Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. К. Толстой - Князь Серебряный [1863]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_rus_classic, Драма, История, Классика, Приключения, Роман

Аннотация. Граф Алексей Константинович Толстой (1817 -1875) остался бы в истории русской поэзии и литературы благодаря одному только лирическому шедевру «Средь шумного бала &». А ведь им создано могучее историческое полотно «Князь Серебряный», знаменитая драматургическая трилогия о русских царях, неувядаемая сатира «История государства Российского &», злободневная и по сей день. Бесценен его вклад в сочинения небезызвестного Козьмы Пруткова. Благородный талант А.К.Толстого, его творчество до сих пор остаются живым литературным явлением.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

– Постой! – сказал Иоанн. – Ты, Малюта, побереги этого старика: он не должен на пытке кончиться. Я придумаю ему казнь примерную, еще небывалую, неслыханную; такую казнь, что самого тебя удивлю, отец параклисиарх! – Благодари же царя, пес! – сказал Малюта Коршуну, толкая его. – Доведется тебе, должно быть, пожить еще. Мы сею ночью тебе только суставы повывернем! И вместе с Хомяком он вывел разбойника из опочивальни. Между тем Перстень, пользуясь общим смятением, перелез через садовый частокол и прибежал на площадь, где находилась тюрьма. Площадь была пуста; весь народ повалил на пожар. Пробираясь осторожно вдоль тюремной стены, Перстень споткнулся на что-то мягкое и, нагнувшись, ощупал убитого человека. – Атаман! – шепнул, подходя к нему, тот самый рыжий песенник, который остановил его утром, – часового-то я зарезал! Давай проворней ключи, отопрем тюрьму, да и прощай; пойду на пожар грабить с ребятами! А где Коршун? – В руках царя! – отвечал отрывисто Перстень. – Все пропало! Сбирай ребят, да и тягу! Тише; это кто? – Я! – отвечал Митька, отделяясь от стены. – Убирайся, дурень! Уноси ноги! Все выбирайтесь из Слободы! Сбор у кривого дуба! – А князь-то? – спросил Митька протяжно. – Дурень! Слышишь, все пропало! Дедушку схватили, ключей не добыли! – А нешто тюрьма на запоре? – Как не на запоре? Кто отпер? – А я! – Что ты, болван! Говори толком! – Что ж говорить? Прихожу, никого нет; часовой лежит, раскидамши ноги. Я говорю: дай, мол, испробую, крепка ль дверь? Понапер в нее плечиком; а она как была, так с заклепами и соскочи с петлей! – Ай да дурень! – воскликнул радостно Перстень. – Вот, правду говорят: дураками свет стоит! Ах, дурак, дурак! Ах, губошлеп, губошлеп ты этакий! И Перстень, схватив Митьку за виски, поцеловал его в обе щеки, причем Митька протянул, чмокая, и свои толстые губы, а потом хладнокровно утерся рукавом. – Иди же за мной, такой-сякой сын, право! А ты, балалайка, здесь погоди. Коли что будет, свистни! Перстень вошел в тюрьму. За ним ввалился и Митька. За первою дверью были еще две другие двери, но те, как менее крепкие, еще легче подались от богатырского натиска Митьки. – Князь! – сказал Перстень, входя в подземелье, – вставай! Серебряный подумал, что пришли вести его на казнь. – Ужели теперь утро? – спросил он, – или тебе, Малюта, до рассвета не терпится? – Я не Малюта! – отвечал Перстень. – Я тот, кого ты от смерти спас. Вставай, князь! Время дорого. Вставай, я выведу тебя! – Кто ты? – сказал Серебряный, – я не знаю твоего голоса! – И не мудрено, боярин; где тебе помнить меня! Только вставай! Нам некогда мешкать! Серебряный не отвечал. Он подумал, что Перстень один из Малютиных палачей, и принял слова его за насмешку. – Аль ты не веришь мне, князь? – продолжал атаман с досадою. – Вспомни Медведевку, вспомни Поганую Лужу: я Ванюха Перстень! Запылала радость в груди Серебряного. Взыграло его сердце и забилось любовью к свободе и к жизни. Запестрели в его мыслях и леса, и поля, и новые славные битвы, и явился ему, как солнце, светлый образ Елены. Уже он вспрянул с земли, уже готов был следовать за Перстнем, как вдруг вспомнил данную царю клятву, и кровь его отхлынула к сердцу. – Не могу! – сказал он, – не могу идти за тобою. Я обещал царю не выходить из его воли и ожидать, где бы я ни был, суда его! – Князь! – отвечал удивленный Перстень, – мне некогда толковать с тобою. Люди мои ждут; каждый миг может нам головы стоить; завтра тебе казнь, теперь еще время, вставай, ступай с нами! – Не могу! – повторил мрачно Серебряный, – я целовал ему крест на моем слове! – Боярин! – вскричал Перстень, и голос его изменился от гнева, – издеваешься ты, что ли, надо мною? Для тебя я зажег Слободу, для тебя погубил своего лучшего человека, для тебя, может быть, мы все наши головы положим, а ты хочешь остаться? Даром мы сюда, что ли, пришли? Скоморохи мы тебе, что ли, дались? Да я бы посмотрел, кто бы стал глумиться надо мной! Говори в последний раз, идешь али нет? – Нет! – отвечал решительно Никита Романович и лег на сырую землю. – Нет? – повторил, стиснув зубы, Перстень, – нет? Так не бывать же по-твоему! Митька, хватай его насильно! – И в тот же миг атаман бросился на князя и замотал ему рот кушаком. – Теперь не заспоришь! – сказал он злобно. Митька загреб Никиту Романовича в охапку и, как малого ребенка, вынес из тюрьмы. – Живо! Идем! – сказал Перстень. В одной улице попались им опричники. – Кого несете? – спросили они. – Слободского на пожаре бревном пришибло! – отвечал Перстень. – Несем в скудельницу[117]! При выходе из Слободы их остановил часовой. Они хотели пройти мимо; часовой разинул рот крикнуть, Перстень хватил его кистенем, и он свалился, не пикнув. Разбойники вынесли князя из Слободы без дальнейшего препятствия.  Глава 22. МОНАСТЫРЬ   Мы оставили Максима ненастною ночью, на выезде из Александровой слободы. Косматый Буян лаял и прыгал вокруг него и радовался, что удалось ему сорваться с цепи. Максим, покидая родительский дом, не успел определить себе никакой цели. Он хотел только оторваться от ненавистной жизни царских любимцев, от их нечестивого веселья и ежедневных казней. Оставя за собою страшную Слободу, Максим вверился своей судьбе. Сначала он торопил коня, чтобы не догнали его отцовские холопи, если бы вздумалось Малюте послать за ним погоню. Но вскоре он повернул на проселочную дорогу и поехал шагом. К утру гроза утихла. На востоке заалело, и Максим яснее стал различать предметы. По сторонам дороги росли кудрявые дубы; промеж них виднелись кусты орешника. Было свежо; дождевые капли бежали с деревьев и лениво хлопали по широким листьям. Вскоре мелкие птички запорхали и защебетали в зелени; дятел застучал в сухое дерево, и вершины дубов озолотились восходящим солнцем. Природа оживлялась все более; конь ступал бодрее. Раскинулась перед Максимом родная Русь; весело мог бы он дышать в ее вольном пространстве; но грусть легла ему на сердце, широкая русская грусть. Задумался он о покинутой матери, о своем одиночестве, обо многом, в чем и сам не отдавал себе отчета; задумался и затянул, в раздумье, протяжную песню. Чудны задушевные русские песни! Слова бывают ничтожны; они лишь предлог; не словами, а только звуками выражаются глубокие, необъятные чувства. Так, глядя на зелень, на небо, на весь божий мир, Максим пел о горемычной своей доле, о золотой волюшке, о матери сырой-дуброве. Он приказывал коню нести себя в чужедальнюю сторону, что без ветру сушит, без морозу знобит. Он поручал ветру отдать поклон матери. Он начинал с первого предмета, попадавшегося на глаза, и высказывал все, что приходило ему на ум; но голос говорил более слов, а если бы кто услышал эту песню, запала б она тому в душу, и часто, в минуту грусти, приходила бы на память… Наконец, когда тоска стала глубже забирать Максима, он подобрал поводья, поправил шапку, свистнул, крикнул и полетел во всю конскую прыть. Вскоре забелели перед ним стены монастыря. Обитель была расположена по скату горы, поросшей дубами. Золотые главы и узорные кресты вырезывались на зелени дубов и на синеве неба. Навстречу Максиму попался отряд монастырских служек в шишаках и кольчугах[118]. Они ехали шагом и пели псалом: «Возлюблю тя, господи, крепосте моя». Услыша священные слова, Максим остановил коня, снял шапку и перекрестился. Небольшая речка протекала под горою. Несколько мельниц вертели на ней свои колеса. На берегу паслись коровы пестрыми кучами. Все вокруг монастыря дышало такою тишиною, что вооруженный объезд казался излишним. Даже птицы на дубах щебетали как будто вполголоса; ветер не шелестел в листьях, и только кузнечики, притаясь в траве, трещали без умолку. Трудно было подумать, чтобы недобрые люди могли возмутить это спокойствие. «Вот где отдохну я! – подумал Максим. – За этими стенами проведу несколько дней, пока отец перестанет искать меня. Я на исповеди открою настоятелю свою душу, авось он даст мне на время убежище». Максим не ошибся. Престарелый игумен, с длинною седою бородой, с кротким взглядом, в котором было совершенное неведение дел мирских, принял его ласково. Двое служек взяли под уздцы усталого коня. Третий вынес хлеба и молока для Буяна; все радушно хлопотали около Максима. Игумен предложил ему отобедать, но Максим захотел прежде всего исповедаться. Старик взглянул на него испытующим взором, насколько позволяли его добродушные глаза, и, не говоря ни слова, повел его через обширный двор к низкой, одноглавой церкви. Они шли мимо могильных крестов и длинного ряда келий, обсаженных цветами. Попадавшиеся им навстречу братия кланялись молча. Надгробные плиты звенели от шагов Максима; высокая трава пробивалась между плитами и закрывала вполовину надписи, полные смирения; все напоминало о бренности жизни, все вызывало на молитву и созерцание. Церковь, к которой игумен вел Максима, стояла среди древних дубов, и столетние ветви их почти совсем закрывали узкие, продольные окна, пропускавшие свет сквозь пыльную слюду, вставленную в мелкие свинцовые оконницы. Когда они вошли, их обдало прохладой и темнотою. Лишь сквозь одно окно, менее других заслоненное зеленью, косые столбы света падали на стенное изображение Страшного суда. Остальные части церкви казались от этого еще мрачнее; но кое-где отсвечивали ярким блеском серебряные яблоки паникадил, венцы на образах да шитые серебром кресты, тропари и кондаки[119]на черном бархате, покрывающем гробницы князей Воротынских, основателей монастыря. Позолота на прорезных травах иконостаса походила местами на уголья, тлеющие под золою и готовые вспыхнуть. Пахло сыростью и ладаном. Мало-помалу глаз Максима стал привыкать к полумраку и различать другие подробности храма: над царскими дверьми виден был спаситель в силах, с херувимами и серафимами, а над ним шестнадцать владычных праздников. Большой местный образ Иоанна Предтечи представлял его крылатым и держащим на блюде отсеченную главу свою. На боковых дверях были написаны грубо и неискусно притча о блудном сыне, прение смерти и живота да исход души праведного и грешного. Мрачные эти картины глубоко подействовали на Максима; все понятия о смирении духа, о безусловной покорности родительской власти, все мысли, в которых он был воспитан, оживились в нем снова. Он усомнился, прав ли был, что уехал от отца против его воли? Но совесть отвечала ему, что он прав; а между тем она не была спокойна. Картина Страшного суда потрясала его воображение. Когда тень дубовых листьев, колеблемых ветром снаружи окна, трепетала на стене подвижною сеткой, ему казалось, что грешники и диаволы, писанные в человеческий рост, дышат и движутся. Благоговейный ужас проник его сердце. Он пал ниц перед игуменом. – Отец мой, – сказал он, – должно быть, я великий грешник! – Молись, – отвечал кротко старик, – велико милосердие божие; много поможет тебе раскаяние, сын мой! Максим собрался с силами. – Тяжело мое преступление, – начал он дрожащим голосом. – Отец мой, слушай! Страшно мне вымолвить: оскудела моя любовь к царю, сердце мое от него отвратилось! Игумен с удивлением взглянул на Максима. – Не отвергай меня, отец мой! – продолжал Максим, – выслушай меня! Долго боролся я сам с собою, долго молился пред святыми иконами. Искал я в своем сердце любви к царю – и не обрел ее! – Сын мой, – сказал игумен, глядя с участием на Максима, – должно быть, сатанинское наваждение помрачило твой рассудок; ты клевещешь на себя. Того быть не может, чтобы ты возненавидел царя. Много тяжких преступников исповедовал я в этом храме: были и церковные тати[120], и смертные убойцы, а не бывало такого, кто повинился бы в нелюбви к государю! Максим побледнел. – Стало, я преступнее церковного татя и смертного убойцы! – воскликнул он. – Отец мой, что мне делать? Научи, вразуми меня, душа моя делится надвое. Старик смотрел на исповедника и все более дивился. Правильное лицо Максима не являло ни одной порочной или преступной черты. То было скромное лицо, полное добродушия и отваги, одно из тех русских лиц, которые еще ныне встречаются между Москвой и Волгой, в странах, отдаленных от больших дорог, куда не проникло городское влияние. – Сын мой, – продолжал игумен, – я тебе не верю; ты клевещешь на себя. Не верю, чтобы сердце твое отвратилось от царя. Этого быть не может. Подумай сам: царь нам более чем отец, а пятая заповедь велит чтить отца. Скажи мне, сын мой, ведь ты следуешь заповеди? Максим молчал. – Сын мой, ты чтишь отца своего? – Нет! – произнес Максим едва внятно. – Нет? – Повторил игумен и, отступив назад, осенился крестным знамением. – Ты не любишь царя? Ты не чтишь отца? Кто же ты таков? – Я… – сказал молодой опричник, – я Максим Скуратов, сын Скуратова-Бельского! – Сын Малюты? – Да! – сказал Максим и зарыдал. Игумен не отвечал. Он горестно стоял перед Максимом. Неподвижно смотрели на них мрачные лики угодников. Грешники на картине Страшного суда жалобно подымали руки к небу, но все молчало. Спокойствие церкви прерывали одни рыдания Максима, щебетанье ласточек под сводами да изредка полугромкое слово среди тихой молитвы, которую читал про себя игумен. – Сын мой, – сказал наконец старик, – поведай мне все по ряду, ничего не утаи от меня: как вошла в тебя нелюбовь к государю? Максим рассказал о жизни своей в Слободе, о последнем разговоре с отцом и о ночном своем отъезде. Он говорил медленно, с расстановкой и часто собирался с мыслями, дабы ничего не забыть и ничего не утаить от духовного отца своего. Окончив рассказ, он опустил глаза и долго не смел взглянуть на игумена, ожидая своего приговора. – Все ли ты поведал мне? – сказал игумен. – Не тяготит ли еще что-нибудь душу твою? Не помыслил ли ты чего на царя? Не задумал ли ты чего над святою Русью? Глаза Максима заблистали. – Отец мой, скорей дам отсечь себе голову, чем допущу ее замыслить что-нибудь против родины! Грешен я в нелюбви к государю, но не грешен в измене! Игумен накрыл его эпитрахилью[121]. – Очищается раб божий Максим! – сказал он, – отпускаются ему грехи его вольные и невольные! Тихая радость проникла в душу Максима. – Сын мой, – сказал игумен, – твоя исповедь тебя очистила. Святая церковь не поставляет тебе в вину, что ты бросил Слободу. Бежать от соблазна волен и должен всякий. Но бойся прельститься на лесть врага рода человеческого. Бойся примера Курбского, который из высокого русского боярина учинился ныне сосуд дьяволу! Премилостивый бог, – продолжал со вздохом старик, – за великие грехи наши попустил ныне быть времени трудному. Не нам суемудрием человеческим судить о его неисповедимом промысле. Когда господь наводит на нас глады и телесные скорби, что нам остается, как не молиться и покоряться его святой воле? Так и теперь: настал над нами царь немилостивый, грозный. Не ведаем, за что он нас казнит и губит; ведаем только, что он послан от бога, и держим поклонную голову не пред Иваном Васильевичем, а перед волею пославшего его. Вспомним пророческое слово: «Аще кая земля оправдится перед богом, поставляет им царя и судью праведна и всякое подает благодеяние; аще же которая земля прегрешит пред богом, и поставляет царя и судей неправедна, и наводит на тое землю вся злая!» Останься у нас, сын мой; поживи с нами. Когда придет тебе пора ехать, я вместе с братиею буду молиться, дабы, где ты ни пойдешь, бог везде исправил путь твой! А теперь… – продолжал добродушно игумен, снимая с себя эпитрахиль, – теперь пойдем к трапезе. После духовной пищи не отвергнем телесной. Есть у нас изрядные щуки, есть и караси; отведай нашего творогу, выпей с нами меду черемхового во здравие государя и высокопреосвященного владыки! И в дружеском разговоре старик повел Максима к трапезе.  Глава 23. ДОРОГА   Тихо и однообразно протекала монастырская жизнь. В свободное время монахи собирали травы и составляли целебные зелья. Другие занимались живописью, вырезывали из кипариса кресты иль иконы, красили и золотили деревянные чаши. Максим полюбил добрых иноков. Он не замечал, как текло время. Но прошла неделя, и он решился ехать. Еще в Слободе слышал Максим о новых набегах татар на рязанские земли и давно уже хотел вместе с рязанцами испытать над врагами ратной удачи. Когда он поведал о том игумену, старик опечалился. – Куда тебе ехать, сын мой? – сказал он. – Мы все тебя любим, все к тебе привыкли. Кто знает, может, и тебя посетит благодать божия и ты навсегда останешься с нами! Послушай, Максим, не уезжай от нас! – Не могу, отец мой! Давно уже судьба зовет меня в дальнюю сторону. Давно слышу звон татарского лука, а иной раз как задумаюсь, то будто стрела просвистит над ушами. На этот звон, на этот свист меня тянет и манит! И не стал игумен долее удерживать Максима, отслужил ему напутный молебен, благословил его, и грустно простилась с ним братия. И снова очутился Максим на коне, среди зеленого леса. Как прежде, Буян прыгал вокруг коня и весело смотрел на Максима. Вдруг он залаял и побежал вперед. Максим уже схватился за саблю, в ожидании недоброй встречи, как из-за поворота показался всадник в желтом кафтане с черным двоеглавым орлом на груди. Всадник ехал рысью, весело посвистывал и держал на пестрой рукавице белого кречета в клобучке и колокольцах. Максим узнал одного из царских сокольников. – Трифон! – вскричал он. – Максим Григорьич! – отвечал весело сокольник, – доброго здоровья! Как твоя милость здравствует? Так вот где ты, Максим Григорьич! А мы в Слободе думали, что ты и невесть куда пропал! Ну ж как батюшка-то твой осерчал! Упаси господи! Смотреть было страшно! Да еще многое рассказывают про твоего батюшку, про царевича да про князя Серебряного. Не знаешь, чему и верить. Ну, слава богу, добро, что ты сыскался, Максим Григорьич! Обрадуется же твоя матушка! Максим досадовал на встречу с сокольником. Но Трифон был добрый малый и при случае умел молчать. Максим спросил его, давно ли он из Слободы? – Да уже будет с неделю, как Адраган с поля улетел! – отвечал сокольник, показывая своего кречета. – Да ведь ты, пожалуй, и не знаешь, Максим Григорьич! Ну уж набрался я было страху, как царь на меня раскручинился! Да сжалился надо мной милосердный бог и святой мученик Трифон! Проявил надо мною свое чудо! – Сокольник снял шапку и перекрестился. – Вишь, Максим Григорьич: выехал государь, будет тому с неделю, на птичью потеху. Напускал Адрагана раза два; как на беду, третий-то раз дурь нашла на Адрагана. Стал он бить соколов, сбил Смышляя и Кружка, да и давай тягу! Не успел бы ты десяти просчитать, как он у тебя и с глаз долой. Я было скакать за ним, да куды! Пропал, будто и не бывало. Вот доложил сокольничий царю, что пропал Адраган. Царь велел меня позвать, да и говорит, что ты-де, Тришка, мне головой за него отвечаешь; достанешь – пожалую тебя, не достанешь – голову долой! Как быть! Батюшка-царь ведь не шутит! Поехал я искать Адрагана; шесть ден промучился; стало мне уж вокруг шеи неловко; думаю, придется проститься с головой. Стал я плакать; плакал, плакал, да с горя и заснул в лесу. Лишь только заснул, явилось мне, сонному, видение: сияние разлилось меж деревьев, и звон пошел по лесу. И, слыша тот звон, я, сонный, сам себе говорю: то звонят Адрагановы колокольцы. Гляжу, передо мной сидит на белом коне, весь облитый светом, молодой ратник и держит на руке Адрагана: «Трифоне! – сказал ратник, – не здесь ищи Адрагана. Встань, ступай к Москве, к Лазареву урочищу. Там стоит сосна, на той сосне сидит Адраган». Проснулся я, и, сам не знаю с чего, стало мне понятно, что ратник был святой мученик Трифон. Вскочил я на коня и поскакал к Москве. Что ж, Максим Григорьич, поверишь ли? как приехал на то урочище, вижу: в самом деле сосна, и на ней сидит мой Адраган, точь-в-точь как говорил святой! Голос сокольника дрожал, и крупные слезы катились из глаз его. – Максим Григорьич, – прибавил он, утирая слезы, – теперь хоть все животы свои продам без остатку, хоть сам в вековечную кабалу пойду, а построю часовню святому угоднику! На том самом месте построю, где нашел Адрагана. И образ велю на стене написать, точь-в-точь как явился мне святой: на белом коне, высоко подняв руку, а на ней белый кречет. Заповедую и детям и внукам славить его, служить ему молебны и ставить писаные свечи, что не захотел он моей погибели, спас от плахи раба своего! Вишь, – продолжал сокольник, глядя на кречета, – вот он, Адраган, цел-целехонек! Дай-ка я сниму с тебя клобучок! Чего кричишь? Небось полетать хочется? Нет, брат, погоди! Довольно налетался, не пущу! И Трифон дразнил кречета пальцем. – Вишь, злобный какой! Так и хватает! А кричит-то как! Я чай, за версту слышно! Рассказ сокольника запал в душу Максима. – Возьми ж и мое приношение! – сказал он, бросая горсть золотых в шапку Трифона. – Вот все мои деньги; они мне не нужны, а тебе еще много придется сбирать на часовню. – Да наградит тебя бог, Максим Григорьич! С твоими деньгами уж не часовню, а целую церковь выстрою! Как приду домой, в Слободу, отслужу молебен и выну просвиру во здравие твое! Вечно буду твоим холопом, Максим Григорьич! Что хочешь приказывай! – Слушай, Трифон! Сослужи мне службу нетрудную: как приедешь в Слободу, никому не заикнись, что меня встретил; а дня через три ступай к матушке, скажи ей, да только ей одной, чтобы никто не слыхал, скажи, что сын-де твой, дал бог, здоров, бьет тебе челом. – Только-то, Максим Григорьич? – Еще слушай, Трифон: я еду в далекий путь. Может, не скоро вернусь. Так, коли тебе не в труд, наведывайся от поры до поры к матери, да говори ей каждый раз: я-де, говори, слышал от людей, что сын твой, помощию божией, здоров, а ты-де о нем не кручинься! А будет матушка спросит: от каких людей слышал? И ты ей говори: слышал-де от московских людей, а им-де другие люди сказывали, а какие люди, того не говори, чтоб и концов не нашли, а только бы ведала матушка, что я здравствую. – Так ты, Максим Григорьич, и вправду не вернешься в Слободу? – Вернусь ли, нет ли, про то бог знает; ты же никому не сказывай, что меня встретил. – Уж положись на меня, Максим Григорьич, не скажу никому! Только коли ты едешь в дальний путь, так я не возьму твоих денег. Меня бог накажет. – Да на что мне деньги? Мы не в басурманской земле! – Воля твоя, Максим Григорьич, а мне взять не можно. Добро бы, ты ехал домой. А то, что ж я тебя оберу на дороге, как станишник какой! Воля твоя, хоть зарежь, не возьму! Максим пожал плечами и вынул из шапки Трифона несколько золотых. – Коли ты не берешь, – сказал он, – авось кто другой возьмет, а мне их не надо. Он простился с сокольником и поехал далее. Уже солнце начинало заходить. Длинные тени дерев становились длиннее и застилали поляны. Подле Максима ехала его собственная тень, словно темный великан. Она то бежала по траве, то, когда лес спирал дорогу, всползала на кусты и деревья. Буян казался на тени огромным баснословным зверем. Мало-помалу и Буян, и конь, и Максим исчезли и с травы и с дерев; наступили сумерки; кое-где забелел туман; вечерние жуки поднялись с земли и, жужжа, стали чертить воздух. Месяц показался из-за лесу; там и сям по темнеющему небу зажглися звезды; вдали засеребрилось необозримое поле. Родина ты моя, родина! Случалось и мне, в позднюю пору, проезжать по твоим пустыням. Ровно ступал конь, отдыхая от слепней и дневного жару; теплый ветер разносил запахи цветов и свежего сена, и так было мне сладко, и так было мне грустно, и так думалось о прошедшем, и так мечталось о будущем. Хорошо, хорошо ехать вечером по безлюдным местам, то лесом, то нивами, бросить поводья и задуматься, глядя на звезды! Уже с добрый час ехал Максим, как вдруг Буян поднял морду на ветер и замахал хвостом. Послышался запах дыма. Максим вспомнил о ночлеге и понудил коня. Вскоре увидел он покачнувшуюся на сторону избу. Трубы на ней не было; дым выходил прямо из крыши. В низеньком окне светился огонь. Внутри слышался однообразный напев. Максим подъехал к окну. Он увидел всю внутренность бедного хозяйства. Пылающая лучина освещала домашнюю утварь; все было дрянно и ветхо. В потолочине торчал, наискось, гибкий шест, и на конце его висела люлька. Женщина лет тридцати, бледная, хворая, качала люльку и потихоньку пела. Подле нее сидел, согнувшись, мужичок с реденькою бородкой и плел лапти. Двое детей ползали у ног их. Максиму показалось, что женщина в песне поминает его отца. Сначала он подумал, что ослышался, но вскоре ясно поразило его имя Малюты Скуратова. Полный удивления, он стал прислушиваться. – Спи, усни, мое дитятко! – пела женщина.   Спи, усни, мое дитятко, Покуль гроза пройдет, Покуль беда минет! Баю, баюшки-баю, Баю, мое дитятко! Скоро минет беда наносная, Скоро царь велит отсечь голову Злому псу Малюте Скурлатову! Баю, баюшки-баю, Баю, мое дитятко!   Вся кровь Максима бросилась ему в лицо. Он слез с коня и привязал его к плетню. Голос продолжал:   Как и он ли, злой пес Малюта, Задушил святого старца. Святого старца Филиппа! Баю, баюшки-баю, Баю, мое дитятко!   Максим не выдержал и толкнул дверь ногою. При виде богатой одежды и золотой сабли опричника хозяева оробели. – Кто вы? – спросил Максим. – Батюшка! – отвечал мужичок, кланяясь и заикаясь от страха, – меня-то, не взыщи, меня зовут Федотом, а хозяйку-то, не взыщи, батюшка, хозяйку зовут Марьею! – Чем вы живете, добрые люди? – Лыки дерем, родимый, лапти плетем да решета делаем. Купцы проедут и купят. – А, знать, мало проезжают? – Малость, батюшка, совсем малость! Иной раз, придется, и есть нечего. Того и смотри, с голоду али с наготы помрешь. А лошадки-то нет у нас товар в город отвезти. Другой год волки съели. Максим поглядел с участием на мужика и его хозяйку и высыпал свои червонцы на стол. – Бог с вами, бедные люди! – сказал он и схватился за дверь, чтобы выйти. Хозяева повалились ему в ноги. – Батюшка, родимый, кто ты? Поведай нам, кто ты? За кого нам богу молиться? – Молитесь не за меня, за Малюту Скуратова. Да скажите, далеко ль до Рязанской дороги? – Да это она и есть, сокол ты наш, она-то и есть, рязанская-то. Мы на самом кресте живем. Вот прямо пойдет Муромская, а налево Владимирская, а сюда вправо на Рязань! Да не езди теперь, родимый ты наш, не езди теперь, не такая пора; больно стали шалить на дороге. Вот вчера целый обоз с вином ограбили. А теперь еще, говорят, татары опять проявились. Переночуй у нас, батюшка ты наш, отец ты наш, сокол ты наш, сохрани бог, долго ль до беды! Но Максиму не хотелось остаться в избе, где недавно еще проклинали отца его. Он уехал искать другого ночлега. – Батюшка! – кричали ему вслед хозяева, – вернись, родимый, послушай нашего слова! Несдобровать тебе ночью на этой дороге! Но Максим не послушался и поехал далее. Не много верст проехал он, как вдруг Буян бросился к темному кусту и стал лаять так зло, так упорно, как будто чуял скрытого врага. Тщетно отсвистывал его Максим. Буян бросался на куст, возвращался весь ощетиненный и снова рвался вперед. Наскучив отзывать его, Максим выхватил саблю и поскакал прямо на куст. Несколько человек с поднятыми дубинами выскочили к нему навстречу, и грубый голос крикнул: – Долой с коня! – Вот тебе! – сказал Максим, отвешивая удар тому, который был ближе. Разбойник зашатался. – Это тебе не в почет! – продолжал Максим и хотел отвесить ему второй удар; но сабля встретила плашмя дубину другого разбойника и разлетелась наполы. – Эге, посмотри-ка на его сбрую! Да это опричник! Хватай его живьем! – закричал грубый голос. – И впрямь опричник! – завизжал другой. – Вот, потешимся над ним с ребятами! – Ай да Хлопко! уж ты и рад тешиться! И в тот же миг все вместе навалились на Максима и стащили его с коня.  Глава 24. БУНТ СТАНИЧНИКОВ   Версты полторы от места, где совершилось нападение на Максима, толпы вооруженных людей сидели вокруг винных бочек с выбитыми днами. Чарки и берестовые черпала ходили из рук в руки. Пылающие костры освещали резкие черты, всклокоченные бороды и разнообразные одежды. Были тут знакомые нам лица: и Андрюшка, и Васька, и рыжий песенник; но не было старого Коршуна. Часто поминали его разбойники, хлебая из черпал и осушая чарки. – Эх, – говорил один, – что-то с нашим дедушкой теперь? – Вестимо что, – отвечал другой, – рвут его с дыбов, а может, на виске потряхивают[122]. – А ведь не выдаст старый черт; я чай, словечка не выронит! – Вестимо не выронит, не таковский; этого хоть на клочья разорви, не выдаст! – А жаль седой бороды! Ну да и атаман-то хорош! Сам небось цел, а старика-то выдал! – Да что он за атаман! Разве это атаман, чтобы своих даром губить из-за какого-то князя! – Да вишь ты, они с князем-то в дружбе. И теперь, вишь, в одном курене сидят. Ты про князя не говори, неравно атаман услышит, сохрани бог! – А что ж, коль услышит! Я ему в глаза скажу, что он не атаман. Вот Коршун, так настоящий атаман! Небось был у Перстня как бельмо на глазу, так вот его нарочно и выдал! – А что, ребята, ведь, может, и в самом деле он нарочно выдал Коршуна! Глухой ропот пробежал меж разбойников. – Нарочно, нарочно выдал! – сказали многие. – Да что это за князь? – спросил один. – Зачем его держат? Выкупа за него ждет атаман, что ли? – Нет, не выкупа! – отвечал рыжий песенник. – Князя, вишь, царь обидел, хотел казнить его; так князь-то от царя и ушел к нам; говорит: я вас, ребятушки, сам на Слободу поведу; мне, говорит, ведомо, где казна лежит. Всех, говорит, опричников перережем, а казною поделимся! – Вот как! Так что ж он не ведет нас! Уж третьи сутки здесь даром стоим! – Оттого не ведет, что атаман у нас баба! – Нет, этого не говори, Перстень не баба! – А коли не баба, так и хуже того. Стало, он нас морочит! – Стало, – сказал кто-то, – он хочет царскую казну на себя одного взять, а нам чтоб и понюхать не досталось! – Да, да, Перстень продать нас хочет, как Коршуна продал! – Да не на таковских напал! – А старика-то выручить не хочет! – Да что он нам! Мы и без него дедушку выручим! – И без него казну возьмем; пусть князь один ведет нас! – Теперь-то и самая пора: царь, слышно, на богомолье; в Слободе и половины опричников не осталось! – Зажжем опять Слободу! – Перережем слободских! – Долой Перстня! Пусть князь ведет нас! – Пусть князь ведет! Пусть князь ведет! – послышалось отовсюду. Подобно грому прокатились слова от толпы до толпы, пронеслися до самых отдаленных костров, и все поднялось и закипело, и все обступили курень, где Серебряный сидел в жарком разговоре с Перстнем. – Воля твоя, князь, – говорил атаман, – сердись, не сердись, а пустить тебя не пущу! Не для того я тебя из тюрьмы вызволил, чтобы ты опять голову на плаху понес! – В голове своей я один волен! – отвечал князь с досадою. – Незачем было меня из тюрьмы вызволять, коли я теперь в неволе сижу. – Эх, князь, велико дело время. Царь может одуматься, царь может преставиться; мало ли что может случиться; а минует беда, ступай себе с богом на все четыре стороны. – Что ж делать, – прибавил он, видя возрастающую досаду Серебряного, – должно быть, тебе на роду написано пожить еще на белом свете. Ты норовом крут, Никита Романыч, да и я крепко держусь своей мысли; видно, уж нашла коса на камень, князь! В это мгновение голоса разбойников раздались у самого куреня. – В Слободу, в Слободу! – кричали пьяные удальцы. – Пустим красного гуся в Слободу! – Пустим целое стадо гусей! – Выручим Коршуна! – Выручим дедушку! – Выкатим бочки из подвалов! – Выгребем золото! – Вырежем опричнину! – Вырежем всю Слободу! – Где князь? Пусть ведет нас! – Пусть ведет князь! – А не хочет, так на осину его! – На осину! На осину! – Перстня туда же! – На осину и Перстня! Перстень вскочил с места. – Так вот что они затевают! – сказал он. – А я уж давно прислушиваюсь, что они там голосят. Вишь как расходились, вражьи дети! Теперь их сам черт не уймет! Ну, князь, нечего делать, вышло по-твоему; не держу тебя доле: вольному воля, ходячему путь! Выйди к ним, скажи, что ведешь их на Слободу! Серебряный вспыхнул. – Чтоб я повел вас на Слободу? – сказал он. – Да скорей вы меня на клочья разорвете! – Эх, князь, притворись хоть для виду. Народ, ты видишь, нетрезвый, завтра образумятся! – Князь! – кричали голоса, – тебя зовут, выходи! – Выйди, князь, – повторил Перстень, – ввалятся в курень, хуже будет! – Добро ж, – сказал князь, выходя из куреня, – посмотрим, как они меня заставят вести их на Слободу! – Ага! – закричали разбойники, – вылез! – Веди на Слободу! – Атаманствуй над нами, не то тебе петлю на шею! – Так, так! – ревели голоса. – Бьем тебе челом! – кричали другие. – Будь нам атаманом, не то повесим! – Ей-богу, повесим! Перстень, зная горячий нрав Серебряного, поспешил также выйти. – Что вы, братцы, – сказал он, – белены, что ль, объелись? Чего вы горла-то дерете? Поведет нас князь куда хотите; поведет чем свет; а теперь дайте выспаться его милости, да и сами ложитесь; уже вволю повеселились! – Да ты что нам указываешь! – захрипел один. – Разве ты нам атаман! – Слышь, братцы, – закричали другие, – он не хочет сдать атаманства! – Так на осину его! – На осину, на осину! Перстень окинул взором всю толпу и везде встретил враждебные лица. – Ах вы, дураки, дураки! – сказал он. – Да разве я держусь вашего атаманства? Поставьте над собой кого знаете, а я и сам не хочу; наплевать мне на вас! – Хорошо! – закричал кто-то. – Красно говорит! – прибавил другой. – Наплевать мне на вас! – продолжал Перстень. – Мало, что ли, таких, как вы? Эка честь над вами атаманствовать! Да захочу, пойду на Волгу, не таких наберу! – Нет, брат, дудки. От себя не пустим; еще, пожалуй, продашь, как Коршуна продал! – Не пустим, не пустим; оставайся с нами; слушайся нового атамана! Дикие крики заглушили голос Перстня. Разбойник огромного роста подошел к Серебряному с чаркой в руке. – Батька! – сказал он, ударив его широкой лапой по плечу, – пробазарил ты свою голову, стал нашим братом; так выпьем вместе да поцелуемся! Бог знает, что бы сделал Серебряный. Пожалуй, вышиб бы он чарку из рук разбойника и разорвала б его на клочья пьяная толпа; но, к счастию, новые крики отвлекли его внимание. – Смотрите, смотрите! – раздалось в толпе. – Опричника поймали! Опричника ведут! Смотрите, смотрите! Из глубины леса шло несколько людей в изодранных одеждах, с дубинами в руках. Они вели с собой связанного Максима. Разбойник, которого он ударил саблей, ехал на Максимовом коне. Впереди шел Хлопко, присвистывая и приплясывая. Раненый Буян тащился сзади. – Гей, братцы, – пел Хлопко, щелкая пальцами: Гости съехались ко вдовушкам во дворики, Заходили по головушкам топорики! И Хлопко опрокидывался навзничь, бил в ладоши и кружился, словно кубарь. Глядя на него, рыжий песенник не вытерпел, схватил балалайку и пустился вприсядку помогать товарищу. Оба стали наперерыв семенить ногами и кривляться вокруг Максима. – Вишь дьяволы! – сказал Перстень Серебряному. – Ведь они не просто убьют опричника, а замучат медленною смертью; я знаю обоих: уж коли эти пустились, значит плохо дело; несдобровать молодцу! В самом деле, поимка опричника была для всей шайки настоящим праздником. Они собрались выместить на Максиме все, что претерпели от его товарищей. Несколько человек с зверскими лицами тотчас занялись приготовлениями к его казни. В землю вколотили четыре кола, укрепили на них поперечные жерди и накалили гвоздей. Максим смотрел на все спокойным оком. Не страшно было ему умирать в муках; грустно было умереть без меча, со связанными руками, и не слыхать в предсмертный час ни бранного окрика, ни ржания коней, а слышать лишь дикие песни да пьяный смех своих мучителей. «Обмануло меня вещее, – подумал он, – не такого я чаял себе конца. Да будет же надо мной божья воля!» Тут он заметил Серебряного, узнал его и хотел к нему подойти. Но рыжий песенник схватил его за ворот. – Постлана постель, – сказал он, – сымай кафтан, ложись, что ли! – Развяжите мне руки! – отвечал Максим. – Не могу перекреститься! Хлопко ударом ножа разрезал веревки, которыми руки Максима были спутаны. – Крестись, да недолго! – сказал он, и, когда Максим помолился, Хлопко и рыжий сорвали с него платье и стали привязывать его руки и ноги к жердям. Тут Серебряный выступил вперед. – Ребята! – сказал он голосом, который привык раздаваться в ратном строю, – слушайте! И звонкие слова резко пронеслись по толпе и, несмотря на шум и крики, долетели до самых отдаленных разбойников. – Слушайте! – продолжал князь. – Все ли вы хотите, чтоб я был над вами старшим? Может, есть меж вами такие, что не хотят меня? – Э, – закричал кто-то, – да ты, никак, на попятный двор! – Слышь ты, с нами не шути! – Дают атаманство, так бери! – Принимай честь, пока цел! – Подайте ж мне атаманский чекан! – сказал Серебряный. – Дело! – закричали разбойники. – Так-то лучше подобру-поздорову! Князю подали чекан Перстня. Никита Романович подошел прямо к рыжему песеннику. – Отвязывай опричника! – сказал он. Рыжий посмотрел на него с удивлением. – Отвязывай тотчас! – повторил грозно Серебряный. – Вишь ты! – сказал рыжий. – Да ты за него, что ль, стоишь! Смотри, у самого крепка ль голова? – Окаянный! – вскричал князь, – не рассуждай, когда я приказываю! И, взмахнув чеканом, он разрубил ему череп. Рыжий повалился, не пикнув. Поступок Серебряного смутил разбойников. Князь не дал им опомниться. – Отвязывай ты! – сказал он Хлопку, подняв чекан над его головой. Хлопко взглянул на князя и поспешил отвязать Максима. – Ребята! – продолжал Никита Романович, – этот молодец не из тех, что вас обидели; я его знаю; он такой же враг опричнине, как и вы. Сохрани вас бог тронуть его хоть пальцем! А теперь нечего мешкать: берите оружие, стройтесь по сотням, я веду вас! Твердый голос Серебряного, повелительная осанка и неожиданная решительность сильно подействовали на разбойников. – Эге, – сказали некоторые вполголоса, – да этот не шутит! – И впрямь атаман! – говорили другие, – хоть кого перевернет! – С ним держи ухо востро, не разговаривай! Вишь, как уходил песенника! Так рассуждали разбойники, и никому не приходило более в голову трепать Серебряного по плечу или с ним целоваться. – Исполать тебе, князь! – прошептал Перстень, с почтением глядя на Никиту Романовича. – Вишь ты, как их приструнил! Только не давай им одуматься, веди их по дороге в Слободу, а там что бог даст! Трудно было положение Серебряного. Став в главе станичников, он спас Максима и выиграл время; но все было бы вновь потеряно, если б он отказался вести буйную ватагу. Князь обратился мыслию к богу и предался его воле. Уже начали станичники готовиться к походу и только поговаривали, что недостает какого-то Федьки Поддубного, который с утра ушел с своим отрядом и еще не возвращался. – А вот и Федька! – сказал кто-то. – Эвот идет с ребятами! Поддубный был сухощавый детина, кривой на один глаз и со множеством рубцов на лице. Зипун его был изодран. Ступал он тяжело, сгибая колени, как человек, через силу уставший. – Что? – спросил один разбойник. – Я чай, опять досталось? – прибавил другой. – Досталось, да не нам! – сказал Поддубный, садясь к огню. – Вот, ребятушки, много у меня лежало грехов на душе, а сегодня, кажись, половину сбыл! – Как так? Поддубный обернулся к своему отряду: – Давайте сюда языка, братцы! К костру подвели связанного детину в полосатом кафтане. На огромной голове его торчала высокая шапка с выгнутыми краями. Сплюснутый нос, выдававшиеся скулы, узенькие глаза свидетельствовали о нерусском его происхождении. Один из товарищей Поддубного принес копье, саадак и колчан, взятые на пленном. – Да это татарин! – закричала толпа. – Татарин, – повторил Поддубный, – да еще какой! Насилу с ним справились, такой здоровяк! Кабы не Митька, как раз ушел бы! – Рассказывай, рассказывай! – закричали разбойники. – А вот, братцы, пошли мы с утра по Рязанской дороге, остановили купца, стали обшаривать; а он нам говорит: «Нечего, говорит, братцы, взять с меня! Я, говорит, еду от Рязани, там всю дорогу заложила татарва, обобрали меня дочиста, не с чем и до Москвы дотащиться». – Вишь разбойники! – сказал один из толпы. – Что ж вы с купцом сделали? – спросил другой. – Дали ему гривну на дорогу и отпустили, – ответил Поддубный. – Тут попался нам мужик, рассказал, что еще вчера татары напали на деревню и всю выжгли. Вскоре мы сами перешли великую сакму[123]: сметили по крайнему счету с тысячу лошадей. А там идут другие мужики с бабами да с детьми, воют да голосят: и наше-де село выжгла татарва, да еще и церковь ограбили, порубили святые иконы, из риз поделали чепраки… – Ах они, окаянные! – вскричали разбойники. – Да как еще их, проклятых, земля держит! – Попа, – продолжал Поддубный, – к лошадиному хвосту привязали… – Попа? Да как их, собачьих детей, громом не убило! – А бог весть! – Да разве у русского человека рук нет на проклятую татарву! – Вот то-то и есть, что рук-то мало; все полки распущены, остались мужики, да бабы, да старики; а басурманам-то и любо, что нет ратных людей, что некому поколотить их порядком! – Эх, дал бы я им! – И я б дал! – Да как вы языка-то достали? – А вот как. Слышим мы лошадиный топ по дороге. Я и говорю ребятам: схоронимся, говорю, в кусты, посмотрим, кто такой едет. Схоронились, видим: скачет человек тридцать вот в этаких шапках, с копьями, с колчанами, с луками. Братцы, говорю я, ведь это они, сердечные! Жаль, что нас маленько, а то можно б поколотить! Вдруг у одного отторочился какой-то мешок и упал на землю. Тот остановился, слез с коня подымать мешок да вторачивать, а товарищи его меж тем ускакали. Братцы, говорю я, что бы нам навалиться на него? Ну-тко, робятушки, за мной, разом! И, сказамши, бросились все на татарина. Да куды! Тот только повел плечами, так всех нас и стряхнул. Мы опять на него, он нас опять стряхнул, да и за копье. Тут уж Митька говорит: посторонитесь, братцы, говорит, не мешайте! Мы дали ему место, а он вырвал у татарина копье, взял его за шиворот, да и пригнул к земле. Тут мы ему рукавицу в рот, да и связали, как барана. – Ай да Митька! – сказали разбойники. – Да, этот хоть быка за рога свалит! – заметил Поддубный. – Эй, Митька! – спросил кто-то, – свалишь ты быка? – А для ча! – ответил Митька и отошел в сторону, не желая продолжать разговора. – Что ж было в мешке у татарина? – спросил Хлопко. – А вот смотрите, ребята! Поддубный развязал мешок и вынул кусок ризы, богатую дарохранительницу, две-три панагии[124]да золотой крест. – Ах он, собака! – закричала вся толпа. – Так это он церковь ограбил! Серебряный воспользовался негодованием разбойников. – Ребята! – сказал он, – видите, как проклятая татарва ругается над Христовою верой? Видите, как басурманское племя хочет святую Русь извести? Что ж, ребята, разве уж и мы стали басурманами? Разве дадим мы святые иконы на поругание? Разве попустим, чтобы нехристи жгли русские села да резали наших братьев? Глухой ропот пробежал по толпе. – Ребята, – продолжал Никита Романович, – кто из нас богу не грешен! Так искупим же теперь грехи наши, заслужим себе прощение от господа, ударим все, как мы есть, на врагов церкви и земли русской! Сильно подействовали на толпу слова Серебряного. Проняла мужественная речь не одно зачерствелое сердце, не в одной косматой груди расшевелила любовь к родине. Старые разбойники кивнули головой, молодые взглянули друг на друга. Громкие восклицания вырвались из общего говора. – Что ж! – сказал один, – ведь и вправду не приходится отдавать церквей божиих на поругание! – Не приходится, не приходится! – повторил другой. – Двух смертей не бывать, одной не миновать! – прибавил третий. – Лучше умереть в поле, чем на виселице! – Правда! – отозвался один старый разбойник. – В поле и смерть красна! – Эх, была не была! – сказал, выступая вперед, молодой сорвиголова. – Не знаю, как другие, а я пойду на татарву! – И я пойду! И я! И я! – закричали многие. – Говорят про вас, – продолжал Серебряный, – что вы бога забыли, что не осталось в вас ни души, ни совести. Так покажите ж теперь, что врут люди, что есть у вас и душа и совесть! Покажите, что коли пошло на то, чтобы стоять за Русь да за веру, так и вы постоите не хуже стрельцов, не хуже опричников! – Постоим! постоим! – закричали все разбойники в один голос. – Не дадим поганым ругаться над святою Русью! – Ударим на нехристей! – Веди нас на татарву! – Веди нас, веди нас! Постоим за святую веру! – Ребята! – сказал князь, – а если поколотим поганых, да увидит царь, что мы не хуже опричников, отпустит он нам вины наши, скажет: не нужна мне боле опричнина; есть у меня и без нее добрые слуги! – Пусть только скажет, – закричали разбойники, – уж послужим ему нашими головами! – Не по своей же я охоте в станичники пошел! – сказал кто-то. – А я разве по своей? – подхватил другой. – Так ляжем же, коли надо, за Русскую землю! – сказал князь. – Ляжем, ляжем! – повторили разбойники. – Что ж, ребята, – продолжал Серебряный, – коли бить врагов земли Русской, так надо выпить про русского царя! – Выпьем! – Берите ж чарки и мне чару подайте! Князю поднесли стопу; все разбойники налили себе чарки. – Да здравствует великий государь наш, царь Иван Васильевич всея Руси! – сказал Серебряный. – Да здравствует царь! – повторили разбойники. – Да живет земля Русская! – сказал Серебряный. – Да живет земля Русская! – повторили разбойники. – Да сгинут все враги святой Руси и православной Христовой веры! – продолжал князь. – Да сгинет татарва! Да сгинут враги русской веры! – кричали наперерыв разбойники. – Веди нас на татарву! Где они, басурманы, что жгут наши церкви? – Веди нас, веди нас! – раздавалось отовсюду. – В огонь татарина! – закричал кто-то. – В огонь его! В поломя! – повторили другие. – Постойте, ребята! – сказал Серебряный, – расспросим его наперед порядком. Отвечай, – сказал князь, обращаясь к татарину, – много ль вас? Где вы станом стоите? Татарин сделал знак, что не понимает. – Постой, князь, – сказал Поддубный, – мы ему развяжем язык! Давай-ка, Хлопко, огоньку. Так. Ну что, будешь говорить? – Буду, бачка[125]! – вскрикнул обожженный татарин. – Много ль вас? – Многа, бачка, многа! – Сколько? – Десять тысяча, бачка; теперь десять тысяча, а завтра пришла сто тысяча! – Так вы только передовые! Кто ведет вас? – Хан тащил! – Сам хан? – Не сама! Хан пришла завтра; теперь пришла Ширинский князь Шихмат! – Где его стан? Татарин опять показал знаками, что не понимает. – Эй, Хлопко, огоньку! – крикнул Поддубный. – Близка стан, бачка, близка! – поспешил отвечать татарин. – Не больше отсюда как десята верста. – Показывай дорогу! – сказал Серебряный. – Не можна, бачка! Не можна теперь видеть дорога! Завтра можна, бачка! Поддубный поднес горячую головню к связанным рукам татарина. – Найдешь дорогу? – Нашла, бачка, нашла! – Хорошо, – сказал Серебряный, – теперь перекусите, братцы, накормите татарина, да тотчас и в поход! Покажем врагам, что значит русская сила!  Глава 25. ПРИГОТОВЛЕНИЕ К БИТВЕ   В шайке началось такое движение, беготня и крики, что Максим не успел сказать и спасибо Серебряному. Когда наконец станичники выстроились и двинулись из лесу, Максим, которому возвратили коня и дали оружие, поравнялся с князем. – Никита Романыч, – сказал он, – отплатил ты мне сегодня за медведя! – Что ж, Максим Григорьич, – ответил Серебряный, – на то на свете живем, чтоб помогать друг другу! – Князь, – подхватил Перстень, ехавший также верхом возле Серебряного, – смотрел я на тебя и думал: эх, жаль, что не видит его один низовой молодец, которого оставил я на Волге! Хоть он и худой человек, почитай мне ровня, а полюбил бы ты его, князь, и он тебя полюбил бы! Не в обиду тебе сказать, а схожи вы нравом. Как заговорил ты про святую Русь, да загорелись твои очи, так я и вспомнил Ермака Тимофеича. Любит он родину, крепко любит ее, нужды нет, что станичник. Не раз говаривал мне, что совестно ему землю даром бременить, что хотелось бы сослужить службу родине. Эх, кабы теперь его на татар! Он один целой сотни стоит. Как крикнет: за мной, ребята! так, кажется, сам станешь и выше, и сильнее, и ничто тебя уже не остановит, и все вокруг тебя так и валится. Похож ты на него, ей-богу похож, Никита Романыч, не в укор тебе сказать! Перстень задумался. Серебряный ехал осторожно, взглядываясь в темную даль; Максим молчал. Глухо раздавались по дороге шаги разбойников; звездная ночь безмолвно раскинулась над спящею землей. Долго шла толпа по направлению, указанному татарином, которого вели под саблей Хлопко и Поддубный. Вдруг принеслися издали какие-то странные, мерные звуки. То был не человеческий голос, не рожок, не гусли, а что-то похожее на шум ветра в тростнике, если бы тростник мог звенеть, как стекло или струны. – Что это? – спросил Никита Романыч, останавливая коня. Перстень снял шапку и наклонил голову почти до самой луки. – Погоди, князь, дай порасслушать! Звуки лились мерно и заунывно, то звонкими серебряными струями, то подобные шуму колеблемого леса, – вдруг замолкли, как будто в порыве степного ветра. – Кончил! – сказал Перстень, смеясь. – Вишь, грудь-то какова! Я чай, с полчаса дул себе, не переводя духа! – Да что это? – спросил князь. – Чебузга! – отвечал Перстень. – Это у них почитай что у нас рожок или жалейка. Должно быть, башкирцы[126]. Ведь тут разный сброд с ханом, и казанцы, и астраханцы, и всякая ногайская погань. Слышь, вот опять наигрывать стали. Вдали начался как будто новый порыв вихря, обратился в длинные, грустно-приятные переливы и через несколько времени кончился отрывисто, подобно конскому фырканью. – Ага! – сказал Перстень, – это колено вышло покороче; должно быть, надорвался, собачий сын! Но тут раздались новые звуки, гораздо звончее. Казалось, множество колокольцев звенели безостановочно. – А вот и горло! – сказал Перстень. – Ведь издали подумаешь и невесть что; а они это горлом выделывают. Вишь их разобрало, вражьих детей! Грустные, заунывные звуки сменялись веселыми, но то была не русская грусть и не русская удаль. Тут отражалось дикое величие кочующего племени, и попрыски табунов, и богатырские набеги, и переходы народов из края в край, и тоска по неизвестной, первобытной родине. – Князь, – сказал Перстень, – должно быть, близко стан; я чаю, за этим пригорком и огни будут видны. Дозволь, я пойду, повысмотрю, что и как; мне это дело обычное, довольно я их за Волгой встречал; а ты бы пока ребятам дал вздохнуть да осмотреться. – Ступай с богом, – сказал князь, и Перстень соскочил с коня и исчез во мраке. Разбойники оправились, осмотрели оружие и сели на землю, не изменя боевого порядка. Глубокое молчание царствовало в шайке. Все понимали важность начатого дела и необходимость безусловного повиновения. Между тем звуки чебузги лилися по-прежнему, месяц и звезды освещали поле, все было тихо и торжественно, и лишь изредка легкое дуновение ветра волновало ковыль серебристыми струями. Прошло около часа; Перстень не возвращался. Князь стал уже терять терпение, но вдруг, шагах в трех от него, поднялся из травы человек. Никита Романович схватился за саблю. – Тише, князь, это я! – произнес Перстень, усмехаясь. – Вот так точно подполз я и к татарам; все высмотрел; теперь знаю их стан не хуже своего куреня. Коли дозволишь, князь, я возьму десяток молодцов, пугну табун да переполошу татарву; а ты тем часом, коли рассудишь, ударь на них с двух сторон, да с добрым криком; так будь я татарин, коли мы их половины не перережем! Это я так говорю, только для почину; ночное дело мастера боится; а взойдет солнышко, так уж тебе указывать, князь, а нам только слушаться! Серебряный знал находчивость и сметливость Перстня и дал ему действовать по его мысли. – Ребятушки, – сказал Перстень разбойникам, – повздорили мы немного, да кто старое помянет, тому глаз вон! Есть ли промеж вас человек десять охотников со мной вместе к стану идти? – Выбирай кого знаешь, – отвечали разбойники, – мы все готовы. – Спасибо же вам, ребятушки; а коли уж вы меня уважили, так я беру вот каких: ступай сюда, Поддубный, и ты, Хлопко, и ты, Дятел, и ты, Лесников, и ты, Решето, и Степка, и Мишка, и Шестопер, и Наковальня, и Саранча! А ты куда лезешь, Митька? Тебя я не звал; оставайся с князем, ты к нашему делу непригоден. Сымайте, ребята, сабли, с ними ползти неладно, будет с нас и ножей. Только, ребята, чур, слушать моего слова, без меня ни на шаг! Пошли в охотники, так уж что укажу, то и делать. Чуть кто-нибудь не так, я ему тут же и карачун! – Добро, добро! – отвечали выбранные Перстнем. – Как скажешь, так и сделаем. Уж пошли на святое дело, небось не повздорим. – Видишь, князь, этот косогор? – продолжал атаман. – Как дойдешь до него, будут вам их костры видны. А мой совет – ждать вам у косогора, пока не услышите моего визга. А как пугну табун да послышится визг и крик, так вам и напускаться на нехристей; а им деться некуды; коней-то уж не будет; с одной стороны мы, с другой пришла речка с болотом. Князь обещался сделать все по распоряжению Перстня. Между тем атаман с десятью удальцами пошли на звук чебузги и вскоре пропали в траве. Иной подумал бы, что они тут же и притаились; но зоркое око могло бы заметить колебание травы, не зависимое от ветра и не по его направлению. Через полчаса Перстень и его товарищи были уже близко к татарским кибиткам. Лежа в ковыле, Перстень приподнял голову. Шагов пятьдесят перед ним горел костер и озарял несколько башкирцев, сидевших кружком с поджатыми под себя ногами. Кто был в пестром халате, кто в бараньем тулупе, а кто в изодранном кафтане из верблюжины. Воткнутые в землю копья торчали возле них и докидывали длинные тени свои до самого Перстня. Табун из нескольких тысяч лошадей, вверенный страже башкирцев, пасся неподалеку густою кучей. Другие костры, шагах во сто подале, освещали бесчисленные войлочные кибитки. Не зорко смотрели башкирцы за своим табуном. Пришли они от Волги до самой Рязани, не встретив нигде отпора; знали, что наши войска распущены, и не ожидали себе неприятеля; а от волков, думали, обережемся чебузгой да горлом. И четверо из них, уперев в верхние зубы концы длинных репейных дудок и набрав в широкие груди сколько могли ветру, дули, перебирая пальцами, пока хватало духа. Другие подтягивали им горлом, и огонь освещал их скулистые лица, побагровевшие от натуги. Несколько минут Перстень любовался этою картиной, раздумывая про себя: броситься ли ему тотчас с ножом на башкирцев и, не дав им опомниться, перерезать всех до одного? Или сперва разогнать лошадей, а потом уже начать резать? И то и другое его прельщало. «Вишь, какой табун, – думал он, притаив дыхание, – коли пугнуть его умеючи, так он, с напуску, все их кибитки переломает; такого задаст переполоху, что они своих не узнают. А и эти-то вражьи дети хорошо сидят, больно хорошо! Вишь, как наяривают; можно к ним на два шага подползти!» И не захотелось атаману отказаться от кровавой потехи над башкирцами. – Решето, – шепнул он притаившемуся возле него товарищу, – что, у тебя в горле не першит? Сумеешь взвизгнуть? – А ты-то что ж? – ответил шепотом Решето. – Да как будто осип маненько. – Пожалуй, я взвизгну. Пора, что ли? – Постой, рано. Заползи-ка вон оттоль как можно ближе к табуну; ползи, пока не сметят тебя кони; а лишь начнут ушми трясти, ты и гикни, да пострашнее, да и гони их прямо на кибитки! Решето кивнул головой и исчез в ковыле. – Ну, братцы, – шепнул Перстень остальным товарищам, – ползите за мной под нехристей, только, чур, осторожно. Вишь, их всего-то человек двадцать, а нас девятеро; на каждого из вас будет по два, а я на себя четырех беру. Как послышите, что Решето взвизгнул, так всем разом и загикать, да прямо на них! Готовы, что ли? – Готовы! – отвечали шепотом разбойники. Атаман перевел дыхание, оправился и начал потихоньку вытаскивать из-за пояса длинный нож свой.  Глава 26. ПОБРАТИМСТВО   Пока все это происходило у татарского стана, Серебряный, за полверсты оттуда, ожидал нетерпеливо условленного знака. – Князь, – сказал ему Максим, не отходивший все время от него, – недолго нам ждать, скоро зачнется бой; как взойдет солнышко, так уже многих из нас не будет в живых, а мне бы хотелось попросить тебя… – О чем, Максим Григорьич? – Дело-то нетрудное, да не знаю, как тебе сказать, совестно мне… – Говори, Максим Григорьич, было бы вмоготу! – Видишь ли, князь, скажу тебе всю истину! Я ушел из Слободы тайно, против воли отца, без ведома матери. Невтерпеж мне стало служить в опричниках; такая нашла тошнота, что хоть в воду кинуться. Видишь ли, боярин, я один сын у отца у матери, брата у меня никогда не бывало. От покрова пошел мне девятнадцатый год, а поверишь ли, до сей поры не с кем было добрым словом перемолвиться. Живу промеж них один-одинешенек, никто мне не товарищ, все чужие. Всяк только и думает, как бы другого извести, чтобы самому в честь попасть. Что ни день, то пытки да казни. Из церкви, почитай, не выходят, а губят народ хуже станичников. Было б им поболе казны да поместий, так по них хоть вся Русь пропадай! Как царь ни грозен, а ведь и тот иногда слушает истину; так у них хоть бы у одного язык повернулся правду вымолвить! Все так ему и поддакивают, так и лезут выслужиться! Поверишь ли, князь, как увидел тебя, на сердце у меня повеселело, словно родного встретил! Еще и не знал я, кто ты таков, а уж полюбился ты мне, и очи у тебя не так глядят, как у них, и речь звучит иначе. Вот Годунов, пожалуй, и лучше других, а все не то, что ты. Смотрел я на тебя, как ты без оружия супротив медведя стоял; как Басманов, после отравы того боярина, и тебе чашу с вином поднес; как тебя на плаху вели; как ты с станичниками сегодня говорил. Так меня и тянуло к тебе, вот так бы и кинулся к тебе на шею! Не дивись, князь, моей глупой речи, – прибавил Максим, потупя очи, – я не набиваюсь к тебе на дружбу, знаю, кто ты и кто я; только что ж мне делать, коли не могу слов удержать; сами рвутся наружу, сердце к тебе само так и мечется! – Максим Григорьич, – сказал Серебряный и крепко сжал его руку, – и ты полюбился мне, как брат родной! – Спасибо, князь, спасибо тебе! А коли уж на то пошло, то дай мне разом высказать, что у меня на душе. Ты, я вижу, не брезгаешь мной. Дозволь же мне, князь, теперь, перед битвой, по древнему христианскому обычаю, побрататься с тобой! Вот и вся моя просьба; не возьми ее во гнев, князь. Если бы знал я наверно, что доведется нам еще долгое время жить вместе, я б не просил тебя; я помнил бы, что тебе непригоже быть моим названым братом; а теперь… – Полно бога гневить, Максим Григорьич! – прервал его Серебряный. – Чем ты не брат мне? Знаю, что мой род честнее твоего, да то дело думное и разрядное[127]; а здесь перед татарами, в чистом поле, мы равны, Максим Григорьич, да везде равны, где стоим пред богом, а не пред людьми. Побратаемся, Максим Григорьич! И князь снял с себя крест-тельник на узорной золотой цепи и подал Максиму. Максим также снял с шеи крест, простой, медный, на шелковом гайтане[128], поцеловал его и перекрестился. – Возьми его, Никита Романыч; им благословила меня мать, когда еще мы были бедными людьми, не вошли еще в честь у Ивана Васильича. Береги его, он мне всего дороже. Тогда оба еще раз перекрестились и, поменявшись крестами, обняли друг друга. Максим просветлел. – Теперь, – сказал он радостно, – ты мне брат, Никита Романыч! Что бы ни случилось, я с тобой неразлучен; кто тебе друг, тот друг и мне; кто тебе враг, тот и мне враг; буду любить твоею любовью, опаляться твоим гневом, мыслить твоею мыслию! Теперь мне и умирать веселее, и жить не горько; есть с кем жить, за кого умереть! – Максим, – сказал Серебряный, глубоко тронутый, – видит бог, и я тебе всею душой учинился братом; не хочу разлучаться с тобою до скончания живота! – Спасибо, спасибо, Никита Романыч, и не след нам разлучаться! Коли, даст бог, останемся живы, подумаем хорошенько, поищем вместе, что бы нам сделать для родины, какую службу святой Руси сослужить? Быть того не может, чтобы все на Руси пропало, чтоб уж нельзя было и царю служить иначе, как в опричниках! Максим говорил с непривычным жаром, но вдруг остановился и схватил Серебряного за руку. Пронзительный визг раздался в отдалении. Воздух как будто задрожал, земля затряслась; смутные крики, невнятный гул принеслись от татарского стана, и несколько коней, грива дыбом, проскакали мимо Серебряного и Максима. – Пора! – сказал Серебряный, садясь в седло, и вынул саблю. – Чур, меня слушаться, ребята, не сбиваться в кучу, не рассыпаться врозь, каждый знай свое место! С богом за мной! Разбойники вспрянули с земли. – Пора, пора! – раздалось во всех рядах. – Слушаться князя! И вся толпа двинулась за Серебряным и перевалилась через холм, заграждавший им дотоле неприятельские костры. Тогда новое, неожиданное зрелище поразило их очи. Справа от татарского стана змеился по степи огонь, и неправильные узоры его, постепенно расширяясь и сливаясь вместе, ползли все ближе и ближе к стану. – Ай да Перстень! – вскричали разбойники. – Ай да наши! Вишь, зажгли степь, пустили огонь по ветру, прямо на басурманов! Пожар рос с неимоверною быстротой, вся степь по правую сторону стана обратилась в пылающее море, и вскоре огненные волны охватили крайние кибитки и озарили стан, похожий на встревоженный муравейник. Татары, спасаясь от огня, бежали в беспорядке навстречу разбойникам. – На них, ребята! – загремел Серебряный. – Топчите их в воду, гоните в огонь! Дружный крик отвечал князю, разбойники бросились на татар, и закипела резня… * * * Когда солнце взошло, бой еще продолжался, но поле было усеяно убитыми татарами. Теснимые с одной стороны пожаром, с другой – дружиной Серебряного, враги не успели опомниться и кинулись к топким берегам речки, где многие утонули. Другие погибли в огне или задохлись в дыму. Испуганные табуны с самого начала бросились на стан, переломали кибитки и привели татар в такое смятение, что они давили друг друга и резались между собою, думая отбивать неприятеля. Одна часть успела прорваться через огонь и рассеялась в беспорядке по степи. Другая, собранная с трудом самим Ширинским мурзою Шихматом, переплыла через речку и построилась на другом берегу. Тысячи стрел сыпались оттуда на торжествующих русских. Разбойники, не имея другого оружия, кроме рукопашного, и видя стреляющих врагов, защищенных топкою речкой, не выдержали и смешались. Напрасно Серебряный просьбами и угрозами старался удержать их. Уже отряды татар начали, под прикрытием стрел, обратно переплывать речку, грозя ударить Серебряному в тыл, как Перстень явился внезапно возле князя. Смуглое лицо его разгорелось, рубаха была изодрана, с ножа капала кровь. – Стойте, други! Стойте, ясные соколы! – закричал он на разбойников. – Аль глаза вам запорошило? Аль не видите, к нам подмога идет? В самом деле, на противоположном берегу подвигалась рать в боевом порядке; ее копья и бердыши сверкали в лучах восходящего солнца. – Да это те же татары! – сказал кто-то.

The script ran 0.021 seconds.