиками. Но живы ли они?.. Почему вдруг прекратилась впереди стрельба?
Даже не взглянув на Дроздовского, он ударил кулаком по диску автомата, поднялся и шагнул к ровику с легкой пустотой в груди, позвал негромко и хрипло:
— Уханов, Рубин, Чибисов, взять гранаты и автоматы — и ко мне!
В ответ услышал из темной щели ровика тихое, невнятное, собачье поскуливание, и почудилось: там кто-то придушенным голосом выл, затыкая себе рот. Кузнецов подошел. В углу ровика полулежал на боку Чибисов; заслышав шаги, он отпрянул в глубину укрытия, ноги его заелозили, словно опору искали, чтобы плотнее вжаться в землю.
— Чибисов, встаньте! — приказал Кузнецов. — Что с вами? Где ваш карабин? Оставьте его здесь. Возьмите автомат Нечаева.
— Товарищ лейтенант, Зоя-то сказала: валенок, мол, в крови. Я стрелял… не думал я. Неужто знал я? В парнишку-то…
— Встаньте, Чибисов!
Чибисов выкарабкался из темноты, его лицо в мокром инее выступало из подшлемника, плачуще искажалось; и, чтобы задавить голос, он кусал покрытую льдом рукавицу, а другой рукавицей ослабленно шоркал по снежной бровке, по-слепому пытался нащупать карабин на бруствере; наконец нащупал, потянул к себе, но едва не выронил: закоченевшие руки не подчинялись ему.
— Замерзли? Вы замерзли, Чибисов? — Кузнецов подхватил карабин, всунул его в колом торчащие рукавицы Чибисова, и тот нелепо прижал ложу к груди, так что ствол уперся в щеку.
— Закоченел я — ничем не владаю… ни рук, ни ног…
Слезы покатились из моргающих глаз Чибисова по неопрятно-грязной щетине его щек и подшлемнику, натянутому на подбородке, и Кузнецова поразило в его облике выражение какой-то собачьей тоски, незащищенности, непонимания того, что произошло и происходит, чего от него хотят. В ту минуту Кузнецов не сообразил, что это было не физическое, опустошающее душу бессилие и даже не ожидание смерти, а животное отчаяние после всего пережитого Чибисовым в течение нескончаемо долгих суток — после бомбежки, танковых атак, гибели расчетов, после прорыва немцев куда-то в тылы, что походило на окружение, — и это было отчаяние перед тем, чего никак не принимало сознание: надо куда-то идти и делать что-то… Наверно, то, что в слепом страхе он стрелял в разведчика, было последним, что окончательно сломило его.
— Не могу я!.. — заплакал Чибисов, зажимая рукавицей рот и давясь. — Товарищ лейтенант!.. В голове у меня стряслось. Не понимаю я приказы…
— Возьмите себя в руки, Чибисов! Перестаньте! — крикнул Кузнецов шепотом, в сострадании глядя на Чибисова. — Лучше подвигайтесь, согрейтесь! Слышите, Чибисов? Иначе — конец!
— Товарищ лейтенант… Оставьте меня тут, за-ради Бога!..
— Не могу, Чибисов! Поймите, людей нет! Кем я вас заменю, кем? Нечаев — наводчик, он должен оставаться у орудия. Вы не справитесь, если стрелять будет нужно! Понимаете?
А Уханов и Рубин, чьи фамилии он назвал, уже стояли около него в ровике, о закаменелую землю корябали, шуршали шинели — оба сосредоточенно и молча заталкивали в карманы гранаты, и Рубин, рассовав гранаты, круглые рубчатые «лимонки», перебросив ремень автомата через плечо, выговорил со злобной недоброжелательностью: «Тьфу в душу, бога мать! Пули таким мало!» — и, отхаркиваясь, сплевывая, потоптался, точно землю валенками уминал. Уханов же, дыханием согревая железо автоматного затвора, проверил его ход, поднял взгляд на жалкое, сморщенное задавленным плачем и тоской лицо Чибисова, сказал сочувственно:
— Если бы людей у нас побольше, с чистой совестью послать тебя нужно было в землянку к раненым, там помогать. А так что делать?
— Не живой, обмерз я… — И Чибисов в припадке отчаяния умоляюще подался как бы под защитную силу Уханова, повторяя: — Закоченел, всего меня трясет! Чую, случится со мной… силов никаких нет, сержант…
— Дошло, — спокойно согласился Уханов. — Давай-ка, Чибисов, вот что сделаем, если не возражаешь. Разотру я тебе снегом руки — станет теплее, будет как надо. Сначала замерзают руки, потом замерзаешь целиком. Давно известно. — Он поблестел стальным зубом, вроде улыбнулся. — Сейчас, лейтенант, пару минут. Разреши! А то сосулькой станет. Отойдем, Чибисов, чтобы глаза не мозолить.
— Подождем две минуты, Уханов, — ответил Кузнецов со смешанным чувством жалости и презрения, стараясь не глядеть, как покорно заковылял Чибисов по ходу сообщения, как тряслась его голова в беззвучном плаче.
То, что случилось с Чибисовым, было знакомо ему в других обстоятельствах, в том своем крещении под Рославлем, и с другими людьми, из которых тоской перед нескончаемыми страданиями выдергивалось, точно стержень, все сдерживающее, и это было предчувствием смерти. Таких заранее не считали живыми, на таких смотрели как на мертвецов; и он с омерзением к человеческой слабости боялся тогда, чтобы похожее когда-нибудь не коснулось и его.
— Навоюем с такой бабой мармеладной! Сопли распустил до пупа! Убить мало!
— Прекратите, Рубин, — повернулся к нему Кузнецов. — Откуда у вас эта злоба на всех? Не пойму. У вас-то руки действуют? Спусковой крючок можете нажимать? Если нет, вам-то я не поверю! Запомнили?
— Добрый вы ко мне, лейтенант. Ох, какой добрый! Не то что к Чибисову. Старое помните?
— Думайте что хотите, — сказал Кузнецов, нахмуренно посмотрел туда, где темнела за щитом орудия прямая фигура Дроздовского, и не без вызова подумал, что, в сущности, безразлично, слышал он или не слышал разговор с Чибисовым.
— Лейтенант Кузнецов! Кто здесь причитал? Чибисов? Что он? Отказывается идти?
Дроздовский быстро подошел, стал в одном шаге от него, как всегда весь натянутый струной, весь в готовности к действию, подобранный, обладающий холодом, такой же, как прежде в эшелоне и на марше; по его виду можно было судить, что он не сомневается ни в чем, спокоен, уверен, ничего с ним не случилось и не случится, и Кузнецов сухо ответил:
— У тебя слуховые галлюцинации, комбат. За Чибисова отвечаю я.
— Положим… Но вот что, Кузнецов, — заговорил Дроздовский утверждающе и решительно. — К разведчикам надо идти большой группой. Три человека не сумеют вынести троих. Я тоже пойду. С двумя связистами. Пойду вслед за вами. Правее двух сожженных бронетранспортеров.
— Можешь не беспокоиться, комбат, — с холодной отчужденностью ответил Кузнецов. — Если там кто-нибудь остался в живых, сумеем уж вынести.
— Не беспокоюсь, Кузнецов, не беспокоюсь! Но я пойду за вами! — проговорил Дроздовский и, дрогнув ноздрями, смерил его взглядом с головы до ног, потом отстранил с пути независимо молчавшего в ровике Рубина, крупными шагами пошел к орудию, где под бруствером Зоя с помощью Нечаева перебинтовывала разведчика.
«Если меня убьют сегодня, значит, так должно и быть, — стискивая приклад автомата, подумал Кузнецов, но тут же отогнал эту мысль: — Почему я подумал об этом?»
— Товарищ лейтенант, готовы!.. Все — как на свадьбе!
Из хода сообщения в ровик вошел Уханов, а позади него маленький, тихий, виновато-понурый Чибисов, вдавивший голову в плечи; карабин был прижат к его боку ненужной мешающей палкой.
— Вот и прекрасно… Оставьте карабин Нечаеву, возьмите его автомат, — приказал Кузнецов и кивнул Уханову: — Пойдете рядом с ним. Я — с Рубиным. Ну, все. Вперед!
В это время у орудия зашевелились, замаячили фигуры на площадке, и сбоку Зоя и Нечаев на руках пронесли к берегу разведчика с немыслимо утолщенными, забинтованными ногами, и ветерком повеяло на Кузнецова еле различимым шепотом:
— Счастливо, мальчики! Возвращайтесь!.. Ни пуха вам ни пера!
Кузнецов не ответил ей.
Глава двадцать первая
— Вперед!
Это была последняя команда Кузнецова, услышанная Чибисовым, когда вскарабкались на бруствер, и здесь, за бруствером, через десять шагов все отодвинулось, ушло назад, перестало защищать — землянки под берегом, ровики, орудие, ходы сообщения, — и мгновенно охватило ощущение собственной открытости, оторванности от людей, от того, что было своим. Чибисов на подкашивающихся ногах ковылял за Ухановым, то и дело проваливаясь в глубокие воронки и в страхе вырываясь из них, с застрявшим в горле криком: «Куда мы идем?» — мотался из стороны в сторону.
А спереди ближе и ближе надвигалось что-то из затаенной неизвестности степи, в которой была дикая ночь, заставленная силуэтом недавнего боя; степь леденела в змеином шелесте поземки, в безмолвии зарева за спиной, и порой казалось: тихие, забеленные снегом тени поджидающе выползают навстречу, бесшумно извиваются меж неподвижных громад танков, еле позвякивает железо и подымаются впереди белые головы с рогатыми очертаниями квадратных касок… И Чибисов падал на землю, по-пьяному тыкаясь пальцами в спусковую скобу автомата: «Немцы! Немцы!»
Но выстрелов не было. Уханов не падал в снег, не подавал команды, шел, наклонясь к ветру, переступая через эти извивающиеся под поземкой тени. Тогда Чибисов, едва отпуская дыхание, отдирал иней на мокрых веках: вокруг виднелись вмерзшие в снег трупы, запорошенные с утра, — наверно, те немцы, которые успели выскочить из подожженных танков.
«Мертвецы это, слава Богу! — билось в сознании Чибисова вместе со стучащим где-то в висках сердцем. — По мертвецам к живым идем… Господи, куда мы идем? Неужто Уханов не боится так к немцам зайти? Здесь они живые таятся!.. Неужто второй раз в плен? Окружат в одночасье, закричат…».
И, мертвея от страха, слабея до дрожи в мускулах живота, судорожно озираясь вправо, он хотел увидеть, где идут Кузнецов и Рубин. Но не было видно их. «Не перетерплю второй раз, убью себя!.. Господи, пожалей меня и моих детей! Не злой ведь я человек, ни кошку чужую, ни собаку даже — никого в жизни не обижал!.. Пальцем ни жену, ни детей не тронул! В парнях еще тихим, смирным называли, смеялись, никаких драк не любил… С разведчиком, с парнишкой не по умыслу было! С испугу я… окоченел весь! За это наказание мне?» — мысленно шептал Чибисов, с мольбой обращаясь к кому-то, кто распоряжался его жизнью, его судьбой, и уже смутно видел, куда идет, — толчками колыхались перед закрытыми глазами очертания танков в светло-лиловой пустоте.
— Стой, Чибисов! Ложись! — прозвучала, как удар по голове, команда Уханова. — Немцы!..
Оглохнув от молотообразных ударов крови в затылке, Чибисов споткнулся двумя ногами обо что-то твердое, точно капустный лист хрустнувшее, упал лицом вниз, в поземку, суматошно приподнялся, ничего не соображая: впереди какой-то свет, расплываясь пятном, мигнул, замельтешил сквозь влагу век. А там, на бугре, над степью выросли невнятные белые фигуры и зыбко закачался темный силуэт машины.
Потом, охолонув его всего, донесся откуда-то испуганно-грозный оклик на чужом языке:
— Вер ист да? Хальт![1]
«Вот они!» — вспышкой мелькнуло в сознании Чибисова, и, отползая, он обезумело рванул неощутимый пальцами затвор автомата, но мигом чья-то рука клещами схватила его за плечо, и в ухо — свистящий шепот:
— Стой! Не стрелять! Сюда! За танк! Куда раком пополз? Вправо, вправо, ну?
Уханов, лежа рядом, изо всей силы толкал его в плечо. Тогда он послушно пополз на животе куда-то вправо, всхлипнув горлом, опасаясь взглянуть вверх, загребая в валенки, в рукавицы снег, и тут снова пронзил слух чужой оклик:
— Хальт!
И оглушающе прогремела автоматная очередь, взвизгнула в ушах, сверкнула резкими огнями. Затем разящий, всеоголяющий свет встал беспощадно над степью. Несколько секунд пышно развернувшийся этот свет плыл в поднебесье, и в течение нескольких секунд одно и то же повторялось в мозгу Чибисова: «Видят нас, видят!.. Сейчас подбегут — и выстрелить не успеем!»
— Лежи, тихо! Что бормочешь? Псалмы поешь, что ли? — как через толстую подушку дошел до него голос Уханова.
— Немцы!..
— Лежи, говорят! Ты что лазаря запел, папаша?
Снег нестерпимо сиял. Чибисов с тоской, обмирая, поджал ноги. Там, за ногами, упавшая ракета догорала на снегу, в десяти метрах позади танка, за которым, оказывается, вплотную лежали они. Ракета, шипя, разбрызгивалась возле ног бенгальским огнем, осыпая искрами серую броню танка, застывшую уродливую толщу гусениц, синевато освещала короткое обледенелое бревно с торчащим вверх сучком с фосфорической искоркой на нем — бревно виднелось как раз на том месте, где споткнулся и упал на хрустнувшее Чибисов: это был труп немца танкиста.
— Смотри, Чибисов, часы у фрица, — чуть подтолкнув локтем, зашептал Уханов. — Добро пропадает. Ты что, как козлиный хвост, трясешься? Опять замерз? Пощупай спусковой крючок, чуешь? В общем, папаша, главное — не робей. Хуже смерти ничего не будет. Сколько тебе лет? А? За тридцать, похоже?
— Сорок восемь мне было. Зазяб я весь, сержант…
— Да, не мальчик. Шевели пальцами, крепче шевели. Теперь малость потерпеть осталось. Успокоятся они — и вперед. Проползем правее — и броском к двум бронетранспортерам перед балкой. Ничего. Обойдется, папаша!..
Ракета погасла, стало вокруг темнее, чем было, а из навалившейся темноты, которую не перебороло дальнее зарево, подозрительно мигнул на бугре фонарик; налетевший ветер с поземкой разорванно донес сверху чужой разговор, словно бы ободряющий смех; и опять повторной искоркой посигналил над степью среди, казалось, зазыбившихся теней.
— Сюда они!.. Сюда идут!.. Стреляй, сержант, стреляй!.. — выдавил Чибисов, неудержимо вызванивая зубами, и, как в безумии, схватился за автомат, каждой клеточкой своего тела сопротивляясь ужасу того, что может произойти, с затемненным сознанием от этого ужаса и ненависти к донесшимся голосам, к смеху немцев, которые тенями шли по бугру в сотне шагов от них, нащупал и дернул спусковой крючок автомата.
И в то мгновение Уханова опалило близким пламенем, всполохнулись обрывки каких-то криков впереди, пробили ответные автоматные очереди, высекая над головой звон по броне танка; брызнуло снегом в лицо, а рядом — бредовый голос: «Бей их, сержант! Стреляй их, сержант!..» Еще не понимая, что произошло, он увидел в распадающемся свете ракеты Чибисова, лежащего на боку; тот, трясясь как в тике, одной рукой зажимал предплечье, другой тянул к себе автомат, выбитый, отброшенный в сторону какой-то силой, — и Уханов крикнул яростным шепотом:
— Не ори! Заткнись, ни звука! — и подполз к Чибисову вплотную, отнял его рукавицу от предплечья. — Почему орешь? Ранило? Что плечо зажимаешь?
— Вот… рука онемела, стрелять не могу, сержант…
— Не рука онемела, а задело малость! Не чуешь? Дай-ка посмотрю! — Уханов тщательно ощупал, осмотрел тронутый пулей край чибисовской шинели, уже слегка увлажненный кровью, выругался в сердцах: — Зачем стрелял, чертов папаша? Я подавал команду? На кой дьявол, спрашивается, стрелял?
— Сержант, прости ты меня!.. Не могу я лопотание их слышать… не вытерпел я, прости ты меня…
Некоторое время Уханов глядел на Чибисова с укоризненной жалостью, потом приподнял его с земли, скорченного, дрожащего, видно, вгорячах еще не чувствовавшего ранения, прислонил спиной к гусенице, выговорил зло:
— Плен, что ли, вспомнил? Везет тебе, папаша, как утопленнику! Сразу пулю поймал! — Он отщелкнул диск с автомата Чибисова, повесил автомат ему на шею, потом, охлаждая себя, провел закостенелой на морозе рукавицей по своему лицу, проговорил: — Давай, папаша, ползи назад! Возле кухни тебе пшенку давно варить надо, а не здесь… Прижимайся к земле, а то добавит. В тыл, папаша, Зоя перевязку сделает! Мотай назад!
Он толкнул его; и, после того как боком, нелепо подволакивая тело, Чибисов пополз, заелозил между воронками, стал отдаляться назад, Уханов упал грудью на снег, зубами хватая пресную, пропахшую порохом влагу — жажда мучила его.
— Уханов, Уханов!
Он оторвался от земли, расслышав вблизи тревожный оклик справа, где проходила траншея боевого охранения, и глянул туда — вытянутыми вперед тенями бежали к нему Кузнецов и Рубин; окатив ветром, оба с бега легли возле Уханова, удерживая рвущееся дыхание, и тогда, опережая вопросы, он выговорил сиплой скороговоркой:
— Чибисова ранило, не шибко, в руку. Назад его послал. Обойдемся, лейтенант.
— Так и знал! — Кузнецов поморщился. — Ладно. Может быть, к лучшему. — И быстро заговорил, подползая ближе: — Представь, Уханов, я ребят из боевого охранения встретил. С каким-то пулеметчиком усатым разговаривал. Собирают патроны по всей траншее. В пулеметах смазка замерзла. Отогревают. Думал, уж никого нет, а оказалось, сидят. Несколько человек. Хотя ни одного командира в живых. Сказали, что отсюда до двух подбитых бронетранспортеров метров сто пятьдесят. Подождем, пока немцы успокоятся, и двинем дальше без выстрелов.
— Легко отвоевался, хвост моржовый, скажи ты! — с угрюмым разочарованием произнес Рубин. — Небось рад-радешенек мужичонка: выжил, мол!..
— Без выстрелов, лейтенант? — переспросил Уханов, сплевывая от мерзкого толового вкуса во рту, и с невозмутимым лицом потянулся к автоматному диску Чибисова, затолкал его за пазуху. — Согласен. Эти похоронники только для острастки пуляют. Уверен, проскочим, лейтенант.
Взвывающие звуки танковых двигателей, железорежущие, с перебоями, как бывает на холостом ходу, донеслись справа, из станицы, и эхом раздробили темноту ночи, ее секундное затишье.
— Прогревают, значит, моторы, — сказал Кузнецов, прислушиваясь. — Совсем рядом. Ну что ж!..
Рубин заерзал на животе, хищно обнажил мелкие зубы, мгновенно поднятый резкой командой:
— Вперед! Проскочим!
Сто пятьдесят метров, это узкое пространство степи, оставшееся до двух бронетранспортеров на краю балки, преодолевали короткими перебежками; потом, выжидая, лежали в снегу, переползали среди множества в этом месте воронок. Похоронная команда немцев, собиравшая трупы в машину, прекратила огонь и осталась слева, несколько позади. Однако впереди, над окраиной южнобережной станицы, где гудели прогреваемые танковые моторы, то и дело в разных ее концах стали вздыматься серии ракет, неспокойно иллюминируя степь каждые пять секунд.
Там, впереди и справа, немцы, очевидно, были потревожены стрельбой на берегу, с двух направлений наблюдая за степью, но сами огня не открывали, опасаясь вблизи задеть своих. Так, по крайней мере, представлялось Кузнецову, когда после перебежек подползли наконец к двум бронетранспортерам и, обессиленные, распластались на снегу. Рубин сапно дышал, заглатывая ртом воздух, у Кузнецова вконец одеревенело исхлестанное поземкой лицо, сердце билось, захлебываясь, сдвоенными ударами. Минуты две лежали без движения: подняться было невозможно. Уханов, первым отдышавшись, прикладом автомата уперся в землю и встал, прислонился к борту бронетранспортера, проговорил охриплым шепотом:
— Похоже, лейтенант, воронка метров пятьдесят вправо. Перед балкой. Опять ползти придется. А светят — как днем. Чуют нас они, собаки!..
Перебросив автомат через руку — пальцы покалывало иголочками, — Кузнецов встал рядом с Ухановым, глядя в ядовито и широко воспламеняющееся за бронетранспортерами пространство, где бугрились беловатые выступы предполагаемой воронки. Справа низкими полукруглыми копнами проступали первые синезаснеженные крыши станицы, на которые, взвиваясь, шрапнельно расколов огнями небо, спадали в освещенном морозном клубящемся тумане рассеянные брызги ракет, и Кузнецову с давящим, щекотным ощущением в груди от неправдоподобной близости к немцам явно показалось, что он различает в проулках и между первыми домами темнеющие башни прогреваемых танков и слышит в треске, в гудении моторов перекликающиеся голоса.
«Не может быть! Не может быть, что разведчики в воронке, так близко от немцев! Вероятно, где-то есть другие два бронетранспортера, не эти!..»
И, подумав, что они ошиблись направлением, не туда пришли, что все сейчас, в таком упорном отчаянии сделанное ими, напрасно, бессмысленно, Кузнецов, испытывая то же неисчезающее щекотное ощущение в груди, никак не решаясь отдать команду на последний бросок в сторону воронки, с насилием над собой приказал:
— Уханов, ползком вперед — и узнать. Эта ли воронка, черт ее знает. А то наползаем под носом у фрицев.
— Похоже, она, лейтенант.
— Проверь. Будем ждать здесь…
— Узнаем, лейтенант.
Уханов не сказал больше ничего, но как только пополз от бронетранспортеров и стала медленно растворяться, сливаться со снегом широкая его спина в рябящих переливах накатываемой поземки, Кузнецов наготове, с притиснутым под мышкой прикладом автомата, сдернув рукавицу, нашел почти бесчувственным пальцем спусковую скобу, нащупал твердость спускового крючка, плечо плотнее уперлось в борт бронетранспортера.
«Если мы ошиблись, — прошло в сознании Кузнецова, — оставлю Рубина и Уханова здесь, а сам найду воронку… Я их повел сюда. Не имею права рисковать ни одним человеком!..»
Эти заметные впереди выбросы забеленной земли могли оказаться бруствером первых окопов боевого охранения немцев, и Кузнецов в предельном напряжении каждого мускула не отрывал взгляда от ползущего в вихрях снега Уханова, готовый при первом выстреле из немецких окопов прикрыть его автоматным огнем. На долю минуты в темном, как ослепление, промежутке между двумя ракетами он потерял его из поля зрения и даже вздрогнул: остро ударила по нему непонятная тишина; потом новое сияние над крышами станицы — вокруг ровная, озаренная гладь снега, мотание на низовом ветру кустов по степи, без шевелящегося впереди белого бугра. Танковые моторы в станице смолкли.
— Рубин, видишь Уханова? Видишь или нет?
— Лейтенант, чего тихо стало? Нету его, нету, как провалился куда, — задышал Рубин, привставая на корточках, вытягивая к Кузнецову свое большое озябшее тревожное лицо. — Не залапали его? А? Лейтенант…
Но сейчас же спереди, из шелестящей в стеблях кустов зыби снега, из непроглядной тьмы, сомкнутой после химически окрасившего степь света, не то возглас, не то зов, обрывистый, торопящий:
— Сюда!.. Сюда!
— Рубин, вперед! — скомандовал Кузнецов и, уже не сознавая меру опасности или облегчения, с шершавым ознобом в спине, бросился вперед, на зов Уханова в спасительной пятисекундной темноте.
Рубин вскинул автомат, рванулся за ним, тяжко сопя за плечом.
Глава двадцать вторая
Огромная бомбовая воронка, метрах в ста от балки, оказалась именно той воронкой, в которой вынуждены были укрыться дивизионные разведчики при запоздалом возвращении из поиска, врасплох застигнутые боем. Тогда, в начале боя, она, видимо, страшно и разверсто черная, дымилась после бомбежки в солнечной белизне степи, и танки, атакуя из балки, поднявшись на возвышенность, обходили ее, потом два бронетранспортера прошли мимо в нескольких метрах, а орудия батареи вели огонь по ним на дальности прямого выстрела, быстро подожгли их…
Когда же Кузнецов вместе с Рубиным броском достигли края воронки, обозначенной вывороченной, покрытой снегом землей, и сверху увидели в смутно-сизой глубине Уханова, делавшего что-то на самом дне ее, Кузнецов был озабочен одним: уцелел ли еще кто-нибудь из разведчиков, и, сбегая вниз по крутому скату, едва выдохнул:
— Живы?
— Здесь. Двое… — ответил Уханов.
Эти двое, чуть белеющие в сумраке, лежали на дне воронки, намертво сцепленные. Присев на корточки, Уханов с тщетными усилиями пытался расцепить, разодрать их тела, словно впаянные одно в другое, дергал за плечи и тормошил обоих, к удивлению, еще подававших слабые признаки жизни; у одного из них, одетого в маскхалат, из-под лохмато обведенного инеем капюшона рвался пар дыхания, и, еле угадываемые, перекатывались на Уханова в густых наростах изморози глаза, толстыми, пушистыми гусеницами сжимались и разжимались брови, из горла выталкивался нечленораздельный сип.
— Расцепи руки, расцепи, парень, руки!.. Свои мы, русские! Чуешь, нет? — говорил убеждающе Уханов. — А ну, взгляни-ка на меня, парень!..
— Ты ска-ажи на милость, наш этот, в халате-то, а тот — немец, никак? — произнес Рубин недоуменно. — Смотри, дышат ведь! Дела-а, бабушка твоя тетя!
— Второй — фриц, — сообщил Уханов. — Лейтенант, погляди!
Только теперь Кузнецов с трудом отличил одного от другого — двоих людей, лежавших сцепленно на дне воронки в окоченелом объятии. Это были наш разведчик и довольно крупный плотный немец в меховой шапке и шинели, сплошь седых от въевшейся в ворс, как крупная соль, снежной крошки. Руки немца в кожаных перчатках загнуты за спину, белое, костяное лицо наполовину скрыто меховым воротником, во рту не было кляпа, и он, почуяв около себя людей, хрипел, мычал, не разжимая крутых, бульдожьих челюстей, елозя щекой по снегу. Из раздувающихся широких ноздрей его длинными, мокрыми усиками торчали иголочки.
— Эй, парень, отпусти же руки!.. Свои мы, понял? К вам пришли…
Уханов не без труда высвободил наконец немца из охвативших его обручем рук разведчика, застонавшего чуть слышно, — не один час, вероятно, он обнимал так пленного со спины, стараясь сохранить последнее тепло в себе и в нем, — и, оттянув разведчика немного в сторону, сказал Кузнецову:
— Живуч фриц! А парню — хана. Какого дьявола он не снял с этого бульдога шинель? На меху подкладка, смотри, лейтенант! Нянчился, что ли, с этой драгоценностью! Что, развязать этому лапки? Теперь никуда не убежит…
— Где третий? Не вижу третьего, — сказал, торопясь, Кузнецов. — Тот парень говорил: здесь двое разведчиков. Быстро, Рубин, наверх. Может, выполз туда? Осмотрите вокруг воронки.
Кузнецов глядел на разведчика, без звука лежавшего на спине; капюшон, надвинутый до закрытых глаз, заиндевел сахарной маской, маскхалат на груди и животе изодран в клочья, ремня не было, снег в прорехах халата пластырем намерз на ватнике. Ноги, казавшиеся бревнообразными от ватных брюк, с налипшей на валенки перемешанной со снегом землей, раздвинуты. Одна нога выделялась особенно: возле колена несколько раз замотана была чем-то, и нечто скрученное и тонкое, похожее на мерзлый ремень, языком свешивалось в снег. Действительно, это был поясной ремень, жгутом наложенный ниже колена, над неумелой перевязкой, давно и второпях сделанной прямо поверх ватных брюк. Наверно, валенок он не снимал и брюк не разрезал, а так, жгутом хотел задержать кровь.
Все они, по-видимому, застигнутые ранним утром в станице, в упор напоролись на немцев и едва доползли сюда, когда началась бомбежка. Но где оружие? Сколько их всего спаслось?
Оружия разведчика здесь, в воронке, не было. Виднелась на скате воронки одна чужая, массивная кобура с ремнем, снятая, надо полагать, с немца, — ее полузасыпало, она краем торчала из наметенного сугробика. Кузнецов выдернул ее из снега. Кобура была пуста, и он отбросил ее. Потом наклонился к разведчику, попробовал слегка отвести края капюшона с лица его, но это не удалось. Все смерзлось на лице, все было в жестяном покрове, хрустело — и он отдернул руку.
— Слушай, парень, — заговорил Кузнецов с нетвердой надеждой, что разведчик услышит его. — Мы свои, русские… Вас было здесь двое. Где второй? Куда ушел второй?
Но то, что он смог угадать в натужном сипе сквозь капюшон, никак не складывалось ни в какое разумное слово, сип этот выдавливался двусложно:
— Не-ме… не-ме…
«Немец? — скользнула догадка у Кузнецова. — Он что-то хотел сказать о немце? Или принимает меня за немца?»
— Ну, начнем выносить, лейтенант? — послышался голос Уханова. — Этого дурындаса тоже придется на плечах волочь? Глянь-ка, лейтенант, что фриц делает — тронулся или озверел. Дать ему раз промеж глаз, чтоб успокоился?
Кузнецов сначала не понял, что с немцем. Развязанный Ухановым, он белым бревном катался по дну воронки, неистово колотил меховыми своими сапогами и руками по снегу, вскидывал эпилептически головой, выгибался, бился грудью о землю, издавая рыдающее, звериное подвывание; синели оскаленные в беззвучном смехе зубы, истерично были выпучены глаза. Он не то обезумел от холода, не то согревался, может быть испытывая какую-то звериную радость оттого, что кончилось это страшное лежание в воронке в закаменелых объятиях русского разведчика в ожидании смерти.
— Ферфлюхтер, ферфлюхтер!..[2] — выборматывал, хрипя, немец с закипевшей пеной в углах рта. — Рус… рус! Ферфлюхтер!..
— Похоже, немчишка — какой-то чин, — проговорил Уханов, со снисходительным любопытством наблюдая за немцем. — Ругается, лейтенант? Психует?
— Похоже, — ответил Кузнецов.
Потом немец обмяк, лег на бок, а руки его в меховых перчатках начали толкаться где-то внизу живота, откидывать полу шинели; спина напружилась, потом внезапно он закинул голову, заводя за лоб глаза, и лающе не то заплакал, не то завыл, суетливо колотя меховыми сапогами по снегу.
— Дуй в штаны, фриц, теплее будет, — насмешливо сказал, уяснив этот жест, Уханов. — Ширинки тут расстегивать некому. Потерпишь, гитлеровская зануда. Денщика с ночным горшком нет.
— Ферфлюхтер, рус, ферфлюхтер!.. Ихь штербе, рус…[3]
— Штейт ауф![4] — вдруг произнес команду Кузнецов, мучительно вспоминая знакомые еще по школе немецкие слова, и подошел к затихшему на дне воронки немцу. — Штейт ауф! — приказал он снова. — Встать!
Глаза немца, остекленев на костяном лице, нацелились снизу вверх в его сторону, и Кузнецов, толкнув его автоматом в плечо, повторил резче:
— Штейт ауф, шнель![5] Шнель, говорят!
Тогда немец оторопело сел, тут же попытался встать, но не удержался на ногах и неуклюже повалился на бок на скате воронки; затем с клокочущим всхлипом оперся руками, поднялся на четвереньки и с расстановками, медленно выпрямился. А выпрямившись, стоял непрочно, шатаясь, — был на голову выше Кузнецова, очень крупный, плотный в теле, чрезмерно утолщенный в своей подбитой мехом теплой шинели, и так близко виден был этот чужой взгляд немца — взгляд, ждущий удара, настороженный и в то же время через силу намеревающийся еще быть высокомерным.
— Будешь сопровождать его, Уханов. Сволочь, видно, основательная! — сказал Кузнецов с едким щекотным чувством оттого, что перед ним стоит вблизи живой, ненавистный даже в воображении гитлеровец. Да, он их всех вот такими и представлял и поэтому сейчас ни на минуту не сомневался, что в душе этого пленного не оставалось ничего человеческого, свойственного нормальным людям.
Между ними были пропасть страданий, кровь, отчужденная и непонятная друг другу жизнь, непримиримые, враждебные друг другу понятия. Между ними была война и приготовленное к стрельбе оружие.
— И отвечаешь за него! — зло бросил Кузнецов.
— Доведу, лейтенант. Будет шагать как шелковый, — пообещал Уханов и, подойдя, грубовато и бесцеремонно похлопал по карманам немца, вынул зажигалку, вместе с ней смятую пачку сигарет, нестеснительно расстегнул шинель, достал из зазвеневшего орденами мундира портмоне, после чего отогнул рукав его затвердевшей на морозе шинели, проговорил полувопросительно:
— Смотри ты, как нянчились с ним разведчики, все оставили… Взять часы, лейтенант?
— Оставь их к черту! И зажигалку, и сигареты! И это все! — быстро и гадливо выговорил Кузнецов. — Брать у вшивой фашистской сволочи!..
— Не видно, что вшив. — Уханов с усмешкой отпустил рукав немца, раскрыл портмоне. — Глянь-ка, лейтенант, какие-то фотографии… У всех немцев на фотографиях дети как ангелы, особенно девочки, замечал, нет? И в белых чулочках.
— Не замечал. Отдай все, — приказал Кузнецов, не выказав ни малейшего любопытства к фотографиям.
— Ответь мне, лейтенант: на кой хрен мы всегда с ними церемонимся?
А немец, видимо, что-то понял. При повторяющемся слове «лейтенант» в глазах его тотчас исчезло натужно-высокомерное выражение, переменилось на выражение неуверенной просьбы, и он качнулся в сторону Кузнецова, этого русского, насупленного, зло приказывающего мальчика, выхрипнул:
— Сигаретен… мейн сигаретен… герр лейтенант!.. Раухен, раухен. Ихь виль раухен, герр лейтенант! Раухен![6]
Он опять не устоял на ногах, осел задом в снег, снизу глядя на Кузнецова и подергивая шеей, судорожно глотал слюну.
— Отдай ему. Хочет курить, видишь? — сказал Кузнецов презрительно.
С нахмуренными бровями он подошел к разведчику. Разведчик все в том же неизменном положении лежал на спине, ноги раздвинуты, парок рваным облачком пульсировал над стянутым на лице капюшоном. Его сейчас нужно было выносить отсюда, и невозможно было представить, как сделать это, не задевая и не тревожа его раненую и перетянутую жгутом ногу.
«Но где может быть второй разведчик? Возможно, ошибся тот парень! Где Рубин?»
Весь верх воронки от края до края густо и вьюжно дымился в проносящихся токах поземки, сверху подсвечиваемой методичными вспышками ракет, невидимых отсюда, из глубины. Внизу, по скатам, скребущий шорох залетавшей снежной крупы, а там, вверху, вольное степное гудение низового ветра над воронкой, над ночной степью и в двухстах шагах немцы — их танки, их посты с наблюдателями на окраине станицы. Рубина не было.
«Пора идти! Невозможно ждать… Вернуть Рубина — и идти назад! Больше нельзя рисковать!» — подумал Кузнецов и в мгновенном приступе обеспокоенности хотел сказать Уханову, что надо немедленно выносить разведчика, но опоздал сказать.
Будто над ухом простучавшая пулеметная очередь заставила его инстинктивно броситься вверх по скату воронки. Он успел лишь приказывающе махнуть рукой Уханову — оставайся пока здесь, — и, когда выкарабкался наверх, в мутный и завивающийся дым снежка, первая мысль была: Рубин напоролся на немцев!
Гулко и учащенно дудукал с окраины станицы крупнокалиберный пулемет; сливаясь, трассы летели левее воронки над контурами сожженных бронетранспортеров. Все мерцало, светилось в поднятой по всей окраине метели ракет, но никого не было видно слева от воронки, куда стреляли немцы.
— Рубин! — позвал Кузнецов, поднявшись на локтях. — Рубин, ко мне!
В ту же минуту силуэты человеческих фигур неотчетливо возникли из сугробов метрах в пятидесяти левее двух бронетранспортеров, пробежали несколько шагов к воронке, одновременно упали, зарылись в снег, и крупнокалиберные трассы сдвинулись, молниеносно засветились там, где только что бежали они.
«Дроздовский! — сообразил Кузнецов. — Но только почему он влево за бронетранспортеры зашел? Не ясно разве было?»
— Правее, правее! Ползком сюда! — крикнул Кузнецов, выше приподнимаясь на локтях, чтобы увидеть их.
Они ползли к воронке, а пулеметные очереди снижались над степью, перемещались за ними в одном узком секторе между бронетранспортерами и воронкой, не давали поднять головы. Метрах в десяти от края воронки передний, вскинувшись, откликнулся:
— Лейтенант! Мы это…
И Кузнецов различил впереди, в поземке. Рубина, его мощные, облепленные снегом плечи, потом заметил тонкой, проворной ящерицей ловко подползавшего к воронке Дроздовского с двумя связистами из взвода управления, а рядом с ними под белой шапкой странно забелело чье-то неправдоподобно знакомое, и незнакомое лицо, не имеющее права быть здесь, странно оживленное преодоленной опасностью, — лицо Зои.
«Зачем ее взяли? Кому она сейчас поможет? Для чего она?» — подумал Кузнецов, скорее не удивленный, а раздосадованный необязательностью ее прихода сюда, и, увидев, как Зоя с возбужденным выражением проводила глазами трассы над головой, он скомандовал, махнув автоматом:
— Быстрей, быстрей! В воронку!
— Товарищ лейтенант! — удушливо выкрикнул Рубин, подползая. — Искал… вокруг искал, все на пузе облазил. Нету второго нигде… Каждый метр оползал! А вдруг смотрю, наши бегут. Да левее взяли, не туда. Кинулся к ним, а эти заметили, начали кутерьму!
— А вы как думали. Рубин, домой пришли, чтобы бегать тут?! — отрезал Кузнецов, с неприязненной твердостью выделяя слова «бегать тут». — Устроили концерт! Вниз! Все вниз!
На краю воронки заворочались, прерывисто задышали оснеженные, торопливо подползшие тела, разом стали скатываться, сбегать вниз, послышался перехваченный волнением голос Дроздовского:
— Кузнецов, здесь разведчики?
Отвечать не было смысла, и Кузнецов, не спускаясь в воронку, раздраженный этим, своими же вызванным огнем немцев, глядел в сторону берега на радиальные прострелы очередей, сверкавших левее бронетранспортеров, мимо которых надо было возвращаться к орудию, и, зрительно запоминая, рассчитывая сектор обстрела, внезапно почувствовал: кто-то задержался на краю воронки, подполз к нему — частое близкое дыхание и шепот над ухом:
— Кузнечик, родненький!.. Ты жив? Слава Богу, что это ты… Здравствуй, посмотри на меня, кузнечик!
— Мы виделись, — поворачиваясь, ответил он недоброжелательно. — В чем дело?
Зоя села возле, опустив ноги в воронку. Шапка у нее была сбита набок, волосы и тонкие брови в снегу, от колюче-отвердевшего инея на кончиках ресниц ее глаза с косинкой, отливая темным, показались неестественно вопросительными, раздвинутыми волнением — нечто мальчишеское, вызывающее было в этой ее сдвинутой набок шапке, в этих улыбающихся губах.
— Здравствуй, кузнечик! — все так же ласково повторила она, с радостным удовольствием произнося это выдуманное ею, какое-то легкое, игрушечно-детское слово, и оглядела его нарочито хмурое, не желавшее понимать лицо. — Уж и не думала увидеть тебя живым!.. Мне раненый Чибисов сказал, что вы сразу натолкнулись на немцев, я сама слышала стрельбу… И я пришла. Уханов не ранен? Ты слышишь меня, кузнечик?
— Какой я еще «кузнечик»? Уханов цел и здоров! И я цел и здоров, разве не ясно? Чибисов наговорит! Нечего тебе здесь делать! — И спросил чересчур грубо: — Ты, кажется, пришла выносить нас, раненых? Что за бессмыслица! Кто просил тебя ползти сюда пятьсот метров?
— Не кричи на меня, кузнечик. — Припухлые губы опять дрогнули в улыбке. — Я как-никак санинструктор, а не твоя нелюбимая жена. Нет, кузнечик, ты вовсе не хочешь кричать на меня, правда? А почему-то кричишь! Ты стал мною командовать, кузнечик. Я разве тебе подчиняюсь?
— Вниз! — приказал он. — Там раненый разведчик. Но перевязку сейчас делать бессмысленно! Его сначала надо вынести! Вниз — и сейчас будем уходить! — Он с неприступным видом подождал, пока Зоя спустится в воронку, и позвал: — Рубин, ко мне!
— Сейчас уходить будем, товарищ лейтенант? — подвигаясь к нему, засомневался Рубин, кашлянув густым паром. — Не обождать? Больно уж они всполошились…
— Именно подождем, когда стихнет. Поэтому наблюдайте!
Отдав этот приказ, Кузнецов сполз с края воронки, на скате встал и, перекинув на грудь автомат, сошел вниз.
Здесь все молчали. Лежа на снегу, унимая дыхание после миновавшей опасности, два связиста в завязанных на подбородках шапках то и дело неспокойно косились на раненого разведчика, на Зою, на пленного немца, который сидел подле Уханова, низко склонив к ногам голову в высокой шапке, запустив руки в перчатках за борта своей подбитой мехом шинели. Спиной к ним, опустившись на колени, Зоя бережно прикасалась к безобразно толстым раскинутым ногам разведчика, но санитарная сумка не была расстегнута, не передвинута с бедра — Зоя, видимо, не решалась делать второпях перевязку, она прислушивалась к бесперебойному стуку пулемета.
Дроздовский, оправляя портупею со сбитой назад кобурой, стоял между раненым разведчиком и немцем, в нерешительности взглядывал то на одного, то на другого; в неживом полусвете бледное, взволнованное лицо его выражало нетерпение.
При виде Кузнецова, спустившегося на дно воронки, он шагнул к нему, спросил требовательно:
— Где разведчик? Их должно быть двое с немцем, как я понял! Где второй?
— Кто может сказать — где! Искали вокруг воронки, но не нашли, — ответил Кузнецов, обращаясь не к Дроздовскому, а к Уханову, который, сидя близ немца, с углубленным старанием оттирал рукавом ватника изморозь с затвора автомата. — Думаю, к немцам не ушел! Пополз, наверное, к нам, но сил не хватило. Или застрял на полпути. Или дополз до окопов боевого охранения. Одно из двух.
— Надо искать! Обязательно искать! — с придыханием выговорил Дроздовский. — И найти его, Кузнецов! Я связался по рации с капэ дивизии и доложил, что мы идем сюда. За ними. Так вот что мне приказали: как только вынесем, не медля ни секунды доставить обоих на капэ. Вместе с «языком». К начальнику разведки! Да, искать, Кузнецов… Во что бы то ни стало! Пока не найдем второго, мы не имеем права уходить отсюда!
— Надо не здесь искать, а всех уводить отсюда! Пока не рассвело! Пока мы всех до одного не оставили в этой ловушке! — перебил его Кузнецов. — Не ясно разве, от воронки двести метров до немцев! Все и без бинокля просматривается из станицы. Как только затихнет, всем быстро назад — к двум бронетранспортерам — и перебежками за танками — к орудию! Здесь надо было раньше искать, а не бегать дуриком по степи! Двух бронетранспортеров найти не могли!
— Согласен, лейтенант, — спокойно сказал Уханов, очищая рукавом затвор автомата.
Кузнецов намекал на ошибку Дроздовского, на то, что он со связистами запоздало пришел сюда, отклонился в сторону от бронетранспортеров и, таким образом, некстати вызван был огонь немцев, устроена никому не нужная кутерьма в тот момент, когда надо было выносить разведчика.
Дроздовский с минуту безмолвно покусывал губы, затем произнес с непрекословной убежденностью:
— Пока я жив, я отвечаю за батарею! Отвечаю я, Кузнецов. В том числе и за твою жизнь…
— Вот даже как! Нет, не за меня, комбат! Как-нибудь отвечу за себя и своих сам, если повезет!.. — несдержанно ответил Кузнецов и сразу осекся. Он не хотел продолжать разговор в присутствии Зои и связистов, не хотел проявлять при них открытую свою неприязнь к Дроздовскому — Прекратим на этом, комбат! — сказал он. — Говоришь, искать?
Крупнокалиберный пулемет на окраине станицы методичным огнем прошивал, сек пустынную степь левее воронки, и густой свист пуль не отдалялся, а будто застыл на месте, не сдвигаясь в найденном секторе.
— Значит, комбат, хочешь, чтоб мы искали? — повторил Кузнецов.
Связисты с тревогой поворачивали к нему головы, и, оторвав от коленей костяное, в сизых пятнах обморожения лицо, настороженно и исподлобья вникал в звуки его слов пленный немец, и Зоя поднялась, с беспомощным вопросом в округленных бровях глядела сплошь темными под белой шапкой глазами.
«Что она так всматривается в меня?» — подумал Кузнецов, отворачиваясь.
— Ну, так решено! — с непонятным противоестественным спокойствием проговорил Кузнецов. — Я останусь здесь с Рубиным. Еще раз осмотрим местность. А вы, как только стихнет, к черту, к черту отсюда! Уханов, поведешь их! А то опять заплутаются в трех соснах!
«Сумасшествие какое-то, безумие какое-то, — подумал он, внутренне трезво сознавая непоследовательность в своих решениях. — Что со мной происходит? Я перестал владеть собой? Я знаю, что бессмысленно искать разведчика, но соглашаюсь, сам хочу сделать это?..»
— Да, искать. Отдайте, Кузнецов, приказ Рубину тщательно осмотреть местность. А мы подождем!
Дроздовский нервно подергал ремень на своей узко-девичьей талии, отошел в сторону и долго стоял на скате, прямой, непроницаемый, опасный, как бы непогрешимый в приказах, в непоколебимом упорстве. Сказал:
— Не мог второй разведчик далеко уйти. Мы не имеем права докладывать в дивизию, что оставили его, не имеем права уходить без него! Возьмите с собой еще связистов, Кузнецов!
— Лишнее, — ответил Кузнецов. — Хватит нас двоих! На кой черт вчетвером будем немцам глаза мозолить?
— Комбат…
Зоя осторожными шагами прошла так близко мимо Кузнецова, что задела полой полушубка его шинель, стала перед Дроздовским, заговорила тихим, просительным голосом:
— Надо уносить хотя бы этого разведчика, с ним очень плохо. Он обморожен, большая потеря крови. Не знаю, найдем ли мы в живых второго, но надо этого…
— Встать, сапог фрицевский! — скомандовал Уханов и сильным толчком руки поднял немца с земли, по-медвежьи встал сам, закинул автомат за плечо. — Давай потопчись, попляши, сволочь, пошевели ногами, а то окочуришься раньше времени! Двигай, двигай, как молодой!
Он резко потолкал, поводил по дну воронки немца и вдруг, отпустив его, косолапо загребая валенками, всей грузной фигурой придвинулся к Дроздовскому, слегка отстранив Зою, но при этом с добродушной ленцой заулыбался, выказывая стальной зуб.
— Ты о себе всю правду знаешь, комбат? Никогда об этом не думал? А ну-ка, Зоя, отойди, умоляю, а то застесняюсь…
— Уханов… Уханов! — Она не отходила, а, чуть выставив грудь, почему-то с испугом заслонила Дроздовского своей тоненькой, напрягшейся фигуркой, защищающе отстраняя глазами Уханова. — Что вы хотите? Зачем?
— Отойди, Зоечка. Что я могу с ним сделать? Смысл? Не вижу. Я сержант, он лейтенант. А уставы мы с комбатом назубок еще в училище вызубрили. Так вот…
Уханов тихонько отодвинул ее и тут же, наклонясь к прямому, как у гимнаста, плечу Дроздовского, сказал ему что-то неуловимо и кратко, потом добавил отчетливее:
— …А если тебе начхать на всех, кто остался из твоей батареи, то все равно головкой, головкой, а не задним местом соображай. И тогда докладывай в дивизию по-умному.
— Что ты сказал?.. — Дроздовский, некрасиво искривив лицо, порывисто, едва не упав на крутом скате, отклонился назад, повторяя пронзительным голосом: — Как ты сказа-ал?
— Тихо, тихо, комбат! — успокоил, улыбаясь одними глазами, Уханов. — Мы сейчас можем по душам поговорить. Не строевые занятия в училище. До Бога — очень близко. Всевышний — свидетель. И никакого нарушения устава. Твой приказ не обсуждают. Но просто знай, что я думаю о тебе, комбат. На ус намотай, когда-нибудь пригодится!..
— Перестань, Уханов! Хватит! — с решимостью вмешался Кузнецов и, подойдя, дернул за ремень Уханова. — Хватит перед немцем!.. Посмотри-ка на него. Что с фрицем — с ума сходит?
Дроздовский стоял, вытянувшись, с побелевшим, истончившимся до худобы лицом. А немец, как заведенный, замедленно и тупо покачивался на одном месте, перебирая меховыми сапогами, неистово бил себя кулаками по толстым предплечьям, а его вслушивающиеся глаза, ловя звуки чужой речи, становились дикими, остекленелыми, перебегали с Уханова на Кузнецова, решив, очевидно, что речь между ними шла о нем, о его судьбе, и, как в сердечном приступе, широко разевая рот, дышал все убыстренней, но неожиданно шатнулся вбок, подкошенно повалился в снег, выхрипывая какие-то нечленораздельные слова, из которых можно было понять только: «Рус, швайн, их штербе, эс ист кальт».[7]
— Симулирует, гад! — определил Уханов. — В плен не хочет. Ошалел от холода. Что он, Кузнецов, сказал — швайн?
— Встать! — приказал Кузнецов и сделал знак немцу стволом автомата. — Штейт ауф! Шевелись! Штейт ауф, ну! Двигайся!
Немец не вставал, конвульсивно поджимая к подбородку колени, он яростно хрипел из торчмя поднятого меха воротника, и тут Уханов, вроде бы удивленно примеряясь, двинулся к нему, взял его за шиворот и с такой озлобленностью дернул вверх, что затрещал воротник, а когда затряс его, приговаривая: «Я тебе покажу «швайн»! — немец закричал мутным, предсмертным голосом. И, как тисками обхватив его, Уханов рукавицей зажал ему рот, а немец по-дурному замычал, извиваясь в его руках.
— Ах ты, гитлеровская морда! Забудешь, что такое «швайн»! Ты у меня папу-маму забудешь!
— Уханов, отпустите его! Вы же задушите его!.. Что вы делаете, мальчики? Мальчики, родненькие!.. — в растерянности, едва не плача, говорила Зоя, поворачиваясь то к одному, то другому. — Почему вы такие злые? Я вас не узнаю, мальчики… — Она повернулась к Дроздовскому, умоляюще схватила его за рукав шинели: — Володя, хоть ты запрети!
— Уйди-и! Что ты вмешиваешься?.. — Он сорвал ее пальцы со своего рукава и отступил на шаг, презрительным оскалом забелели его зубы. — Ненавижу, когда вмешиваются фронтовые… Вон Кузнецова лучше успокой! Он добренький, и ты добренькая!.. Оба Иисусы Христовы! Только пусть все твои мальчики знают, особенно Кузнецов, ни с кем из них спать не будешь! Не надейся, сестра милосердия! После боя уйдешь из батареи в медсанбат! Ни дня в батарее не останешься! Немедленно уйдешь!
Его лицо, измененное гадливой гримасой, стало некрасиво отталкивающим, он отступил еще на шаг и, с злой непреклонностью качнув плечами, так поспешно зашагал вверх по скату, что из-под ног его покатились комья земли.
На самом краю воронки он остановился, постоял несколько секунд и, вырывая пистолет из кобуры, срывающимся голосом прокричал команду:
— Связисты! Взять пленного немца и бегом за мной!
И, не дожидаясь никого, вскарабкался на земляные навалы, исчез за ними в темноте.
Громкая команда Дроздовского сверху прозвучала неумолимо ясно, и связисты вскочили разом, бочком обходя Кузнецова и Уханова, ткнулись неуклюже к немцу, вытянув руки, как если бы с двух сторон зайца ловили.
— Назад, — решительно остановил их Кузнецов, загородив немца. — Взять разведчика — и наверх, за Дроздовским! Немца поведет Уханов! Взять раненого разведчика! — И для убедительности подтолкнул обоих связистов к разведчику. — Вот его не донесете — ответите головой! Зоя!
Он должен был ей сказать, что она пойдет рядом с Ухановым, что именно с ним безопаснее будет идти назад к орудию, но наткнулся на ее взгляд — и замолчал. Она не замечала его, не слышала, хотя смотрела на него, теребя варежку на пальцах, а глаза были сухи, нестерпимо огромны, брови изумленно выгнуты, точно она прислушивалась к незнакомой боли в себе, еще не зная, где появилась эта боль.
— Фриц, знаешь, что такое стометровка? Посмотрю, как ты…
Уханов вывел немца на скат и пощелкивал ремнем автомата, поигрывая им, но не говорил Зое ничего, не торопил ее, ожидая.
— Зоя, — выговорил Кузнецов с хрипотцой, — тебе надо идти. Пока тихо. Надо идти. Вместе с Ухановым пойдешь! Слышишь?
— Да, я иду, я сейчас иду. — Зоя, вздрогнув, низко наклонила лицо, пряча его в воротнике полушубка, заговорила со связистами излишне бодро, присев к разведчику: — Пожалуйста, несите осторожно, левая нога ранена. Не сжимайте ее. Пожалуйста, мальчики…
Связисты подняли разведчика и щупающими движениями перехватывали его тело поудобней.
— Вперед, — сказал Кузнецов. — Я догоню вас с Рубиным, если успею…
— Ради Бога, не попадись к немцам… оставайся жив. Догоняй нас, кузнечик, — попросила Зоя, как-то незащищенно и слабо улыбнувшись ему из-за плеча, и он многое отдал бы, чтобы не видеть этой ее насильственной улыбки.
— Ну, фриц, покажи геройство, под руки пойдем. Шпрехен, швайн?[8] — сказал Уханов, с угрозой притискивая к себе немца. — Покеда, лейтенант.
— Вперед, Уханов. Осторожней там.
Кузнецов проводил их до края воронки и лег рядом с Рубиным, следя за ними до тех пор, пока не исчезли они за силуэтами двух бронетранспортеров.
Глава двадцать третья
— Вы все внимательно осмотрели, Рубин?
— Почему не верите, товарищ лейтенант? Все оползал на брюхе вокруг воронки. Всю шинель извозил. Замело небось его поземкой, ежели убило. Где искать?
— Ясно, Рубин. Пока молчат, осмотрим еще раз в стороне балки. Возможно, когда выполз, потерял ориентировку, двинул в обратном направлении. Хотя трудно и это представить. По ракетам мог понять, где наши.
— С балкой поосторожней бы. И немцы тут погуливать могут, коль не дрыхнут. Тьфу, напасть! Засыпаю я прямо на ходу, товарищ лейтенант. Наплывает на меня что-то. Сам в холоде, а на веках ровно гири.
— Разотрите снегом лицо. Потрите сильнее.
— Уж без удержу тру. Всю рожу как рашпилем надрал, товарищ лейтенант. Сутки не спамши. Часа два прикорнул за ночь.
Они лежали на краю опустевшей воронки, а вокруг уже поредел и побелел в степи воздух; густая тишина сломленной к утру декабрьской ночи наплывала, на обоих застылой неподвижностью непреоборимого сонного часа. И, постепенно охватываемый обманчивостью растворяющего безмолвия, предрассветного покоя, сладкой тяжестью окутывающего мозг, Кузнецов почувствовал, что сознание против воли перестает сопротивляться этой успокаивающей расслабленности в измерзшемся теле — и испугался темного мгновенного забытья.
— Пошли к балке, Рубин! — Он встал и, встав, понял, что не сможет сделать и пяти шагов — после всей бессонной ночи отпустившее вдруг нервное напряжение отстранило опасность, окунуло его в теплый туман секундной дремы. — Пошли! — повторил Кузнецов упрямее и громче и, чтобы как-нибудь вернуть недавнее ощущение реальности, подвигал в перчатках тронутыми обмороженными пальцами, поколотил ими о приклад автомата. — Пошли, пошли! — в третий раз сказал он, звуком своего голоса убеждая самого себя и Рубина в том, что идти им так или иначе придется, что они должны идти к этому краю балки.
— Сейчас я, лейтенант… — Рубин, через силу отрывая квадратное тело от земли, наконец поднявшись на ноги, заглянул в лицо Кузнецову, криво усмехаясь. — Не поимей обиду, лейтенант, на ветру ты шатаешься, а двужильный… Вроде ты завинченный. Над душой насильничаешь? Или себе доказать чего хочешь, лейтенант?..
— Пошли! Ерунду говорите. Рубин, ерунду. Пошли. Да, пошли. Надо идти, нельзя ждать. Надо идти.
— Не поимей обиду, лейтенант. Иду я…
Снег проваливался под их ногами, и Кузнецов, шагая, слышал неотступное сопение Рубина за плечом и похрустывание снежного наста под его валенками и, глядя в холодную пустынность затихшей ночи, подумал, что все, что он делает сейчас, делает не он, а кто-то другой, и он сам и Рубин выполняют эти приказы в необходимом обоим успокоении. И в длинных, волнообразных переливах поземки по степи, в покачивающейся перед глазами тихой пустынности не подсвечиваемого ракетами снега было тоже смутное успокоение, счастливое, короткое безмолвие давно свершившегося и теперь ушедшего — и теплая, вязкая пелена наплывала, обнимала его мягко. Но в эту кротость отдыха, в мягкую скорлупу забытья проклевывалось солнце, металось беспокойно в стороне и потом расплавлялось, горело золотистыми искорками, поблескивало сквозь липы в голубых лужах после летнего дождя в каком-то далеком и милом переулке, — что это был за переулок? — и чьи-то брови, похожие на выгнутые полоски, на знакомом лице, и чей-то голос звучал в солнечном утре: «Кузнечик, родненький!.. Ты знаешь, куда идем? Над душой насильничаешь?» — «Какой я кузнечик? Что это за детское, игрушечное слово?.. Нет, куда мы идем? Куда мы так долго идем? Куда?»
И Кузнецов очнулся, раскрыл глаза. Вокруг — тишина, снег и хруст шагов в ушах…
Он огляделся в испуге, вблизи услышав равномерное движение Рубина, ужасаясь дремотному беспамятству, и остановился.
Рубин тоже остановился. Переглядываясь, они молчали. Рубин свистяще дышал.
— Рубин, — еле ворочая языком, проговорил Кузнецов, — идите метрах в десяти правее. Там смотрите, а то…
Он не уточнил, что значит «а то», оно означало ясное обоим: «А то придем в траншеи к немцам».
— Не соображаем мы в дреме ничего, товарищ лейтенант, — покорно произнес Рубин и, утопая ногами в сугробах, зашагал вправо от него, а Кузнецов, снова боясь забыться, стараясь не терять ощущение опасности, отрезвившее его, подумал: «Почему он сказал, насильничаешь над душой? Да, да. Рубин, больше всего боюсь показаться слабым, больше всего перед тобой и перед другими боюсь показаться слабым, и все делаю не я, а кто-то другой, а я не знаю, кто этот другой во мне. Я не знаю его и не хочу знать, пусть будет так!.. Рубин, пойми меня, я тоже ничего сейчас не соображаю, но мы дойдем до балки и успокоимся — сделали все… Хотя я уверен, что это совсем бессмысленно! И поэтому понимаю, что виноват перед тобою. Рубин!..»
Сухие строчки просекли за спиной тишину ночи — и эти звуки качнули Кузнецова вперед. И еще в зыбком полусне, в полуяви он моментально определил, что стреляли сзади, и с первой мыслью, что незаметно прошли боевое охранение немцев, он, толчком инстинкта брошенный на землю, сдернул с шеи ремень автомата, крича:
— Рубин, назад!
Но тут же увидел: Рубин со всех ног бежал к нему от края балки.
— Лейтенант, лейтенант, наши что-то!.. Глянь! Назад погляди!..
— Рубин, туда… за мной! — скомандовал Кузнецов, уже слыша разрозненное шитье автоматов позади, звонко грохнувшие там один за другим разрывы гранат; он кинулся назад, к воронке, в направлении двух бронетранспортеров, куда ушла группа Дроздовского, на бегу соображая: «Что они? Напоролись на немцев? Неужели не смогли пройти?»
Потом из-за спины с окраины станицы гулко и грубо задудукал, всколыхнул степь крупнокалиберный пулемет — вся степь ожила огнями, торопливо расширялась и суживалась, выскакивали над самой головой светы, расталкивали, раздвигали темноту неба, и вкось скакали перед Кузнецовым и Рубиным собственные тени, на которые бежали они, наступали и которые бестелесным скольжением уходили от них.
— Рубин, к бронетранспортерам, правее! — выкрикнул Кузнецов, заметив бомбовую воронку и справа затемневшие бронетранспортеры, где пунктирно просекалась выстрелами поземка.
Опять с рассыпчатым аханьем лопнули разрывы гранат впереди, заспешил тонкий клекот смешанных очередей, и Кузнецов, задыхаясь, подбежав к бронетранспортеру, увидел отсюда все.
Какие-то люди цепочкой отбегали от подбитых немецких танков к двум гусеничным машинам на бугре, до деталей выпукло освещенным ракетами, а в пространстве за подбитыми бронетранспортерами, близ кладбища немецких танков в низине, темнели, ползали по снегу несколько человеческих фигур, и оттуда басовито частили наши автоматы по двум машинам, по отбегающим к ним немцам. Одна машина, с повисшими на бортах телами, заработала мотором, тронулась с места, начала разворачиваться, поползла с бугра; другая по-прежнему стояла, и от нее лихорадочно отделялись вспышки — немцы простреливали автоматным огнем низину.
— Рубин! По машинам!.. Бей по ним! — крикнул Кузнецов, с бешеным злорадством впиваясь онемевшим пальцем в спусковой крючок — приклад автомата отдачей заколотил в плечо, и степь ослепленно качнулась в этом огне. Неимоверным усилием он остановил себя, чтобы не выпустить целый диск одной строчкой.
— Гадюки! Змеи!.. — хрипел возле плеча Рубин. — Душить вас мало, руками душить!..
— Рубин, гранаты!.. Рубин, кидай в машину!.. Быстрей!
В пламени очередей плясал сбоку багровый блеск крепких зубов Рубина, его большое, злобное лицо, опьяненное, притиснутое скулой к ложе автомата. Но в первый миг Рубин не услышал, видимо, команды, и Кузнецов, ударив его в плечо, закричал неистово и разгоряченно: «Гранаты! Гранаты!» И лишь после того срезанно оборвалась автоматная очередь — правая рука Рубина стала рвать, выворачивать карман шинели, потом, отскочив на два шага от бронетранспортера, он, скособочась, выдернул чеку, с хрипящим горловым выдохом швырнул гранату в сторону бугра. И, сразу выхватив вторую гранату, с сумасшедшим замахом бросил ее следом. Два разрыва, один за другим, красным плеснули по скату бугра — гранаты не долетели до машин.
— А-а, стервы ползучие!
Рубин, крича, хватаясь за автомат, лег рядом с Кузнецовым под гусеницы бронетранспортера, хлестнул по машинам длинными очередями. Понимая, что они оба быстро расстреляют все патроны — ни одного запасного диска не было, — Кузнецов подумал тотчас: надо продвигаться туда, к низине, где под огнем лежала в снегу группа Дроздовского, хотя и ясно уже было, что он и Рубин отвлекают на себя внимание немцев. Но одновременно с сознанием этого слух его улавливал поредевшие ответные выстрелы наших автоматов из низины. И, оторвав палец от податливой упругости спускового крючка, он приподнялся на локтях, крикнул:
— Рубин! Оставайся здесь!.. Отвлекай на себя! Я туда, к ним! Понял меня? Слышишь меня? Береги патроны, рассчитывай!.. Я к ним…
— Беги, лейтенант, быстрей. Тут я буду, — выдавил ожесточенно Рубин, и нечеловеческий оскал его лица сдвинулся, изобразил подобие улыбки. — Полежу тут!.. Еще бы пару дисков, лейтенант, я бы их, гнусняков, как клопов расклевал!
— Держи парабеллум! Полностью заряженный! — Кузнецов, вспомнив и ощутив угловатую тяжесть трофейного пистолета, выхватил его из кармана, бросил Рубину. — У меня свой «тэтэ», заряженный! Рассчитывай точно патроны, слышишь. Рубин!
Сзади, с окраины станицы, громоподобно и густо покрывая захлебывающийся лай автоматов, резал по низине крупнокалиберный пулемет, из окон левых домов заработали, заторопились еще три или четыре пулемета, трассы их проносились чуть сбоку бронетранспортеров, исчезая, зарывались в сугробы.
Падая и вставая, проваливаясь в воронки, Кузнецов пробежал метров пятьдесят в сторону низины, куда под разверзающимся светом ракет сверху стреляли от машины немцы. И вдруг все отяжелело в нем, стало свинцовым, как будто сжала дыхание непомерная настигшая тяжесть. Он несколько раз с ходу падал на колени, выпуская короткие очереди по бугру, а сердце, задохнувшись, звонкими молоточками барабанило в ушах, заглушая внешние звуки, глаза искали основания вспышек, мелькающих вокруг машины на бугре, и вместе со звонкими молоточками в ушах выстукивала в сознании одна и та же настойчивая мысль: «Почему они не уходят к танкам? Почему они не двигаются? Почему лежат под огнем? Надо вперед, вперед, за танки!»
Первый, кого увидел Кузнецов, добежав до пологого ската в низину перед сожженными немецкими танками, был Уханов. Уханов лежал за сугробом, шагах в ста пятидесяти от подножия бугра, втиснув пленного немца в снег, сверху навалясь на него грудью, бил расчетливыми очередями по одной оставшейся на бугре машине. После каждой очереди он отползал влево, к танкам, матерясь, сильными рывками подтягивал немца за собой, снова втискивал его в снег и наваливался на него.
— Уханов! К танкам, бегом! — еле смог выкрикнуть Кузнецов, вконец задохнувшись, падая с размаху на землю. — Бегом к танкам!.. Не задерживаться ни минуты! К танкам бегом!.. Уханов, слышишь?
Уханов обернул азартно-бешеное, совершенно чужое, отрешенное лицо к Кузнецову, и красно блеснул передний стальной зуб.
— Лейтенант!.. К комбату… К Зое беги! Связиста послал, да толку мало! Ранило, кажется! Давай к ним!..
— Кого ранило? Что?
— Давай к ним, лейтенант! К Зое, к Зое беги! — опять дошел до Кузнецова сорванный до неузнаваемости голос Уханова, и, вдавливая немца в снег, он припал к автомату, целясь по машине на бугре.
«Зоя? Ее ранило? Не может быть! Этого не может быть!»
С ледяным ознобом, облившим спину, не очень понимая, что делает, Кузнецов, не пригибаясь, бросился, словно на ватных ногах, к разбросанным шевелящимся телам в глубине низины. Сознавал лишь одно: там случилось то, чего он не хотел, что не имело права произойти, не должно было случиться. И с тем же неверием, с дикой злостью, уже сбежав на дно низины, он яростно оттолкнул кого-то, сутулого, наклонившегося подле сугроба, что-то непонятное делающего руками возле рта.
Неотчетливо понял, что это связист раздирал зубами индивидуальный пакет, и тогда, под скатом сугроба, увидел, как сквозь волнистую пелену, знакомый белый полушубок, белые валенки, санитарную сумку, сплошь облепленную снегом.
— Что вы здесь возитесь, черт вас возьми!
— Ранило ее… перевязку надо бы! — испуганным вскриком отозвался связист. — Да вон видите, как ее…
Зоя лежала на боку, свернувшись калачиком, зажмурясь, подтянув ноги, будто ей было холодно, руки сомкнуты на животе, маленький «вальтер» валялся около ее неподвижно круглых поджатых колен, и что-то темное, ужасающее Кузнецова, расплывалось на снегу, под нею.
Но он сначала подумал, что это ужасное и темное на снегу не было кровью, не смог представить, что это кровь Зои, что он видит ее кровь, и сейчас же попытался внушить себе, сказать себе, что ничего непоправимого не случилось, она не может быть смертельно ранена или убита и не может так пугающе страшно прижимать руки к животу.
— Зоя… Что ты, Зоя?
— Молчит она, лейтенант… Автоматной очередью ее… В живот, видать… Сперва говорила: отойдите, мол, я сама. Не дала перевязывать… А теперь ничего уж не говорит, — просочилось точно из-за тридевяти земель бормотание связиста. — Все было тихо, а когда зашли в низину, они как дадут сверху. И началось…
— Где Дроздовский? — не слыша своего голоса, беззвучно спросил Кузнецов. — Где он?
— Да не видите где? Вон, в снегу сидит… ранило тоже его. Немцы гранаты кидали.
— Где он? — шепотом повторил Кузнецов и, повернувшись, неясно различил в пяти метрах от сугроба Дроздовского, без шапки сидевшего на снегу.
Дроздовский в левой руке держал пистолет, а правую, в перчатке, то и дело прикладывал к шее и, поднося к глазам, выговаривал что-то отрывистое, невнятное. Второй связист, изогнувшись, силился поднять Дроздовского, со спины неловко охватывая его под мышки; чей-то раскаленный автомат лежал вблизи бугром сереющего маскхалата обмороженного разведчика.
Сопротивляясь связисту, вырываясь, Дроздовский заговорил горячечно, с одержимым упорством контуженого:
— Перевязку мне!.. Где Зоя? Перевязку!.. Ранило меня, пусть она перевязку! Уйди-и!..
Еще не зная зачем, механически расстегивая пудовую шинель, Кузнецов так же механически шагнул к нему; наклонясь, увидел сорванную, залитую кровью кожу ниже уха, ледяными губами проговорил:
— Дроздовский! Ты слышишь меня? На ногах можешь стоять? Ноги целы? Тебя царапнуло! Встать, встать, Дроздовский!
— Где Зоя? Где Зоя, Кузнецов? Где? Перевязку мне!..
— Встать, Дроздовский, встать!
Потом Кузнецов снял шинель, расстелил на снегу; вместе с Дроздовским они переложили сжавшуюся в комок Зою на эти носилки и так понесли. Но он не мог взглянуть на нее; его трясло, как в приступе малярии. Дроздовский шел впереди, обморочно и рыхло покачиваясь, его всегда прямые плечи были сгорблены, руки, вывернутые назад, держали край шинели; чужеродной белизной выделялся бинт на его ставшей короткой шее, бинт сползал на воротник. Иногда спина его напрягалась, и не то стон, не то какой-то мычащий кашель выдавливался из его горла — и этот странный, сдавленный звук оглушал Кузнецова разрывающей грудь болью.
Раз, когда вошли в полосу подбитых немецких танков, куда не долетали автоматные очереди, Дроздовский попросил шепотом:
— Отдохнем… не могу. Прошу тебя, Кузнецов…
Они опустили Зою на снег. И опять Кузнецов не нашел силы взглянуть на нее — острый комок спазмы не давал ему дышать. Он стоял, прижимаясь плечом к оплавленной броне немецкого танка, ноги подламывались, было желание сесть в снег, закрыть глаза, не двигаться, не думать ни о чем. Теперь ему было все равно, все потеряло цену, в одну секунду стало бессмысленным, не имеющим значения: и обмороженный разведчик, и пленный немец, и ночь после боя, и холод, и воронка перед балкой — все стало чудовищной, нечеловеческой несправедливостью, нужной лишь для того, чтобы случилось это…
«Ее ранило в живот, — в исступлении объяснял он сам себе, с тщетной логичностью восстанавливая, как могло случиться это. — А сначала, когда вошли в низину, она отстреливалась из «вальтера»? А потом?.. Но почему именно ее? Почему именно она?»
— Кузнецов…
Он, как во сне, механически взялся за край шинели и пошел, так и не решаясь посмотреть туда, перед собой, вниз, где лежала она, откуда веяло тихой, холодной, смертельной пустотой: ни голоса, ни стона, ни живого дыхания. Но нет, было еще обманчиво живым ощущение в руках тяжести ее тела на шинели, и это — все, что чувствовал он в те минуты.
Когда они донесли ее до орудия, впереди задвигалось над бруствером лицо Нечаева — со спрашивающим, дурным выражением он, выскочив из орудийного дворика навстречу им, зашагал рядом, испуганно глядя на Зою, потом долго растерянным, останавливающим взглядом обводил Дроздовского и Кузнецова, ожидая, что они объяснят, как это произошло, как случилось. Но они не говорили ни слова.
Кузнецов по-прежнему старался не смотреть на нее. Не смотрел и когда положили Зою в нишу, не помнил, кто именно посоветовал положить ее туда, чтобы поземка не заметала лицо. Он стоял, опустив к земле автомат, и не сразу расслышал далекий бесплотный голос, похожий на голос Нечаева, шепчущий ему: «Замерзли вы, товарищ лейтенант, закоченеете вы вконец». И тут увидел на бруствере ниши свою шинель с темными пятнами на полах и подумал почему-то, что никогда уже не сможет надеть на себя эту шинель со следами ее крови, со следами ее смерти.
— Зачем вы взяли мою шинель? — шепотом выдавил Кузнецов. — Оставьте ее в нише…
— Дрожите вы ведь в ватнике, товарищ лейтенант… — тоже шепотом отозвался сбоку Нечаев. — Как же Зою, а? Как же ее?
Кузнецова била крупная дрожь, у него выстукивали дробь зубы, заледенело все тело, и не отпускало желание сесть, зажмуриться, ни о чем не думать — только так, мнилось, могло прийти облегчение.
Он бросил автомат к ногам, сел на бруствер против ниши — не было сил дойти до станин орудия — и, дрожа, зачем-то стал вытирать грязной перчаткой лицо, тискать и разглаживать горло.
«Кузнечик… — явственно и тихо послышалось ему. — Догоняй нас. Оставайся жив, кузнечик!»
Он застонал в перчатку и первый раз решился посмотреть в нишу, на нее.
Зоя лежала там на подстеленной Нечаевым плащ-палатке, краем ее прикрытая по грудь, сейчас он не видел той ужаснувшей его крови. Без шапки — наверно, осталась где-то там, в низине, — она лежала на боку, по-детски туго собравшись калачиком, как будто спала, замерла во сне; ветер шевелил легкие волосы на ее лице, мраморно-белом, потерявшем милую живость, с особенно четкими бровями, чуть сжатыми тихой мгновенной мукой; и брови, и затвердевшие ресницы ее, казалось, тоже тихонько подрагивали, шевелились; их трогала, белила мелкая, сухая крупа текущей с бруствера поземки. И Кузнецов так быстро отвернулся, закрыв глаза, так стиснул пальцами подбородок и губы, что свело болью кожу под шершавой перчаткой. Он боялся, что не выдержит сейчас, сделает нечто яростно-сумасшедшее в состоянии отчаяния и немыслимой своей вины, точно кончилась жизнь и ничего не было теперь.
Эти ее легкие волосы жаркими ударами разрывов кидало ему в губы, в глаза, когда она обняла его, ища помощи, прижалась к нему на огневой Давлатяна, и он притискивал ее тогда к колесу орудия, инстинктивно защищая от осколка в спину, — тогда живой холодок ее губ, тепло дыхания касались его потной шеи, его щеки… Разве мог он знать в те секунды, что случится после? Разве мог знать, что ее ранит в низине и она вынет «вальтер» из санитарной сумки?
Кто-то накинул сзади на его плечи шинель, а он по-прежнему сидел на бруствере, не двигаясь, не отвечая на чей-то голос, кажется, опять Нечаева:
— Товарищ лейтенант, дрожите вы очень. Уйти вам… Лучше в землянку вам, к раненым. У них печка горит… Все пришли, слава Богу. Посмотрите… Вы слышите меня, товарищ лейтенант? Отогреться бы вам надо. Все вернулись, говорю…
— Все?.. Пришли? — сквозь застрявший ком в горле проговорил Кузнецов, внезапно ударенный словами «все пришли, слава Богу», и увидел вблизи совершенно потерянное выражение на посинелом лице, в прикушенных усиках Нечаева и прошептал едва различимо:
— Накройте Зое лицо… Поземка ведь. Накройте сейчас же…
С робостью Нечаев сошел в нишу, потянул край плащ-палатки и, осторожно накрыв Зою, отошел к брустверу.
Так было немного легче, и Кузнецов попробовал встать, а ноги не слушались, и он бессильно опустился на бровку бруствера. Шинель, накинутая Нечаевым, сползла с его плеч, свалилась за спину.
Все, что держало его эти сутки в неестественном напряжении, заставляло делать то, что невозможно было делать, вдруг расслабилось в нем. Теперь он даже не пытался подняться, а только растирал, щупал горло, перехваченное острой петлей. И если бы сейчас начали атаку немецкие танки или приблизились к орудию автоматчики, он, наверно, не пересилил бы себя, не сдвинулся с места, чтобы подать команду стрелять…
«Почему они молчат и смотрят на меня? Что они думают? Они видели, как случилось это? Где был Дроздовский? Он ведь был рядом с ней…».
По бугру мимо ниши двое связистов несли обмороженного разведчика, несли, как понял Кузнецов, в землянку с ранеными, шли молча, недоверчиво скособочив головы туда, где лежала накрытая плащ-палаткой Зоя. Потом один сказал: «Все с сестренкой», — и они остановились в неуверенности, вроде ждали, что она сможет откинуть плащ-палатку, ответить им улыбкой, движением, ласковым, певучим голосом, знакомым всей батарее: «Мальчики, родненькие, что вы на меня так смотрите? Я жива…». Но чуда не происходило, а они стояли, сверху вопрошающе и отупело уставясь на плащ-палатку в нише, переминались, неудобно держали глухо мычавшего разведчика.
— Несите! Какого дьявола топчетесь? — послышалась раздраженная команда Уханова, и затем — негромко: — Нечаев, ты тоже чего столбом стоишь? Накинь на лейтенанта шинель. Или ты. Рубин, помоги…
— Товарищ лейтенант, шинель наденьте, — снова прозвучал голос Нечаева, и сзади набросили на его плечи шинель.
— Встать бы вам, товарищ лейтенант, — мрачно прогудел над головой Рубин. — Закоченеете на земле-то.
— Оставьте в покое шинель. Не надо, я сказал. Пусть здесь лежит. Оставьте…
И он все-таки встал, он смутно понял по этой настойчивости Нечаева и Рубина: они что-то замечали в нем со стороны, замечали что-то новое, пугающее, необычное, чего не видели раньше. Его знобило. У него по-прежнему стучали зубы, и он делал глотательные усилия, но никак не мог преодолеть забившую дыхание спазму.
А вокруг уже предметно выявлялось утро в разреженном синем сумраке, и уже висело над огневой, над степью, над обгорелыми танками тугое предутреннее безмолвие. Уханов и Рубин, с ног до головы белые от въевшегося в одежду снега, но с черными от пороховой гари лицами, сидели на станинах, положив на колени еще горячие автоматы, грели пальцы, не снимая рукавиц, и оба неотрывно смотрели на Кузнецова.
В двух шагах от них, на орудийном дворике, лежал на боку немец, тоже весь в снегу, со связанными ремнем руками за спиной. Выгибая голову, он жалобно сипел — похоже, просил о чем-то, но его не слышали, не замечали. Его страх, его страдания не имели сейчас никакого значения, никакой цены. И Кузнецов бегло удивился, почему он жив, почему он еще сипит и живуче выгибает голову здесь, рядом с нишей, где лежала накрытая плащ-палаткой Зоя. «Его-то уберегли! — подумал он с приступом бешенства. — Если бы я знал, все было бы не так! Дроздовский видел, как ее ранило?..»
— Комбат!.. — позвал Кузнецов и, нетвердо ступая, пошел к ровику. — Слышишь, комбат?
Дроздовский стоял спиной к нему в конце ровика, не подымая головы; бинт, второпях намотанный в низине связистом, чуждо белел на его шее, утолщая ее, скрадывая плечи; лопатки горбато проступали под шинелью, руки безвольно висели.
— Что ты от меня хочешь? — тихо спросил он.
— Ты шел с Зоей?
— Я шел с ней.
— Ты видел, как ее ранило?
— Нас вместе.
— А когда она вынула «вальтер»? Она стреляла, комбат?
— «Вальтер»? Какой «вальтер»? Что спрашиваешь? — Он повернулся, на белом овале лица круглились его синие влажные глаза. — Что у тебя было с ней, Кузнецов?.. Я догадывался… Я знал, чего ты хотел! Но ты напрасно надеялся, напрасно!..
У Дроздовского тряслась, прыгала челюсть, он был контужен и произносил эти обрывистые слова в каком-то безумии подавленности и ревности, такой немыслимой теперь, что Кузнецов прислонился к стенке ровика, зажмурился: невозможно было видеть стоячий, больной взгляд Дроздовского, этот сползавший бинт на его шее, эти пятна крови на воротнике. Еще секунду назад Кузнецов готов был понять, простить, забыть многое, что было между ними, но оттого, что Дроздовский, раненный вместе с ней, не видел, как погибла Зоя, и от этой его ревности, на которую никто не имел права, он передернулся, сказал хрипло:
— Лучше не отвечай, комбат! — и пошел прочь, чтобы не спрашивать, погасить в душе вспышку против него, не слышать, не видеть его, не продолжать разговор.
— Все из-за этой гадины! Все из-за него!.. Из-за этой мрази она погибла!
Тупой удар локтя с силой отстранил Кузнецова к стене ровика, и, рванувшись из ровика, Дроздовский, как в припадке искривив рот, подскочил к лежащему под бруствером немцу.
|
The script ran 0.022 seconds.