Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Иван Шмелёв - Лето Господне [1927—1948]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_history, prose_rus_classic, religion_rel, История, Роман

Аннотация. «Лето Господне» по праву можно назвать одной из вершин позднего творчества Ивана Сергеевича Шмелева (1873-1950). Страница за страницей читателю открывается удивительный мир простого русского человека, вся жизнь которого проникнута духом Христовым, освящена Святой Церковью, согрета теплой, по-детски простой и глубокой верой.

Аннотация. Православие — как душа Родины — вот о чем пишет Шмелев. И идеал для него, говоря словами его ближайшего друга и единомышленника И. А. Ильина: «Богу служащей и потому священной Родины». Такой идеал он и рисует в своей книге перед русскими людьми, русскими детьми; чтобы у них было, что помнить и впоследствии возрождать. Он дает начальные сведения о вере православной в доступной для усвоения форме. Сказ от лица маленького героя — великолепно найденное художественное средство; в первых (по времени написания) главах еще слышны интонации взрослого человека, который постепенно исчезает и заменяется ребенком-рассказчиком. Маленький ребенок видит своими чистыми, незамутненными глазами мир правильно — и этот мир, праздники, для нас важнее, чем сам ребенок…

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

Эх, и жись моя ты — горькая кручи-нушка-а-а… Где поклонишься — там и сло-мишься-а-а… И мало слов, а так-то жалостливо поется. С того дня каждое утро слышу я тоскливую и веселую песенку рожка. Впросонках слышу, и радостно мае во сне. И реполов мой распелся, которого я купил на «Вербе»; правильный оказался, не самочка-обманка. Не с этих ли песен на рожке стал я заучивать песенки-стишкн из маленьких книжечек Ступина, и другие, какие любил насвистывать-напевать отец? Помню, очень мне нравились стишки— «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет», и еще — «Румяной зарею покрылся восток». И вот, этой весной навязалась мне на язык короткая песенка, — все, бывало, отец насвистывал: Ходит петух с курочкой, А с гусыней гусь, Свинка с поросятками, А я все томлюсь. Навязалась и навязалась, не может отвязаться. Я с ней и засьпал, и вставал, и во сне она слышалась, впросонках, будто этой мой реполов. Горкин даже смеялся: «ну, потомись маленько… все уж весной томятся». И это правда. И томятся, и бесятся. Стали у нас лошади беситься, позвали коновала, он им уши надрезал, крови дурной повыпустил. И Кривой даже выпустил, хоть и старенькая она: надо, говорит. Стали жуки к вечеру носиться, «майские» — называются. Гришка одного картузом подшиб, самого первого жука, поглядел, плюнул и раздавил сапогом, — «ишь, говорит, сволота какая, а тоже занимается». Ну глупый. Навозные мухи так тучами и ходят, все от них стенки синие. И, может быть, тоже от весны, отец стал такой веселый, все бегает, по лестницам через три ступеньки. Никогда не бывал такой веселый, так и машет чесучовый его пиджак. Подхватит меня, потискает, подкинет под потолок, обольет флердоранжем, нащиплет щечки и даст гривенничек на гостинцы, так, ни с чего. И все-то песенки, песенки, все свистит. А постом грустный все был и тяжелые сны видал. А тут повалили нам подряды, никогда столько не было. В самый Егорьев День, на Пасхе, пришло письмо — мост большой строить заказали под Коломной. И еще, — очень отец был рад, — главный какой-то комитет поручил ему парадные «места» ставить на Страстной площади, где памятник Пушкина будут открывать. И в «Ведомостях» напечатали, что будет большое торжество на Троицу, 8 числа июня, будут открывать Пушкина, памятник там поставлен. Все мы очень обрадовались — такая честь! Отец комитету написал, что для такого великого дела барыша не возьмет, а еще и своих приложит, — такая честь! И нам почетную ложу обещали — Пушкина открывать. А у нас уже знали Пушкина, сестрицы романцы его пели — про «черную шаль» и еще про что-то. И я его знал немножко, вычитывал «Птичку Божию». Пропел Горкину, и он похвалил, — «ничего, говорит, отчетливо». Пасха поздняя, пора бы и стройку начинать, летний народ придет наниматься, как уж обыкли, на Фоминой, после Радуницы. Кой-чего с зимниками начали работать. С зари до зари отец по работам ездит. Бывало, на Кавказке, верхом, туда-сюда, ветром прямо носится, а на шарабане не поскачешь. А тут, как на грех, Кавказка набила спину, три недели не подживет. А Стальную седлать — и душа-то к ней не лежит, злая она, «Кыргыз», да и пуглива, заносится, в городе с ней опасно. Все-таки отец думает на ней пока поездить, велел кузнеца позвать, перековал помягче: попробует на днях за город, дачу снимать поедет для нас под Воронцовым. На Фоминой много наймут народу, отказа никому не будет. Василь-Василич с радости закрутил, но к Фоминой оправится. И Горкин ничего, милостиво к нему: «пусть свое отгуляет, летом будет ему жара». Вечером Егорьева Дня мы сидим в мастерской, и скорняк сказывает вам про Егория-Победоносца, Скорняк большой книгочий, все у него святые книги, в каких-то «Проломных Воротах» покупает, по знакомству. Сегодня принес Горкину в подарок лист-картинку, старинную, дали ему в придачу за работу староверы. Цены, говорит, нет картинке, ежели на любителя. Из особого уважения подарил, — за приятные часы досуга у старинного друга. Горкин сперва обрадовался, поцеловался даже с скорником. А потом стал что-то приглядываться к картинке… Стали мы все разглядывать и видим: написан иа листе, на белом конь, как по строгому канону пишется, Егорий — колет Змия копием в брюхо чешуйное. Горкин потыкал пальцем в Егорьеву главку и говорит строго-раздумчиво: — А почему же сияния святости округ главки нет? Не святая картинка это, а со-блаз!.. Староверы так не пишут, со-блаз это. Го-споди, что творят!.. И поглядел строго на скорняка. Скорняк бородку подергал — покаялся: — Прости, Михайла Панкратыч, наклепал я на староверов, хотел приятней тебе по сердцу… знаю, уважаешь, — по старой вере кто… Это мне книжник подсунул, — редкость, говорит. А что сияния-святости нету — невдомек, мне, очень мне понравилось, — тебе, думаю, отнесу на Егорьев День!.. Стали мы читать под картинкой старые слова, церковною печатью; Горкин и очки надел, и строгой стал. Я ему внятно прочитал, вытягивал слова вразумительно, а он не верит, бородкой трясет. И скорняк прочитал, а он опять не верит: «не может, говорит, быть такого… не разрешат законно, потому это надругательство над Святым!» — и заплевался. А я шепотком себе еще разок прочитал: Млад Егорий во бою, На серу сидя коню, Колет Змия в…пию. Понял, — нехорошо написано про Святого. Горкин стал скорняка бранить, никогда с ним такого не было. — Это, говорит, стракулисты тебе подсунули! они над Богом смеются и бонбы кидают… Пушкина вон взорвать грозятся, сказывал Василь-Василич, смуту чтобы в народе делать! А ты — легковер… а еще книгочий!.. Он это те подсунул, на соблаз. Святого Воина Егория празднуете… — так вот тебе! Взял да и разорвал картинку. И стало нам тут страшно. Посидели-помолчали, и будто нам что грозится, внутри так чуется. Сожгли картинку на тагане. Горкин руки помыл, дал мне святой водицы и сам отпил. А скорняк повоздыхал сокрушенно и стал из книжки про Егория нам читать. …Завелся в пещерах под Злато-Градом страшенный Змий, всех прохожих-проезжих живьем пожирал, и не было на него управы. И послал к ихнему царю послов, мурины видом… дабы отдал сейчас за него. Змия, дочь-царевну, а то, пишет, всех попалю пламем-огием пронзительным, пожалю жалом язвительным. И стал Злато-Град в великом страхе вопить и молебны о заступлении петь-служить. И вот, вострубили литавры-трубы, и подъезжает к тому Злато-Граду светел вьюнош в златых доспехах, на белом коне, и серебряно копие в деснице. И возвещает светлый вьюнош царю, что грядет избавление скорби и печали, и… И вдруг, слышим… — тонкий щемящий вой. Скорняк перестал читать про Егория, — «что это?..» — спросил шепотком. Слушаем — опять воет. Горкин и говорит, тоже шепотком: «никак опять наш Бушуй?…» Послушали. Бушуй, оттуда, от конуры, от каретника. Будто уж это не первый раз: вчера, как стемнело, повизгивал, а нонче уж подвывает. Никогда не было, чтобы выл. Бывает, собаки на месяц воют, а Бушуй и на месяц не завывал. А нонче Пасха, месяца не бывает. Стал я спрашивать, почему это Бушуй воет, к чему бы это?.. — а они ни слова. Так вечер и расстроился. Хотели расходиться, а тут отец приехал, и слышим — приказывает Гришке — «дай Бушуйке воды, пить, что ль, просит?» А Гришка отвечает: «да полна шайка, это он заскучал с чегой-то». И так это нас расстроило: и картинка эта, подсунута невесть кем, и этот щемящий вой. Скорняк простился, пошел… и говорит шепотком: «опять, никак?..» Прислушались мы: «нехорошо как воет… нехорошо». Страшно было идти темными сенями. Горкин уж проводил меня. Радуница В утро Радуницы, во вторник на Фоминой, я просыпаюсь от щебета-журчанья: реполов мой поет! И во всем доме щебет, в свист, в щелканье, — канарейки, скворцы и соловьи. Сегодня «усопший праздник», — называет Горкин: сегодня поедем на могилки, скажем ласковым шепотком: «Христос Воскресе, родимые, усопшие рабы Божие! радуйтеся, все мы теперь воскреснем!» Потому и зовется — Радуница. Какое утро!.. Окна открыты в тополь, и в нем золотисто-зелено. Тополь густой теперь, чуть пропускает солнце, на полу пятна-зайчики, а в тополе такой свет, сквозисто-зеленоватый, живой, — будто бы райский свет. Так и зовем мы с Горкиным. Мы его сами делаем: берем в горстку пучок травы — только сжимать не нужно, а чуть-чуть щелки, — и смотрим через нее на солнце: вот он и райский свет! Такого никак не сделать, а только так, да еще через тополь, утром… только весенним утром, когда еще свежие листочки. Воздух в комнате легкий, майский, чуть будто ладанцем, — это от духового тополя, — с щекотиым холодочком. Я не могу улежать в постели, вскакиваю на подоконник, звоню за ветки, — так все во мне играет! За тополем, на дворе, заливаются петухи и куры, звякают у колодца ведра, тпрукают лошадей, — моют, должно быть, у колодца, — громыхает по крыше кто-то, и слышен Ондрюшкин голос, — «Подвинчивай, турманок!.. наддай!.. заматывай их, „Хохлун!“ — и голос Горкина, какой-то особенный, скрипучий, будто он тужится: — Го-лубчики мои, ро-димыи… еще чуток, еще!.. накры-ы-ли-и отбили „Галочку“!.. вот те Христос, отбили!.. Неужели отбили „Галочку“?!. А я и не видал… радость такую… отбили „Галочку“! Я будоражно одеваюсь, путаю сапоги, — нет, так и не поспею. Все на дворе кричат — „Галочку“ отбили!.. семерых накрыли!..» Слышу голос отца: «свалишься, старый хрыч! сейчас слезай, а то за ворот сволоку!..» И Горкин эалез на крышу! Такая у него слабость к голубям, себя не помнит. Осенью, на Покров, в последний к зиме загон, целиковская стая, — неподалеку от вас Целиков-голубятннк, булочник, — накрыла и завертела нашу, тут и попалась «Галочка», самая Горкина любимица. Ходили мы выкупать, а Целиков отперся: «вашей „Галочки“ у нас нет, можете глядеть». Укрыл красавицу, притаил. А она была первая во взгоне коноводка. Как уж она попалась?.. Горкин всю зиму горевал — «не иначе, палевый турманишка ихний голову ей вскружил. И вот, отыскалась „Галочка“, от-би-ли». — Вот она, «Галочка»-то наша… иди, милок, скорей, поликуйся! — кричит Горкин, покачивая в горсти «Галочку». Это — чтобы поцеловал, так духовные люди говорят. Я целую «Галочку» в головку. И Горкин тоже целует-ликует, и все, веселые, любуются на «Галочку», нахваливают пропащую душу. Отец шутит: «да та ли еще? наша словно потоньше была, складней». Нет, самая она, отметинка-белячок под крылышком, а вся — уголек живой. «Галочка» глядит на нас покойно, оранжевым кольчиком глазка. Раскормил ее Целиков, с того и потолстела. …Лошадей вымыли, проваживают по солнышку. Кавказка все еще с пластырем под холкой, седлать нельзя. Стальную проваживают двое, она артачится, — «оглумная», говорит кузнец. Он ждет со своим припасом. Отец велит ковать помягче, на войлочке, советовал так цыган-мошенник. Вот лошадкой-то наградил, тумбы на улице боится, так и шарахнется. Кузнец говорит, — «не лошадь — лешман». Ковать он ее не любит: бояться — не боится… а глаз у ней нехорош, темный огонь в глазу. По статьям ей цены бы не было, Кавказку как хочет замотает, а вот — «темный огонь в глазу». Отец спрашивает, — и не раз спрашивал, — да что за «темный огонь»? Кузнец молчит, старается над копытом, состругивает, как с мыла, стружки. Стальная дрожит и скалится, двое распяливают ей ремнями передние ноги, третий оттягивает голову. Она ворочает кузнеца, силится вырвать ногу и ляскает зубами. Антипушка онукивает ее и воздыхает: «и лошадкам спокою не дает, всю-то ночь стойло грызет, зверь дикая… кы-ргыз», Горкин не дает мне близко подойти и в глаза не велит глядеть, она не любит. Кузнец потеет, хрипит, — «да сто-ой, лешман!..» Отец говорит — «что ж Федька-цыган не заявляется… сказать ему — сотнягу скину, пускай возьмет». Купила за триста, отдаем аа двести, а Федька не заявляется. Говорят, — «такой же „кыргыз“, одна порода — синей масти!». Отец смеется: верно, что синие. И правда, шерсть на Стальной отливает в синь. «Черти тоже, говорят, синие!» — хрипит кузнец, — «видать не видал, а сказывают бывалые». Дядя Егор кричит с галдареи, утирается полотенцем: — Не к рукам, вот и синяя, а цены нет лошадке! возьму за сотню, объезжу, — увидишь тогда «синюю»!.. Отец молчит: неприятно ему пожалуй, что говорит дядя ва людях — «не к рукам». — И сам объезжу! — говорит он. — Кавказка тоже дикая была, с гор. Он отличный ездок, у англичанина Кинга учился ездить. — Даром отдадите, Сергей-Ваныч, — и все барыш! — говорит кузнец, заклепывая гвозди: — злая в ей дрожь. – «Кы-ргыз»! — смеется дядя Егор. — Э, знатоки еловые… о-ве-чьей бы вам масти!.. Стальную подковали. Отец велит Гришке начистить седло и стремена, серебряные-кавказские: поскачет нынче под Воронцово снимать дачу. А сеччас — на кладбище, на Чалом, в шарабане. Гаврила повезет матушку и старших детей на Ворончике, а на Кривой поедем мы с Горкиным, не спеша. Как хорошо-то, Го-споди!.. Погода майская, все цветет, и оттого так радостно. И потому еще, что отец поедет снимать дачу, и от него пахнет флердоранжем, и щиплет ласково за щечку, и красивые у него золотые запонки на манжетах, и сам такой красивый… все говорят, красивей-ловчее всех; «огонь, прямо… на сто делов один, а поспевает». Вчера Горкин заправил свою ковровую сумочку-саквояжик, — ездит по кладбищам, родителей поминать покойных. Дедушки, бабушки… — все у него родители. До вечера будем навещать-христосоваться: поесть захочется, — а там хорошо на травке, на привольи, и черемуха зацвела, и соловьев на Даниловской послушаем, и с покойничками душу отведем-повоздыхаем. Сегодня все тронутся, кто куда, а больше в Даниловку, — замоскворецкая палестина наша. А нам за три заставы надо. Первое — за Рогожскую, на Ново-Благословенное, там все наши, которые по старой вере, да не совсем, а по-новоблагословенному, с прабабушки Устиньи. Она на раскола наполовину вышла, а старики были самые раскольные, стояли за старую веру крепко, даже дрались в Соборе при Царице, и она палками велела их разгонять, «за озорство такое», — в книгах написано старинных, про дедушек. Там и дедушка Иван Иваныч покоится. А потом — за Пресню, на Ваганьково, там матушкина родня, и Палагея Ивановна, которая кончину свою провидела, на масленой отошла, знала всю тайную премудрость. Уж потом только вспомнили, как с отцом такая беда случилась… — сказала она ему в Филиповкн на его слова, что думает вот «ледяной дом» делать: «да, да… горячая голова…» — и пощупала ему голову: «надо ледку, надо… остынет». А потом мы — за Серпуховку, на Даниловское: там Мартын-плотник упокояетсн, который Царю «аршинчик» уделал, и другие, кто когда-то у нас работал, еще при дедушке, — уважить надо. А потом и в Донской монастырь, совсем близко: там новое гнездышко завилось, братик Сережечка там, младенчик, и отец местечко себе откупил, и матушке, — чистое кладбище, солидное, у яблонного сада. Не надо бы отбиваться, Горкин говорит, — «что ж разнобой-то делать, срок-то когда придет, одни тама восстанут, другие тама поодаль… вместе-то бы складней… — да так уж пожелалось папашеньке, Сережечку-то любил, поближе приспособил — отделился». Возьмем яичек крашеных закусить, лучку зеленого, кваску там… закусим на могилках, духовно потрапезнуем с усопшими. Черемухи наломаем на Даниловском, там сила всегда черемухи. Знакомых повстречаем, все туда на свиданьице оберутся, — Анюта с Домной Панферовной всегда в Радуницу на Ваганьковском бывают. Душесрасительно побеседуем-повоздыхаем. Шарабан заложен, слева сидит Ондрейка в казакине. Отец, в свежем чесучовом пиджаке, в верховых сапогах, у бока сумочка на ремешке, — с ней и верхом ездит, — скок на подножку, в верховой шапочке, молодчиком, тянет ко мне два пальца, подмигивает, а я подставляю щечку. Ласково прищепляет и говорит, прищурясь: «с собой, что ль, взять?.. да некуда брать и торопиться надо… с Горкиным веселей тебе, слушайся его», В воротах навстречу ему Василь-Василич. Отец кричит: — На кладбище, скоро ворочусь… оседлать Стальную, крепче затягивать, надувается, шельма, догляди!.. И затрепало полой чесучового пиджака за шарабаном. Василь-Василичу охота с нами, да завтра наем рабочих, а взять — греха с ним не оберешься. Он провожает нас и говорит: — Эх, люблю я черемуху ломать… помянул бы родителев!.. А Горкин ему, жалеючи: — Евпраксеюшку-то забыл… Сидор-Карпыча?.. Он покоряется: помнит, как поминал в прошедшем году о. протодьякона, который до Примагентова был у нас, — насилу отмочили под колодцем. Легкий воздух так действует, и хорошие люди вспоминаются, и черемуха там томит, и соловьи поют к ночи… Я спрашиваю — «это чего такое — Евпраксеюшка-Сидор-Карпыч?». А это когда нашли Василь-Василича на Даниловском, два дни искали. Сидит — лика не узнать, под крестиком, и рыдает-рыдает-поминает, старинную песенку чуть везет: Государь мой ба-тюшка, Сидор Карпович… А скажи, родименький, Когда ты помрешь!., В се-реду. баушка, в се-реду… В се-реду, Пахомовна-а, в се-э-реду-у… Навзрыд рыдает — и головой в могилку, от горести. А это он будто на протодьяконовой могиле убивается: уж оченно хороший человек был протодьякон, гостеприимный очень. А могилка-то оказалась не протодьяконова, а какого-то незнакомого младенчика Евпраксеи, — «жития ей было два месяца и семь дней». А через жалостливый характер все. Едем сначала на Ваганьково, за Пресню. Везет Антипушка на Кривой, довольный, что отпросили его с нами. На Ваганьковском помянули Палагею Ивановну, яичка покрошили, панихидку отпели, повоздыхали; Говриилу-Екатерину помянули… я-то их не знавал, а Горкин знал, — родители это матушкины, люди самостоятельные были, ничего. А Палагея Ивановна, святой человек, премудрая была, ума палата, всякие приговорки знала, — послушать бы! Посокрушались, как мало пожила, за шестьдесят только-только переступила. Попеняли нам сторожа, чего мы яичком сорим, цельным полагается поминать родителев. А это им чтобы обобрать потом. А мы птичкам Господним покрошили, они и помянут за упокой. По всему кладбищу только и слышно, с семи концов, — то «Христос Воскресе из мертвых», то «вечная память», то «со духи праведных…» — душа возносится! А сверху грачи кричат, такой-то веселый гомон. Походили по кладбищу, знакомых навестили, много нашлось. Нашли один памятник, высокий, зеленой меди, будто большая пасха, и написано на нем, вылито, медными словами: «Девица, Певица и Музыканша», — мы даже подивились, уж так торжественно! И самую ту «Девицу» увидали, за стеклышком, на крашеном портрете; молоденькая красавица, и ангельские у ней кудри по щекам, и глаза ангельские. Антипушка пожалел-повоздыхал: молоденькая-то какая — и померла! «Ее, Михал Панкратыч, говорит, там уж, поди, в ангелы прямо приписали?» Неизвестно, какого поведения была, а так глядеться, очень подходит к ангелам, как они пишутся… и пеньем, может, заслужит чин. И повстречали радость! Неподалеку от той «Девицы» — Домна Панферовна, с Анютой, на могилке дочки своей сидит, и молочной яишницей поминают. Надо, говорит, обязательно молочной яишницей поминать на Радуницу, по поминовенному уставу установлено, в радостное поминовение. По ложечке помянули, уж по уставу чтобы. Спросили ее про ту ангельскую «Девицу», а она про нее все знает! «Не, не удостоится», — говорит, это уж ей известно. Антипушка стал поспрашивать, а она губы поджала только, будто обиделась. Сказала только, подумавши: «певчий с теятров застрелился от нее, а другой, суконщик-фабрикант, медный ей „мазолей“ воздвиг, — пасху эту; на Пасху она преставилась… а написал неправильно». А чего неправильно — не сказала. Пришлось нам расстаться с ними. Они на Миусовское поехали; муж покойный, пачпортнст квартальный, там упокояется, — и яишницу повезли. А мы на Ново-Благословенное потрусили, через всю Москву. Тихое совсем кладбище, все кресты под накрышкой, «голубцами», как избушки. Люди все ходят чинно, все бородатые, в долгих кафтанах, а женщины все в шалях, в платочках черных, а девицы в беленьких платочках, как птички чистенькие. И у всех сытовая кутья, «черная», из пареной пшеницы. И многие с лестовками, а то и с курильницами-ладанницани, окуривают могилки. И все такие-то строгие по виду. А свечки не белены, а бурые, медвяные, пчела живая. Так нам понравилось, очень уж все порядливо… даже и пожалели мы, что не по старинной вере. А уж батюшки нам служили… — так-то истово-благолепно, и пели не — «смертию смерть поправ», а по-старинному, старокнижному — «смертию на смерть наступи»! А напев у них, — это вот «смертию на смерть наступи», — ну, будто хороводное-веселое, как в деревне. Говорят, — стародревнее то пение, апостольское. Апостолы так пели. Поклонились прабабушке Устинии. Могилка у ней зеленая-травяная, мягкая, — камня она не пожелала, а Крест только. А у дедушки камень, а на камне «адамова голова» с костями, смотреть жуть. Помянули их, какие правильные были люди, повоздыхали над ними, поскучали под вербушкой, Горкин тут и схватился: вербочку-то забыли дома! А мы нарочно свяченую вербу в бутылку тогда поставили, в Вербное Воскресенье: вот на Радуницу и посадим у дедушки в головах, а Мартыну посадим на Даниловском. И верба уж белые корешки дала, и листочки уж пробивались-маслились… — и забыли! А это от расстройства, Горкин еще с Егорьева Дня расстроился: бывает так, навалится и навалится тоска. Только утром «Галочка» порадовала маленько, а после еще тоска, и на кладбище даже не хотелось ехать, — Горкин уж мне потом поведал. Немного посидели — заторопился он: на Даниловское — и домой. Приехали на Даниловское — си-ла народу! Попросили сторожа Кривую посторожить, а то цыганы похаживают. — Да, говорит, приглядываются цыганишки, могут на Радуницу и обрадовать за милу душу. Да на вашу-то не позарятся, пролетка разве… да и от пролетки-то вашей кака корысть? всего и звания-то — звон один. Стало обидно Горкину за Кривую, сказал: — Ты не гляди, что она уж в ерша пошла… побежит домой — соколу не угнаться. — Ну, говорит, буду сокола вашего стеречь. Дали ему пятак задатку. Батюшку и не дозваться. Пятеро батюшек — и все в разгоне, очень народу много, череду ждать до вечера. Пропели сами «Христос Воскресе» и канон пасхальный, Горкин из поминаньица усопшие имена почитал распевно, яички покрошили… Сказали шепотком — «прощай покуда, Мартынушка, до радостного утра!..» — домой торопиться надо. А народ все простой, сидят по лужкам у кладбища, поминают, воблу об березы обивают, помягче чтобы, донышки к небу обернули, — тризну, понятно, правят. И мы подзакусили, попили кваску за тризну. Пошли к пруду, черемуху ломать. Пруд старинный, глухой-глухой, дна, говорят, не достать. Бывалые сказывали, — тут огромаднейший сом живет, как кит-рыба, в омуте увяз, когда еще тут река в старину текла, — и такой-то старый да грузный, ему и не подняться со дну, — один раз только какой-то фабричный его видал, на зорьке. Да после тризны-то всяко, говорят, увидишь. А черемуха вся обломана. Несут ее целыми кустами. Говорят — подале ступайте, там ее сила нетусветная. Стали поглуше забирать-искать, черемухи нет и нет, обломано. Горкин опять схватился: — Ах, я, старый дурак… Гришу-то не проведали, его могилку!.. А это про мальчика Гришу он, который с мостков упал, — Горкин все каялся, будто это через него упал, — к высоте его приучал, — и на него питимью наложил суд, а самого оправил, — рассказывал он мне, когда к Троице мы ходили. Ну, купили на пятак черемухи у старого старика, а уж к вечеру дело, домой пора. Порадовались черемухе, все в нее головами нюхали, самая-то весна. Антипушка и припомнил, — ломал, бывало, черемуху, молодым. И песенку припомнил. — Певали у вас так? — Горкина спрашивает. — «И я черемуху ломала, духовитую вязала…» как-то это… забыл. Да-а… «Головушку разломило… всюю тело растомило… всю-то ночку не спала, все-то милова ждала…» А дальше вот и забыл, не упомню. А Горкин отплевывается, — «нашел время, дурак старый…» — заторопил нас: скорей-скорей, припоздали! А Гришу-то?.. — Ну, Гриша нас простит, скорей-скорей… — Всполошился, руки даже дрожат. Стали спрашивать, а как же в трактир чайку попить завернуть хотели, у Серпуховской заставы?.. — Ну, завернем, на полчасика, — говорит; чайку-то любил попить, да и с копченой селедки смерть пить хочется. — Все было ничего, легко… а как у бабушки Устиньи сидели на могилке, что-то меня, словно, толконуло… томление во мне стало, мочи нет. А трактирщик знакомый у заставы, гостеприимный, ботвиньицей стал угощать с судачком сушеным, и по рюмочке они выпили. Только половой принес чайники, а тут кирпичники входят, кирпич везут из-под Воробьевки. Начали разговор, народ что-то залюбопытствовал. Подходит к нам хозяин и говорит, опасливо так; «человека лошадь убила, на их глазах по соше волочила, замертво повезли, перехватили лошадь кирпичники, верхом ехал, чисто одет… всю голову о сошу разбило, нога в стремю запуталась…» Как он сказал, так мы и обомлели. Стали кирпичников спрашивать, какой человек, в какой одежде… Говорят, в белом спиджаке, и сумочка при нем, самостоятельный, видать… такой из себя кра-си-вый… и золотые часы на нем, целехоньки! А тут еще подошли двое киртичников, толковей рассказали: — Нам хорошо известен тот человек, подрядчик с Калужской улицы, хороший человек, уважительный… — нашу фамилию и назвали! — Уложили его на кирпичи, рогожку подкинули и травки под голова, мягко… домой еле жива повезли. И не стонул даже, залился кровью, места живого не осталось. И спиджак прямо весь черный стал, с крови… не дай Бог!.. Бросили мы чай, погнали. Горкин молитву творит, а я ничего не понимаю, будто это неправда… а так, нарочно. Только-только веселый был, за щечку меня держал… — неправда, не было ничего! И кирпичники… — все неправда, так. Если бы правда, я плакал бы, а я не плачу, и Горкин не плачет, и Антипушка не плачет, а только настегивает Кривую. Вдруг Горкин и говорит: — Вот Бушуй-то как чуял-выл… и во мне тревога все, на кладбище будто что в душу толконуло… И заплакал, тоненьким голоском… — Голову в руки спрятал и затресся. И я стал плакать. Антипушка крикнул — «народу что в воротах толпится!..». Уж мы подъехали. Говорят — «хозяина привезли, лошадь разбила… а еще жив был, водицы просил, как сымали его с кирпича». И наш гробовщик Базыкин, молодой, доглядывает, тут же; Горкин на него замахал: «креста на тебе нету!.. человек живой, а ты!..» Он за народ и схоронился, совестно ему стало. Говорят, — доктора привезли уж, и доктор Клин, Крап Ерастыч, сказал: «голова цела, кости целы, — выправится!» Потшли мы с Горкиным в дом, на цыпочках, а там Василь-Василич, в передней на табуретке сидит, лица нет. И в уголку на полу — тряпка словно ржавые такие пятна… Горкин папашенькин пиджачок признал, которые чесучовый был. А Василь-Василич замахал на нас, и шепотком, так страшно: — Не велено тревожить, ни Бо-же мой!.. Ледом голову обложи, бредит!.. Велел в мастерскую идти, все там прижухнулись, мамашенька только с доктором. Вышли мы в верхние сени, Горкин и закричал в окошко, не своим голосом: — У-у, злая сила!.. — и кулаком погрозил. А это он на Стальную. И я вижу: привязана Стальная у сарая, скучная, повислая, висят стремена, седло набок. И вспомнилось мне страшное слово кузнеца: «темный огонь в глазу». Скорби Святая радость У нас каждый день гости, с утра до вечера, — самовар так и не сходит со стола. Погода жаркая, летняя совсем, а май только. Рано зацвели яблони, белый совсем наш садик. Смородина и крыжовник зеленые бусинки уж развесили, а малина пышная, бархатная стала. Говорят, — ягодное лето будет, все хорошо взялось, дружно. Вечерний чаи пьем в саду, в беседке, а то под большой антоновкой. В комнатах душно, а в саду легкий воздух, майский, сирень скоро распустится, — на воздухе-то приятно чайку попить. И отцу поспокойней, а то от гостей шумно, тетя Люба без умолку тараторит, и накурят еще курильщики, особенно дядя Егор, кручонки свои палит — «сапшалу» какую-то, а от курева у отца голова пуще еще болит, тошнится даже. А от гостей никак не отделаться, наезжают и наезжают, все о здоровьи справляются, советами докучают, своих докторов советуют, и все дивятся, все любопытствуют, да как же это могло случиться, — ездок такой, не хуже казака ездил?.. Слава Богу, отцу гораздо лучше, обвязки с лица сняли, голова только замотана, подживает и кружится поменьше, только побаливает, и тяжелая, будто свинцом налито, и словно иголки колют. Доктор Клин успокаивает: сразу пройти не может, дело сурьезное, сколько по шоссе билась, как сбросила-понесла Стальная… — кровь надо разогнать, застоялась от сотрясения, надавливает на мозги и колет, оттого и в главах «мушки». Отец уж сам может умываться, а две недели не мог нагнуться под рукомойником. Может даже теперь немножко пройтись по зале, Горкин только его поддерживает, а то кружится голова. Да как ей и не кружиться, гости все с расспросами пристают, — да как, да что, — матушка и уводит их в сад чайку попить. А недавно крестный мой приезжал, богач Кашин, нелегкая принесла, — раньше только в великие праздники бывал да на именины, — да громкий такой всегда, кричит на весь квартал, как на пожаре, — а отцу полный спокой прописан, — приехал и давай шутки свои шутить, слушать тошно, никакой деликатности не понимает, совсем неотесанный мужик… да другие и неотесанные, а понимают, что спокой такому больному требуется: — Ишь ты, упокойник-то наш… по залам погуливает!.. — глупость такую выпалил! — А монашки мои… — его домина как раз супротив Зачатиевского монастыря, в тупичке, — уж отходную тебе звонить хотели, обрадовались… вот богатый сорокоуст охватим!.. И уж прознали, дошлые, как гробовщик Базыкин с аршинчиком у ворот вертелся, на кирпичах-то привезли когда!.. А ты вон всем им и доказал, как… «со слепыми — да к такой»!.. Вовсе неподходящие шутки выдумал шутить, всех нас до слез довел. Горкин покачал так это укоризненно головой, а Кашин еще пуще: — Поедем-ка лучше в «Сад-Ермитаж», спрыснем на радостях, головки две-три холодненького отколем, — сразу от головы оттянет к…! Отцу дурно стало, за Горкина он схватился. Потер лоб, стали у него глаза опять свет видеть, он и сказал: — Тебе, Александра Данилыч, шутки все… ну, и я уж в шутку тебе скажу: небось больше всех радовался, что чуть меня лошадь не убила… всегда чужой беде рад, сколько я примечал… Кашин так и закипел-загремел: — Примечал?.. А чего ж не примечал, какая мне от тебя корысть, убило бы тебя?.. С живого-то с тебя еще щетинку-другую вырву, а чего с тебя взять, как — «со слепыми — да к такой»? Блинов, что ль, я не видал?.. ду-рак! Схватил парусиновый картузище и выкатился из дому. Говорили — кучеру кулачищем по шее дал, — так, ни за что, здорово-живешь. Тетя Люба, сестра отца, которая может даже стишки-песенки выдумать, очень книжная, всякие слова умеет, — про Кашина сказала: «ну, он же известный ци-мик!» Сейчас же песенку и придумала: Железны лапы, огромны ноги, Живой разбойник с большой дороги! Всем поправилась эта песенка, все я ее твердил. И правда, Горкин сказал, жи-вой разбойник! с живого и с мертвого дерет. Ну, придет час — и на него страх найдется. Приходят с разных концов Москвы всякие бедняки и старинные люди, которые только по большим праздникам бывают. И они прознали, очень жалеют-сокрушаются, а то и плачут. Говорят-крестятся: «пошли ему, Господи, выправиться, благодетелю нашему сиротскому!» Многие просвирки вынали заздравные, в копейку, — храмики, будто саички, а на головке крестик. И маслица с мощей принесли, и кусочки Артоса, и водицы святой-крещенской. Все хотят хоть одним глазком на болящего взглянуть, но их не допускают, доктор запретил беспокоить. Их поят чайком в мастерской, дают баранок и ситничка, подкрепиться, — многие через всю Москву приплелись. И все-то советуют то-се. Кто — редечный сок натощак пить, кто — кислой капустой голову обкладывать, а то лопухом тоже хорошо, от головы оттянет… а то пиявок за уши припустить, а к пяткам сухой горчицы… Доктор Клин в первый же день пиявки велел поставить, с них-то и легче стало, всю дурную кровь отсосали, с ушиба-то какая. Старый солдат Махоров, которого поцеловала пулька под Севастополем, весь в крестах-медальках, а нога у него деревянная, точеная, похожая на большую бутылку, советует самое верное средствие: — Кажинный-то день скачиваться студеной водой в банях, тазов по сту… нет верней… всякую болесгь выгонит, уж до-знано!.. Горкин ему сказал, что и доктор Клин, тоже… лед на голову, и десять ден чтобы так держать, и совсем стало легче голове. Махоров доктора Клина хвалит: и лед тоже хорошо, а студеная вода лучше… она, окаткой-то, кровь полирует, по всему телу разгон дает. — Доложи, Панкратыч, Сергей-Ванычу… Махоров, скажи, советует… дознано, мол. И опять нам хорошо рассказывал, как под Севастополем, на каком-то… Маланьином, что ль, кургане, ихнему капитану Дергачу… — «вот отчаянный-то был, наш капитан Дергач, ротный командер!..» — голову наскрозь пробило, от гранаты, за мертвого уж почли, а Махоров солдатикам велел из студеного ключа того капитана обливать: десять ден на морозе обливали, а как обольют — в горячую шинельку обертывали… — выправился! и скоро опять стал воевать, пуще еще прежнего. Сам Махоров в вошпитале потом лежал, там ему ногу отхватили, сам доктор Пи-ро-гов! — «ученей его нет!» — и он этому «Пирогу-миляге» рассказал про то средствие, деревенское-ихнее, как он капитана поднял. И тот знаменитый доктор назвал его молодцом. — Обязательно доложь, Панкратыч… уж дознано!.. И освященную шапочку с мощей преп. княгини Ефросинии носить советует, и знаменитого знахаря, который одной своей травкой — прямо чудеса делает. А докторов не слушать. Они, вон, говорят, нонче голову даже разымают и мозги промывают, а вылечить не могут. И рассказывают разное страшное, как лягушку-жабу нашли в мозгах, как-то она во сне через ноздрю всосалась, махонькая еще, и жила и жила в мозгах, от нее и голова горела… лягушку-то-жабу сняли, голову-то опять зашили, а ничего не могли: помер человек, а страшный богач был, со всей Москвы докторов сзывали, даже Захарьин был. Отец делами уже не может заниматься, а столько подрядов привалило, как никогда. Все теперь на одном Василь-Василиче. Горкин приглядывает только, урвет часок, — все при отце: чуть отошел — хуже голове. И народ на Фоминой набирал Василь-Василич, и на стройках за десятниками доглядывает, и по лодкам, и по портомойкам, и по купальням… — на беговых дрожках по всей-то Москве катает. А тут, как на грех, взяли почетный подряд — «места» для публики ставить, для парада, памятник Пушкина будут открывать. Нам целую колоду билетиков картонных привез наш архитектор, для входа на «места», но мы навряд ли поедем, разве только выздоровеет отец. Я раскладываю билетики, читаю на них крупно-печатные слова, и так мне хочется увидеть, как будут открывать Памятник. Про Пушкина я немножко знаю, учу стишки, и недавно выучил большие стихи про «Вещего Олега» — и плакал-плакал, так мне Олега жалко и бедного его коня-товарища. Билетов очень много, и я строю из них домики, как из карт. Будет большая иллюминация, — «пушкинская», называют ее у нас, — на дворе сколачивают щиты для шкаликов, моют цветные стаканчики, насыпают в них чуть песочку, заливают горячим салом, вставляют огарки и фитили. Я смотрю-любуюсь, но мне уже не так радостно, как раньше, когда отец был здоров. Бывало, по двору пробежит-распоряжается, или слышно, как крикнет весело — «оседлать Кавказку»!.. «Чалого в шарабан»! — и я издалека слышу, как он быстро бежит по лестнице через ступеньки, вижу чесучовый его пиджак из-за решетки сада. А теперь он тихо ходит по зале, двигая перед собой венский стульчик, остановится, вглядывается, во что-то и все потирает над глазами. И лицо у него не прежнее, загорелое, веселое, а желтоватое, грустное… все он о чем-то думает, невеселом. Чуть чем займусь, — клею змей в сенях или остругиваю для лука стрелку, или смотрю, как играют в бабки бараночники со скорняками, — вдруг вспомню — отец болен! там он, в зале, сидит в халате и потирает глаза и лоб, чтобы от «мушек» не рябило… или пьет клюквенный морс, чтобы унять тошноту, которая его мучает все больше, — и хочется побежать к нему, взять его руку и поцеловать. Он всегда ласково потреплет по щеке, чуть прихватит… и вздохнет-скажет невесело: «что, капитан… плохи наши дела…» И когда скажет так, у меня сжимает в горле, и я заплачу, молча, хоть и очень стараюсь не заплакать. А он и скажет, повеселей: — Ну, чего рюмишься… выправимся. Бог даст. Опять с тобой к Сергию-Троице поскачем. Помнишь, как землянику-то?.. А, ведь хорошо было, а?.. Теперь как раз бы, лето вот-вот. И я так живо вижу, как было это, когда мы ходили к Троице прошлым летом: и большой Крест в часовне, и теплое серенькое утро… — Горкин еще сказал — «серенькое утро — красенькнй денек!» — и как скачет отец, а мы сидим на теплой, мокрой после дождя земле, на травке… а он скачет прямо на нас Кавказкой, кричит-смеется — «а, богомольщики… нагнал-таки!..» — покупает у босой девчонки целое лукошко душистой-душистой земляники, сам меня кормит земляникой с горсти, от которой и земляникой пахнет, и Кавказкой… мажет мне щеки земляникой… Радостно мне, и больно вспомнить. Я иду в полутемный коридорчик, сажусь на залавок, думаю и молюсь, в слезах: «Го-споди, помоги папашеньке… исцели, чтобы у него не болела голова… Го-споди… чтобы все мы опять… опять…» — глотаю слезы, соленые-соленые. И отца жалко, и что не поедем в Воронцово… много грибов там, а я люблю собирать сыроежки и масленки… и карасики там в пруду, Горкин сулился сделать мне удочку, поучить, как ловить карасиков… и земляники пропасть, лукошками набирают, и брусники, и вишен по садам, не хуже «воробьевских», и смородина, и клубника русская, и викторийка, чуть не с яичко… — ну, прямо, поля тебе!.. — недавно отец рассказывал… дачу снимать поехал — и расшибся. Стальную увел цыган-барышник. Всем она опостылила, даже глядеть на нее жуть брала. Все перекрестились, когда увел, сразу легко всем стало: слава Богу, увел б е д у. Когда цыган уводил ее, отец велел Горкину подвести его к окошку в зал и поглядел к воротам. Шла она скучная, понурая, — признавала будто свою вину. Конечно, она не виновата… да не ко двору она нам, и какой-то т е м н ы й у ней огонь в глазу. Никто и не пожалел, что сбыли. Только дядя Егор опять с галдарейки крикнул, когда уводил цыган: — Не то что не ко двору, а не к рукам! А отец все-таки пожалел ее. Сказал Горкину: — Нет… все-таки славная лошадка, качкая только, иноходец… а не угнаться за ней и моей Кавказке. Как она меня мчала!.. старалась прямо… Я во всем виноват. Мы знали, почему он так говорит. Верст двадцать от нас до Воронцова, и ему хотелось обернуть к обеду: думал после обеда на стройки ехать, а потом на Страстную площадь, где будут «места» у памятника Пушкина, зашитого пока щитами. Летела стрелой Стальная, вовсю старалась. — И так мне радостно было все… — рассказывал отец, — будто Ванятка я, радовался на все, так и играло сердце… На скаку напевал-насвистывал, — рад был, как лошадка-то выправляется, быстрее ветра. И день был такой веселый, солнышко, все цветет. Радовался кукушке, березовым свежим рощам… «дышалось… так бы вот пил и пил березовый-легкий этот воздух!..» И хотелось скакать быстрей. А тут — стаями воробьи, все поперек дороги, с куста на куст. Так надоели эти воробьи! — И откуда их столько налетело?! ну, прямо будто скакать мешали, будто вот так все мне — «не скачи-чи-чи… не скачи-чи-чи!..» — в ушах чирикало. Задорили прямо воробьи. И расшалился, как мальчик маленький, — махнул нагайкой на всем скаку, будто по воробьям, подбить… Стальная метнулась вдруг, — нагайки, что ль, испугалась? — дикая еще, не обскакалась, — а он привык к верной своей Кавказке, никогда не пугавшейся… забыл, что дика лошадь, не поберегся… вылетел из седла, в стреме нога застряла… — и понесло-понесло его, уж ничего не помнил. Перехватили лошадь ехавшие в Москву кирпичники. — Золото-лошадка, правду сказал Егор. Ну, Господь с ней. Я смотрел на него, когда он говорил это, и глаза его были грустные. Я знал, как любит он лошадей. Может быть, и Стальную пожалел, что уводит ее цыган, что не увидит больше? — Эх, милый ты мой Горка… три недели сижу безвыходно, а делов-то этих…пу-ды!.. а она… ту — ды… а?.. — шутливо-грустно сказал отец, хлопая Горкина по спине. Я вспомнил эти слова… В прошедшем году Горкин просился на богомолье к Троице, и отец не хотел отпускать его, — время горячее, самые дела. А Горкин сказал: — Всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь: «делов-то пуды, а она — туды». Я не понял тогда. Отец все-таки отпустил нас с Горкиным к Преподобному. И вот, теперь, — я понял. Когда повторил он эти слова, я коснулся волосков на всхудавшей руке его… — и услыхал голос Горкина, — а лицо его было как в тумане: — Что вы, что вы, Сергей Иваныч… милостив Господь, не вам это говорить, что вы… я — другое дело… — Она, Панкратыч, не разбирает, в пачпорте не сверяется. Ну, воля Божья. — Грех вам так говорить. Сохранил Господь, выправитесь… — сказал Горкин, вытирая пальцем глаза. И опять я видел его в туманце, глаза застлало. — А вот, опять напомню, Махоров-то говорил… водицей бы окатиться в банях, холодненькой, кровь бы и разогнало, от головы пооттянуло, покуда вода-то не обогрелась, еще студёна. Дознано, говорит. И знаменитый доктор хвалил Махорова, начальника он отлил, вся голова была пробита!.. Отец припоминает, что Горкин ему уже говорил, и думал он поехать в бани — студеной окатиться; а главное, всегда окачивался, и зимой, и летом, — а вот, из головы вон! — С этой головной болью все забывать стал. И думал, ведь, сейчас же ехать, только ты мне сказал, а вот — забыл и забыл. Он потирает над бровями, открывает в зажмуривает глаза, и морщится. – «Мушки» эти… И колет-жжет там, глазом повести больно… — говорит он, помаргивая и морщась. — Да, попробовать окатиться, тазов полсотни. Всегда мне и при кашле помогало, и при ломотах каких… Вон, той весной, на ледокольне в полынью ввалился, как меня скрючило!.. А скатился студеной — рукой сняло. А знаешь что?.. Ежели, Бог даст, выправлюсь, вот мы тогда что… Может, успеем в этим летом, ежели теплая погода будет… пойдем к Преподобному!.. Пешком всю дорогу пойду, не как летось, на Кавказке… а все пешком, как божий народ идет… Так сердце у меня в всполохнулось, и отец сразу будто веселый стал. — Всю дорогу будем молитвы петь, и Ванятку с собой возьмем… — сердце у меня так и заиграло! — и тележка поедет с нами, летошняя, дедушкина. Ванятка когда устанет… — и он прихватил меня за щеку, — и к тому почтенному опять завернем, очень он мне по сердцу… — тележку-то опознал, дедушку еще знавал! Вот бы чудесно было!.. Хочу потрудиться, и душой, и телом. Господь с ними, с делами… покуда совсем не выправлюсь. — На что бы лучше, дал бы Господь!.. Махоров человек бывалый. Царем отличен. Увидите, говорит, дознано! — Бог даст, выправлюсь ежели, Махорову домик выстрою, переведу его из солдатской богадельни, у нас на Яузе поселю пока, за лодками досматривать. А то и так, пусть себе живет-отдыхает, заслужил. Как, Ванятка, а?.. Молись за отца, молитва твоя доходчива. Ну, нечего, Панкратыч, думать, скажи закладывать Чалого и пролетку, со мной поедешь. Совсем повеселел отец, будто прежний, здоровый, стал. Пошел по зале, даже без стульчика, велел, громко, не слабым голосом, как эти дни, а совсем здоровым, веселым голосом: — Маша!.. крахмальную рубашку!.. и пару новую, к Пасхе какую сделали! Да скажи Гришке-шельме, штиблеты чтобы до жару вычистил, да живей!.. Все в доме забегали, зарадовались. А на дворе Горкин бегает, кричит Гавриле: — Чаленького давай, в пролетку! в бани едем с хозяином… поторопись, Гаврюша!.. И на небо крестится, и с плотниками шутит, совсем прежним и Горкин стал. Ондрейку за вихор потрепал, от радости. А я и ног под собой не чую. Увидал стружки — прямо в них головой, ерзаю в них, смеюсь, и в рот набилась стружка, жую ее, и так приятна сосновая кисленькая горечь. — Ванятка-а!.. — слышу я веселый оклик отца и выпрыгиваю из стружки на солнышко. Тонкая, розовая стружка путается в ногах, путается в глазах. Золотисто-розовый стал наш двор, и чудится звон веселый, будто вернулась Пасха. Отец стоит в верхних сенях, в окне, и вытирается свежим полотенцем. Нет уже скучного серого халата, как все эти дни болезни: он в крахмальной сорочке, сияющие манжеты с крупными золотыми запонками в голубой эмальке задвинуты за локти, ерзают руки в полотенце, растирают лицо и шею, — прежний совсем отец! — Едем, Ванятка, в бани!.. вымою поросенка, живей, одеваться!.. Эй, Горка-плакун!.. видишь, какой опять? а?.. Сам дивлюсь… и голова не болит, не кружится… а, видишь?.. Ну, чудо прямо. Сестры возле отца, прыгают с радости, и прыгают светлые их косы, — свежее полотенце держат. Маша носится с новым платьем, как угорелая, кричит на кухню: «утюг поскорее, Григорья… свежий пиджак летний барину, после бани наденут там!..» Матушка, какая-то другая чуть будто, и тревожная, стоит с одеколоном, поправляет на голове у отца обвязку, которую на днях снимут, обещал Клин. Коля тоже возле отца, с растрепанной арифметикой за поясом, — скоро у него экзамен. Мне хочется тоже кожаный пояс с медяшкой я картузиком с листочками, где золотые буковки — М. Р. У. — «Московское Реальное Училище». Только у меня не золотые листочки будут, а серебряные, и шнурок на картузике будет белый, а не «желток», и буковки другие — М. 6. Г. — «Московская 6-ая Гимназия». Говорят, мальчишки будут дразнить — «моська шестиголевая»! Только не скоро это, годика три еще. А Колю дразнят — «мру-мру», и даже хуже — «мальчик рака удавил»! Я все не верю, что поеду сейчас с отцом, — не верю и не верю, топчусь на месте, — может ли быть такая радость! Уж Горкин меня толконул: — Да что ж ты не обряжаешься-то… сейчас едем! Я несусь сломя голову по лестнице, спотыкаюсь на верхней ступеньке — и прямо под ноги Маше, сбегала она навстречу. — Ах, шутенок!.. вот испужал!.. Тоже веселая, румяная. Она рада, что выздоровел отец, и теперь скоро свадьба у них с Денисом. Схватывает меня, трет мне лоб, ушибленный о полсапожек, целует, где ушибло, в губы даже, и мне не стыдно. И приговаривает-поет, как песенку: Уж ты миленький, хорошенький ты мой. Ты куда бежишь-спешишь, мой дорогой?.. Будто под «Камаринскую» поет. И я тоже, вышло и у меня песенкой: Я бегу-бегу… поедем в бани мы… Мы с папашенькой сейчас-сейчас-сейчас!.. Скачу на одной ножке — и слышу, как у каретника Гаврила онукивает Чалого, и тоже весело: «да сто-ой ты, милок-дурок!» Мне хочется посмотреть, как закладывает он Чалого, давно мы не катались. Скачу на одной ножке по ступенькам, через две, даже через три ступеньки, и бегу сенями, где Гришка начищает до жару новые штиблеты отца, ерзает лихо по ним щеткой, и так-то ловко и складно, будто щетка это поет; «я чесу-чесу-чесу… ды-я чесу-чесу-чесу… д' еще шкалик поднесу!» Будто и щетка рада, и блещут от радости штиблеты. Все на одной ножке доскакиваю до каретника, прыгаю на пролетку, пляшу на играющей подушке, а язык выплясывает во рту — «ды-я-чесу-чсгу-чесу…». Радостно пахнет веселая пролетка, сияет глянцем, и Чалый сиянет-маслится и будто подмаргивает мне весело: «прокачу я тебя сейчас, ух ты как!» — и тонкая гнутая дуга черным сияет лаком, пуская зайчиков. — Едем сейчас, Гаврилушка? — спрашиваю я, все еще не веря счастью. — Едем-едем-едем к ней… ах-едем к любушке своей!.. — отвечает Гаврила песенкой. Верно, едем! Даже и Гаврила радостный, а то скучный ходил, собирался уйти от нас, на Машу обижался, что выходит замуж за Дениса. Мне хочется больше обрадовать его, чтобы он был всегда веселый, и говорю ему: — А знаешь, Гаврилушка… Маша, может быть, выйдет и за тебя замуж?.. — Не-эт… — говорит Гаврила, как-то особенно глядя на меня, и делается грустным, — этого нельзя, не полагается. Да мне наплевать. Он стоит на одной ноге, а другую упирает в оглоблю у дуги и потом засупонивает крепко ремешком. Я прыгаю с пролетки, скачу на одной ножке, скорей, скорей одеваться, а язык все выплясывает — «ды-я-чесу-чесу-чесу… да еще шкалик поднесу!». Подскакиваю к крыльцу, а тут… приехал наш доктор Клин! Так и захолодало страхом: «вдруг, остановит, скажет — нельзя водой?!» И что же оказалось? — мо-жно! Увидал Клин, какой отец нарядный и веселый, — взял за руку, пощупал «живчика», палкой постукал об пол — и говорит: — Очень хорошо. Первое дело, чувство хорошо. Лед — хорошо. Облитие — хорошо, для чувства. Голову не разметайте, ни! После отлития ваш цирюльник Сай-Саич… я его знай, в ваши бань моюсь, — заново назабинтует. А денька в три и снимем, будете быть молодец. Но!.. — и Клин стукнул палкой, — тико полить, и невысоко… колодни вода не сраз, а мало-по-немалу. Смешно очень говорит. Он не русский, а совсем почти русский, — очень любит гречневую кашу и — «ши-шчи». У него и попугай по-аглицки говорит, его роду-племени. И опять мне Клин пообещал попугая подарить. Всегда так обещает: «подарю тебе пупугай, когда у него син родился». Но это он нарочно: два года уж прошло, а все еще не родился. Да мне теперь и попугая не надо, теперь всякая радость будет. Клина оставили попить чайку в саду, с паровой клубникой, и он тоже стал провожать нас, довольный, что вылечил. И весь-то двор вышел нас провожать, всякая уж душа узнала, что Сергей-то-Иванычу совсем лучше, в бани собрался даже. Всегда уж едут в бани, как от болезни выправятся. Так полагается: «смыть болезнь». Гаврила подал пролетку лихо; вылетел от каретника и стал, как вкопанный, у подъезда. Отец весело сбегает по ступенькам, во всем новой: в шелковой шляпе-дыньке, в перчатках, с тросточкой, к Пасхе только купил, с собачьей головкой из слоновой кости, в «аглицких» брюках в шашечку, в сиреневом сюртуке «в талию», в сливочном галстуке — как на Светлый День. Глупенькая портниха, которую зовут «мордашечкой», руками даже всплеснула-заахала: «ах-ах, вот молодчик-то… прямо молодой человек, жених». Все толкутся вокруг пролетки, глядят на нас: и Трифоныч, и скорняк, и сам бараночник Муравлятников — «долгая борода», и плотники, и кто только ни есть на дворе, — все радуются, желают отцу здоровьица, дивятся, какой он ловкий, а только три недели, как привезли его без памяти и всего в крови. И Цыганка вертится, визжит с радости, руки лижет, в пролетку вот-вот вскочит. Матушка просит — поосторожней, голову бы не застудил, не ходил в «горячую», да нашатырного спирта не забыть взять, вдруг дурно станет. Отец говорит — «не будет дурно, голова совсем свежая, хоть верхом! воздух-то, милость-то дал Господь!..». Хлопает Горкина по коленке. Я перед ними на скамеечке. — С Богом, Гаврила. Крестится на небо, и все крестятся. Снимают картузы, говорят: — Дай Бог попариться на здоровье, банька всю болесть смоет, быть здраву с банного пару!.. Катим по Калужской улице. Лавочники картузы снимают. дивятся нам. А бутошник-старичок, у которого сын на войне пропал, весело кричит: — Здравия желаю, Сергей Иваныч! в баньку?.. Это хорошо, пар легкий!.. Отеи радуется всему, и зеленому луку на лотке, и старичку грушнику — «грушки-дульки варены», — мальчиком еще выменивал у него паровые грушки-дульки на старые тетрадки, для «фунтиков», и я буду выменивать. Говорит нам, — хорошо бы жареной колбаски да яичек печных. Уж и на еду потянуло, — а это уж верней верного, что здоров, — а то все было ему противно: только клюквенный морс глоточками отпивал да лимончик посасывал, да кисельку миндального ложки две проглотит. А тут, в пролетку когда садились, наказал приготовить с ледком ботвиньицы, с огурчиком паровым да с белорыбицей… да апельсинной корочки побольше, да хорошо бы укропцу достать— у Пал-Ермолаича в парниках подрос небось. И нам с Горкиным ботвиньицы захотелось, а то мы с горя-то наговелись, и сладкий кусок в рот не шел. Спускаемся от рынка по Крымку к нашим баням, — вот они, розовые, в низке! — а с Мещанского сада за гвоздяным забором таким-то душистым, таким-то сочным-зеленым духом, со всяких трав!.. с берез, с липких еще листочков, с ветел, — словно духами веет, с сиреней, что ли?… — дышишь и не надышишься. Отец откинулся к пролеточной подушке и говорит: — Как же хорошо. Господи!.. И не думалось, что увижу еще новые листочки, дышать буду. Панкратыч, голубчик ты мой… слышишь, травкой-то как чудесно?.. свежесть-то какая легкая!.. Дал бы Господь, пошли бы к Преподобному… каждую бы травку исцеловал. А весна-то, весна какая!.. знаешь, новая какая-то, жи-вая!.. давно не помню такой. Когда вот, до женитьбы еще… помнишь, болел тифозной горячкой… вывели меня, помню, в сад… только-только с постели стал подыматься, ноги подламывались — такой же был дух, теплый, веселый, легкий… так и затопил-закружил. — А это Господь так, — говорит Горкин, — после тяжкой болезни всегда, будто новый глаз, во все творение проникает. А уж нас банщики поджидают, у бань толпятся. А старушка «Маревна»… — отец ее так прозвал — «Марья-Маревна, прекрасная королевна», а она вся сморщенная, кривая, — и все стали так, «Маревна» да «Маревна», — которая яблочками и пряничками торгует у банного порожка, крестится, прямо, на отца, будто родного увидала. Да он и вправду родной; внучков ее пристроил, и место ей дал для торгу, — торговлишка у бань бойкая. Всегда, как увидит «Маревну», на рублик всех ее «пустяков» возьмет. Отца принимают с пролетки под руки ловкие молодцы, а «Маревна» крестится и причитает: — Вот уж святая-то радость… святую радость Господь послал! Опять живенького вижу, Сергей Иваныча нашего, графчика-корольчика!.. — Правда, «Маревна»… — говорит отец, пошевеливая тросточкой веселые «пустяки» в корзинке, — сахарные петушки, медовые пряники, черные стручки, сахарную-алую клубнику с зеленым листиком коленкоровым… — уж как меня нонче и «пустяки» твои веселят… откуда ты их только набираешь, веселые какие!.. Правда, святая радость. И Горкин, и я, и Гаврила на козлах, и все банные молодцы… — все смотрим на веселые «пустяки» «Маревны». И, должно быть, всем, как отцу, кажется все особенным, другим каким-то, каким-то новым… — будто и корзинка, и розовые бани, и Чалый, и булыжники мостовой, и бузина у домика напротив, и домик-развалюшка, и далекое голубое за ним небо… — все другое и новое, все, будто узнал впервые, — святая радость. Живая вода Сегодня непарный день, все парильщики свободны. Да хоть бы и гостей мыли, извинились бы для такого раза, Сергей Иваныч, хозяин, выздоровел, приехал в бани. Так и сказал Горкин, только нас из пролетки подхватили. И все молодцы в один голос закричали: — Радость-то нам какая! Мы с вас, Сергей Ваныч, остатнюю болезнь, какая ни есть, скатим! Болезнь в подполье, а вам здоровье!.. — Знаю, какие вы молодцы, спасибо. Ну, скачивайте болезнь, валяйте! — весело говорит отец, взбегая по стерому порожку у «тридцатки», а я за ним. Как сказал он «валяйте», так у меня и заликовало сердце: «здоров папашенька, прежний совсем, веселый!» Когда он рад чему, всегда скажет и головой мотнет — «валяйте»! «Тридцатка» самая дорогая баня, 30 копеек, и ходят в нее только богатые гости, чистые; а хочет кто пустить пыль в глаза — «плевать нам три гривенника!» — грязно коль одет, приказчик у сборки ни за что не пропустит, а то чистые гости обижаться могут. Да и жулик проскочить может, в карманах прогуляться, за каждым не углядишь: хорошие гости все известны, пригляда такого нет, как в дворянских, за гривенник, или в простых, за пятак. «Тридцатка» невелика. По стенам пузатые диваны с мягкими спинками, накрыты чистыми простынями: вылеживаться гостям, простывать. Отца чуть не под руки ведут молодцы, усаживают, любуются. И меня тоже парадно принимают, называют — «молодой хозяин». И Горкина ублажают, — все его уважают-любят. Когда я бываю в банях, всегда любуюсь на расписанные стены: лебеди по зеленой воде плывут, а на бережку белые каменные беседки на столбиках, охотник уток стреляет, и веселая свадьба, «боярская»… — весело так расписано, как в театрах. Народу набилось — полна «тридцатка». Все глядят на отца и на меня, мне даже стыдно. Горкин доволен, что ребята так великатно себя оказывают. Говорит мне, что этого за денежки не купишь, душой любят. И отец рад ребятам. Привык к народу, три недели не видал, соскучился. Без путя не балует, под горячую руку и крепким словцом ожгет, да тут же а отойдет, никогда не забудет, если кого сгоряча обидел: как уезжать, тут же и выкликнет, весело так в глаза посмотрит, скажет: «ну, кто старое помянет…» И всегда пятиалтынный-двугривенный нашарит в жилеточном кармашке, — «валяй»! — скажет, — «только не валяйся». — Доправляться, ребята, приехал к вам… да, правду сказать, и соскучился. Всегда окачку любил, а теперь добрый человек присоветовал… видали, чай, у меня героя-то вашего, Майорова, «севастопольца»! Вот-вот, самый он, на деревяшке. Я и до него примечал; как прилив к голове, всегда со студеной окачки легчало мне. Все говорят: «да как же-с!.. первое средствие, как вы привышныи». Советуют, кто постарше, сперва в холодной помыться, без веничка-без пару, облегчиться-перегодить, а там — тазиков двадцать-тридцать, невысоких-легких, голову-то и подхолодит, кровь слободней-ровней пойдет, банька-то ей дорожку пооткроет. В замыленные окошки с воли стучат чего-то. А это банщицы-сторожыхи — хозяина просят поглядеть. А им говорят: «опосля окачки увидите, пошутит с вами». Мы слышим заглушенные бабьи голоса: – «Здоровьица вам, Сергей-Ваныч!..» — «Банька, Господь даст, все посмоет!»… — «Слышите меня, Сергей-Ваныч? я это, Анисья!» — «Здравствуйте, голубчик Сергей-Ваныч… я это, Анна Иванна, Аннушка!..» — «И я тут, Сергей-Ваныч… Поля-то, слышите голосок-то мой?.. Поля-горластая! все, бывало, вы меня так… соскучнилась я по вас!» — «Как разрядилась-то, соколу-то показаться — покрасоваться… на Пасху чисто!..» — «Да, ведь, праздник… вот я и расфранчилась, глазки повеселить!..» Все подают голоски. Я признаю по голоскам Анисыо-балагуриху, и всегда скромную, тихую Анну Ивановну — Аннушку, которую все зовут — пригожей; и глазастую, бойкую Полю, — «с огоньком», — сказал как-то отец, которая, бывало, меня мыла, маленький был когда, и мне было ее стыдно. Признаю и Анисью-синеглазку, у которой в деревне красавица дочка Таня, ровесница мне; и старшую сторожиху Катерину Платоновну, чернявую, по прозванию «Галка»; я ее так прозвал, и все стали так называть, а она и не обижалась, — черненькая! И хрипучую Полугариху, которая в Старый Ирусалим ходила, и толстуху Домну Панферовну. Все собрались под окнами «тридцатки», все хотят поглядеть «на сокола нашего», все рады, «сороки-стрекотухи», — Горкин их так зовет. Все хотят пошутить с отцом, «хоть в отдушинку покричать». Отец велит открыть форточку и кричит: — По строгому хозяину соскучились?.. А оттуда, все разом: — Уж и стро-гой!.. — и весело смеются. — С Полькой-то во как стро-ги!.. То-то она и разрядилась, для строгости!.. По плетке вашей плачет, проплакала все глазки!.. Подай голосок, Полюшка… чего молчишь?.. — Спасибо, бабочки, за ласку вашу, за молитвы!.. — кричит отец, — молебен, слыхал, служили?.. После бани увидимся, а то, поди, народ сбегается, не пожар ли!.. Кричат-смеются звонкие бабьи голоса. Ребята говорят: и взаправду, народ сбегается, спрашивают — «чего случилось? день непарный, а чисто базар у бань?». Им говорят: хозяин выправился, окачиваться живой водой приехал. В форточку слышно, как голоса кричат: – «Дай ему Бог здоровья!..» — «Слышь, Сергей-Ваныч… есть за тебя молитвенники, живи должей!..» Отец машет к форточке, говорит шутливо: — Народу что взгомошили… как бы и впрямь пожарные не прикатили! Говорят, довольные: — Такая, значит, слава про вас… и по Замоскворечью, и по всей Москве… вот и бежит народ. Приходит цирюльник Сай-Саич. Его еще зовут — «кан-то-нист», Почему так зовут — никто не знает. Он не весь православный, а только «выкрест». Отец его был «николаевский солдат». Он очень смешной, хромой, лысый и маленький. Хорошо знает по болезням, не хуже фершала. И стрижет, и бреет, и банки-пиявки ставит, и кровь пускает, и всякие пластыри изготовляет. Не говорит, а зюзюкает. Зовут его за глаза зюзюкой, — а то он сердится. В женских банях Домна Панферовна знаменита, а у нас Сай-Саич. Но Домна Панферовна больше знаменита. Только ее зовут, как надо какой-то «горшок накинуть», если с животом тяжело случится, особенно на маслянице, с блинов: она как-то умеет «живот поправить». Сай-Саич заворачивает отца в чистую простынку, густо намыливает ему щеки и начинает брить. — Нисево-с, виздоровлите-с… мы вас в самого молодого зениха сделаем зараз. И цего зе ви Сай-Саица не скликали, ссетинку такую запустили!.. Я смотрю и боюсь, как бы отец не велел, по прошлому году, обрить мне голову, — мальчишки все дразнили — «скли-зкой! скли-зкой!..». Отец все к лету голову себе брил, а мне заодно: «чтобы одному не скучно было». Хорошо — не вспомнил, «чтобы не скучно было»; теперь мы и без того веселые. Самый обед, а не расходятся. Отец велит лишним идти обедать, а оставленным для окачки говорит: — Понятно, не дело это, ребята, — несрочное время выбрал, — да вышло так. Ну, опосля слаже поедите. — Да помилте-с, Сергей Иваныч, как беда! Вы бы здоровы были, а с вами и мы всегда сыты будем!.. Все — самые отборные, на все руки: и публику с гор катают, и стаканчики в иллюминацию заправляют, коли спешка, и погреба набивают, и чего только не заставь, — все кипит. Тут и Антон Кудрявый, и Петра-Глухой, и лихой скатывать на коньках с гор Сергей, и верткий Рязанец, и Левон-Умный. Раздевается и молодец «тридцатки», здоровяк Макар, который мне ноготки подстригает ножничками, и я дивлюсь, как он умеет не сделать больно, с такими большими пальцами. Даже «старший», который стоит за сборкой, высокий, черный, угрюмый всегда Акимыч, просит дозволить тазик-другой скатить. Горкин говорит: — Легкая у те рука, Акимыч. Летом ногу мне выправил — студеной обливал, — прямо меня восставил! Опрокинь тазок-другой на хозяина с молитвой. Акимыч — особенный, «молчальник». Говорят, — на Афон собирается, внучку только в деревне замуж выдаст. У него в «тридцатке» всегда лампадка теплится перед образом в розовом веночке: на ложе покоится св. праведная Анна, а подле нее, в каменной колыбельке, — белая куколка-младенчик: «Рождество Богородицы». Он всегда на ногах, за сборкой, получает за баню выручку, а одним глазом читает толстую книгу — «Добро-то-любие». Горкин его очень почитает за «духовную премудрость». После баньки они вместе пьют чай с кувшинным изюмом, — и меня угощают, — и беседуют о монастырях и старцах. Про Акимыча говорят, будто он по ночам сапоги тачает и продает в лавку, а выручку за них — раздает. Был он раньше богач, держал в деревне трактир, да беда случилась: сгорел трактир, и сын-помощник заживо сгорел. Он и пошел в люди, и так смирился, что не узнать Акимыча. В горячую, где каменка и полок, — мы всегда с Горкиным там паримся, — Акимыч не советует: кровь в голову ударит. Отговаривает и Горкин. А отцу хотелось сперва попариться. Он послушался стариков, сказал: «что делать, слушаться надо стариков». Положили нам молодцы на лавки тростниковые свежие «дорожки», а потом кипятком ошпарили. И принялись показывать мастерство. Взбили в медных тазах такую пену воздушную-духовитую, даже из таза выпирало, будто безе-пирожное. И начали протирать руками с горячей пеной, по всем-то суставчикам-косточкам проходить. До того ласково-приятно, сердце даже заходится, хочется постонать-поохать, очень снутри щекотно, будто все разымается, все суставы… — и хочется подремать, уснуть. Надо это умеючи, не каждый может, даже вреда наделает. Отец стал поохивать. постанывать, — так приятно! И Горкин, — стонал прямо: — О-ох… и чего это, дошлые, со мной исделали… всего-то-всего разняли, о-ох… фу-у… во-от… спа-асибочки, милые… о-ох… во всем телесе поет… о-ох… не-е, бу-дя… грех ублажаться так… о-ох… фу-у… А все не подымается, все Левой его ублажает. А меня Сергей-катальщик ублажает. А отца двое самых отменных ублажают, — Антон Кудрявый и ловкач Рязанец. А потом нас особенными мочалками протирали, с горячей пеной. И совсем телу нечувствительно, только горячим пышит, и слышно, как пузырики шепчутся на теле, — покалывает чуть-чуть щекотно. Таких мочалок в лавках и не найдешь: их банщицы наши, отменные мастерицы, щиплют из липовой мочалы, называется у них — «пух липовый». Такая вот мочалка — с большое гнездо воронье, а в ней и весу-то не слыхать, когда сухая. Когда у бань толпился народ, кто-то из молодцов сказал: — Живой водой, приехал окачиваться Сергей Иваныч. Запомнилось это мне. Я с нетерпением ждал, что такое — живая вода. Знал сказку про «мертвую» и «живую» воду. И тут так будет?.. чу-до?.. Вымыли нас, и отец велел готовить тазы, одной студеной, теплой не разбавлять. Молодцы стали говорить — да можно ли? сразу, словно, студеной не годится: хоть она и не зимняя-ледяная, а в земле по трубам бежит, да земля еще не обогрелась. Пробуют из-под крана — чуть разве потеплее зимней. А отец — «валяйте цельной!». Но тут Горкин с Акимычем вступились: не годится так. Горкин пальцем даже на отца погрозился, как на меня, не слушаюсь когда. Стали старики говорить; исподволь сперва) надо, тазиков десять середней вылить, а там посвежей… а потом уж живой водой, во здравие, Господи благослови. Не забудь студеного «удару», а то может и ушибить. Отец поморщился: — Ну, будь по-вашему, покорюсь. Валяйте!.. Горкин и Акимыч крестятся. И все молодцы за ними. Священное будто начинается, а не простая баня. Спрашиваю шепотком Горкина, почему сейчас будет — живая вода? Он тоже, шепотком: — Она папашеньке живот подаст… жись, здоровьице. А почему?.. моленая, да?.. со Крестом, да?.. Понятно, моленая. Вишь — крестятся все, во здравие. Потому и крестят водой моленой, она жись подает. Отец спрашивает: — Вы, неразлучники… шепчетесь там чего, как тараканы?.. Стыдно мне сказать, а Горкин сказал: — Да вот, любопыствует, что за живая вода. Давеча в народе был разговор… водой, мол. живой Сергей Иваныч скачиваться приехали. Я и поясняю, от Писания: сам Господь-Христос исповедал: «Аз есмь Вода Живая!» Молевая, мол, вода — живая вода, Господня, оживит. В Писании-Апостоле так: «банкою водною-воглагольною». Отцу понравилось, перекрестился он. И всем понравилось. Акимыч тоже от Писания сказал: купель, мол, банька, и из тазов скати — одинако, будто купель; ежели с молитвой и верой приступают — будет, как от Купели Силоамской. А я знал про купель, из «Священной Истории». И стали тазы готовить. Акимыч велит — легонько окачивать, не шибко высоко, в голову чтобы не шарахнуло. А отец — «сразу валяй, ребята!». Я и вспомнил, как и доктор Клин велел, чтобы слегка и невысоко. И сказал, осмелел. А отец смеется: — Ты еще, поросенок… у-чишь! Но тут Горкин с Акимычем вступились: — Вон и доктор тоже говорил! Послушайтесь, Сергей Иваныч, тут не баня теперь, а Господи благослови. Живая вода поливается на главу болящую… уж покоритесь. — Нечего, видно, делать… — говорит отец, — скачивайте, ребята, как наши праведники велят. И я в праведники попал. И стали тихо окачивать. Сперва обливали молодцы, приговаривая: — Ну-ка. басловясь… болесь в подполье, а вам здоровье! Вода скатится — болесь свалится! Вода хлещет — телу легчит!.. — и еще много приговорок. Потом Горкин с Акимычем. А как принять таз — крестились и шептали. Горкину до головы не дотянуться, — скамеечку ему приладили. И ни смеху, ни… как раньше бывало при окачке, а все словно священное делают. И отец не кричит — «живей, валяйте!» — а крестится, за плечиками ежит, как студеная подошла. Тазов тридцать, пожалуй, вылили. Обернули шершавой простыней и понесли в раздевалку, на пузатый диван. Вытерли насухо, подложили под голова чистую подушку и отошли к сторонке. Меня, слава Богу, не скачивали студеной, — тепленькой-майской окатили и тоже в простынку завернули. И стало легко-легко. И отцу легко стало: свежая голова совсем. Сказал молодцам: — Вот, спасибо, ребята, удружили. Так хорошо-легко, будто и не болел. Утром вдруг полегчало, а теперь — будто совсем я прежний. А ему все: «на доброе здоровье, дал бы Господь!» Подремали чуть, — всегда банька сморит немножко. Нежусь себе и поглядываю на расписанные стены. Лебеди на пруду, а то по Волге баржи плывут с кулями и голубями. Отец так велел нашему Василь-Сергеичу, однорукому маляру-самоучке. Все отец напевал — «Вот барка с хлебом пребольшая, кули и голуби на ней…». Гляжу на стены и слышу, — будто и он про картинки думает: — Ежели, Бог даст, все ладно будет… вот что хочу сделать… — К Преподобному пешочком… — говорит Горкин. — Это первым делом. А я вот про что… Картинки эти мы замажем. А на место их Василь-Сергеич постарается… а то всамделишного живописца попрошу. Петра Алексеича Крымова, кума… он учитель рисования, бо-льшой мастер. Так вот думаю… Пусть из Писания напишет, гостям в назидание Силоамскую Купель, как Ангел силу дает воде, и болящие исцеляются. И еще… вот про живую воду говорили! Это из Евангелия, как Христос беседует с Самарянкой: «Аз есмь Вода Живая». Ну, как, праведники? Горкин с Акимычем говорят, что лучше и придумать нельзя. Хорошо бы еще «Крещение Руси» написать, как в древние времена благоверный князь св. Владимир в реке русский народ крестил. — Верно! и это пустим, только с преосвященным посоветоваться надо, благословит ли… — Да, ведь, образа-то в банях полагаются! — говорит Акимыч, а Горкин подакивает бородкой. — Для души польза, и от пустого какого слова воздержатся. И будто притча: грязь с тела смываешь? ну, так по-мни: как же надо скверну душевную смывать! Всем понравилось, и стали просить: — Обязательно прикажите, Сергей Иваныч, так расписать. И будет про наши бани великая слава, во всю Москву! А тут, вдруг, Василь-Василич заявился. С делами-то запоздал к обеду. Приехал домой — и узнал: лучше совсем отцу, в бани даже окачиваться поехал. Очень жалел, что без него все было, не поспел. А на радостях, что хозяину полегчало, по дороге хватил маленько, — стреляет глазом. Отец приметил и говорит совсем ласково: — Маленько намок, Косой?. И не распекал. А Василь-Василич, с радости, так и кипит, душу оказывает: — Глядите, Сергей-Ваныч… ду-шу мою!.. ну, что мы без вас?! кто направит?!. Голову потерял, не спал-не ел… все из рук валится! А теперь… давайте мне делов, сгорю!.. Отец мигнул Акимычу — зельтерской ему, прохладиться. А нам ланинской-апельсинной, а Горкину черносмородинной. А ребятам — красенькую, за старанье. Так-то благодарили! И Акимыча не забыл: пятишну ему пожаловал. Велел молодцам обедать, и колбаски жареной на закуску, вдоволь, и к колбаске — как полагается. Всех обласкал. Ланинской прохладились, отошли. Помог нам Макар одеться. Вызвали Сай-Саича. Он старые обвязки отнял, свежими повязал, не хуже Клина. Никакой боли не было, все подсохло. Выходим к пролетке, домой ехать, а тут бабы нас дожидаются. И такой-то гам подняли, будто стая гусей слетелась. Все такие нарядные, парадные, в новых ситцах; все-то лица белые-румяные, и такие-то стрекотухи… — разве от них уедешь! Со всеми отец пошутил, каждой ласковое словечко подарил. А уж они-то ему!.. – «Опять веселый, соколик наш!» — «Дай, Господи, долго жить, здраву быть!»… — «А мы-то как горевали, столько не видамши… чего не передумали!»… — «А вы и опять с нами, опять веселый, и мы веселые!..» — Знаю, от души вы, милые… спасибо, бабочки!.. — говорит отец и велит старшей, Катерине Платоновне-«Галке», выдать из выручки красную за всю «артель сорочью»: «будете веселей песни петь». И опять крик поднялся, каждая норовит перекричать: – «Вишневочки сладкой за ваше здоровьице выкушаем!» — «Не угощенье нам, а ласка дорога!..» — «Сергей-Ваныч, меня, Полю, послушайте!.. Да не голосите, бабы, дайте словечко досказать!.. Как увидали вас, ясные глазки… солнышком будто осветило!..». А это Поля, самая-то красотка. Так и хочет в глаза вскочить. Отец любуется на нее, — такая-то яркая она вся, красивая! — и шутит: — Ты сама солнышко… ишь ты, какая золотая… разрядилась, как канарейка!.. — А как же ей не рядиться… кто приехал-то! об вас только и разговору… — смеются бабы, а Поля им: — А чего мне язык завязывать! Хочу — и говорю про Сергей-Ваныча моего… про хорошего человека да не говорить!.. Вольная я, Полечка, ничья на мне воличка!.. Захотела и разрядилась!.. – «Платье-то как накрахмалила, вся шумит!..» — «Верно, что канарейка, Сергей-Ваныч… как хорошо сказали…» И правда: как золотая канарейка, Поля, смотреть приятно: солнечный такой ситчик, вся раскрахмалилась, вся шумит. Черненькая она, красивенькая, а в желтом еще красивей. — А глазки-то сла-бые еще… не вовсе еще здоровые… Это старая Полугариха сказала. А бабы на нее: — Мели еще… — сла-бые! И вовсе ясные… сокол прямо!.. — С вами и не развяжешься, — говорит отец, — пошел, Гаврила. Гогочут — кричат вдогон, — живые гуси, все уши прокричали. Отец велел Гавриле — шажком, хорошо теперь подышать. Поднимаемся по Крымку к Калужскому рынку, мимо больших садов Мещанского училища. Воздух такой-то духовитый, легкий, будто березовой рощей едем. Отец отваливается к пружинистой подушке и дышит, дышит… — Ах, хорошо… уж очень воздух!.. В рощи бы закатиться, под Звенигород… там под покос большие луга сняты у меня, по Москва-реке. Погоди, Ванятка… даст Бог, на покос поедем, большого покоса ты еще не видал… Уж и луга там… живой-то мед!.. А народ-то ласковый какой, Панкратыч?!. Всегда от него ласку видел, крендель-то как на именины мне поднесли… а уж нонче как встретили, — вот это радость. — Наш народ, Сергей Иваныч… — уж мне ли его не знать!.. — пуще всего обхождение ценит, ласку… — говорит Горкин. — За обхождение — чего он только не сделает! Верно пословица говорится: «ласковое слово лучше мягкого пирога». Как вот живая вода, кажного бодрит ласка… как можно!.. Опять лавочники глядят, как мы едем. И у ворот ждут-толпятся, глядят, как подкатываем лихо. — Помылись-поосвежились, Сергей Иваныч? не шибко устали? Теперь совсем пооправитесь. даст Господь. Отец сходит с пролетки, быстро идет по лестнице, весело говорит: — Обедать скорей, есть хочу… ботвинью не забыли?.. Все бегают, тормошатся, гремят тарелки, звякают-падают ножи. В столовой уже накрыли парадно стол, сияет скатерть, горят в солнце малиновыми огоньками графины с квасом, и все такое чудесное, вкусное, яркое, что подают к ботвинье: зеленый лук, свежие паровые огурцы, сама ботвинья, тарелочки балыка и Белорыбицы, миска хрустально-сияющего льда… Отец сбрасывает парадный сюртук, надевает чесучовый свеженький пиджак, только что выглаженный Машей, весело потирает руки, оглядывая веселый стол. — Горку зовите, вместе будем обедать! — кричит он в кухню. — Совсем хорошо, легко… — отвечает он матушке, — живая вода прямо! А уж как встречали! бабы все уши прокричали… А уж есть хочу!.. Такая радость, такая радость!.. Москва Отцу гораздо лучше: и не тошнится, и голова не болит, не кружится; только, иногда, «мушки» в глазах, мешают. И спит лучше. А в тот день, как в бани ездили, он после обеда задремал, за столом еще, и спал без просыпу до утра. Это живая вода так помогла, кровь разогнала. Клин вечером приехал, узнал, что и поел хорошо, а теперь крепко почивает, не велел и будить, а только «Живчика» в руке пощупал, как кровь в жилку потукивает. Велел только успокоительную микстуру давать, как раньше. Утром отец встал здоровый, хотел даже соловьев купать, но мы ему не дали, а то опять голова закружится. Он на нас посерчал — «много вас, докторов, закиснешь с вами!» — а все-таки покорился. А через день, слышим, вдруг из сеней кричит — «оседлать Кавказку!» на стройки ехать. А тут как раз Клин, — и не дозволил, а то и лечить не станет. Отец даже обиделся на него: — И воздухом подышать не позволяете? да я закисну… я привык при делах, куча у меня делов! А Клин и говорит: — Немножко спокою, а дела не уйдут. Можете по……… на коляске, прогуляйте на один — на другой часик. Только нельзя трясти, ваши мозги не вошли в спокойствие от сотрясения. Снял с головы обвязку, совсем зажило. — Если еще две недельки не будет кружиться в голове, можно и дела. А гости опять стали донимать, с выздоровлением поздравлять. Отец уж сердиться стал, — «у меня от их трескотни опять голова кружится!» — и велел собираться всем на Воробьевку, воздухом подышать, чайку попить у Крынкина, — от него с высоты всю Москву видать. — Угощу вас клубникой паровой, «крынкинской», а оттуда и в Нескушный заедем, давно не был. Покажу вам одно местечко, любимое мое, а потом у чайниц чайку попьем и закусим… гулять — так гулять! Послали к Егорову взять по записке, чего для гулянья полагается: сырку, колбасы с языком, балычку, икорки, свежих огурчиков, мармеладцу, лимончика… Сварили два десятка яиц вкрутую, да у чайниц возьмем печеных, — хорошо на воздухе печеное яичко съесть, буренькое совсем. С папашенькой на гулянье, такая радость! В кои-то веки с ним, а то он все по делам, по рощам… А тут, все вместе, на двух пролетках, и Горкин с нами, — отец без него теперь не может. Все одеваются по-майски, я — в русской парусиновой рубашке, в елочках-петушках. Беру с собой кнутик со свисточком, всю дорогу буду свистеть, пока не надоем. У Крынкина встречают нас парадно: сам Крынкин и все половые-молодчики. Он ведет вас на чистую половину, на гадларейку, у самого обрыва, на высоте, откуда — вся-то Москва, как на ладоньке. Огромный Крынкин стал еще громчей, чем в прошедшем году, когда мы с Горкиным ездили за березками под Троицу и заезжали сюда на Москву смотреть. — Господи, осветили, Сергей Иванович!.. А уж мы-то как горевала, узнамши-то!.. Да ка-ак же так?!. да с кем же нам жить-то будет, ежели такой человек — и досмерти разбимшись?!.. — кричит Крынкин, всплескивая, как в ужасе, руками, огромными, как оглобли. — Да, ведь, нонеча правильные-то люди… днем с огнем не найтить!. Уж так возрадовались… Василь-Василич намеднись завернул, кричит: «выправился наш Сергей Иваныч, со студеной окачки восстановился!» Мы с ним сейчас махоньку мушку и раздавили, за Сергей Иваныча, быть здоровым! Да как же не выпить-то-с, а?! да к чему уж тогда вся эта канитель-мура, суета-то вся эта самая-с, ежели такой человек — и!.. Да рази когда может Крынкин забыть, как вы его из низкого праха подняли-укрепили?!. Весь мой «крынкинский рай» заново перетряхнул на ваш кредитец, могу теперь и самого хозяина Матушки-Москвы нашей, его высокопревосходительство генерала и губернатора князя Владимира Андреевича Долгорукова принять-с. Я им так и доложил-с: «Ваше Сиятельство! ежели б да не Сергей Иваныч!..» Да что тут толковать-с, извольте на Москву-Матушку полюбоваться! Мы смотрим на Москву и в распахнутые окна галдарейки, и через разноцветные стекла — голубые, пунцовые, золотые… — золотая Москва всех лучше. Москва в туманце, и в нем золотые искры крестов и куполов. Отец смотрит на родную свою Москву, долго смотрит… В широкие окна веет душистой свежестью, Москва-рекой, раздольем далей. Говорят, — сиренью это, свербикой горьковатой, чем-то еще, привольным. — У меня воздух особый здесь, «крынкинский»-с!.. — гремит Крынкин. — А вот, пожалте-с в июнь-месяце… — ну, живой-то-живой клубникой! Со всех полей-огородов тянет, с-под Девичьего… — и все ко мне. А с Москва-реки — раками живыми, а из куфни варе-ным-с, понятно… ря-бчиками, цыплятками паровыми, ушкой стерляжьей-с с расстегайчиками-с… А чем потчевать, приказать изволите-с?.. как так — ничем?!. не обижайте-с. А так скажите-с: «Степан Васильевич Крынкин! птичьего молока, сей минут!» Для Сергей Иваныча… — с-под земи до-стану, со дна кеян-моря вытяну-с!.. Он так гремит, — не хуже Кашина. И большой такой же, но веселый. Он рад, что хоть «крынкинской» паровой клубники удостоят опробовать. И вот, несут на серебряном подносе, на кленовых листьях, груду веток спелой крупнеющей клубники… — ну, красота! — Сами их сиятельство князь Владимир Андреич Долгоруков изволили хвалить и щиколатными конфектами собственноручно угощали-с… завсегда изволят ездить с конфехтами. — И что ты, Крынкин, с жилеткой своей и рубахой не расстаешься, — говорит отец. — Пора бы и сюртук завести, капиталистом становишься. — Сергей Иваныч! Да разве мне сюртучок прибавит чести?!Хошь и в сюртучке — ну, кто я?! все воробьевский мужик-с. Вон, господин Лентовский, природный барин… они и в поддевочке щеголяют, а все видать, что барин… Попа и в рогоже знают. Намедни Иван Егорович Забелин были… во-от ощасливили! Изволите знать-с? Вон как, и книжечку, их имеете, про Матушку-Москву нашу? И я почиттываю маненько-с. Поглядели на меня — и говорят-с: «ты, Крынкин… сло-но-фил!» В самый, сказать, корень врезали-с! — «Да, — говорю, — достохвальный наш Иван Егорович! по вашему про-меру… так слоно-филом и останусь по гроб жизни!» Потрепали по плечу. — И что ты, братец, в глаза пылишь? — смеясь, говорит отец, — Изнаночку покажи-ка. — Сергей Иваныч! — кричит, всплескивая руками, Крынкин, — Ну, кажинное-то словечко ваше… — как навырез! так в рамочку и просится! Так и поставлю в рамочку — и на стенку-с!.. Так они шутят весело. И что же еще случилось!.. Отец смотрит на Москву, долго-долго. И будто говорит сам с собой: — А там… Донской монастырь, розовый… А вон, Казанская наша… а то — Данилов… Симонов… Сухарева башня. Подходит Горкин, и начинают оба показывать друг дружке. А Крынкин гудит над ними. Я сую между ними голову, смотрю на Москву и слушаю: — А Кремль-то наш… ах, хорош! — говорит отец, — Успенский, Архангельский… А где же Чудов?.. что-то не различу?… Панкратыч, Чудов разберешь?.. — А как же, очень слободно отличаю, розовеет-то… к Иван-Великому-то, главки сини!.. — Что за… что-то не различу я… а раньше видал отчетливо. Мелькается чуть… или глаза ослабли?.. — А вот, Сергей Иваныч, на Петров День пожаловать извольте-с… — так все увидите! — кричит Крынкин. — Муха на Успенский села — и ту разберете-с! Смеется Крынкин? в такую далищу — му-ху увидать! Но он, оказывается, взаправду это. Говорит, что один дошлый человек, газетчик, присоветовал ему поставить на галдарейке трубу, в какую на звезды глядят-считают. — Сразу я смекнул: в самую он, ведь, точку попал? По всей-то Москве слава загремит: у Крынкина на Воробьевке — тру-ба! востроломы вот на звезды смотрят! И повалят к Крынкину еще пуще. Востроломы, сказывают, на месяце даже видят, как извощики по мостовым катают! — выкрикивает он, хитро сощурив глаз. — Дак как же-с на Успенском-то муху не разобрать? Да не то, что муху… а бло-ху на лысине у чудовского монаха различу! Поехал на Кузнецкий, к самому Швабе… бывают они у Крыикина, пиво трехгорное уважают. Потолковали, то-се… — «будет тебе труба!» — говорят, «с кого полторы, а с Крынкипа за пятьсот!». Понятно, и Крынкин им уважение на пивке. Вот-с, на самый на Петров День освящение трубы будет. И в «Ведомостях» раззвонят, у меня все налажено. Хорошо бы преосвященного… стече-ние-то какое будет!.. Горкин говорит, что… как же так, преосвященного — и в трактир! Этого не показано. — Как-так, не показано? — вскрикивает Крынкин, дребезгом даже задрожало в стеклах. — На святыню-то смотреть — не показано?! Да как же так — не показано?!. На звезды-то Господни смо-трят в трубу, а? Все от Господа, все науки… для вразумления! Имназии освящают? коровник, закутку свиньям поставлю, — осветят?!. Как же трубу мне не освятят, ежели скрозь ее всю святыню увидят, все кумполочки-крестики?!. Па-мятник, вон… чу-гун, великому поету-Пушкину будут освящать 8-го числа июня?!. и обязательно преосвященный будет! Чугун освятят, а бу-дет! И сам Швабе мне говорил — можно. Востроломы чего-то намеднись освящали, огромадную трубу на крышу ставили от него… с молитвой-кропилом окропляли, и преосвященный был!.. Все говорят, что, пожалуй, и на галдарейке можно трубу освятить, даже и с преосвященным. И Горкин даже. А отец все на Москву любуется… И вижу я — губы у него шепчут, шепчут… — и будто он припоминает что-то… задумался. И вдруг, — вычитывать стал, стишки! любимые мои стишки. Я их из хрестоматии вычитывал, а он — без книжки! и все, сколько написано, длинные-длинные стишки. Так все и вычитал, не запнулся даже: Город чудный, город древний! Ты вместил в свои концы И посады, и деревни, И палаты, и дворцы. Я шепотком повторял за ним, и все-таки сбивался. …………………………….. На твоих церквах старинных Вырастают дерева, Глаз не схватит улиц длинных, — Это — Матушка-Москва! Ведь это что ж такое!.. — ну, как в тиятрах!.. — н-ну, пря-мо!.. — всплескивает руками Крынкии. — Сергей Иваныч… Го-споди!.. А он и не слышит, — вычитывает все лучше, громче. В первый раз я слышал, как он говорит стишки. Он любил насвистывать и напевать песенки, напевал молитвы, заставлял меня читать ему басни и стишки, но сам никогда не сказывал. А теперь, на Воробьевке, на высоте, над раскинувшейся в тумане красавицей-Москвой нашей, вдруг начал сказывать… — и как же хорошо сказывал! с такой лаской и радостью, что в груди у меня забилось, и в глазах стало горячо. Кто, силач, возьмет в охапку Холм Кремля-богатыря? Кто собьет злптую шапку У Ивана-Звонаря?.. Кто Царь-Колокол подымет? Кто Царь-Пушку повернет?.. Шляпу кто, гордец, не снимет У Святых в Кремле Ворот?.. И все-то стишки, до самого последнего словечка! ………………………………………… Град срединный… град сердечный… Коренной… России… град!.. Он прикрыл рукой глаза — и стоял так, раздумчиво. И все притихли. А у меня слезы, слезы… с чего-то слезы. И вдруг, — Крынкин… — Го-споди!.. Сергей Иваныч!.. в-вот уважили!.. эт-то что ж такое!.. — загремел он и за голову схватился. — В другой раз так меня уважили, за сердце прихватили!.. Да, ведь, это-то, прямо!.. во-от, куда дошло, в-вот!.. Ну, вся-то тут Расея наша!.. Нет, никак не могу… Василья!.. пару шинпанского волоки, золотая головка, «отклико»! Самый первейший а-хтер Императорского Малого Тиятра… А, забыл… Василья!.. да икры парной, наипервейшей, сади!.. раззернистой-белужьей, возля сельдей громовских, в укутке!.. Го-споди, Бож-же мой… другой раз так, в самую ни есть то-чку!.. Намедни были сами… Михал Провыч Садовский!.. у Крынкина!.. вот на етом самом месте-с, золотое стекло!.. самый первейший а-хтер Малых Императорских Тиятров!.. И стали тоже… на етом самим месте… вычитывать… про Матушку-Москву… ну, за сердце зацепили! зацепи-ли… всю душу вынули!.. А теперь Сергей Иваныч. Ну ей-ей… верь-те Крынкину… — не удадите самому Михал-Провычу!.. Но только они про другую Москву вычитывали… как его?.. Вертится на языке, а… Да как его они?… — «Ахх, братцы! ды как же я был…» На вот, забыл и забыл. Головку запрокинули, глаза на небо, и… кулаком себя в груди!.. — «А-ахх, братцы!..» — ну, чисто наскрозь пронзили!.. Тут Сонечка, которая много книг читала и много стишков знала, покраснела вся и говорит, будто она боится: — Это… это они Пушкина читали… про Москву… Отец и сказал: — А ну, ну, Софочка, скажи еще про Москву… на Пушкина. Она заробела-вспыхнула, а все-таки немножко вычитала, чуть слышно: Но вот уж близко. Перед ними Уж белокаменной Москвы Как жар крестами золотыми Горят старинные главы. Ах, братцы!.. как я был доволен, Когда церквей и колоколен… И вдруг, сбилась, вся так и вспыхнула. А отец ей рукой — еще, еще! Она поправила гребенку-дужку на головке — и вспомнила: Когда церквей и колоколен, Садов, чертогов полукруг Открылся предо мною вдруг! Как часто в горестной разлуке, В моей блуждающей судьбе Москва, я думал о тебе! Москва… как много в этом звуке Для сердца русского слилось!. Как много в нем отозвалось! — В-вот!.. — вдруг присел и, как из пушки, выпалил, прямо мне в ухо, весь красный Крынкин, — ну, в самую, то-ись, точку, барышня, угадали! Самое вот это — «А-ахх, братцы!». Сердце вынул, до чего же уважил Михал Провыч. Ну, все-то плакали, до чего мог пронять! Уж его обнимали-величали… народу набилось… Воробьевские наши забор у меня свалили, было дело. Я им говорю: «уважили, Михал Провыч, всю Москву нашу осветили!» А они мне — «это не я, это…» — вот тот самый, барышни-то сказали… Пушкин! Я им — «Михал Провыч, от Господа у вас великий талант, все осветили! эх, говорю, бросил бы всю эту воробьевскую канитель-муру, в а-хтеры бы к вам пошел, на тиятры!» А они мне — «да ты и так а-хтер!» и по плечу меня. Говорю — «Михал Провыч, от Господа у вас могучий талант, кажное у вас словечко — как навырез… ну, прямо, в рамочку — и на стенку!» А они мне: «Зачем, Крынкин, на стенку? пущай будет в самом благонадежном месте!..» — и вот в это вот место пальцем меня, где вот сердце у кажного стучит. Ну, что ни слово — в самый-то раз, алмаз! Сергей Иваныч, ну, хошь один бокальчик!.. Нет, уважьте, для-ради нашей Матушки-Москвы! Сколько вы ее украшали, сколько вашей на ней заботы-работы было! мостики строили, бани строили, лиминации строили, коронации строили… Храм Спасителя батюшка ваш и дедушка строили… балаганы под Девичьим, ледяные горы в Золотическом, «Ледяной Дом» ваш всю-то Москву дивил!.. И вот, прославили нам Москву, у Крынкина, с высоты ей пропели славу… Да, ведь, что ж это такое, а?.. «Кто Царь-Колокол подымет? кто Царь-Пушку перевернет?!.» Ни-кто. Отец никогда вина не пил, только в великие праздники, бывало, ради гостей, пригубит икемчика-мадерцы. А шампанского никогда, голова от него болела. Стали мы Крынкину говорить, что доктор не дозволяет, никак нельзя. Отец зельтерской выпил только, для просвежения, жарко очень. А мы почокались с Крынкиным, и Горкин согласился, сказал: «ну, по такому случаю, за Матушку-Москву нашу и за здоровье папашеньки». Долго стояли мы у окон галдарейки и любовались Москвой. Светилась она в туманце, широкая, покойная, — чуть вдруг всплеснет сверканьем. Так бы и смотрел, смотрел… не нагляделся бы. Когда усаживались в пролетки — ехать в Нескучный сад, Крынкнн стоял на крылечке низенького своего трактира, высокий, широкий, громкий, махал руками, командовал: — Василья! вязочку положь кучеру в ноги, — москворецкие живые раки, от Крынкина, на память! А етот кузовок, сударыня, в ручки примите-с… крынкинская клубника, рапжарейная. Сергей Иваныч, притомились маненько… здоровьица пошли вам Господь! так уважили — не сказать. А про Петров День не забудь-те-с… в трубу мою все крестики-кумполочки, все колокола и башни, и палаты, и дворцы!.. У всех нас так и гудело в ушах от крика. В Нескучный не заезжали, что-то устал отец, стал дремать. Сказал только — «в другой раз… в голове шумит от крика». Да как и не шуметь: сколько всего видали, сколько всего слыхали, а у Крынкина не человеческий голос, а живая труба… а галдарейка у него гулкая, досчатая, сухая, дребезжучая… Горкин говорил — «и у меня в голове шумит, все — гу-гу-гу… гу-гу-гу… и здорового-то сморит». И мне что-то задремалось: с шампанского ли шипучего, или пролеткой укачало. Остался в дремотной памяти милый голос: «Это — Матушка-Москва». Серебряный сундучок Отцу совсем хорошо после живой воды. Клин позволил обрить голову. Пришел Сай-Саич с ящиком и большой коробкой. В ящике у него — «бритвы-ритвы», «нозницы-мозницы», всякое «сильце-мильце», «дусистый ладиколон» и всякая «помада, какой никому не надо». А что же в большой коробке? Он смешно щурится, когда я, выспрашиваю его. — Папасенька будет рязеный, будет сутить, как на теятре! Синяя голова стала у отца, когда обрили, такой смешной. В зеркало посмотрелся — и говорит: «как ощипанный гусенок стал». Сай-Саич открыл коробку, а там куча волос, будто от разных содраны: рыжие, черные, седые… Мне стало неприятно, до тошноты. У нас рассказывали, что это парики, их сдирают с покойников в больнице. Отец говорит Сай-Саичу: — Приладь по мне. А не с покойника?.. — Ну, и сто зе буду вам голову мороцить! и-с покойника! У покойника волосики завсем зе мертвые, а эти… зивенькие завсем. Это я сам на клейкю с пузирем лепляю. Мозете понюхать, какэ дусисто… Пахнет ужасно душными духами. Сай-Саич нюхает с удовольствием и говорит — «з такими дамоцки прискают». Сонечка вошла-вскрикнула: «что это, как ужасно пахнет… как мыло „Конго“?..» — Завсем васи волосики! — говорит Сай-Саич, примеряя парик отцу, — ну завсем, зивые, мозете на теятре танцувать. И правда: прежний совсем отец, только вот хохла нет. Погляделся в зеркало, посмеялся: — Будто даже помолодел! — Ну, я з вам говору, завсем зених! Все сошлись смотреть, и всем понравилось. Отец разошелся, стал прищелкивать пальцами и напевать перед зеркалом: Нет волос — дадут парик. Брейся, как татарин! С головы — а-ля-мужик, С рыла — а-ля-барин! Это он из «Вороны в павлиньих перьях». Он всю эту «Ворону» знал, как ее в театре представляли, и меня выучил напевать. И все стали подпевать и в ладоши похлопывать, и даже Сай-Саич махал руками, как барабанный зайчик: Ма-масенька, па-пасенька, Позалуйте ру-цку… Все мы развеселились, будто театр у нас. Отец расшалился, сорвал парик, и все пуще еще развеселились: — А вот и ощипанный гусенок! Отец ездил еще окачиваться. Стал ездить и на стройки, а вернувшись, ложился в кабинете и просил мокрое полотенце на голову: тяжело было в голове, кружилось. Приезжал Клин, сердился, что так нельзя, и прописывал микстуру и порошки. А отец, чуть голове получше, приказывал подать шарабан и уезжал по делам. Когда матушка удерживала, он раздражительно кричал: «дураки ваши доктора, разлеживаться мне хуже!..» Как-то, раным-рано, не пивши чаю, велел оседлать Кавказку и поскакал на стройки. Я не видал, как он выехал, — спал еще. На стройках стало ему дурно, чуть не упал с лесов. Его привез на извозчике Василь-Василич. Помню, он поднимался по лестнице: лицо его было желтоватое, он едва подымался, его поддерживали. — Туда… в кабинет… — сказал он едва слышно, махнув рукой, — вот те и «лучше». Видно, отлеживаться надо. Все в доме приуныли, ходили на цыпочках и говорили шепотом. Клин поставил пиявки за уши и не велел никого пускать. Вечером Горкин сказал Василь-Василичу, что «болезнь воротилась», — так сказал Клин, — и что «дело сурьезное». Опять тошнило, кружились перед глазами «мушки». Днем и ночью держали на голове лед. Опять отец чувствовал боли в голове, — «только еще хуже», — пил только чай с сухариком и клюквенный морс. В скважинку я видел, как он сосет лимончик и морщится. Допускали только Горкина, посидеть и не говорить. Входила матушка — давать лекарство. Каждый день приезжал Клин и уходил строгий, а когда говорил, пристукивал строго палкой. В Троицын День ходили с цветами в церковь, но не было радости и от березок. — Нонче и праздник не в праздник нам… — сказал мне Горкин. А все-таки справляли праздник: стояли у икон березки, теплились в зелени лампадки, была кулебяка с ливером, как всегда. От березок повеселей стало, по-другому, и мне казалось, что станет лучше папашеньке: может быть, посетит нас Господь во Святой Троице, теперь Он ходит по всей земле, она именинница сегодня. Горкин, еще на зорьке, когда отец почивал, тихо поставил березки у иконы Спасителя в кабинете, у окошек и у дверей. — Проснется папашенька, и радостно ему будет. Уж как он Троицын День любил!. На столике у дивана поставили букет пионов и ландышков, а в большой вазе много цветущего шиповника. Отец очень любил шиповник. После обедни все мы, на цыпочках, вошли в кабинет, поздравили отца с праздником Святой Троицы и давали ему в руку цветочки из наших букетиков. Он сидел в высоких подушках, приодетый по-праздничному, в крахмальной сорочке и свежем чесучовом пиджаке, почти веселый, даже пошутил немножко. Мне сказал — «что, отстоял коленки? фу ты, какой помадный!». А мне сестры какой-то «розовой» помадой голову напомадили, «для Троицы», вихры чтобы не торчали. Я поцеловал ему руку и услыхал, как пахнет флердоранжем! На столике, под цветами, наставили просвирок, особенных, «заздравных», — разные люди приносили, «молитвенники». Отец выпил горячей воды с кагорцем и съел просвирку. Сказал, что сегодня будет обедать с нами, — «такой праздник!». И стало радостно; может быть, даст Господь. Приехали на обед родные, стало шумно. Обед накрывали в зал! И все дивились, как цветы-то у нас цветут. А мы это давно заметили: никогда еще не было такого. Начало июня только, а фуксии — все в цвету. Наливали бутоны олеандры, расцвело белыми цветочками восковое деревцо, которое не цвело давно; раскрывал алую звезду змеистый кактус, зацветающий через десять лет; покрывалось нежно пахнущими беленькими звездочками чайное деревцо, алели кончики гроздочков на гераньках. Но все это цвело и прежде, вразброд только. А в это лето случилось совсем необыкновенное: расцветали самые редкостные цветы. Любимый апельсинчик отца, который не цвел три года, весь покрылся душистыми, будто из бело-белого воска, цветочками, похожими на жасмин, с золотыми ниточками внутри, и даже, приметила тетя Люба, — «скоро зародится апельсинчик!» Сейчас же сказали отцу, и он попросил показать ему апельсиновое деревцо, только нести осторожно: могут опасть цветочки. Ему принесли на подносе, он полюбовался, понюхал осторожно, долго смотрел и покачивал грустно головой. — Нет, унесите, очень пахнет… — сказал он, морщась, — и ландыши. Все дивились, как рано цветут цветы, как сильно. А больше всего дивились, что собирался раскрыться «страшный змеиный цвет», — большая арма в зеленой кадке. Никогда не цвела она. А теперь, из самой середки, откуда выходили длинные листья, похожие на весла, вытянулся долгий зеленый стебель с огромной шишкой. Еще на «Крестопоклонной» заметил его отец. Матушка сколько раз просила выбросить его вон, — «сколько он нам несчастья принес!..» — но отец не хотел и слышать, смеялся даже: «что же, преосвященный несчастья хотел дедушке, подарил-то?!» И вот, в это лето, «страшный змеиный цвет» выбросил долгий стебель и наливает цветок-бутонище. Видавшие его в теплицах рассказывали: «как змеиная голова цветок! пасть огненная, как кровь… а из нее то-нкое, длиннеющее жало, сине-желтое, будто пламень!» И садовник-немец из Нескучного тоже говорил — «ядовитый-змеиный голова… ошень жютки!». Гости глядят на бутонище и шепчутся и все покачивают головой. Я разбираю в шепоте: «и этот еще, страшенный… и все цветы! это уж всегда к чему-то». К чему-нибудь страшному? Боюсь и думать, страшно от этих слов — «к чему-то». Но зачем же тогда сажают цветы, и все хотят, чтобы они цвели? И вдруг, вспоминаю радостно, как умная тетя Люба говорит про разные приметы: «все это бабьи сказки!» И вот, когда бабка Надежда Тимофеевна, дяди Егора мать, костлявая-худящая, похожая на Бабу-Ягу, и такая-то скряга, прошамкала над моим ухом, глядя на «страшный змеиный цвет», — «это уж неспроста… не к добру-у…» — я испугался и рассердился — крикнул: «все это бабьи сказки!» Она хотела схватить меня за ухо, но я отскочил в высунул ей язык. Она так и зашипела-зашамкала: «ах, ты, пащенок… выпороть тебя!» Пожаловалась матушке, но та только отмахнулась: «ах, оставьте, тетушка… не до того мне». Обедали без отца. Он поднялся было, Горкин его поддерживал… но когда входил в залу, у него закружилась голова. Все затихли, глядели, как он ухватился за косяк. Он махнул рукой, и я разобрал его слабый голос: «нет… лягу…» Его положили на диван и побежали за льдом. Обед был невеселый, и гости скоро разъехались. Вечерком я пошел к Горкину в мастерскую. Он сидел под поникшей березкой и слушал, как скорняк читал про Великомученика и Целителя Пантелеимона. Я долго слушал, как жалостливо вычитывал Василь-Василич… — как царь Максимлиян терзал Святого и травил дикими львами, но не мог причинить смертной погибели, и тогда повелел воинам, дабы усекли Святому главу мечом. И великие чудеса случились. Когда царь Максимлиян велел побить львов а выкинуть мертвые тела их голодным псам и хищным орлам, никто и не коснулся святых тел, потому что они не тронули Святого, а легли покорно у его ног. А когда царь, в ярости, повелел бросить их в бездонную прорву, тела добрых львов остались нерушенными и нетленными. И тут я подумал; если бы и с папашенькой случилось чудо, исцелил бы его Целитель!.. А Горкин тут и сказал: — Великие исцеления истекали от Целителя. Один купец в Туле ногу себе топором посек, и загнила нога, все доктора отказались вылечить, потому «онтонов огонь» жег ногу. А как помолился купец с горячей верой Целителю, помазали ему ногу святым маслицем от лампады Целителя, — здоровая нога стала. И скорняк рассказал про разные чудеса. Я спрашиваю Горкина: «а папашеньку может исцелить Целитель?» Он говорит: «а это как Богу будет угодно, молиться надо Целителю, чтобы призрил благосердием на лютое телесе озлобление». Посидели мы до огня, уж и ворота заперли. И слышим — опять все Бушуй воет, нет на него уема. Горкин перекрестился и сказал, воздыхая: — И с чего это он развылся… воет, воет — все сердце извел! — Стало быть, уж он чует чего… до Радуницы еще выть начал… — говорит скорняк. — К беде и завыл, что вот Сергей Иванычу с лошади упасть… Вот… к болезни его и воет. И стало мне страшно, как в тот вечер, когда завыл Бушуй в первый раз, в Егорьев День. Вот и цветы все цветут, нежданно… — гости-то все шептались, и этот Бушуйка воет… Страшно идти гулкими, темными сенями, жуть такая. Тут прибежала Маша, кликнула ужинать, и Сергей Иваныч Горкина посидеть зовет. А как, спрашиваем, не лучше? Ничего, говорит, тошнится только. Втроем и пошли сенями. Я прочел книжечку скорняка про Целителя Пантелеимона. Ов жил в давние времена, когда язычники мучили христиан. Жил где-то на Востоке и был ученый врачеватель. Сам языческий царь повелел обучить его врачебной науке, дабы он стал царским врачевателем. И он хорошо стал врачевать, во Имя Христа. И было видение одному священнику в том граде, чтобы вышел к воротам. Тот восстал ото сна и вышел. И увидал красивого юношу Пантелеона, что значит «Вселев», или — «Всесильный». Священник позвал его к себе и стал говорить ему про Исуса Христа. И потом научил христовой вере, окрестил тайно и дал ему имя Пантелеимон — Всемилостивый. И Пантелеимон стал лечить еще лучше и даже совершал чудеса. И все прознали, какой Целитель живет в их граде, и стала про него великая слава. Другие же врачеватели серчали и донесли царю. что Пантелеимон творит чудеса силою волшебною. И тогда царь захотел дознать. Привели слепого, которого врачеватели языческие не могли вылечить. Сказал им Пантелеимон: «вылечите сего слепого силою вашего врачевательного бога Асклепия!» Они стали призывать своего Асклепия, но не могли излечить. Тогда Пантелеимон сказал им: «ваш бог — истукан, а мой — господь Исус Христос, и Он мне поможет». И коснулся лжицей своей глаз слепого и рече: «во имя истинного Господа моего Исуса Христа, исцеляется сей недугующий». И слепой прозрел. Царь разъярился и повелел терзать Пантелеимона всякими муками, чтобы он признался в волшебстве и поклонился идолам: сажал Пантелеимона в расплавленное олово, вешал вниз головой на древе, строгал когтями железными и палил свещами горящими, травил дикими львами, топил в море, но Пантелеимон был невредим. И тогда посекли ему главу мечом. А православные христиане взяли нетленное тело мученика, и мощи его почивают в нашем монастыре на Афонской Горе, а частицы мощей — в серебряном сундучке-ковчежце. И много исцелений истекло от них, и все вписали монахи в большую книгу. У скорняка была маленькая книжица, за три копейки, но и в ней есть про всякие исцеления Целителя. Перед большими праздниками отец получал письма из турецкой земли, с Афонской Горы, от русских монахов. На письме была голубая марка, а то и две, и на них был написан турецкий полумесяц-серп, а на полумесяце непонятные буковки-крючочки, турецкие. Пробовали мы с Горкиным прочитать чего-нибудь, и скорняк пробовал, но никто не мог уразуметь, даже и тетя Люба, а она может по-немецки и по-французски прочитать, и еще как-то. Этому серпу-полумесяцу глупые турки поклоняются, как богу. Они завоевали войной ту гору с мощами Целителя Пантелеимона, но никого не убивают, а даже почитают нашего русского Святого, потому что он и турок исцеляет, когда на то воля Божия. Монахи и посылали отцу письма-моления, помочь им в нужде, и будут они возносить молитвы за всякую руку дающую и нескудеющую. И отец всегда посылал им деньги в письмах и запечатывал красным сургучом, в середке и на уголках, — пять печатей. А они писали, что денно и нощно возносят за нас молитвы ко Господу, Пречистой и всемилостивому Целителю Пантелеимону и вынимают просвирки во здравие живых и за упокой усопших родителей и сродников. Я всегда читал эти письма, очень жалостные и слезные, и всегда монахи писали отцу — «Всемилостивейший и Высокопочтеннейший Благодетель и Благотворитель», и еще ласковые слова. Мы и жили покойно, за их молитвами. Бывало, принесет почтальон такое письмо, я сперва руки вымою, а уж потом беру, — Горкин так наказал, — и все гляжу на марку с полумесяцем и крючочками. Защурюсь, — и вижу через письмо святую Гору Афон. Она высокая-высокая, вся из камней, и вострая, как пика. А на самой ее верхушке — красивый монастырь, все-то кресты и главки, а над ним, в облачке, лучи Света, и Пречистая простирает покров-омофор Свой. А под самой Горой турецкое сине море, а на нем кораблик на парусах: это богомольцы-паломники подъезжают из нашей Расеи-матушки православной. В письме всегда была вложена иконка на шелковом лоскутке — образ красивого мальчика-юноши, кудрявого, стройного, в золотом венчике: в левой руке он держит ларчик с лекарствами, а в десничке — серебряную лжицу. Я всегда с умилением прикладывался к священной иконке этой, благоговейно лобызая в десничку. …В воротах и у парадного посыпано красным песочком и травой, и по лестнице травки потрусили: ждем Целителя Пантелеимона. Его мощи привезут в карете афонские иеромонахи-молитвенники. Мощи — в ковчежце литого серебра, а ковчежец — как серебряный сундучок-укладочка, в аршинчик будет. Когда мы летось ходили к Троице, — заходили в часовню на Никольской, святого маслица афонского на лжице принимали из лампады и прикладывались к темным прорезам на серебре, где за стеклышками частицы мощей Целителя почивают. Вот этот-то сундучок серебряный и привезут к нам — молебствовать. В зале, к углу, где икона «Всех Праздников», ставят столик и накрывают белоснежной скатертью. Скатерть большая, и сестры красиво подкалывают ее булавками. Ставят фаянсовую миску с водой, для водоосвящения, а свечи привезут сами иеромонахи, и афонский ладан. Отцу немного лучше. Он надел свежий чесучовый пиджак и белый галстук. Ему ставят кресло, если устанет за молебном. Встречать Целителя приехали близкие родные, и со двора набилось, а на дворе и не протолкаться. Горкин надел синий парадный казакинчик и повязал голубым платочком шею. Они с Ондрейкой понесут «сундучок» из кареты в покои. Нести, говорят, не тяжело, не как великую икону Царицы Небесной Иверской. Очень жалел Василь-Василич, что не доведется ему встречать Целителя, делов много. Обещали иеромонахи прибыть в 7 утра; восемь скоро, а кареты не видно. Час удобный, а бывает, что и в 3 часа утра привозят, — много приглашают Целителя: и к болящим, и от усердия, так. Мне немного страшно, что к нам в покои, где пахнет горячим пирогом, икрой, сардинками, семгой, а в гостиной накрыто для угощения иеромонахов — подкрепиться после ночных молебнов, внесут св. мощи Целителя, такого чистого мальчика-Святого. Я заглядываю в углы, нет ли сора, подбираю на парадной лестнице подсолнушную шелуху и с ужасом вижу замятую махорочную «собачью ножку», — Гришка, должно быть, бросил, И молюсь в уме: «Господи, помоги папашеньке! Святый Великомучениче и Целителю Пантелеимоне, исцели болящего раба божия Сергия!..» — Горкин так научил. А Гришка стоит у ворот и курит! Я кричу на него, что святыню такую принимаем, нельзя курить, а он курит себе — поплевывает!.. — Сказывай еще… сами монахи в карете курят. Я рассерчал и обругал его — «грешник ты нераскаянный!» — как Горкин, когда очень рассердится, — а он и ухом не ведет, охальник. — Им вон и мадерцы поставили, и кулебяку какую испекли, с белужкой… а я только хлебушком сучествую… правильней их, выходит. И все-то врет! Всегда Марьюшка какие наваристые щи подает, жир плавает, так и жгутся, и мясо потом кусищами таскают, как щи выхлебают… и потом каши гречневой с салом, жирной, а то и пшенной, досыта… ему все мало: всегда у него сороковка винца в сторожке, и жареной колбаски покупает с ситничком, среда ли, пятница ли. Да чего с охальника и спрашивать, — там, на том свете спросят. «Едут!..» — кричат на улице, от Калужского рынка увидали. Горкин с Ондрейкой расталкивают народ, чтобы не мяли травку. Все мы выходим за ворота — встречать Целителя. Хотел и отец сойти, но его удержали, — с болящего не взыщется. А он, бывало, всегда, как принимаем святыню, встречал и помогал вносить в дом. Не шибко подъезжает карета, четверней гнеденьких, смирных, — старенькие, должно быть. Высаживаются два иеромонаха в малиновых епитрахилях в позолотце, один совсем старенький, усталый. С козел спрыгивает бородатый послушник, весь закапанный воском, в рваном подряснике, и вынимает из-под сиденья свещной ящик. Горкин благословляется у старенького и принимает с Ондрейкой из кареты серебряный сундучок. Они берутся за медные ручки с бочков и проносят бережно к парадному. Все валятся под святыню. Она проходит над ними, невидимо осеняя. И я валюсь, и на меня кто-то валится, Ондрейка чуть не отдавил мне пальцы. Я обгоняю сундучок на четвереньках, взбегаю наверх и вижу — отец встречает, крестится. Иеромонахи уже поют в зале, послушник раздувает кадило с ладаном, Гришка стоит с совком печного жару. Серебряный сундучок ставят на столик, возжигают свечи в серебряном свещнике, душисто курится афонский ладан. «…Святый Великомучениче и Целителю Пантеле-и-мо-не… моли Бога о на-ас!..» Старенький иеромонах читает акафист — «…ра-дуй-ся…». Отец стоит за креслом, держась за спинку, крестится и потирает глаза, — должно быть, мешают «мушки». Иеромонах читает Евангелие, возложив на голову болящему, которого поддерживает Горкин. Потом кропит его кистью по голове, так сильно, что видно мокрые пятна на пиджаке, и отец вытирает шею. Иеромонах помазует ему серебряной кисточкой маслицем от мощей голову, лоб, глаза. Помазует и нас. Отец становится на колени и наклоняет голову, — иеромонах так велит, — и оба иеромонаха, подняв с Горкиным и Ондрейкой сундучок с мощами, держат его над головой отца, а старенький читает молитву. Я становлюсь на коленки, головой в пол. Потом прикладываемся к темным местечкам в серебряной накрышке, к мутным в них стеклышкам, где частицы мощей Целителя. Это ничего, что стеклышки: для Святого никакая преграда не мешает, Горкин говорил, и через стеклышки проникает, как солнышко сквозь окна. Приглашают иеромонахов подкрепиться и выпить чайку. Они довольны, ласково говорят: «хорошо чайку… всю ночь служили, поустали». Но сначала ходят по комнатам и окропляют, начиная с «болящей комнаты», — кабинета, — а Горкин с Ондрейкой носят мощи, обходят весь кабинет — обвеивают его святынькой. У Горкина слезы на лице, голубенький платочек растрепался. В гостиной, за столом с закуской и горячей кулебякой, старенький дает мне большую книгу в зеленом переплете, на котором выдавлены золотцем слова: «Житие, страдания и чудеса Св. Великомученика и Целителя Пантелеимона». — Грамоте, небось, умеешь… вот и почитывай папашеньке, глазки у него болят. Милостив Господь, призрит благосердием… и облегчит Целитель недуг болящего. Еще подарил всем нам по бумажному образку, а отцу деревянную иконку, новенькую, расписанную: Целителя с ковчежцем и серебряной лжицей в десничке. После моления радостней как будто стало, солнышком словно осветило, и отец стал повеселее. Угощает иеромонахов, наливает мадерцы, расспрашивает про св. Гору Афон… — поехать бы! Иеромонахи говорят — «Бог даст, и побываете». Иеромонахи, благословив трапезу, вкушают не спеша, чинно. Старенький едва говорит, устал, а надо молебствовать еще в десяти местах, болящие ожидают. Поднимаются, не допив по второму стакану душистого чаю, особенного, «для преосвященного». Провожаем Целителя до кареты. Отец стоит на верху лестницы и крестится. После святого посещения он хорошо уснул. Проснулся к вечеру, выпил чайку… попросил — «покрепче, я с икоркой», — порадовались мы! — и заснул скоро, ни разу не тошнился. Говорят — это хорошо — сон-то, дал бы только Господь. Вечерком пошел я к Горкину в мастерскую. В его каморке теплилась синяя лампадка в белых глазках перед бумажной иконкой Целителя Пантелеимона, подаренной ему иеромонахами. Сидели гости: скорняк и незнакомый старичок — странник: ни с того, ни с сего зашел, и кто его к нам послал — так мы и не дознались. Только он и сказал, когда Горкин его спросил, кто его к нам послал: — Молва добрая про вас, мне вас и указали, пристать где. Он лет уж сорок по богомольям ходит, в на Афоне не раз бывал. Много нам рассказал чудес. Я Горкину пошептал: «спроси-ка священного старичка, что, выздоровеет папашенька?» Тот услыхал и говорит: — Бывает милосердие от смерти к жизни, а еще бывает милосердие ко праведной кончине. Одна христолюбивая женщина, зело богатая, жила во граде Санкт-Петербурге. И не простая была жена, а особа. А супруг ее был самый высокий царедворец; как бы сказать, вельможа. Много жертвовали они по монастырям и богоугодные дела творили щедро, памятуя: «рука дающая не оскудевает». А детей им не дал Господь. По всем обителям молебствовали о них, дабы от доброго семени плод добрый возродился. И сами они старались со всем рвением, молясь о ниспослании благодати за труды их богоугодные во славу Божию. И вот, по малу времени, услышана Была их горячая молитва, и родился у них сынок. Нужно ли говорить, како радовались они сему явному промышлению? Души они не чаяли в первенце своем. И разослали по всем обителям дары превеликие, в меру достатка их, и даже превыше меры. И вот, по третьему годочку, помер у них вымоленный у Господа первенец их драгой, утеха старости. И они зело роптали. И до того оскудели духом, что сия благочестивая жена-особа не стала и храма Божия посещать, а властитель-вельможа разослал по обителей укорительные письма, ропща на Милосердного. И вот, пишет ему старец из Оптиной, высокой жизни: «Не проникай земным разумом в Пути Господни. Это вам во испытание крепости душевной ниспослано, а то и во избавление от скорбей горших. Молись, чадо малодушное, да просветит Всеблагий сердце твое. Аминь». А про старца того они много были наслышаны и почитали его сугубо. И вот, по малу времени, видят они, обоюдно, в ту же нощь, одинакий сон. По великим стогнам града того, Санкт-Петербурга, влекут клячи черную колесницу-позорище, и на той колеснице стоит у позорищного столпа молодой человек: руки его связаны, одежды раздраны, а на груди белая доска, и по ней писано черным угольем: «Сей злодей-изверг…» — и хвамилия-имя ихнее тут прописано! — помыслил поднять руку на Самодержца, Помазанника Божия… и присудил Суд-Сенат повесить его на всем народе. Пробудились они в страхе и потряслись ужасом великим, поелику обоюдно видели тот же сон. И возблагодарили Промыслителя всех благих за великую милость к ним. Сие все у старца высокой жизни вписано в книгу потаенную, до времени сокрытую. Открыл мне старец, во укрепление слабым и в упование на милосердие Господне, поведать, кому укажет сердце, да не усумнятся. И по головке меня погладил. Не стали мы его спрашивать, проникать в пути, от нас сокрытые. — И коли не воздвигнет Целитель твоего папеньку от тяжкого недуга, не помысли зла, а прими, как волю Божию. И стало нам страшно, что про «тяжкий недуг» сказал: будто вещает нам, во укрепление веры. И тут стал выть Бушуй. Сказали мы страннику, он и говорит нам: — Не убойтеся сего и не дивитеся: неисповедимо открываются пути даже и зверю неразумному, а сокрыто от умных и разумных.

The script ran 0.015 seconds.