Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Оноре де Бальзак - Блеск и нищета куртизанок [1838-1847]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Роман

Аннотация. «Блеск и нищета куртизанок» — возможно, самый блестящий из эпизодов бальзаковской «Человеческой комедии». Это — книга, которая дала, пожалуй, беспощаднейший и жесточайший из портретов современного Бальзаку Парижа — Парижа, где продается и покупается все — карьера и положение, дружба и любовь. Здесь — во всем своем ослепительном блеске и во всей своей душевной нищете царят «богини продажной любви» — парижские куртизанки…

Аннотация. Над романом «Блеск и нищета куртизанок» Бальзак работал более десяти лет, с 1836 по 1847 год. Роман занимает значительное место в многотомном цикле произведений, объединенных писателем под общим названием «Человеческая комедия». Этим романом Бальзак заканчивает своеобразную трилогию («Отец Горио», «Утраченные иллюзии», «Блеск и нищета куртизанок»). Через все три произведения проходят основные персонажи «Человеческой комедии». В романе завершается история героя «Утраченных иллюзий» поэта Люсьена Шардона (де Рюбампре), растратившего талант и погубившего себя в погоне за богатством и соблазнами светской жизни. Здесь читатель вновь встречает преуспевающего карьериста Растиньяка и беглого каторжника Жака Коллена, знакомых по роману «Отец Горио». Действие романа происходит во время Реставрации и охватывает 1824—1830 годы. Писатель создает широкое социальное обобщение жизни Франции накануне Июльской революции 1830 года.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

Заключенный – значит осужденный. Наше уголовне право создало арестные дома, дома предварительного заключения и тюрьмы; все это понятия юридические, соответствующие понятиям: подследственный, обвиняемый, осужденный. Тюрьма предполагает легкую кару, наказание за незначительные правонарушения; но заключение является тяжелой карой, а в иных случаях и позором. Таким образом, нынешние сторонники исправительной системы, отвергая замечательное уголовное право, в котором различные степени наказания были превосходно соблюдены, дойдут до того, что за легкие погрешности будут наказывать столь же сурово, как за тягчайшие преступления. Впрочем, в Сценах политической жизни (см. Темное дело) показано, какие любопытные различия существовали между уголовным правом по кодексу брюмера IV года[111] и заменившим его уголовным правом Наполеоновского кодекса. В большинстве крупных процессов, как и в настоящем, привлеченные по делу сразу становятся подследственными. Судебные власти тотчас отдают распоряжения взять их под стражу или заключить в тюрьму. И действительно, в большинстве случае привлекаемые по делу, если их не задерживают на месте, скрываются. Поэтому-то, как мы видели, и полиция, которая представляет собою в таких случаях лишь исполнительный орган, и судебные власти с молниеносной быстротой прибыли в дом Эстер. Если бы даже Корантен своими нашептываниями и не подстрекнул к мести уголовную полицию, все равно там уже имелось заявление барона Нусингена о краже семисот пятидесяти тысяч франков. Когда первая карета, в которой находился Жак Коллен, въехала под аркаду Сен-Жан, в узкий и темный проезд, возница вынужден был задержаться по причине образовавшегося затора. Глаза подсудимого сверкали за решеткой, как два карбункула, несмотря на мертвенную бледность его лица, которая заставила накануне начальника Форс поверить в необходимость врачебной помощи. В минуты, когда ни жандарм, ни пристав не оборачивались, чтобы взглянуть на своего клиента, его пылающие глаза говорили столь ясным языком, что опытный судебный следователь, – скажем, г-н Попино, – сразу признал бы в этом нечестивце каторжника. В самом деле, Жак Коллен, как только «корзина для салата» выехала из ворот Форс, принялся изучать все, что встречалось на его пути. Несмотря на быструю езду, он обшаривал жадным и внимательным взглядом все здания, от верхних до нижних этажей. Он не пропустил ни одного прохожего, он исследовал каждого встречного. Сам господь бог не мог бы так охватить взглядом свои творения в их возможностях и пределах, как улавливал этот человек малейшие оттенки в непрестанной смене вещей и людей. Вооруженный надеждой, как последний из Горациев мечом,[112] он ожидал помощи. Всякий другой, но не этот Макиавелли каторги,[113] счел бы свою надежду несбыточной и невольно впал бы в уныние подобно всем виновным. Никто из них не помышляет о сопротивлении в тех условиях, которые правосудие и парижская полиция создают для подследственных и в особенности для помещаемых в одиночные камеры, как это было с Люсьеном и Жаком Колленом. Нельзя и представить себе всей полноты внезапного разобщения подследственного с внешним миром: жандарм, арестовавший его, полицейский пристав, снимавший дознание, те, что, взяв его под руки, помогают подняться в «корзину для салата», те, что везут его в тюрьму, стража, что заключает его в темницу, поистине отвечающую своему названию, – все существа, которые с момента ареста окружают его, немы и ведут учет каждому его слову, чтобы затем пересказать полиции или следователю. Это глубочайшее одиночество, столь просто достигаемое, является причиной полного расстройства способностей человека, крайне подавленного состояния его духа, особенно если в прошлом он не подвергался преследованию со стороны правосудия. Поэтому поединок между преступником и следователем тем более ужасен, что правосудие располагает такими помощниками, как безмолвие стен и непоколебимое бесстрастие ее чиновников. Однако Жак Коллен, или Карлос Эррера (приходится, в зависимости от условий, называть его тем либо другим именем), знал издавна приемы полиции, тюремщиков и правосудия. Вот почему этот титан хитроумия и развращенности призвал на помощь всю силу своего ума и своего мимического таланта, чтобы получше изобразить недоумение, оторопь человека невиновного, разыгрывая попутно перед судейскими чиновниками комедию агонии. Как мы видели, Азия, эта искусная Локуста, преподнесла ему яду в такой дозе, чтобы создалось впечатление смертельного недуга. Таким образом, действия г-на Камюзо и полицейского пристава, стремление королевского прокурора ускорить допрос были пресечены картиной внезапного паралича. – Он отравился! – вскричал г-н Камюзо, пораженный мучениями мнимого священника, которого в жестоких конвульсиях вынесли из мансарды. Четыре агента с большим трудом препроводили аббата Карлоса в спальню Эстер, где собрались все судебные власти и жандармы. – Он не мог умнее поступить, если виновен, – сказал королевский прокурор. – А вы уверены, что он болен? – спросил полицейский пристав. Полиция вечно сомневается во всем. Три чиновника, разумеется, говорили между собой шепотом, но Жак Коллен угадал по выражению их лиц, о чем они беседовали, и воспользовался их нерешительностью, чтобы доказать невозможность или совершенную бесполезность предварительного допроса, который обычно снимают в момент ареста; он пробормотал несколько фраз, в которых испанские и французские слова сочетались таким образом, что получалась бессмыслица. В Форс эта комедия сперва имела успех, тем более что начальник сыска (сокращенное: сыскная полиция) Биби-Люпен, некогда арестовавший Жака Коллена в пансионе г-жи Воке, был послан с поручениями в провинцию, и его замещал агент, намеченный в преемники Биби-Люпену и вовсе не знавший каторжника. Биби-Люпен, бывший каторжник, собрат Жака Коллена по каторге, был его личным врагом. Причина этой неприязни крылась в том, что Жак Коллен одерживал верх во всех ссорах, а также и в неоспоримом превосходстве Обмани-Смерть над товарищами. Наконец, Жак Коллен в продолжение десяти лет был провидением каторжников, отбывавших срок, их парижским вожаком и советчиком, их казначеем и, стало быть, противником Биби-Люпена. Итак, хотя и посаженный в одиночную камеру, он рассчитывал на сообразительность и беззаветную преданность Азии – своей правой руки, а быть может, и на Паккара – свою левую руку; он надеялся видеть его опять в своем распоряжении, как только этот рачительный помощник спрячет украденные семьсот тысяч франков. Такова была причина того напряженного внимания, с которым он наблюдал за улицей. Как ни удивительно, надежда эта скоро полностью осуществилась. На массивных стенах аркады Сен-Жан до шести футов в вышину лежал вековой покров грязи, образовавшейся от брызг из сточной канавы. Прохожим, чтобы защитить себя в этом сплошном потоке экипажей и уберечься от «пинков» тележек, как тогда говорили, оставалось только спасаться за каменными тумбами, которые давно уже были пробиты задевавшими их ступицами колес. Нередко тележка зеленщика давила тут рассеянных людей. Такую картину долгое время можно было наблюдать во многих кварталах Парижа. Эта подробность поможет уяснить, насколько узка была аркада Сен-Жан и как легко было забить этот проезд. Стоило фиакру въехать туда с Гревской площади в то время, как с улицы Мартруа торговка-зеленщица вкатывала туда же свою ручную тележку, нагруженную яблоками, как третий экипаж уже вызывал затор. Испуганные прохожие шарахались во все стороны, ища за тумбами спасения от старинных ступиц такой непомерной длины, что понадобилось выпустить закон, предписывающий укоротить их. Когда «корзина для салата» въехала под аркаду, дорога была преграждена какой-то зеленщицей, – эта разновидность торговок тем более любопытна, что образцы ее и поныне существуют в Париже, несмотря на возрастающее число фруктовых лавок. Эта была подлинная уличная торговка, и полицейский, если бы подобная должность тогда существовала, дозволил бы ей разъезжать, не требуя предъявления пропускного свидетельства, вопреки ее зловещему виду, наводившему на мысль о преступлении. Ее всклокоченная голова была прикрыта какой-то клетчатой рванью, из-под которой торчали жесткие волосы, напоминавшие щетину кабана. Красная и сморщенная шея вызывала омерзение, из-под косынки виднелась кожа, выдубленная солнцем, пылью и грязью. Платье напоминало лоскутное одеяло. Дырявые башмаки, казалось, лопнули от смеха, потешаясь над этой физиономией, истрепанной, как и платье. А заплата на животе!.. Пластыть казался бы чище! За десять шагов это ходячее зловонное отребье должно было уже оскорблять обоняние чувствительных людей. А руки, черные от грязи! Эта женщина возвращалась с немецкого шабаша или вышла из ночлежки! Но что за глаза! Какой смелый, живой ум засветился в них, когда магнетический луч ее взгляда встретился со взглядом Жака Коллена, обменявшись с ним затаенной мыслью! – Уберешься ты наконец с дороги, старая песочница! – крикнул возница хриплым голосом. – Неужто раздавишь меня, поставщик гильотины? – отвечала она. – Твой товар дешевле моего! И, пытаясь втиснуться между двух тумб, чтобы освободить проезд, торговка загородила путь как раз на то время, которое требовалось для выполнения ее замысла. «Эге, Азия! – сказал про себя Жак Коллен, сразу узнавший свою сообщницу. – Значит, дело на мази». Возница по-прежнему обменивался любезностями с Азией, и экипажи скоплялись в улице Мартруа. – Ahe!.. pecaire fermati Souni la! Vedrem!.. – выкрикнула старая Азия с интонациями иллинойцев, свойственными уличным торговкам, которые так искусно искажают слова, что они становятся звукоподражанием, понятным только парижанам. В уличном шуме и криках столпившихся возниц никто не мог обратить внимания на этот дикий возглас, так похожий на выкрикивания торговок. Но ухо Жака Коллена различило среди шума эту страшную фразу на причудливом условном языке из смеси испорченного итальянского и провансальского: – Твой бедный мальчуган взят; но я тут, я позабочусь о вас. Ты еще увидишь меня… В ту самую минуту, когда он торжествовал победу над Правосудием, окрыляясь надеждой установить связь с внешним миром, на него обрушился удар, который мог убить его, не будь он Жаком Колленом. «Люсьен арестован..! – сказал он про себя. И едва не лишился чувств. Это известие казалось ему страшнее отказа в помиловании, будь он приговорен к смерти. Теперь, когда обе «корзины для салата» катятся по набережным, следует в интересах этой истории сказать несколько слов о Консьержери, покуда они на пути к ней. Консьержери – историческое название, ужасное слово и еще более ужасная реальность – неотделима от французских революций, и парижских в особенности. Она видела большинство крупных преступников. Если это наиболее интересный из всех парижских памятников, все же он наименее известен людям, принадлежащим к высшим классам общества; однако, несмотря на огромный интерес этого исторического отступления, оно отнимет не больше времени, чем путешествие «корзин для салата». Какой парижанин, иностранец или провинциал, проведи он хотя бы два дня в Париже, не заметит черных крепостных стен с тремя мощными сторожевыми башнями, – причем две из них почти прижаты одна к другой, – этого мрачного и таинственного украшения набережной, носящей название Люнет? Набережная начинается от моста Шанж и тянется до Нового моста. Квадратная башня, так называемая Часовая, с которой был дан сигнал к Варфоломеевской ночи,[114] почти такая же высокая, как башня Сен-Жак-де-ла-Бушри, служит приметой Дворца правосудия и образует угол набережной. Эти четыре башни, эти стены прикрыты черноватым саваном, в который облекаются в Париже все фасады домов, обращенные к северу. Посредине набережной, у пустынной аркады, начинаются жилые дома, естественным образом возникшие с появлением Нового моста при Генрихе IV. Королевская площадь была точным воспроизведением площади Дофина. Та же архитектура окружающих ее зданий, те же кирпичные стены в раме из тесаного камня. Эта аркада и улица Арле обозначают границу Дворца правосудия с запада. Прежде префектура полиции и помещение первых председателей суда находились в этом же здании… Казенная палата и палата пособий, помещавшиеся там, как бы дополняли высшее правосудие, правосудие монарха. Таким образом, до Революции Дворец правосудия пользовался тем же уединением, какое ныне желают воссоздать. Этот четыреугольник, этот остров зданий и памятников, где находится Сент-Шапель, самая великолепная драгоценность в сокровищнице Людовика Святого, – святилище Парижа, его святая святых, ковчег завета. А когда-то на этом пространстве умещался весь город, ибо на месте площади Дофина некогда находился Монетный двор. Отсюда название Монетной улицы, что ведет к Новому мосту. Отсюда же и название одной из трех круглых башен, а именно второй, именуемой Серебряной башней, как бы доказывающее, что там первоначально чеканили монеты. Знаменитый Монетный двор, указанный в планах старого Парижа, по-видимому, появился позже того времени, когда занимались чеканкой монет в самом Дворце правосудия, и своим возникновением обязан, безусловно, усовершенствованию этого искусства. Первая башня, почти прикасающаяся к Серебряной, называется башней Монтгомери. Третья, самая малая, но лучше всего сохранившаяся, ибо у нее уцелели зубцы, носит название башни Бонбек. Сент-Шапель и эти четыре башни (считая Часовую) превосходно намечают ограду Дворца правосудия, – его периметр, сказал бы чиновник налогового управления, – со времен Меровингов до старшего рода Валуа;[115] но для нас, наперекор всяким перестройкам, этот дворец олицетворяет именно эпоху Людовика Святого.[116] Карл V передал дворец Судебной палате, институту правосудия, недавно созданному, и первый перешел под защиту Бастилии, в знаменитый дворец Сен-Поль, к которому позже встал спиной дворец Турнель. Потом, при последних Валуа, короли из Бастилии возвратились в Лувр, свою первую крепость. Первое жилище французских королей, дворец Людовика Святого, называвшийся просто Дворцом, чтобы обозначить собственно дворец, весь целиком скрылся под Дворцом правосудия; он образует ныне его подвалы, ибо был выстроен у самой Сены, как и Сент-Шапель, и выстроен столь основательно, что наиболее высокая вода едва покрывала его первые ступени. Под Часовой набережной погребены, приблизительно на глубине двадцати футов, эти постройки десятивековой давности. Экипажи проезжают на уровне капителей, венчающих мощные колонны трех башен, высота которых некогда находилась, видимо, в согласии с изяществом дворца и его живописным отражением в воде, ибо и поныне эти башни еще соперничают с самыми высокими парижскими зданиями. Если смотреть на широко раскинувшуюся столицу из башенки в куполе Пантеона, Дворец правосудия и Сент-Шапель кажутся и теперь наиболее величественными из стольких величественных зданий. Этот дворец наших королей, над которым вы проходите, когда пересекаете огромную залу Потерянных шагов, был чудом архитектуры; таким он и остается для внимательных глаз поэта, который приходит изучать его, осматривая Консьержери. Увы! Консьержери заполонила дворец королей. Сердце обливается кровью, когда видишь темницы, камеры, коридоры, кабинеты, залы без света и воздуха, насильственно внесенные в эту великолепную архитектурную композицию, где византийское, романское и готическое искусство – три лика старого искусства – были объединены зодчеством ХII века. Этот дворец, как исторический памятник Франции ранних времен, – то же, что замок Блуа, как исторический памятник времен позднейших. Точно так же, как во дворе Блуа (см. Философские повести, Очерк из истории Екатерины Медичи) вы можете одновременно любоваться замком графов Блуа, замком Людовика XII, Франциска I, Гастона, так и в Консьержери вы найдете в той же ограде памятники времен Меровинга, а в Сент-Шапель – архитектуру эпохи Людовика Святого. Члены муниципального совета! Если, затрачивая миллионы, вы желаете спасти колыбель Парижа, колыбель королей, подарив Парижу и верховному суду дворец, достойный Франции, изберите наряду с архитекторами одного или двух поэтов! Этот вопрос требует длительного изучения, прежде нежели начать какую-нибудь перестройку. Стоит соорудить одну-две тюрьмы, вроде Рокет, и дворец Людовика Святого спасен. Ныне страшные язвы обезобразили этот гигантский памятник, погребенный под Дворцом правосудия и набережной точно какое-то допотопное животное в известковых пластах Монмартра; но самая глубокая из них – это Консьержери! Слово говорит за себя! В первые времена монархии высокопоставленные преступники (смерды – надобно придерживаться этимологии, ибо это слово означало: крепостные крестьяне – и мещане подлежали городским либо сеньориальным судам), владельцы больших или малых ленов, препровождались к королю и содержались в Консьержери. Но так как высокопоставленные преступники попадались редко, Консьержери вполне удовлетворяла правосудие короля. Трудно точно определить первоначальное местонахождение Консьержери. Однако ж, поскольку кухни Людовика Святого существуют и поныне и составляют то, что именуется Мышеловкой, можно предполагать, что первоначально Консьержери занимала ту часть здания, где находилась до 1825 года привратницкая судебной палаты, под аркадой, справа от главной наружной лестницы, ведущей в королевский двор. Отсюда до 1825 года выводили приговоренных, чтобы везти их на казнь. Отсюда выходили все крупные уголовные преступники, все жертвы политики: жена маршала д'Анкр[117] и королева Франции,[118] Самблансе[119] и Мальзерб[120], Дамьен[121] и Дантон[122], Дерю[123] и Кастен[124]. Кабинет Фукье-Тенвиля[125], тот же, что и нынешнего королевского прокурора, был расположен таким образом, что судья мог видеть, как проезжали в тележках люди, только что осужденные революционным трибуналом. Этот человек, уподобившийся мечу, мог таким образом, кинуть последний взгляд на свою жертву. С 1825 года, при министерстве де Пейронне[126], произошла важная перемена во Дворце. Старая калитка Консьержери, за которой совершалась церемония заключения под стражу и переодевания узника, была перенесена туда, где находится и поныне, – между Часовой башней и башней Монтгомери, во внутреннем дворе, за аркадой. Слева помещается Мышеловка, справа – калитка. «Корзины для салата» въезжают в этот двор, довольно нелепый по своему расположению, останавливаются там, могут свободно развернуться, а в случае бунта – задержаться под защитой крепкой решетки аркады; в былое время у них не было ни малейшей возможности повернуться в узком пространстве, отделяющем наружную лестницу от правого крыла Дворца. В наши дни Консьержери едва вмещает обвиняемых (требуется триста мест для мужчин и женщин) и потому туда не принимают больше ни подследственных, ни взятых под стражу, разве лишь в редких случаях, вроде того, который заставил привезти туда Жака Коллена и Люсьена. Все находящиеся там заключенные должны предстать перед судом присяжных. В виде исключения судебное ведомство допускает туда преступников из высшего общества, которые уже достаточно опозорены приговором суда присяжных и понесли бы чрезмерное наказание, отбывая его в Мелене или Пуасси. Уврар предпочел отсиживать свой срок в Консьержери, а не в Сент-Пелажи. В настоящее время, в силу послабления, самовольного, но полного человечности, там отбывают наказание нотариус Леон и князь де Берг. Обычно подследственные, отправляясь, как говорят в тюрьме, на обучение либо в исправительную полицию, высаживаются из «корзины для салата» прямо в мышеловку. Мышеловка, которая находится напротив калитки, состоит из нескольких камер, устроенных в бывших кухнях Людовика Святого; там подследственные ожидают часа судебного заседания или прихода их судебного следователя. Мышеловка ограничена с севера набережной, с востока – караульней муниципальной гвардии, с запада – двором Консьержери, а с юга – огромной сводчатой залой (очевидно, пиршественной залой в прошлом), еще не имеющей назначения. Над Мышеловкой тянется внутренняя караульня, выходящая окном во двор Консьержери; она занята жандармерией департамента, и там кончается лестница. Когда звонок возвещает начало судебного заседания, приходят судебные приставы для вызова подследственных; тогда же спускаются вниз жандармы в количестве, равном количеству подследственных, и каждый жандарм выводит своего подследственного под руку; так же попарно они снова поднимаются по лестнице, проходят через караульню в коридор и оказываются в помещении, смежном с залой, где заседает знаменитая седьмая судебная палата, на которую возложили и слушание дел исправительной полиции. Этим же путем идут из Консьержери обвиняемые на судебное заседание и обратно. В зале Потерянных шагов, между дверью первой судебной камеры – первой судебной инстанции – и ступенями лестницы, ведущей в шестую, сразу заметишь, очутившись там в первый раз, открытый вход, без какого-либо архитектурного украшения, квадратную, поистине омерзительную дыру. Через нее судьи и адвокаты попадают в коридоры, в караульню, спускаются в Мышеловку и к калитке Консьержери. Все кабинеты судебных следователей расположены в разных этажах этой части Дворца. Туда добираются по ужасающим лестницам, настоящему лабиринту, где почти всегда плутают люди, незнакомые с этим зданием. Окна кабинетов выходят частью на набережную, частью во двор Консьержери. В 1830 году кабинеты некоторых судебных следователей окнами выходили на улицу Барильери. Таким образом, когда «корзина для салата», въехав во двор Консьержери, сворачивает налево, она привозит подследственного в Мышеловку, когда поворачивает направо, – она доставляет обвиняемых в Консьержери. В эту именно сторону повернула «корзина для салата» с Жаком Колленом, чтобы высадить его у калитки. Нет ничего страшнее этой калитки. Преступники или посетители видят две решетки кованого железа, разделенные пространством приблизительно в шесть футов и всегда открывающиеся поочередно; именно тут ведется такое неусыпное наблюдение, что лица, получившие пропуск на свидание, должны просунуть его через решетку, прежде чем услышат лязг ключа, открывающего замок. Сами судебные следователи и чины прокурорского надзора должны быть опознаны, прежде чем войти туда. Попробуйте заговорить о возможности сношений с внешним миром или бегства арестованных! У начальника Консьержери промелькнет улыбка, которая охладит пыл самого отважного из сочинителей романов в его попытках выдать за правду неправдоподобное. В летописях Консьержери известно только бегство Лавалета[127], но уверенность в высочайшем попустительстве, ныне доказанном, уменьшила если не степень самопожертвования его супруги, то по крайней мере опасность неудачи. Даже люди, наиболее склонные верить в чудеса, если они на месте будут судить о природе препятствий, признают, что во все времена эти препятствия как были, так и поныне остались неодолимыми. Никакими словами не изобразить мощности стен и сводов, надобно их видеть. Хотя мостовая двора ниже уровня набережной, все же, когда вы переступаете через калитку, вам приходится, спускаясь, пересчитать еще много ступенек, чтобы попасть в огромную сводчатую залу, массивные стены которой украшены великолепными колоннами; зала эта расположена между башней Монтгомери, представляющей ныне часть квартиры начальника Консьержери, и Серебряной, которая служит общей спальней надзирателей и тюремщиков, или, если вам угодно, ключников. Число этих служащих не столь значительно, как можно было бы вообразить (их двадцать); общая спальня, как и ее обстановка, ничем не отличается от так называемой пистоли. Прозвище это идет, несомненно, от тех времен, когда заключенные платили пистоль в неделю за помещение, напоминавшее своей наготою холодные парижские мансарды, в которых начинали свою деятельность великие люди. С левой стороны этой обширной залы помещается канцелярия Консьержери – подобие конторы, образуемой застекленной перегородкой, за которой сидят начальник тюрьмы и его письмоводитель и где находятся тюремные книги. Тут подследственого и обвиняемого вносят в списки, записывают их приметы и обыскивают; тут обсуждается вопрос о помещении, и решает его кошелек клиента. Сквозь решетчатую калитку в зале видна застекленная дверь, ведущая в приемную, где родственники и адвокаты общаются с обвиняемым через окошечкоо с двойной деревянной решеткой. Свет в приемную проникает со стороны внутреннего двора, куда заключенных в определенные часы выводят на прогулку. Эта большая зала, тускло освещенная двумя окошечками в дверях, ибо единственное большое окно, выходящее в первый двор, целиком принадлежит канцелярии и заслонено перегородками, являет взору обстановку и освещение, совершенно соответствующие картине, которую предвосхищает воображение. Это тем страшнее, что наряду с Серебряной башней и Монтгомери вы видите эти, погруженные во мрак, таинственные, внушающие ужас сводчатые склепы, охватывающие кольцом приемную, а также ведущие в одиночную камеру королевы, мадам Елизавет[128] и в камеры, называемые секретными. Этот каменный лабиринт стал подземельем Дворца правосудия, а он видывал королевские празднества! С 1825 по 1832 год в этой огромной зале, между широкой печью и первой из двух решеток, производился обряд туалета приговоренного к смерти. Еще и сейчас нельзя пройти без содрогания по этим плитам, на которые упало столько последних взглядов, таивших в себе последнее признание. Чтобы выйти из своей ужасной повозки, умирающему понадобилась помощь двух жандармов, которые подхватили его под руки и, поддерживая, словно человека, теряющего сознание, повели в канцелярию. Пока его влекли таким образом, он возводил очи к небу, изображая снятого с креста Спасителя. Конечно, ни на одной картине у Иисуса вы не встретите столь мертвенного, столь искаженного лица, каким оно было у лжеиспанца, – казалось, вот-вот он испустит свой последний вздох. Когда его в канцелярии усадили на стул, он повторил слабым голосом слова, с которыми обращался ко всем после ареста: «Я требую запросить его сиятельство испанского посла…» – Вы это скажете судебному следователю, сударь, – отвечал начальник тюрьмы. – О Иисусе! – отвечал Жак Коллен, вздыхая. Не могу ли я получить молитвенник?.. Долго ли мне будут отказывать в помощи врача?.. Жить мне осталось не более двух часов. Карлоса Эррера, которого должны были заключить в секретную камеру, не стоило спрашивать, потребует ли он преимуществ пистоли, короче говоря, права жить в одной из комнат, где пользуются известными удобствами, дозволенными правосудием. Комнаты эти расположены в глубине внутреннего двора, о котором речь будет позже. Пристав и письмоводитель вяло исполняли формальность, обязательные при тюремном заключении. – Господин начальник, – сказал Жак Коллен, коверкая французский язык, – я при смерти, вы это видите. Скажите, если можете, и, главное, скажите возможно скорее господину судебному следователю, что я прошу, как милости, того, что всего более пугало бы преступника: пусть он меня вызовет, как только придет, ибо муки мои поистине нестерпимы; стоит мне его увидеть, и ошибка разъяснится… Это общее правило: все преступники говорят об ошибке. Побывайте в каторге, порасспросите там осужденных, – почти все они жертвы судебной ошибки! Вот почему слово это вызывает едва заметную невольную улыбку у того, кто имеет дело с подследственным, обвиняемым либо осужденным. – Я могу сообщить о вашем ходатайстве судебному следователю, – сказал начальник. – Да благословит вас бог, сударь!.. – отвечал испанец, поднимая глаза к небу. Карлоса Эррера внесли в списки, и два полицейских, взяв его под руки, в сопровождении надзирателя, которому начальник тюрьмы указал, в какую именно из одиночек посадить подследственного, повели по подземному лабиринту Консьержери в камеру довольно приличную, что бы о них ни говорили филантропы, но совершенно отрезанную от внешнего мира. Когда он удалился, надзиратели, начальник тюрьмы, письмоводитель, даже пристав и жандармы переглянулись, как бы спрашивая друг у друга: «Что ты об этом думаешь?» – и на всех лицах выразилось колебание. Но, увидев второго подследственного, зрители вновь обрели обычную недоверчивость, скрытую под личиной равнодушия. Помимо обстоятельств из ряда вон выходящих, служащие Консьержери мало любопытны, ибо для них преступники то же, что клиенты для парикмахеров. Поэтому все формальности, пугающие воображение, вершатся тут проще, нежели денежные дела у банкира, и часто с большей вежливостью. У Люсьена был подавленный вид уличенного преступника, он подчинялся всему, он безропотно сносил все. После Фонтенебло поэт, размышляя о крушении всех своих надежд, говорил себе, что час искупления пробил. Бледный, растерянный, в неведении о том, что произошло у Эстер в его отсутствие, он чувствовал себя близким товарищем беглого каторжника. Этого было вполне достаточно, чтобы провидеть бедствия худшие, чем смерть. Если в его голове рождалась какая-либо мысль, то лишь о самоубийстве. Он хотел любою ценой избегнуть позора, который он представлял себе и который мучил его, словно кошмар. Жак Коллен, как более опасный из двух обвиняемых, был посажен в одиночную камеру, находившуюся в том же крыле здания, где и кабинет генерального прокурора, сплошь сложенную из тесаного камня; оконце ее выходило в один из внутренних двориков в ограде здания суда. Этот дворик служил местом прогулки для женского отделения тюрьмы. Люсьен пошел тем же путем, что и Жак Коллен, но так как, согласно полученным приказаниям, начальник тюрьмы был к нему внимательнее, то он был посажен в камеру, смежную с пистолями. Обычно лицам, которым не доводилось сталкиваться с судебными властями, заключение в одиночную камеру рисуется в самом мрачном свете. Представление об уголовном суде неотделимо от старых представлений о пытках, о нездоровых тюремных условиях, о холодных каменных стенах, источающих слезы, о грубых тюремщиках и скверной пище – от всей этой привычной театральной бутафории; но не бесполезно напомнить, что эти преувеличения существую только на подмостках и вызывают улыбку судей, адвокатов и тех, кто любопытства ради посещает тюрьмы или изучает их быт. В продолжение долгого времени все это действительно было ужасно. Достоверно, что при прежних порядках, в эпоху Людовика XIII и Людовика XIV, обвиняемых бросали вповалку в низкое помещение наподобие антресоли над старой калиткой. Тюрьмы были одним из преступлений революции 1789 года, и достаточно увидеть камеры королевы и мадам Элизавет, чтобы почувствовать глубокий ужас перед старыми формами правосудия. Но в наше время, если филантропия и причинила обществу неисчислимые беды, все же она принесла кое-какое благо отдельным лицам. Мы обязаны Наполеону нашим уголовным кодексом, который в большей степени, нежели кодекс гражданский, требующий в некоторых пунктах преобразования, достоин именоваться одним из величайших памятников этого короткого царствования. Наше уголовное право уничтожило бездну страданий. Поэтому, если не говорить о нравственных муках, жертвой которых являются, попадая в руки правосудия, лица высших классов, можно утверждать, что действия судебных властей в отношении их отличаются мягкостью и простотою, тем более удивительными, что этого не ожидаешь встретить. Подследственный и обвиняемый не живут, конечно, как у себя дома, но все необходимое имеется в парижских тюрьмах. К тому же тяжелые переживания лишают бытовые мелочи их обычного значения. Рассудок столь потрясен, что любые неудобства, грубость, если они даже имеют место, там легко переносятся. Надобно признать, что невиновного, особенно в Париже, незамедлительно отпускают на свободу. Вот почему камера, в которую вошел Люсьен, показалась ему полным повторением его первой парижской комнаты в гостинице «Клюни». Кровать, в точь-в-точь как в самых скромных меблированных комнатах Латинского квартала, стулья с соломенными сиденьями, стол и необходимая утварь составляли меблировку камеры, куда нередко сажают и двух обвиняемых, если они тихого нрава и преступления их относятся к разряду неопасных, как-то: подлог или банкротство. Это внешнее сходство между началом пути, исполненным такой невинности, и концом, являвшимся последней ступенью позора и унижения, столь верно было схвачено Люсьеном, в котором в последний раз заговорила его поэтическая натура, что он зарыдал. Он плакал часа четыре, наружно бесчувственный, как каменное изваяние, но невыразимо страдая от всех этих разрушенных надежд, уязвленный в своем тщеславии, униженный в своей гордости, во всех своих Я, олицетворяющих честолюбца, любовника, счастливца, денди, парижанина, поэта, сластолюбца, баловня удачи. Все в нем разбилось при этом икаровом падении.[129] Карлос Эррера, как только он остался один в камере, заметался, точно белый медведь из Ботанического сада в своей клетке. Он тщательно осмотрел дверь и убедился, что, кроме глазка, никакого отверстия в ней не было. Он ощупал стенку, оглядел колпак вытяжной трубы, откуда проникал слабый свет, и сказал про себя: «Я в надежном месте!» Он забился в угол, где был недосягаем для неусыпного ока надзирателя, наблюдавшего за узниками через зарешеченный глазок в двери. Потом снял парик и проворно отодрал бумагу, приклеенную внутри. Бумага был так засалена, что ее можно было счесть за кожаную подкладку парика. Сам Биби-Люпен, вздумай он снять с него парик, чтобы установить тождество испанца и Жака Коллена, и тот не обнаружил бы этой бумаги, настолько она казалась неотъемлемой частью парикмахерского изделия. Оборотная ее сторона была еще достаточно белой и чистой, и на ней можно было написать несколько строк. Операция отклеивания, трудная и кропотливая, началась еще в Форс, потому что оставшихся ему здесь двух часов было бы недостаточно, половина дня была на это потрачена накануне. Подследственный стал надрывать эту драгоценную бумагу таким образом, чтобы образовалась полоска в восемь-десять миллиметров шириною; затем он разделил ее на несколько частей, после чего опять спрятал в своеобразное хранилище свой бумажный запас, предварительно смочив слюною оставшийся на бумаге слой гуммиарабика, чтобы она по-прежнему пристала к парику. Он нащупал приклеенную к пряди волос тонкую, как булавка, палочку графита – широко известное с давних пор изделие Сюсса – и отломил от нее кусочек, достаточно большой, чтобы им писать, и достаточно маленький, чтобы прятать его в ухе. Закончив всю подготовительную работу с уверенностью бывалого каторжника, ловкого точно обезьяна, Жак Коллен сел на край кровати и стал обдумывать наставления для Азии, ибо он был убежден, что встретит ее на своем пути, настолько он надеялся на сообразительность этой женщины. «На предварительном допросе, – говорил про себя, – я изображал испанца, с трудом изъясняющегося по-французски, ссылался на испанского посла, на свои дипломатические преимущества и ни слова не понимал из того, о чем меня спрашивали; все это отлично согласовалось с припадками слабости, хрипами, вздохами, короче говоря, со всеми этими выкрутасами умирающего. Будем держаться этой позиции. Мои бумаги в исправности. Мы с Азией без труда справимся с господином Камюзо, не больно-то он силен! Итак, подумаем о Люсьене; надо подбодрить его, надо добраться до этого младенца любой ценой, начертать ему план действий, иначе он предаст себя, предаст меня и все погубит!.. Перед допросом надо его вразумить. Потом мне нужны свидетели, которые подтвердили бы, что я – лицо духовное!» Таково было душевное и физическое состояние обоих подследственных, судьба которых зависела от г-на Камюзо, следователя суда первой инстанции Сены, верховного судьи их существования во всех его мелочах на все то время, что отпущено следователю уголовным кодексом, ибо он один мог дозволить духовнику, врачу Консьержери или кому бы то ни было общаться с ними. Никакая власть человеческая, ни король, ни министр юстиции, ни премьер-министр, не может посягнуть на полномочия судебного следователя, ничто его не ограничивает, ничто ему не указ. Это владыка, подчиненный единственно своей совести и закону. В настоящее время, когда философы, филантропы и публицисты непрерывно заняты умалением всякой общественной власти, право, дарованное нашими законами судебным следователям, стало предметом нападок тем более ужасных, что они почти оправданы, скажем прямо, чрезмерностью этого права. Однако ж для всякого разумного человека право это должно быть неприкосновенным; можно в известных случаях смягчать его действие широким применением поруки, но обществу, достаточно уже расшатанному неразумностью и слабостью суда присяжных (установления священного и верховного, которое следовало бы доверить избранным, видным людям), грозила бы гибель, если бы уничтожили этот столп, который поддерживает все наше уголовное право. Предварительный арест, одно из ужасных проявлений этого права, – лишь необходимость, социальная опасность которой уравновешивается самым величием этого права. Притом в недоверии к судьям кроется начало разложения общества. Разрушайте институт уголовного права, перестраивайте его на иных основах, требуйте, как то было до революции, крупных имущественных гарантий от судейских чинов, но доверяйте им! Не уподобляйте их обществу с тем, чтобы оскорблять их. В наши дни судья, оплачиваемый как чиновник, бедствующий в большинстве случаев, променял былое достоинство на спесь, которая претит всем, кого поставили на равную с ним ступень; ибо спесь – качество, не имеющее под собой опоры. Вот в чем кроется порочность нынешнего установления. Будь Франция разделена на десять округов, можно было бы повысить моральный уровень судейского сословия, требуя от него наличия солидных состояний, что становится невозможным при двадцати шести округах. Единственное возможное улучшение, которого следует добиваться от деятельности судебного следователя при помощи доверенной ему власти, – это восстановление доброго имени арестного дома. Пребывание под следствием ничего не должно менять в привычках человека. Арестные дома в Париже надо было бы построить, оборудовать и содержать так, чтобы представление общества о положении подследственных в корне переменилось. Закон хорош, но вершат его дурно, а обычно о законе судят по тому, как он осуществляется. Общественное мнение во Франции обвиняет подследственных и оправдывает обвиняемых по необъяснимой противоречивости своих суждений. Не следствие ли это строптивого духа французов? Непоследовательность парижского общества было одной из причин, способствовавших роковой развязке этой драмы, и, как будет видно далее, одной из решающих причин. Чтобы проникнуть в тайну страшных сцен, разыгрывающихся в кабинете судебного следователя, чтобы лучше понять положение обеих воюющих сторон – подследственного и правосудия, – предметом борьбы которых является тайна, охраняемая подследственным от любопытства следователя, столь метко прозванного на тюремном наречии любопытным, всегда надо твердо помнить, что подследственные будучи заключены в одиночную камеру, не знают ни о том, что говорится в семи либо в восьми кругах, составляющих общество в целом, ни о том, что известны полиции и правосудию, ни о том немногом, что пишут газеты обо всех обстоятельствах преступления. Стало быть, предупредить подследственного, как Азия предупредила Жака Коллена об аресте его любимца, равносильно тому, что бросить веревку утопающему. Дальше будет видно, как рушится по этой причине уловка следователя, которая, конечно, погубила бы каторжника, не получи он такого сообщения. Когда в дальнейшем все, что касается нашей истории, будет должным образом разъяснено, люди, даже не слишком впечатлительные, испугаются действия этих трех источников ужаса: разобщения с людьми, гробовой тишины и угрызений совести. Господин Камюзо, зять одного из придверников кабинета короля, уже достаточно известный, чтобы рассказывать о его связях и положении, находился в эту минуту в не меньшем замешательстве, чем Карлос Эррера, в связи с предстоящим следствием, которое поручили ему вести. Еще недавно он был лишь председателем суда в округе, и вот уже назначен судьею в Париж на завиднейшее место в судебном мире по ходатайству герцогини де Монфриньез, муж которой был воспитателем дофина, полковником одного из кавалерийских полков королевской гвардии и пользовался таким же расположением короля, какое снискала его супруга у Мадам[130]. В награду за небольшую, но важную для герцогини услугу в деле, возникшем по жалобе одного банкира из Алансона на молодого графа д'Эгриньона, который подделал вексель (см. Сцены провинциальной жизни, Музей древностей), Камюзо из простого провинциального судьи стал председателем суда и из председателя – судебным следователем в Париже. За полтора года, что он подвизался в самом важном судилище королевства, Камюзо, благодаря покровительству герцогини де Монфриньез сумел войти в милость знатной и не менее влиятельной маркизы д'Эспар, но тут-то его и постигла неудача. (См. Дело об опеке.) Люсьен, как было сказано в начале этого повествования, из мстительных чувств к г-же д'Эспар, пожелавшей взять под опеку своего мужа, представил события в их истинном свете генеральному прокурору и графу де Серизи. Оба влиятельных сановника встали на сторону друзей маркиза д'Эспар, и его жена избежала порицания суда только благодаря милосердию супруга. Накануне, узнав об аресте Люсьена, маркиза д'Эспар послала своего деверя, кавалера д'Эспар, к господину Камюзо. Г-жа Камюзо поспешила немедленно навестить знаменитую маркизу. Перед обедом, вернувшись домой, она позвала мужа в свою спальню. – Если ты посадишь этого вертопраха Люсьена де Рюбампре на скамью суда присяжных и добьешься его осуждения, – шепнула она ему на ухо, – ты будешь советником Королевского суда… – Каким образом? – Госпожа д'Эспар спит и видит, как скатится с плеч голова этого бедного молодого человека. Меня в дрожь бросило, когда я наблюдала, как кипит ненавистью эта красивая женщина. – Не вмешивайся в судебные дела, – отвечал Камюзо жене. – Я-то вмешиваюсь? – возразила она. – Кто угодно мог бы нас слушать и не понял бы, о чем идет речь. Мы с маркизой так мило лицемерили, ну точь-в-точь, как ты со мной сейчас. Она благодарила меня за твои добрые услуги в ее деле; пусть ее постигла неудача, сказала она, все же она тебе признательна. Она говорила мне о том, как страшна миссия, которая возложена на вас законом: «Ужасно, не правда ли, посылать людей на эшафот, но его..! Это будет только справедливо!», и так далее. Она сокрушалась, что такой красивый молодой человек, вывезенный в Париж ее кузиной, госпожой дю Шатле, вступил на столь скользкий путь. «К этому, – сказала она, – и приводят падшие женщины, как Корали и Эстер, молодых людей, достаточно развращенных, чтобы делить с ними гнусную поживу!» Потом пошли пышные тирады о милосердии, о религии! Госпожа дю Шатле сказала ей, что Люсьен заслужил тысячу смертей за то, что чуть было не убил свою сестру и мать… Она упомянула о свободном месте в Королевском суде, она ведь знакома с министром юстиции. «Вашему мужу, сударыня, представляется прекрасный случай отличиться!» – сказала она на прощание. Вот видишь! – Мы отличаемся каждодневно, исполняя свой долг, – сказал Камюзо. – Ты далеко пойдешь, если будешь корчить из себя должностное лицо даже с женой! – вскричала г-жа Камюзо. – Я думала, ты глуп, но нынче я от тебя в восхищении!.. Губы должностного лица сложились в улыбку, свойственную лишь его собратьям, как улыбка танцовщицы свойственна лишь ее товаркам по сцене. – Мадам, разрешите войти? – спросила горничная. – Что вам нужно? – сказала хозяйка. – Тут без вас приходила камеристка герцогини де Монфриньез и от имени своей госпожи просила вас приехать в особняк де Кадиньянов, бросив все дела. – Пообедаем позже, – сказала жена следователя, вспомнив, что еще не заплатила хозяину фиакра, в котором приехала. Она снова надела шляпку, снова уселась в фиакр и через двадцать минут была в особняке де Кадиньянов. Г-же Камюзо, которую ввели в дом через боковой вход, пришлось подождать минут десять в будуаре, смежном со спальней герцогини, покуда та не появилась в ослепительном туалете, потому что уезжала в Сен-Клу, по приглашению двора. – Душенька, мы поймет друг друга с одного слова. – Да, госпожа герцогиня. – Люсьен де Рюбампре арестован, ваш муж ведет следствие по этому делу, я ручаюсь, что бедный мальчик невиновен, и пусть его освободят в двадцать четыре часа! Но это еще не все. Люсьена желают видеть, завтра же, тайно, в тюрьме. Ваш муж, если ему будет угодно, может присутствовать при свидании, лишь бы он не был замечен… Я признательна тем, кто мне служит, вы это знаете. Король очень надеется на преданность своих судейских в предвидении серьезных обстоятельств, которые должны скоро возникнуть; я выдвину вашего мужа, я представлю его как человека, преданного королю, готового положить за него голову. Наш Камюзо будет сперва советником, потом председателем… ну, все равно чего… Прощайте! Меня ожидают, вы меня извините, не правда ли? Вы обяжете не только генерального прокурора, который в этом деле не может высказаться: вы еще спасете жизнь умирающей женщине, госпоже де Серизи. Таким образом, вы не окажетесь без поддержки… Ну вот, вы видите, как я вам доверяю, мне нет нужды вас учить… вы сами знаете!.. Она приложила палец к губам и исчезла. «Не могла же я сказать ей, что маркиза д'Эспар мечтает увидеть Люсьена на эшафоте!.. – думала жена судейского, садясь в фиакр. Когда она вернулась домой, судья, увиде ее встревоженное лицо, сказал: – Амели, что с тобой?.. – Мы оказались меж двух огней… О своем свидании с герцогиней г-жа Камюзо рассказала мужу на ухо, так она боялась, чтобы горничная не подслушала у двери. – Которая из них влиятельнее? – спросила она в заключение. – Маркиза чуть не погубила твое доброе имя в этой нелепой затее с опекой над ее мужем, а герцогине мы кругом обязаны. Одна обронила туманное обещание, другая сказала: «Быть вам сперва советником, потом председателем». Боже меня сохрани давать тебе советы, и я не подумаю вмешиваться в судебные дела, но я обязана точно передать тебе, что говорят при дворе и что там готовится… – Ты еще не знаешь, Амели, что сообщил мне нынче утром префект полиции, и через кого! Через одно влиятельное лицо из главного управления королевской полиции, настоящего Биби-Люпена от политики! Он сказал мне, что правительство втайне заинтересовано в этом процессе. Пообедаем и поедем в Варьете… поговорим обо всем ночью, в тиши кабинета; мне нужен твой совет; тут одним умом не обойдешься. Девять десятых судейских будут в подобных случаях отрицать влияние жены на мужа; однако если здесь имеет место одно из редчайших социальных исключений, то следует заметить, что это случай вполне вероятный, хотя и не часто встречающийся. Судейский подобен священнику, в особенности в Париже, где собран цвет судейского сословия; он редко говорит о служебных делах, разве что только по ним уже вынесен приговор. Жены судейских обычно не только подчеркивают свою полную неосведомленность, но и обладают в достаточной мере чувством благопристойности, чтобы понимать, какой вред они причинили бы мужьям, предав огласке доверенные им тайны. Но в особо важных случаях, когда дело касается повышения по службе, связанного с тем либо иным решением, многие женщины, как и Амели, обсуждают этот вопрос наравне с мужем. Короче говоря, подобные исключения, отрицать которые тем легче, что их всегда тщательно скрывают, находятся в полной зависимости от того, как разрешилась борьба двух характеров в лоне семьи. А г-жа Камюзо всецело господствовала над мужем. Когда все в доме уснули, судейский и его жена сели к письменному столу, на котором судья уже разложил по порядку документы, относящиеся к делу. – Вот справки, которые префект полиции мне передал, впрочем по моей просьбе, – сказал Камюзо.   АББАТ КАРЛОС ЭРРЕРА   «Эта личность, несомненно, Жак Коллен, по прозвищу Обмани-Смерть, который в последний раз был арестован в 1819 году, в доме некоей госпожи Воке, содержавшей семейный пансион на улице Нев-Сент-Женевьев, где он и проживал под фамилией Вотрена».   На полях можно было прочесть приписку рукой префекта полиции:   «Биби-Люпену, начальнику тайной полиции, передан телеграфом приказ вернуться немедленно, чтобы помочь опознанию оного, ибо он лично знает Жака Коллена, который был арестован в 1819 году при участии некоей мадемуазель Мишоно».   «Нахлебники, жившие в доме Воке, еще находятся в добром здравии и могут быть вызваны, чтобы установить тождество. Так называемый Карлос Эррера является близким другом и советчиком господина Люсьена де Рюбампре, которому передал за три года значительные суммы, видимо добытые кражами. Эта близость, если будет установлена тождество так называемого испанца и Жака Коллена, приведет к осуждению сира Люсьена де Рюбампре. Внезапная смерть агента Перада вызвана ядом, которым его отравили Жак Коллен, Рюбампре либо их сообщники. Причиной убийства служит то, что агент давно уже шел по следам этих двух ловких преступников».   Судейский указал на фразу, написанную на полях самим префектом полиции:   «Мне лично известно, и я имею доказательства, что сир Люсьен де Рюбампре сыграл недостойную шутку с его милостью графом де Серизи и господином генеральным прокурором».   – Ну, что скажешь, Амели? – Просто подумать страшно!.. – отвечала жена судьи. – А ну-ка, читай дальше!   «Превращение каторжника Коллена в испанского священника есть следствие преступления, совершенного более искусно, нежели то, при помощи которого Куаньяр стал графом де Сент-Элен».   ЛЮСЬЕН ДЕ РЮБАМПРЕ   «Люсьен Шардон, сын ангулемского аптекаря и его супруги, урожденной де Рюбампре; правом носить имя де Рюбампре он обязан королевскому указу. Оное право было даровано ему по просьбе герцогини де Монфриньез и господина графа де Серизи. В 182… году этот молодой человек приехал в Париж без всяких средств к жизни, сопровождая графиню Сикст дю Шатле, в то время г-жу де Баржетон, двоюродную сестру г-жи д'Эспар. Поступив наблаговидно в отношении г-жи де Баржетон, он жил, как муж, с некоей девицей Корали, актрисой театра Жимназ, ныне умершей, которая ради него бросила господина Камюза, торговца шелками на улице Бурдоне. Вскоре, впав в нищету по той причине, что помощь, которую ему оказывала оная актриса, была недостаточной, он сильно опорочил доброе имя почтенного зятя, владельца типографии в Ангулеме, подделав его подпись на векселях, за неуплату по которым Давид Сешар был арестован во время последнего наезда упомянутого Люсьена в Ангулем. Это было причиной бегства из Ангулема де Рюбампре, вдруг снова появившегося в Париже с аббатом Карлосом Эррера. Не имея определенных средств к существованию, оный Люсьен истратил за три года своего вторичного пребывания в Париже около трехсот тысяч франков, каковые мог получить только от так называемого аббата Карлоса Эррера, но на каком основании? Помимо того, он израсходовал недавно свыше миллиона на покупку земли де Рюбампре во исполнение условия, поставленного ему как будущему супругу мадемуазель Клотильды де Гранлье. Эта женитьба расстроилась по той причине, что семейство де Гранлье, зная со слов сира Люсьена, что деньги на эту покупку он якобы получил от своего зятя и сестры, рассудило навести справки у почтенных супругов Сешар, через своего поверенного Дервиля; оказалось, что Сешары не только ничего не знали об этих приобретениях, но еще считали Люсьена кругом в долгах. Притом наследство, полученное супругами Сешар, состоит в недвижимости и, согласно их заявлению, вместе с наличными деньгами насчитывает не более двухсот тысяч франков. Люсьен находился в тайной связи с Эстер Гобсек; таким образом, не подлежит сомнению, что упомянутый Люсьен пользовался всеми щедротами покровителя этой девицы, барона Нусингена. Люсьен и его сотоварищ-каторжник могли вращаться в свете дольше Куаньяра только потому, что извлекали средства из промысла, которым жила Эстер, в прошлом продажная девка ».     Несмотря на то, что эти заметки представляют собою пересказ событий, уже известных из истории этой драмы, необходимо привести их дословно, чтобы показать роль полиции в Париже. Полиция располагает, как, впрочем, можно было видеть по справке, затребованной о Пераде, сведениями, почти всегда точными, о всех семьях и о всех лицах, жизнь которых не внушает доверия, а действия заслуживают порицания. Она берет на заметку всякое отклонение от нормального. Эта всеобъемлющая записная книжка, представлявшая собой баланс людской совести, содержится в таком же порядке, как книга записи состояний во Французском банке. Подобно тому как банк отмечает малейшие опоздания платежа, взвешивает кредитоспособность клиентов, ведет учет капиталов, следит за финансовыми операциями, точно так же ведет полиция учет добропорядочности всех граждан. Тут, как и в суде, невиновный может не бояться: подобные меры принимаются только в случае проступка. Самые высокопоставленные семьи не ускользнут от этого-ангела-хранителя, опекающего общество. Впрочем, строгость хранения тайны здесь равна широте власти. Великое множество протоколов полицейских приставов, донесений, заметок, дел – весь этот океан сведений дремлет недвижный, глубокий и спокойный, точно море. Случится ли какое-нибудь несчастье, совершат ли проступок или преступление, правосудие обращается к помощи полиции, и тотчас же, если существует дело на обвиняемого, судья с ним знакомится. Эти дела, где исследована вся прежняя жизнь человека, – лишь осведомительный материал, который никогда не выйдет из стен суда; правосудие не может в законном порядке предать его гласности, оно лишь черпает в нем сведения, пользуется им, вот и все! Эти папки являют собою как бы изнанку вышивки по канве преступлений, их первооснову, почти всегда скрытую от общества. Ни один состав суда присяжных не поверил бы этим документам, весь округ поднялся бы от возмущения, если бы вздумали на них сослаться на открытом заседании упомянутого суда. Словом, эта истина, обреченная лежать на дне колодца, как всегда и всюду. В Париже не сыщется судьи, который, если он лет двенадцать занимается своим делом, не знал бы, что суд присяжных, а так же исправительная полиция утаивают половину гнусных поступков, служащих как бы ложем, на котором долгое время пригревалось преступление, и не признал бы, что правосудие оставляет безнаказанными половину совершенных злодеяний. Если бы общество могло знать, как тщательно умеют хранить тайну служащие полиции, которые, однако ж, одарены памятью, оно чтило бы этих славных людей наравне с Шеверюсом[131]. Думают, что полиция хитра, вероломна, а она чрезвычайно добродушна; она лишь наблюдает, как разгораются страсти, она получает донесения и хранит все эти памятки. Страшна она только с одной стороны. То, что она делает для правосудия, она делает и для политики. Но в том, что касается политики, она так же жестока, так же пристрастна, как покойная Инквизиция. – Довольно, – сказал судья, вкладывая бумаги в дело, – это тайна полиции и правосудия. Судья решит, имеет ли все это какую-либо цену, но господин и госпожа Камюзо не должны знать об их существовании. – Неужто тебе надо напоминать мне об этом? – сказала г-жа Камюзо. – Люсьен виновен, – снова заговорил следователь, – но в чем? – Мужчина, любимый герцогиней де Монфриньез, графиней де Серизи и Клотильдой де Гранлье, невиновен, – отвечала Амели. – Виновен во всем должен быть тот, другой. – Но Люсьен его сообщник! – вскричал Камюзо. – Хочешь меня послушать?.. – сказала Амели. – Верни священника дипломатии, он ведь ее лучшее украшение, и оправдай этого гадкого мальчишку, а потом найди других виновных… – Очень уж ты бойка!.. – отвечал судья, улыбаясь. – Женщины устремляются к цели, не думая о законах, точно птицы в воздухе, где им ничто не ставит преград. – Но, – возразила Амели, – дипломат он или каторжник, аббат Карлос укажет на кого-нибудь, чтобы выпутаться из дела. – Я просто колпак, а ты – голова! – сказал Камюзо жене. – Ну, ладно! Совещание закрыто, поцелуй свою Мели, уже час ночи… И г-жа Камюзо пошла спать, предоставив мужу привести в порядок бумаги и мысли для предстоящего утром допроса обоих подследственных. Итак, пока «корзины для салата» везли Жака Коллена и Люсьена в Консьержери, судебный следователь, позавтракав, разумеется, пешком шел по Парижу, что было принято при простоте нравов, существовшей среди парижских судейских, направляясь к себе, в свой кабинет, куда уж успели прибыть все бумаги, относящиеся к делу. И вот каким путем. У каждого судебного следователя есть писец – некая разновидность присяжного секретаря из той неистребимой породы, что без наградных, без поощрений производит великолепные экземпляры прирожденных молчальников. Во Дворце правосудия не припомнят, со времени основания судебных палат и по нынешний день, ни одного случая нескромности со стороны писца-протоколиста при судебном следствии. Жантиль продал расписку, данную Самблансэ Луизой Савойской, а некий военный агент продал Чернышеву план русской компании, все эти предатели были более или менее богаты. Упование на место в суде, на должность секретаря, профессиональная честность – этого достаточно, чтобы обратить писца-протоколиста при судебном следователе в счастливого соперника могилы, ибо и могила стала нескромной со времени успехов химии. Этот служащий – перо самого следователя. Многие согласятся, что можно быть приводным ремнем механизма. Но быть гайкой? И все же гайка по-своему счастлива, – как знать, не из страха ли перед машиной? Протоколист г-на Камюзо, молодой человек двадцати двух лет, по имени Кокар, пришел рано утром на квартиру к следователю за бумагами и заметками, и в служебном кабинете все было уже приготовлено, пока сам судейский шагал, не спеша по набережной, поглядывая на редкости, выставленные в окнах лавок, и думая: «Как взяться за дело с таким молодчиком, как Жак Коллен, если это он? Начальник тайной полиции должен его признать, я буду делать вид, что исполняю свой долг, хотя бы только для полиции! Я предвижу тут столько всяких тупиков, что лучше, пожалуй, осведомить маркизу и герцогиню, показав им справки полиции. Тем самым я отомщу за отца, у которого Люсьен отбил Корали… Если я разоблачу таких отпетых злодеев, о моей ловкости заговорят, а друзья Люсьена скоро отрекутся от него. Впрочем, все это решит допрос…» Он вошел к торговцу редкостями, соблазненный стенными часами Буль. «Не погрешить против совести и оказать услугу двум знатным дамам – вот чудо ловкости!» – думал он. – Помилуйте, и вы здесь, господин генеральный прокурор! – воскликнул вдруг Камюзо. – В погоне за медалями!. – Это во вкусе всех судейских, – отвечал, смеясь, граф де Гранвиль, – по причине оборотной стороны медали. И, постояв несколько минут в лавке, точно заканчивая ее осмотр, он пошел дальше по набережной вместе с Камюзо, который не мог усмотреть в этой встрече ничего иного, кроме случайности. – Вам предстоит сегодня допросить господина де Рюбампре, – сказал генеральный прокурор. – Бедный молодой человек, я любил его… – Против него много обвинений, – сказал Камюзо. – Да, я видел записи полиции, но они основаны на донесениях одного агента, который не подчинен префектуре, – знаменитого Корантена. Вы не пошлете столько преступников на плаху, сколько по его милости скатилось неповинных голов, и… Но этот пройдоха вне нашей досягаемости. Отнюдь не желая оказывать давление на совесть такого следователя, как вы, позволю себе заметить, что, если бы вы могли предоставить доказательства полного неведения Люсьена касательно завещания этой девицы, стало бы ясным, что ее смерть была не в его интересах, ведь она давала ему чрезвычайно много денег!.. – Мы знаем достоверно, что эта самая Эстер была отравлена в его отсутствие, – сказал Камюзо. – Он поджидал в Фонтенебло мадемуазель де Гранлье и герцогиню де Ленонкур. – О-о! – заметил генеральный прокурор. – Ведь он возлагал на брак с мадемуазель де Гранлье большие надежды (я знаю об этом от самой герцогини де Гранлье), поэтому никак нельзя предположить, чтобы такой умный молодой человек все погубил ненужным преступлением. – Да, – сказал Камюзо. – В особенности, если эта Эстер отдавала ему все, что зарабатывала… – Дервиль и Нусинген говорят, что она умерла, не зная о наследстве, выпавшем давным-давно на ее долю, – прибавил генеральный прокурор. – Что же вы предполагаете в таком случае? – спросил Камюзо. – Ведь тут дело нечисто. – Преступление совершено слугами, – отвечал генеральный прокурор. – К несчастью, – заметил Камюзо, – очень уж это в духе Жака Коллена, – ибо испанский священник и есть, конечно, этот беглый каторжник, – взять семьсот пятьдесят тысяч франков, полученных от продажи трехпроцентной ренты, которую Нусинген подарил Эстер. – Взвесьте все, дорогой мой Камюзо, будьте осмотрительны. Аббат Карлос Эррера причастен к дипломатии… Но и посланник, совершивший преступление, не был бы защищен своим саном. Кто он? Аббат Эррера или нет? Вот самый важный вопрос… И г-н де Гранвиль поспешил проститься, словно не желая слышать ответ. «Он, стало быть, тоже хочет спасти Люсьена», – думал Камюзо, шагая по набережной Люнет, между тем как генеральный прокурор входил во Дворец правосудия через двор Арле. В Консьержери Камюзо зашел прежде к начальнику тюрьмы и увел его подальше от любопытных ушей, на середину двора. – Сделайте одолжение, сударь, поезжайте в Форс и узнайте у вашего коллеги, не найдется ли у него сейчас, на наше счастье, каторжников, которые отбывали бы с тысяча восемьсот десятого по тысяча восемьсот пятнадцатый год срок на каторге в Тулоне; поглядите, нет ли таких и у вас. Мы переведем их временно из Форс сюда, и вы проследите, признают ли они в мнимом испанском священнике Жака Коллена, по кличке Обмани-Смерть. – Отлично, господин Камюзо; но Биби-Люпен приехал… – А-а! Он уже здесь? – вскричал следователь. – Он был в Мелене. Ему сказали, что дело касается Обмани-Смерть. Он улыбнулся от удовольствия и теперь ждет ваших приказаний. – Пошлите его ко мне. Начальник Консьержери воспользовался случаем доложить судебному следователю о просьбе Жака Коллена, обрисовав его плачебное состояние. – Я полагал допросить его первым, но отнюдь не по причине его нездоровья. Я получил утром донесение от начальника тюрьмы Форс. Наш молодчик утверждает, что вот уже двадцать четыре часа, как он в агонии, а сам так крепко спал, что не слышал, когда в его камеру входил врач, вызванный начальником Форс; врач даже не пощупал у него пульса, чтобы его не разбудить. Это доказывает, что совесть у него, видимо, в таком же порядке, как и здоровье. Я поверю в его болезнь, но ради того только, чтобы изучить игру этого молодца, – сказал, улыбаясь, г-н Камюзо. – С подследственными и обвиняемыми каждый день чему-нибудь научаешься, – заметил начальник Консьержери. Префектура полиции сообщается непосредственно с Консьержери, и судейские, как и начальник тюрьмы, зная все подземные ходы, могут прибыть туда с чрезвычайной быстротой. Этим объясняется та удивительная легкость, с которой прокуратура и председатели суда присяжных могут во время заседания получать нужные справки. Вот почему г-н Камюзо, едва успев взойти по лестнице, ведущей в его кабинет, увидел Биби-Люпена, прибежавшего туда через залу Потерянных шагов. – Какое рвение! – сказал ему следователь, улыбаясь. – Да, ведь если это он, – отвечал начальник тайной полиции, – вы увидите, какая свистопляска подымется во внутреннем дворе, только бы нашлась там обратная кобылка! (бывшие каторжники, на тюремном наречии). – Почему? – Обмани-Смерть свистнул их кассу, и я знаю, что они поклялись сжить его со свету. Они обозначало каторжников, казна которых, доверенная двадцать лет назад Обмани-Смерть, была истрачена на Люсьена. – Могли бы вы найти свидетелей его последнего ареста? – Дайте мне две повестки, и я приведу их вам сегодня же. – Кокар, – сказал следователь, снимая перчатки, ставя трость в угол и вешая на нее шляпу, – заполните две повестки по указанию господина агента. Он посмотрелся в зеркало, вделанное в камин, на котором посредине, взамен часов, стояли таз и кувшин, слева от них графин с водой и стакан, а справа лампа. Следователь позвонил. Через несколько минут вошел судебный пристав. – Меня уже ждут? – спросил он пристава, на обязанности которого лежало принимать свидетелей, проверять их повестки и пропускать в кабинет по очереди. – Да, сударь. – Запомните имена этих лиц и принесите мне список. Судебные следователи, желая сберечь свое время, нередко принуждены вести несколько следствий сразу. В этом причина долгих часов ожидания, на которое обречены свидетели, вызванные в комнату, где находятся пристава и где непрерывно раздаются звонки судебных следователей. – Вслед за тем, – сказал Камюз приставу, – вы приведете ко мне аббата Карлоса Эррера. – Вот как! Он стал испанцем? Священником, как мне говорили. Ба! Да это повторение дела Коле, господин Камюзо! – воскликнул начальник тайной полиции. – Нет ничего нового под луной, – отвечал Камюзо, подписывая две грозные повестки, смущающие даже самых невинных свидетелей, которых правосудие таким путем извещает о необходимости предстать перед судом под угрозой тяжкой кары в случае неповиновения. К этому времени Жак Коллен, закончивший около получаса назад свои манипуляции с записками, был готов к бою. Ничто не может лучше обрисовать этого простолюдина, восставшего против закона, как те несколько строк, что он начертал на просаленных бумажках. Смысл первой – ибо текст был написан на условном языке, принятом у него с Азией, шифром, скрывающим мысль, – был таков:   «Ступай к герцогине де Монфриньез или госпоже де Серизи; пусть та или другая увидится с Люсьеном до его допроса и даст ему прочесть бумажку, которая вложена в эту. Отыщи Европу и Паккара, надо, чтобы эти два вора были в моем распоряжении и готовились сыграть роль, которую я им укажу. Сбегай к Растиньяку, предложи ему от имени того, кого он встретил на балу в Опере, засвидетельствовать, что аббат Карлос Эррера ничуть не похож на Жака Коллена, арестованного в Воке. Добейся того же от доктора Бьяншона. Заставь с этой целью работать обеих Люсьеновых женщин ».   На другой бумажке написано было уже на чистом французском языке:   «Люсьен, не признавайся ни в чем, что касается меня. Я для тебя аббат Карлос Эррера. В этом не только мое оправдание: немного выдержки – и ты получишь семь миллионов, сохранив незапятнанной свою честь».   Обе бумажки, подклеенные исписанной стороной одна к другой и казавшиеся одним обрывком листка, были скатаны с мастерством, присущим тому, кто мечтал, будучи на каторге, о способах добыть свободу. Все вместе приняло форму и цвет комочка грязи, величиной с восковую головку, которую бережливая женщина приделывает к иголке со сломанным ушком. «Если я пойду на допрос первым, мы спасены; если же малыш – все погибло», – говорил он про себя тем временем. То была страшная минута: как ни был крепок этот человек, лицо его покрылось холодным потом. Итак, этот удивительный человек прозревал истину в преступлении, как Кювье[132] прозрел закон строения существ, бесследно исчезнувших. Гений в любой области – это интуиция. Все другие замечательные деяния, обязанные таланту, стоят ниже этого чуда. В том и состоит различие, отделяющее людей высшего порядка от прочих людей. Преступления знают своих гениев. Мысль Жака Коллена, доведенного до крайности, совпала с мыслями честолюбивой г-жи Камюзо и г-жи де Серизи, любовь которой пробудилась под действием страшного удара, поразившего Люсьена. Таково было высшее усилие человеческого разума, направленное против стальной брони Правосудия. Услыхав лязг старинных тяжелых замков и дверных засовов, Жак Коллен опять принял вид умирающего; ему в этом помогло пьянящее чувство радости, которую доставило ему донесшееся до него из коридора постукивание башмаков надзирателя. Он не знал, каким образом Азия доберется до него, но рассчитывал свидеться с ней по пути на допрос, обнадеженный ее обещанием, брошенным ему под аркадой Сен-Жан. После этой счастливой встречи Азия спустилась на Гревскую набережную. До 1830 года название Грев[133] имело смысл, ныне утраченный. Вся часть набережной, от Аркольского моста до моста Людовика-Филиппа, была в то время такой, какой ее создала природа, если не считать вымощенной дороги, идущей, впрочем, отлого. Поэтому при высокой воде можно было плыть в лодке вдоль домов и улиц, наклонно спускавшихся к реке. На этой набережной первые этажи почти во всех зданиях были подняты на несколько ступеней. Когда вода плескалась о стены домов, экипажи сворачивали на ужасающую улицу Мортельри, впоследствии целиком снесенную, чтобы расширить площадь Ратуши, и мнимой торговке легко было протолкнуть тележку по спуску к набережной и спрятать ее там, покуда настоящая торговка, пропивавшая выручку от своей продажи оптом в одном из гнусных кабаков на улице Мортельри, не придет взять ее на том самом месте, где условлено было ее оставить. В ту пору заканчивали расширение набережной Пелетье, где вход на стройку охранялся инвалидом, и тележка, порученная его опеке, не была подвержена никаким случайностям. Тут же, на площади Ратуши, Азия взяла фиакр и сказала кучеру: «В Тампль! Скачи что есть духу, озолочу!» Женщина, одетая, как Азия, могла, не возбуждая ни малейшего любопытства, затеряться среди обширного рынка, где толчется весь парижский сброд, где кишат тысячи бродячих торговцев, стрекочут сотни перекупщиц. Едва успели обоих подследственных заключить в тюрьму, как она уже переодевалась в крохотном, сыром и низком помещении над одной из тех ужасных лавчонок, в которых торгуют остатками материй, украденных швеями либо портными, и которую держала старая девица, по прозвищу Ромет – сокращенное от Жеромет. Для торговок нарядами Ромет была тем же, чем эти госпожи Подмоги были сами для так называемых порядочных женщин, оказавшихся в стесненных обстоятельствах, – ростовщицей из ста процентов. – Дочь моя, – сказала Азия, – надо меня зашнуровать. Я должна быть не иначе, как баронессой из Сен-Жерменского предместья. И, смотри, затяни подпругу в минуту! – продолжала она. – А то у меня прямо пятки горят! Ты сама знаешь, какие мне платья к лицу. Дай-ка банку с румянами да отыщи кружева позабористее! И вынь для меня самые что ни есть блестящие побрякушки… Пошли девчонку за фиакром, пусть скажет, чтобы обождал у черного хода. – Хорошо, мадам, – отвечала старая дева покорно и угодливо, точно служанка своей госпоже. Любой свидетель этой сцены легко бы заметил, что женщина, скрывавшаяся под именем Азия, была тут у себя дома. – Предлагают брильянты!.. – сказала Ромет, причесывая Азию. – Краденые?.. – Ну, уж само собою. – Как бы это ни было выгодно, голубушка, а придется повременить. Некоторое время нам надо остерегаться любопытных. Теперь понятно, каким образом Азия могла очутиться во Дворце правосудия, в зале Потерянных шагов, с повесткой в руках, и бродить по коридорам и лестницам, ведущим в кабинеты судебных следователей, спрашивая у всех встречных, как пройти к г-ну Камюзо, за четверть часа до его прихода. Азию нельзя было узнать. Смыв, как актриса, грим старухи, наложив румяна и белила, она надела дивный белокурый парик. Разряженная точь-в-точь, как дама из Сен-Жерменского предместья, разыскивающая пропавшую собачку, она казалась сороколетней под великолепной вуалеткой из черных кружев. Жесткий корсет туго стягивал ее талию, достойную кухарки. В прекрасных перчатках, в платье с чересчур, может быть, пышным турнюром, она распространяла вокруг себя благоухание пудры а-ля-марешаль. Помахивая мешочком в золотой оправе, она поглядывала то на стены суда, куда попала, как видно, впервые, то на поводок красивого kings'dog[134]. Эта знатная вдовица была скоро замечена черноризцами, населявшими залу Потерянных шагов. Помимо адвокатов, не занятых делом, подметающих эту залу своими мантиями и называющих, как водится между вельможами, своих важных коллег просто по имени, из желания показать, что они принадлежат к судейской аристократии, там нередко можно встретить терпеливых молодых людей, состоящих помощниками при поверенных, подолгу выстаивающих на ногах ради какого-нибудь дела, которое назначено к слушанию в последнюю очередь, но может слушаться первым, если адвокаты по делу, поставленному в первую очередь, почему-либо запаздывают. Было бы любопытно обрисовать отличительные черты каждого из этих носителей черных мантий, которые, беседуя, прохаживались по три, по четыре человека в ряд, производя своими голосами сильнейший гул под сводами этой огромной залы, так метко прозванной, ибо хождение попусту истощает силы адвокатов не менее, нежели словесная расточительность, но все это будет описано в нашем очерке, посвященном парижским адвокатам. Азия рассчитывала на праздношатающихся правозаступников и посмеивалась исподтишка, прислушиваясь к шуткам, доносившимся до нее; наконец она привлекла внимание молодого помощника поверенного, занятого более «Судебной газетой», нежели клиентами, и тот с улыбочкой предложил свои услуги женщине, так дивно благоухающей и богато разодетой. Тоненьким голоском, говоря в нос, Азия объяснила этому учтивому господину, что пришла сюда по повестке одного следователя, фамилия которого Камюзо… – А-а! По делу Рюбампре? Процесс уже получил название! – О нет! Это не я, а моя горничная, девушка по прозвищу Европа, она поступила ко мне только накануне и вот уже сбежала, увидев, что швейцар несет мне казенную бумагу. Потом, как все стареющие женщины, жизнь которых проходит в болтовне у камелька, подстрекаемая Массолем, она разоткровенничалась и рассказала ему о своих злоключениях с первым мужем, одним из трех директоров Земельного банка. Посоветовалась, кстати, с молодым адвокатом, стоит ли затевать процесс с зятем, графом де Грос-Нарп, который сделал несчастной ее дочь, и дозволяет ли закон располагать дочери его состоянием? Массоль, как ни старался, не мог понять, кому же была вручена повестка – госпоже или горничной? В первую минуту он удовольствовался беглым взглядом, брошенным на этот судебный документ всем известного образца, ибо для удобства и быстроты он печатается заранее, и протоколистам судебных следователей нужно только заполнить пробелы, оставленные для указания имени и адреса свидетеля, часа явки и т. д. Азия расспрашивала о расположении комнат во Дворце, знакомом ей лучше, чем самому адвокату, наконец она осведомилась, в котором часу приходит Камюзо. – Вообще судебные следователи начинают допросы около десяти часов. – Теперь без четверти десять, – сказала она, взглянув на красивые часики, настоящее чудо ювелирного искусства, что дало Массолю повод подумать: «Где только, черт возьми, не гнездится богатство!..» В это время Азия переступала порог той сумрачной залы, выходящей во двор Консьержери, где находятся судебные пристава. Увидев в окно калитку, она вскричала: – Что там за высокие стены? – Это Консьержери. – Ах! Консьержери, где наша бедная королева… О, как бы я хотела видеть ее камеру!.. – Это невозможно, баронесса, – отвечал адвокат, шедший под руку с почтенной вдовой. – Надо иметь разрешение, а его очень трудно получить. – Мне говорили, – продолжала она, – что Людовик Восемнадцатый сделал своею рукой на стене латинскую надпись, которая сохранилась и посейчас в камере Марии-Антуанетты. – Да, госпожа баронесса. – Я хотела бы знать латинский язык, чтобы изучить каждое слово этой надписи! – прибавила она. – А как вы думаете, может господин Камюзо дать мне такое разрешение?.. – Это не по его части; но он может вас проводить… – А допросы? – сказала она. – Ну, – отвечал Массоль, – подследственные могут подождать. – И точно, на то они и подследственные, – наивно заметила Азия. – Но я знакома с господином де Гранвилем, вашим генеральным прокурором… Эта фраза произвела магическое действие на приставов и на адвоката. – Ах, вы знакомы с господином генеральным прокурором? – сказал Массоль, подумав, не спросить ли имя и адрес клиентки, посланной ему случаем. – Я часто встречаю его у господина де Серизи, его друга. Госпожа де Серизи в родстве со мною через Ронкеролей… – Но если сударыне угодно спуститься в Консьержери, – сказал один из приставов, – она… – Да, – сказал Массоль. И приставы дозволили сойти вниз адвокату и баронессе; они скоро очутились в маленькой караульне, где кончается лестница Мышеловки, в помещении, хорошо знакомом Азии и образующем, как известно, между Мышеловкой и Шестой камерой своеобразный наблюдательный пост, которого не мог миновать ни один человек. – Спросите же у этих господ, пришел ли господин Камюзо! – сказала она, разглядывая жандармов, игравших в карты. – Да, сударыня, он только что вышел из Мышеловки… – Мышеловка? – сказала она. – Что это такое?.. Ах, как я сглупила, что не пошла прямо к графу де Гранвилю… Но я так спешу… Проводите меня, сударь, я хочу поговорить с господином Камюзо, покуда он не занят. – О, сударыня, вы еще успеете поговорить с господином Камюзо, – сказал Массоль. – Когда он получит вашу визитную карточку, он не заставит вас ожидать в приемной, со свидетелями… Во Дворце правосудия внимательны к таким женщинам, как вы… Карточка при вас? Азия и стряпчий стояли в эту минуту как раз перед окном караульни, откуда жандармы могут наблюдать за калиткой Консьержери. Жандармы, воспитанные в должном уважении к защитникам вдов и сирот, осведомленные притом о преимуществах судейской мантии, терпели несколько секунд присутствие баронессы, сопровождаемой стряпчим. Азия позволила молодому адвокату рассказать о калитке Консьержери все те ужасы, какие только может рассказать молодой адвокат. Она не верила, что туалет приговоренных совершается именно за решетками, на которые ей указали, но жандармский офицер это подтвердил. – Как бы я хотела бы посмотреть на это! – сказала она. Она кокетничала с жандармским офицером и адвокатом, пока не увидела входившего через калитку Жака Коллена; его вели под руку два жандарма, которым предшествовала пристав г-на Камюзо. – А вот и тюремный духовник! Он, конечно, ходил напутствовать какого-нибудь несчастного… – Нет, нет, госпожа баронесса, – отвечал жандарм, – это подследственный, его ведут на допрос. – А в чем он обвиняется? – Он замешан в этом деле, с отравлением… – Ах!.. Как бы я хотела на него взглянуть… – Вам нельзя тут оставаться дольше, – сказал жандармский офицер. – Он сидит в секретной и должен пройти через нашу караульню. Вот эта дверь, сударыня, ведет на лестницу. – Благодарю вас, господин офицер, – сказала баронесса, направляясь к двери, и вдруг, выскочив на лестницу, она закричала: – Но где же я? Этот возглас долетел до слуха Жака Коллена, которого она хотела таким путем подготовить к встрече с ней. Жандармский офицер побежал вслед за госпожой баронессой, схватил ее поперек туловища и перенес, как перышко, в круг пяти жандармов, вскочивших с мест как один человек, ибо караульня всегда настороже. То было самоуправство, но самоуправство необходимое. Сам стряпчий испуганно воскликнул: «Сударыня! Сударыня!» – так он боялся подвергнуть себя неприятности. Аббат Карлос Эррера, почти в обморочном состоянии, опустился на стул в караульне. – Бедный! – сказала баронесса. – Неужто он виновен? Слова эти, хотя и сказанные на ухо молодому адвокату, были услышаны всеми, ибо в этой страшной караульне царила мертвая тишина. Случалось, что некоторые особы, располагающие особыми привилегиями, получали разрешение взглянуть на знаменитых преступников, когда те проходят через караульню или по коридорам, поэтому пристав и жандармы из охраны Жака Коллена не обратили на женщину никакого внимания. Впрочем, благодаря самоотверженности жандармского офицера, изловившего баронессу, чтобы устранить всякую возможность общения подследственного из секретной камеры с посторонней, между ними образовалось весьма успокоительное пространство. – Пойдемте! – сказал Жак Коллен, с трудом подымаясь со стула. В этот момент у него из рукава выпал шарик, и баронесса, прекрасно видевшая все из-под своей вуали, заметила место, где он упал. Сальный шарик не мог далеко откатиться, ибо все до мелочей, как будто неважных с виду, было предусмотрено Жаком Колленом для достижения полного успеха. Как только подследственный поднялся на верхние ступени лестницы, Азия чрезвычайно естественно уронила свой мешочек и проворно подняла его, но, наклонившись, она успела взять шарик, по своей окраске совершенно не отличимый от пыли и грязи, покрывавшей пол, и потому никем не замеченный. – Ах! У меня прямо сердце сжалось!.. – сказала она. – Ведь он умирает… – Или притворяется, – заметил жандармский офицер. – Сударь, – обратилась Азия к адвокату, – ведите меня поскорее к господину Камюзо, я пришла как раз по этому делу… возможно, он будет очень доволен, если увидит меня прежде, чем начнет допрос бедного аббата… Стряпчий и баронесса вышли из грязной и прикопченной караульни, но когда они уже поднялись по лестнице, Азия воскликнула: «А моя собака?.. О сударь, где моя бедная собачка!» И, как сумасшедшая, она кинулась в залу Потерянных шагов, спрашивая у всех о своей собаке. Она добежала до Торговой галереи и помчалась к лестнице, крича: «Вот она!..» Лестница вела во двор Арле, через который, сыграв свою комедию, она и прошла, чтобы по набережной Орфевр, где находится стоянка фиакров, вскочить в карету и исчезнуть вместе с явочной повесткой, посланной Европе, настоящее имя которой еще не было известно полиции и правосудию. – Улица Нев-Сен-Марк! – крикнула она кучеру. Азия могла положиться на неподкупную скромность торговки нарядами, именуемой г-жой Нуррисон, но равно известной и под именем Сент-Эстев, отдававшей в ее распоряжение не только свою персону, но и лавку, где Нусинген выторговал себе Эстер. Тут Азия была у себя дома, потому что занимала комнату в квартире г-жи Нуррисон. Она заплатила за фиакр и прошла к себе, кивком головы дав понять г-же Нуррисон, что разговаривать ей недосуг. Очутившись вдали от всякой слежки, Азия принялась развертывать бумажки не менее осторожно, чем ученый древнюю рукопись. Прочтя наставления, она сочла полезным переписать на листок почтовой бумаги строки, обращенные к Люсьену; потом она сошла вниз к г-же Нуррисон и побеседовала с ней, пока девочка на побегушках, служившая у лавочницы, ходила на Итальянский бульвар нанимать фиакр. Тут же Азия получила адреса герцогини де Монфриньез и г-жи де Серизи, известные г-же Нуррисон через ее связи с их горничными. Разъезды и всякие мелкие дела заняли более двух часов. Герцогиня де Монфриньез, которая жила на окраине Сен-Жерменского предместья, заставила г-жу де Сент-Эстев ожидать себя целый час, хотя горничная передала ей через дверь будуара, предварительно постучавшись, визитную карточку г-жи де Сент-Эстев, на которой Азия написала: «Пришла по поводу неотложного дела, касающегося Люсьена». При первом же взгляде, брошенном на герцогиню, Азия поняла, что ее посещение некстати, и она извинилась, объяснив, что лишь опасность, грозившая Люсьену, заставила ее нарушить покой герцогини… – Кто вы такая?.. – спросила герцогиня, пренебрегая правилами учтивости и смерив ее взглядом с головы до ног; Азия могла быть принята за баронессу г-ном Массолем в зале Потерянных шагов, но на коврах малой гостиной особняка де Кадиньянов она производила впечатление сального пятна на белом атласном платье. – Я торговка нарядами, госпожа герцогиня, известно, что в подобных случаях обращаются к женщинам, профессия которых обязывает к полной скромности. Я никогда никого не выдала, и невесть сколько важных дам доверяли мне свои бриллианты на целый месяц, получив от меня взамен фальшивые уборы, точь-в-точь как настоящие… – У вас есть другое имя? – спросила герцогиня, улыбнувшись при воспоминании, оживленном в ней этим ответом. – Да, госпожа герцогиня, я именуюсь госпожой Сент-Эстев в особо важных случаях, а в торговых делах меня знают как госпожу Нуррисон. – Хорошо, хорошо… – живо отвечала герцогиня, меняя тон. – Я могу, – продолжала Азия, – быть очень полезной, ведь нам известны тайны мужей так же хорошо, как и тайны жен. Я делала большие дела с господином де Марсе, которого госпожа герцогиня должна… – Довольно! Довольно! – вскричала герцогиня. – Займемся Люсьеном. – Если госпожа герцогиня пожелает его спасти, пусть не тратит времени на переодевание; да к тому же нельзя, госпожа герцогиня, быть прекраснее, чем вы сейчас! Вы чертовски красивы, помяните слово старухи! Только, сударыня, не приказывайте закладывать карету, а садитесь-ка со мной в фиакр. Поедем к госпоже де Серизи, ежели вы хотите, чтобы не случилось несчастья похуже смерти этого херувима… – Ну, хорошо! Я поеду с вами, – сказала герцогиня после минутного колебания, – вдвоем мы сумеем подбодрить Леонтину… Несмотря на расторопность, поистине дьявольскую, этой Дорины[135] от каторги, пробило уже два часа, когда она входила с герцогиней де Монфриньез к г-же де Серизи, жившей на улице Шоссе-д'Антен. Но тут благодаря герцогине они не потеряли ни секунды. Обе были тотчас же приглашены к графине, которую застали лежащей на кушетке в швейцарском домике, среди сада, напоенного благоуханием самых редких цветов. – Отлично, – сказала Азия, оглядываясь, – тут нас никто не услышит. – Ах, дорогая моя! Я умираю!.. Скажи, Диана, что тебе удалось сделать?.. – вскричала графиня, вскакивая, как лань, и, схватив герцогиню за плечи, залилась слезами. – Полно, Леонтина, бывают обстоятельства, при которых женщины, подобно нам, должны действовать, а не плакать, – сказала герцогиня, усаживая графиню подле себя на кушетку. Азия изучала эту графиню взглядом, присущим старым распутницам и проникающим в женскую душу с быстротою хирургического ножа, который вонзается в рану. Подруга Жака Коллена признала тут проявление чувства, редчайшего у светских женщин, – непритворного горя!.. Горя, оставляющего неизгладимые борозды на лице и в сердце. Ни тени кокетства не было в одежде! Графиня насчитывала тогда уже сорок пять весен, и ее смятый пеньюар из набивного муслина приоткрывал грудь, не стянутую лифом!.. Глаза, обведенные темными кругами, щеки, все в красных пятнах, свидетельствовали о горьких слезах… Пеньюар не был подвязан поясом. Кружева нижней юбки и сорочки измяты. Волосы, собранные под кружевным чепцом, не были тронуты гребнем уже целые сутки; короткая тонкая косичка и жидкие пряди развившихся локонов обнаруживали себя во всем своем убожестве. Леонтнина забыла надеть фальшивые косы. – Вы любите впервые в жизни… – наставительно сказала ей Азия. Тут только Леонтина заметила Азию. – Кто это, дорогая Диана? – испуганно спросила она герцогиню де Монфриньез. – Кого же я могла к тебе привести, как не женщину, преданную Люсьену и готовую служить нам? Азия угадала истину. Г-жа де Серизи, слывшая одной из самых легкомысленных светских женщин, десять лет питала привязанность к маркизу д'Эглемону. После отъезда маркиза в колонии она увлеклась Люсьеном и отбила его у герцогини де Монфриньез, не зная, впрочем, как и весь Париж, о любви Люсьена к Эстер. В высшем свете установленная привязанность вредит больше, чем десять любовных приключений, сохраненных в тайне, а тем более две привязанности. Однако историк, коль скоро никто не спрашивал отчета у г-жи де Серизи, не может поручиться за ее добродетель, дважды утраченную. Она была блондинка среднего роста, сохранившаяся, как сохраняются все блондинки, короче говоря, на вид лет тридцати, хрупкая, но отнюдь не худая, с белоснежной кожей и пепельными волосами; руки, ноги, стан у нее были аристократически тонкие; острая на язык, как все Ронкероли, а следственно, ненавистница женщин, она была добра к мужчинам. Большое личное состояние, высокое положение мужа, положение брата, маркиза де Ронкероля, предохраняли ее от треволнений, неминуемых в жизни любой другой женщины. У нее было одно большое достоинство: она не скрывала своего распутства, откровенно подражая нравам времен Регентства. И вот, в сорок два года, эта женщина, до той поры забавлявшаяся мужчинами, как игрушкой, ради которой, – как ни удивительно, – она поступалась многим, хотя не видела в любви ничего, кроме жертв, приносимых из желания властвовать над мужчинами, однажды встретив Люсьена, влюбилась в него без памяти с первого же взгляда, как Нусинген в Эстер. Она полюбила, как сказала ей Азия, первой любовью. Возвраты молодости у парижанок, у знатных дам, встречаются чаще, чем принято думать, и в этом причина необъяснимых падений добродетельности женщин в ту пору, когда они достигают пристани сороколетия. Герцогиня де Монфриньез была единственной наперсницей этой страшной и всепоглощающей страсти, бросавшей Леонтину от младенческих радостей первой любви к чудовищным излишествам сладострастия, лишь разжигая ее неутолимые желания. Любовь настоящая, как известно, беспощадна. После встречи с Эстер последовала одна из тех бурных сцен разрыва, когда разъяренная женщина способна на убийство; затем наступила период унизительных уступок, столь сладостных для искренней любви. Вот почему графиня уже целый месяц тосковала о Люсьене и была готова за неделю счастья с ним отдать десять лет жизни. Наконец, в непреодолимом порыве нежности к нему, она примирилась с соперничеством Эстер; и вдруг прозвучало, как труба страшного суда, известие об аресте возлюбленного. Графиня чуть не было не умерла, муж бодрствовал у ее постели, чтобы никто не услышал признаний, которые срывались у нее в бреду; и вот уже сутки она жила с кинжалом в сердце. В горячечном бреду она говорила мужу: «Освободи Люсьена, и я буду жить только ради тебя!» – Не время теперь делать томные глазки, точно издыхающая коза, как правильно сказала госпожа герцогиня! – вскричала страшная Азия, схватив графиню за руку. – Желаете его спасти? Так не теряйте ни минуты. Он невиновен. Не сойти мне с этого места!.. – Да, да! Не правда ли?.. – воскликнула графиня, доверчиво взглянув на ужасную женщину. – Но, – продолжала Азия, – вздумай только господин Камюзо допрашивать с пристрастием, он в два счета сделает из него преступника; и если в вашей власти попасть в Консьержери и поговорить с малышом, так поезжайте туда сию секунду и отдайте ему вот эту бумажку… Ручаюсь, завтра же он будет на свободе!.. Вытягивайте его оттуда, раз вы сами его туда посадили… – Я!.. – Да, вы!.. Вы-то, знатные дамы, вечно без денег, даже когда купаетесь в миллионах. А я, когда позволяла себе роскошь иметь мальчишек, сама набивала их карманы золотом! Они развлекались, а меня это забавляло. Ведь так приятно чувствовать себя сразу и матерью и любовницей! А ваша сестра предоставляет умирать от голода своим любимцам и не принимает к сердцу их дела. Вот Эстер, та не говорила жалостливых слов, а погубила свою душу и тело, чтобы доставить мильон, который требовали от вашего Люсьена; из-за этого он и попал в беду. – Бедняжка! Она так поступила? Я люблю ее!.. – сказала Леонтина. – А-а! Только теперь… – сказала Азия с леденящей иронией. – Она была очень красива, но сейчас, мой ангел, ты красивее ее… а женитьба Люсьена на Клотильде окончательно расстроилась, и ничто ее не наладит, – совсем тихо сказала герцогиня Леонтине. Эти соображения и расчет так подействовали на графиню, что она забыла о своих страданиях; она провела рукой по лбу, она вновь была молода. – Ну, малютка, марш, и поживей!.. – сказала Азия, наблюдая это превращение и догадываясь о причине. – Но если самое важное помешать господину Камюзо допросить Люсьена, – сказала герцогиня де Монфриньез, стало быть, нам надо написать ему записку, Леонтина, и пусть твой лакей отнесет ее в суд. – Так идемте ко мне, – сказала г-жа де Серизи. А вот что происходило в суде, покуда покровительницы Люсьена выполняли приказ, переданный Жаком Колленом. Жандармы посадили умирающего на стул против самого окна в кабинете г-на Камюзо, восседавшего в креслах перед письменным столом. Кокар с пером в руке сидел за столиком, неподалеку от следователя. Отнюдь не лишено значения то, как расположен кабинет следователя, и, если выбор пал на эту комнату случайно, следует признать, что Случай по-братски отнесся к Правосудию. Эти чиновники, подобно художникам, нуждаются в ясном и спокойном свете с северной стороны, ибо лицо преступника является для них картиной, требующей углубленного изучения. Поэтому почти все следователи ставят письменные столы так, как у Камюзо, чтобы самим сидеть спиной к окну, а стало быть, тем, кого они допрашивают, – лицом к свету. Ни один из них, на исходе шестого месяца практики, не преминет, покуда идет допрос, прикинуться человеком рассеянным и равнодушным, если глаза его не скрыты очками. Ведь благодаря внезапной перемене в лице, подмеченной именно этим способом и вызванной вопросом, заданным в упор, было раскрыто преступление, совершенное Кастеном, и как раз в то время, когда после длительного обсуждения с генеральным прокурором, судья чуть было уже не вернул преступника обществу за недостаточностью улик. Эта маленькая подробность поможет людям, лишенным воображения, представить, насколько жива, увлекательна, любопытна, драматична и страшна борьба следователя по уголовным делам с подследственным, борьба без свидетелей, но всегда заносимая в протокол. Бог весть, что остается на бумаге от самой бурной сцены, полной огня, но леденящей кровь, когда глаза, голос, сокращение лицевых мускулов, легкая бледность или краска в лице под влиянием чувства – все грозит гибелью, как у дикарей, подстерегавших один другого, чтобы убить. Таким образом, протокол – не более как груда пепла на пожарище. – Ваше настоящее имя? – спросил Камюзо Жака Коллена. – Дон Карлос Эррера, каноник толедского королевского капитула, негласный посланец его величества Фердинанда Седьмого. Тут следует заметить, что Жак Коллен говорил по-французски не лучше испанской коровы, его ответы больше походили на невразумительное мычание, поэтому следователю приходилось то и дело его переспрашивать. Германизмы г-на Нусингена и так уже чересчур испещрили наши С ц е н ы, чтобы вводить в них новые фразы, трудные для чтения и замедляющие действие. – Документы, удостоверяющие ваши звания, на которые вы ссылаетесь, при вас? – спросил судья. – Да, сударь, паспорт, письмо его католического величества, подтверждающие мои полномочия… Наконец, вы можете сейчас же послать в испанское посольство записку, которую я напишу при вас, и обо мне будут ходатайствовать. Затем, если требуются другие доказательства, я напишу его высокопреосвященству, духовнику французского короля, и он не замедлит прислать сюда своего личного секретаря. – Вы по-прежнему утверждаете, что близки к смерти? – спросил Камюзо. – Но если бы вы действительно испытывали страдания, на которые жалуетесь с момента вашего ареста, вы давно уже должны были бы умереть, – прибавил он с иронией. – Вы возбуждаете тяжбу против мужества невиновного и крепости его организма! – кротко отвечал подследственный. – Кокар, позвоните! Прикажите вызвать врача Консьержери и больничного служителя. Нам придется снять с вас сюртук и удостоверить наличие клейма на вашем плече… продолжал Камюзо. – Ваша воля, сударь. Подследственный спросил, не будет ли судья столь добр и не объяснит ли он, что это за клеймо и зачем его искать на плече? Следователь ожидал этого вопроса. – Вас подозревают в том, что вы Жак Коллен, беглый каторжник, который в дерзости своей ни перед чем не останавливается, даже перед кощунством… – резко сказал судья, погружая взгляд в глаза подследственного. Жак Коллен не дрогнул, не изменился в лице; он был невозмутим по-прежнему и с наивным любопытством глядел на Камюзо. – Я! Каторжник?.. Орден, к которому я принадлежу, и бог да простят вам, сударь, подобное заблуждение! Скажите, что я должен сделать, чтобы вы не упорствовали в столь тяжком оскорблении международного права, церкви и короля, моего повелителя? Судья, не ответив на вопрос, объяснил подследственному, что если тот когда-либо подвергался клеймению, к чему закон приговаривает осужденных на каторжные работы, то при ударе по его плечу на нем тотчас же выступят буквы. – Ах, сударь! – сказал Жак Коллен. – Как это было бы дурно, если бы моя преданность делу короля обратилась в мою погибель! – Что вы хотите этим сказать? – спросил судья. – Объяснитесь. Именно для того вы здесь и находитесь. – Так вот, сударь, у меня на спине должно быть немало шрамов. Я был расстрелян в спину конституционалистами как изменник родине, хотя хранил верность моему королю. Они бросили меня, решив, что я мертв. – Вас расстреляли, и вы живы?.. – сказал Камюзо. – Я неплохо ладил с солдатами, которым благочестивые люди передали немного денег, и они поставили меня на таком расстоянии, что пули попадали в меня на излете. Солдаты стреляли в спину. Достоверность этого может засвидетельствовать его превосходительство посланник. «Не человек, а дьявол; у него на все есть ответ. Тем лучше, впрочем», – подумал Камюзо, который напускал на себя суровость лишь в угоду правосудию и полиции. – Как мог человек вашего звания, – сказал следователь, обращаясь к каторжнику, – оказаться у любовницы барона Нусингена? И какой любовницы! Бывшей девки!.. – Именно поэтому, сударь, меня и застали в доме куртизанки, – отвечал Жак Коллен. – Но, прежде чем объяснить, что привело меня в ее дом, я должен заметить следующее: не успел я подняться на первую ступеньку лестницы, как вдруг начался приступ моей болезни, который помешал мне поговорить мне вовремя с этой девушкой. Я был осведомлен о намерении мадемуазель Эстер покончить с собой, и так как дело касалось молодого Люсьена де Рюбампре, – я питаю к нему особую привязанность, причины которой священны, – я думал предостеречь бедное создание от поступка, на который ее толкало отчаяние; я хотел сказать ей, что последняя попытка Люсьена в отношении мадемуазель Клотильды обречена на неудачу, и я надеялся вернуть ей решимость жить, сообщив, что она унаследовала семь миллионов. Я уверен, господин судья, что стал жертвой тайн, доверенных мне. Судя по признакам моего заболевания, я думаю, что меня отравили; но мое крепкое здоровье меня спасло. Я знаю, что один агент политической полиции уже с давних пор преследует меня и ищет случая впутать какое-нибудь скверное дело… Если бы в момент моего ареста вызвали врача, как я просил, вы имели бы свидетельство о состоянии моего здоровья, подтверждающие мои жалобы. Поверьте, сударь, лица, стоящие выше нас с вами, очень заинтересованы в том, чтобы, отождествив меня с каким-нибудь злодеем, законным образом отделаться от меня. Не всегда выгодно служить королям, у них есть свои слабости; одна только церковь непогрешима. Невозможно изобразить игру физиономии Жака Коллена, умышленно потратившего минут десять на произнесение – фраза за фразой – этой тирады; все сказанное было так правдоподобно, в особенности намек на Корантена, что следователь поколебался. – Не сообщите ли вы мне о причине вашей привязанности к господину Люсьену де Рюбампре… – Неужели вы не догадываетесь?.. Мне шестьдесят лет, сударь… Умоляю вас, не записывайте… Он… но так ли уж это необходимо… – В ваших интересах, а тем более в интересах Люсьена де Рюбампре, сказать все, – отвечал следователь. – Ну что ж! Он… о боже мой!.. Он мой сын! – прошептал он едва слышно. И лишился чувств. – Не заносите этого в протокол, Кокар, – тихонько сказал Камюзо. Кокар встал, чтобы достать пузырек с уксусом «Четырех разбойников». «Если это Жак Коллен, то он великий актер!..» – подумал Камюзо. Кокар давал старому каторжнику нюхать уксус, а следователь тем временем изучал его с зоркостью рыси и судейского чиновника. – Надо бы снять с него парик, – сказал Камюзо, пока Жак Коллен приходил в себя. Старый каторжник, услышав эти слова, задрожал от страха: он знал, как омерзительна его физиономия без парика. – Если вам самому трудно это сделать… пожалуйста, Кокар, снимите вы его, – сказал следователь секретарю. Жак Коллен наклонился к секретарю с безропотностью, достойной восхищения, но тут его голова, лишившись привычного убора, обрела все свое природное безобразие. Зрелище это повергло Камюзо в большое замешательство. В ожидании врача и служителя он стал приводить в порядок и просматривать бумаги и вещи, изъятые из квартиры Люсьена. Потрудившись на улице Сен-Жорж у мадемуазель Эстер, судебные власти произвели обыск у Люсьена на набережной Малакэ. – Вы завладели письмами графини де Серизи, – сказал Карлос Эррера, – но я не пойму, откуда у вас почти все бумаги Люсьена? – прибавил он с улыбкой, полной убийственной иронии по адресу следователя. Камюзо, увидев эту улыбку, понял все значение слова почти! – Люсьен де Рюбампре, заподозренный в сообщничестве с вами, арестован, – отвечал следователь, желавший увидеть, какое впечатление произведет эта новость на подследственного. – Вы впали в величайшее заблуждение! Ибо он невиновен, как и я, – отвечал лжеиспанец, не выказывая ни малейшего волнения. – Посмотрим! А пока займемся установлением вашей личности, – продолжал Камюзо, удивляясь спокойствию подследственного. – Если будет доказано, что вы действительно Карлос Эррера, это сразу же изменит положение Люсьена Шардона. – Да, это была в самом деле госпожа Шардон, в девичестве мадемуазель де Рюбампре! – пробормотал Карлос. – Ах! Это одна из самых серьезных ошибок моей жизни! Он возвел глаза к небу; губы его шевелились, казалось, он горячо молился. – Но если вы Жак Коллен и если он заведомо был в связи с беглым каторжником, святотатцем, то все преступления, в которых его подозревает полиция, становятся более чем вероятными. Карлос Эррера, слушая эту фразу, ловко брошенную следователем, хранил неподвижность бронзового изваяния; лишь при словах заведомо и беглый каторжник воздел руки движением, исполненным достоинства и горести. – Господин аббат, – продолжал следователь чрезвычайно любезно, – если вы в самом деле дон Карлос Эррера, вы нас простите: мы вынуждены действовать в интересах правосудия и истины. Жак Коллен почувствовал ловушку по одной лишь интонации следователя, с которой тот произнес слова господин аббат, но не подал и виду; Камюзо ожидал проявления радости, что изобличило бы его, выдав неизъяснимое удовлетворение преступника, обманувшего следователя; но он столкнулся с героем каторги, оружием которого было самое коварное притворство. – Я дипломат и принадлежу к ордену, который налагает на нас весьма строгие обеты, – отвечал Жак Коллен с апостольской кротостью, – я все понимаю и привычен к страданиям. Я был бы уже свободен, если бы вы обнаружили тайник, где хранятся мои бумаги, ибо я вижу, что в ваших руках лишь самые незначительные из них… То было последним ударом для Камюзо; непринужденность и простота Жака Коллена послужили противовесом подозрениям, возникшим у следователя при виде его головы без парика. – Где эти бумаги?.. – Я укажу место их хранения, если вы согласитесь, чтобы ваше доверенное лицо сопровождал секретарь испанского посольства, которому они будут вручены и перед которым вы будете за них отвечать, ибо дело касается моего государства, дипломатических документов и тайн, опорочивших покойного короля Людовика Восемнадцатого. Ах, сударь, лучше было бы… Впрочем, вы судейский чиновник!.. К тому же посол, к которому я обращаюсь, рассудит сам… В это время вошли врач и больничный служитель; об их приходе предварительно доложил пристав. – Здравствуйте, господин Лебрен, – сказал Камюзо врачу. – Я вас вызвал, чтобы проверить состояние здоровья вот этого подследственного. Он говорит, что был отравлен, и утверждает, будто бы находится при смерти с позапрошлого дня; скажите, не повредит ли ему, если мы его разденем и приступим к установлению клейма… Врач взял руку Жака Коллена, пощупал пульс, попросил показать язык и осмотрел его очень внимательно. Осмотр длился около десяти минут. – Подследственный, – ответил врач, – был очень болен, но сейчас он совершенно здоров… – Мой здоровый вид обманчив, я им обязан лишь нервному возбуждению, которое объясняется моим странным положением, – отвечал Жак Коллен с достоинством, подобающим епископу. – Вполне возможно, – сказал г-н Лебрен. По знаку г-на Камюзо, подследственный был раздет, на нем остались только панталоны, все остальное было снято, даже сорочка; и тут восхищенным взорам присутствующих предстал волосатый торс циклопической мощи. То был Геркулес Фарнезский из Неаполитанского музея, только не таких исполинских размеров. – Для чего предназначает природа людей такого сложения? – сказал врач, обращаясь к Камюзо. Пристав воротился с неким подобием деревянной колотушки, указывающей с незапамятных времен на его обязанность и именуемый жезлом; он нанес несколько ударов по тому месту, где палач выжигает роковые буквы. Тогда обозначилось семнадцать причудливо разбросанных шрамов; но несмотря на усердное изучение их, уловить очертания букв не удалось. Однако ж пристав заметил, что перекладина буквы Т намечена двумя углублениями, расстояние между которыми равно длине перекладины, с двумя завитками, заканчивающими ее с обоих концов, и третье углубление отмечат конечную точку ствола буквы. – Но все это очень неотчетливо, – сказал Камюзо, заметив по лицу врача Консьержери, что тот в сомнении. Карлос попросил произвести подобную операцию на другом плече и на спине. Проступило еще около пятнадцати шрамов и врач, исследовав их по настоянию испанца, заявил, что спина вся изборождена рубцами и невозможно обнаружить клеймо, если даже палач и наложил его. В эту минуту вошел посыльный из канцелярии полицейской префектуры и, вручив г-ну Камюзо конверт, попросил ответа. Прочтя письмо, следователь подошел к Кокару и стал что-то говорить ему на ухо, но так тихо, что никто не мог услышать. Однако ж, перехватив взгляд Камюзо, Жак Коллен догадался, что префектом полиции присланы какие-то сведения о нем. «По моим пятам по-прежнему следует друг Перада, – подумал Жак Коллен. – Когда бы я знал, кто он, я избавился бы от него, как от Контансона. Удастся ли мне еще раз увидеть Азию?..» Когда бумага, составленная Кокаром, была подписана, следователь положил ее в конверт, запечатал его и протянул посыльному из канцелярии особых поручений. Канцелярия особых поручений – необходимый помощник Правосудия. Эту канцелярию возглавляет полицейский пристав ad hoc[136], имеющий под началом полицейских надзирателей, которые приводят в исполнение, при помощи приставов соответствующих районов, приказы, касающиеся обыска и даже ареста лиц, подозреваемых в сообщничестве с преступниками либо правонарушителями. Эти уполномоченные судебной власти избавляют, таким образом, судейских чиновников, занятых следствием, от напрасной траты драгоценного времени. Подследственный, по знаку Камюзо, был одет с помощью г-на Лебрена и больничного служителя, после чего оба они удалились вместе с приставом. Камюзо сел за письменный стол, поигрывая пером. – У вас есть тетушка, – неожиданно сказал Камюзо Жаку Коллену. – Тетушка?.. – удивился дон Карлос Эррера. – Но, сударь, у меня нет родственников, я непризнанный сын покойного герцога д'Оссуна. А сам сказал про себя: «Горячо!», вспомнив игру в прятки, это наивное изображение жестокой борьбы между правосудием и преступником. – Вздор! – сказал Камюзо. – У вас и доныне есть тетушка, мадемуазель Жакелина Коллен, которую вы поместили под диковинным именем Азии к девице Эстер. Жак Коллен беззаботно пожал плечами, что было в полном согласии с выражением любопытства, изобразившимся на его лице, когда он услыхал слова следователя, наблюдавшего за ним с насмешливой внимательностью. – Берегитесь! – продолжал Камюзо. – Слушайте меня хорошенько. – Я вас слушаю, сударь. – Ваша тетушка торговка в Тампле; ее лавочкой ведает некая девица Паккар, сестра одного осужденного, впрочем, весьма порядочная девица, по прозвищу Ромет. Правосудие напало на след вашей тетушки, и у нас через несколько часов будут неопровержимые улики. Эта женщина чрезвычайно вам предана… – Продолжайте, господин следователь, – спокойно сказал Жак Коллен, как только Камюзо оборвал фразу, – я вас слушаю. – Ваша тетушка, – она старше вас примерно лет на пять, – была любовницей ненавистной памяти Марата[137]. Вот тот кровавый источник, откуда почерпнуто ее состояние… По сведениям, полученным мною, она чрезвычайно ловко умеет прятать концы в воду, ибо против нее нет еще улик. Согласно донесениям, имеющимся в моих руках, после смерти Марата она находилась в связи с неким химиком, который на двенадцатом году Революции был приговорен к смерти как фальшивомонетчик. Она выступала на процессе в качестве свидетельницы. За время этой связи она, по-видимому, приобрела от него познания в токсикологии. Она была торговкой нарядами с двенадцатого года Революции по тысяча восемьсот десятый год. Дважды сидела в тюрьме, в тысяча восемьсот двенадцатом и тысяча восемьсот шестнадцатом годах, за развращение малолетних… Вы тогда привлекались по делу о подлоге, вам пришлось уйти из банкирской конторы, куда ваша тетушка устроила вас в качестве служащего благодаря вашему образованию и покровительству, оказанному вашей тетушке лицами, которым она поставляла жертвы для их распутства… Все это отнюдь не похоже на величие герцогов д'Оссуна… Упорствуете ли вы в вашем запирательстве? Жак Коллен слушал г-на Камюзо, вспоминая свое счастливое детство и коллеж Ораторианцев[138], где он учился; его задумчивое лицо, казалось, выражало искреннее недоумение. И как ни изощрялся Камюзо в искусстве допроса, ни один мускул не дрогнул на этом невозмутимо спокойном лице. – Если вы точно записали объяснения, данные мною вначале, вы можете их перечесть, – отвечал Жак Коллен. – Мне нечего больше сказать… Я не бывал у куртизанки, как же я могу знать, кто у нее служил кухаркой? Мне совершенно неизвестны особы, о которых вы говорите. – Ну что ж! Вопреки вашему запирательству приступим к очным ставкам, и, как знать, не собьют ли они с вас вашу самоуверенность? – Человек, однажды стоявший под расстрелом, готов ко всему, – кротко отвечал Жак Коллен. Камюзо опять уткнулся в бумаги, изъятые при аресте, и ожидал возвращения начальника тайной полиции. Тот оказался весьма проворным: допрос начался около одиннадцати часов, а когда часы показали половину двенадцатого, появился пристав и шепотом доложил следователю, что Биби-Люпен прибыл. – Пусть войдет! – отвечал г-н Камюзо. Биби-Люпен вошел, но, против всяких ожиданий, не вскричал: «Это, конечно, он!..», – а остановился удивленный. Он не узнавал своего клиента в этом человеке с лицом, изрытым оспой. Колебание агента озадачило следователя. – Рост его, дородность его, – сказал Биби-Люпен. – Эге! Да это ты, Жак Коллен! – продолжал он, вглядываясь в его глаза, форму лба, ушей… – Есть в тебе то, чего нельзя перерядить… Конечно, это он, господин Камюзо… У Жака Коллена на левой руке должен быть шрам от ножевой раны; прикажите ему скинуть сюртук, вы увидите. Жак Коллен был принужден снова снять сюртук. Биби-Люпен засучил рукав его сорочки и показал пресловутый шрам. – Это след пули, – отвечал дон Карлос Эррера, – вот еще множество таких же шрамов. – Ну конечно, и голос его! – вскричал Биби-Люпен. – Ваша уверенность, – сказал следователь, – может быть принята к сведению, но это не доказательство. – Знаю, – отвечал смиренно Биби-Люпен, – но я найду вам свидетелей. Одна нахлебница пансиона Воке уже здесь… – сказал он, глядя на Коллена. Маска невозмутимого спокойствия, надетая на себя Колленом, не выразила ничего. – Введите эту особу, – сказал г-н Камюзо решительно, но под личиной равнодушия в нем чувствовалось недовольство. Его волнение не ускользнуло от Жака Коллена, мало надеявшегося на благосклонность судебного следователя, и он впал в состояние безразличия после бесплодных усилий понять причину этого недовольства. Пристав ввел г-жу Пуаре, неожиданное появление которой заставило содрогнуться каторжника, но его испуг не был замечен следователем, казалось, принявшим какое-то решение. – Как вы прозываетесь? – спросил следователь, приступая к исполнению формальностей, которыми начинаются все показания и допросы. Г-жа Пуаре, старушонка в темно-синем шелковом платье, белесая и сморщенная, точно телячья грудинка, заявила, что прозывается Кристиной-Мишель-Мишоно, что она супруга сира Пуаре, что ей пятьдесят один год, что она родилась в Париже, проживает на углу улицы Пуль и улицы Пост и по своему положению содержательница меблированных комнат. – Сударыня, – сказал следователь, – вы жили с тысяча восемьсот восемнадцатого по тысяча восемьсот девятнадцатый в семейном пансионе, который держала некая госпожа Воке? – Да, сударь. Там я познакомилась с господином Пуаре, чиновником в отставке. Он стал моим мужем, но вот уже год как он прикован к постели… Бедняжка! Он так тяжело болен. Поэтому я не могу надолго отлучаться из дому… – Не проживал ли там в вашу бытность некий Вотрен? – спросил следователь. – О сударь, тут целая история! Это был страшный каторжник… – Вы содействовали его аресту. – Какая ложь, сударь!.. – Вы перед лицом правосудия, не забывайте этого!.. – сурово сказал г-н Камюзо. Госпожа Пуаре умолкла. – Постарайтесь вспомнить! – продолжал Камюзо. – Вы встречали этого человека?.. Узнали бы вы его? – Ну еще бы! – Так вот, не он ли это?.. – сказал следователь. Госпожа Пуаре нацепила очки и воззрилась на аббата Карлоса Эррера. – Плечист… приземист… но… нет… вот если бы… Господин судья, – продолжала она, – вот если бы мне взглянуть на его грудь, я бы вмиг его узнала. (См. Отец Горио.) Следователь и протоколист расхохотались, забыв о важности своих обязанностей; Жак Коллен принял участие в их веселье, но в меру. Подследственный еще не успел надеть сюртук, снятый с него Биби-Люпеном, и, по знаку следователя, любезно распахнул сорочку. – И точно, его шерстка… Но как она поседела, господин Вотрен! – воскликнула г-жа Пуаре. – Что скажете теперь? – спросил следователь обвиняемого. – Что это безумная! – отвечал Жак Коллен. – Ах, боже мой! Да если бы я даже усомнилась, – ведь лицо-то у него было совсем другое, – зато голос тот же. Ну, конечно, это он мне тогда пригрозил… Ах! Это его взгляд!.. – Агент уголовной полиции и эта женщина не сговаривались между собою, а показали одно и то же, – заметил следователь, обращаясь к Жаку Коллену. – Ведь ни он, ни она не видели вас раньше. Как вы это объясните? – Правосудие совершало ошибки еще более грубые, нежели та, к которой могут привести показания женщины, опознающей мужчину по волосам на его груди, и подозрения агента полиции, – отвечал Жак Коллен. – В моем голосе, взгляде, росте находят сходство с важным преступником… Это звучит неубедительно. Что касается до воспоминаний, которым, не краснея, предается мадам и которые свидетельствуют о ее коротких отношениях с моим двойником… то вы сами над этим посмеялись. Не будет ли вам угодно, сударь, для пользы дела, ради выяснения истины, которую я в моих интересах стремлюсь восстановить с неменьшим рвением, чем вы в интересах правосудия, спросить у этой дамы… у госпожи Фуа… – Пуаре… – Поре. Простите! (Ведь я испанец.) Не припомнит ли она, кто тогда жил в этом… Как, бишь, вы назвали этот дом… – Частный пансион, – сказала г-жа Пуаре. – Не знаю, что это такое! – отвечал Жак Коллен. – Дом, где отпускают обеды и завтраки за плату. – Вы правы! – воскликнул Камюзо, одобрительно кивнув головой Жаку Коллену, так он был поражен, с какой добросовестностью тот предоставлял ему способ добиться истины. – Попытайтесь припомнить столовников, находившихся в пансионе при аресте Жака Коллена. – Там были господин де Растиньяк, доктор Бьяншон, отец Горио… мадемуазель Тайфер… – Хорошо, – сказал следователь, неусыпно наблюдавший за Жаком Колленом, но лицо подследственного оставалось спокойным. – Так вот! Этот отец Горио… – Он умер, – сказала г-жа Пуаре. – Сударь, – сказал Жак Коллен, – у Люсьена я не однажды встречал некоего господина де Растиньяка. Насколько я помню, он имеет какое-то отношение к госпоже Нусинген. И если речь идет о нем, он никогда не признавал во мне беглого каторжника, за которого меня пытаются выдать. – Господин де Растиньяк и доктор Бьяншон, – сказал следователь, – занимают такое общественное положение, что их свидетельства, если оно окажется благоприятным для вас, будет достаточно, чтобы вас освободить. Кокар, приготовьте повестки. Через несколько минут все формальности, связанные с показаниями г-жи Пуаре, были закончены. Кокар прочел ей протокол только что разыгравшейся сцены, и она подписала его; но подследственный подписать отказался, ссылаясь на незнание правил французского судопроизводства… – Ну и достаточно на сегодняшний день, – сказал г-н Камюзо. – Вы, вероятно, проголодались; я прикажу проводить вас обратно в Консьержери. – Увы! Я слишком страдаю, я не могу есть, – сказал Жак Коллен. Камюзо хотел приурочить возвращение Жака Коллена в тюрьму к часу прогулки заключенных во внутреннем дворике, но он ожидал от начальника Консьержери ответа на вопрос, переданный ему утром, и позвонил, чтобы вызвать пристава. Вошел пристав и доложил, что привратница с набережной Малакэ желает вручить ему важную бумагу касательно г-на Люсьена де Рюбампре. Это обстоятельство было столь важным, что Камюзо забыл о своем намерении. – Пусть войдет! – сказал он. – Прошу прощенья, – сказала привратница, кланяясь по очереди следователю и аббату Карлосу. – Оба раза, как приходила полиция, у нас с мужем делалось какое-то помрачение рассудка и мы забывали про письмо для господина Люсьена, что лежало на комоде. А ведь мы десять су заплатили за его доставку, такое оно тяжелое, даром что парижское! Не вернете ли мне мои денежки? Бог ведает, когда мы увидим наших квартирантов! – Письмо вручил вам почтальон? – спросил Камюзо, чрезвычайно внимательно осмотрев конверт. – Да, сударь. – Кокар, внесите в протокол это заявление. Ну, тетушка, назовите ваше имя, звание… Камюзо привел привратницу к присяге, потом продиктовал протокол. Выполняя эти формальности, он проверял почтовый штемпель с обозначением времени выемки из почтового ящика и разноски, а также и дату. Это письмо, доставленное Люсьену на другой же день после смерти Эстер, было без сомнения написано и отправлено в день роковой развязки. Можете вообразить теперь, как был изумлен г-н Камюзо, когда он прочитал нижеследующее письмо, написанное и подписанное той, которую правосудие считало жертвой преступления:   «Эстер Люсьену. Понедельник. 13 мая 1830. (Последний день моей жизни, 10 часов утра.)     Мой Люсьен, мне не осталось жить и часа. В одиннадцать я буду мертва, но я умру без страданий. Я заплатила пятьдесят тысяч франков за очаровательную черную ягодку смородины, отравленную ядом, который убивает с молниеносной быстротой. Стало быть, ты можешь сказать себе, дружок: «Моя милая Эстер не страдала…» Я страдаю лишь теперь, пока пишу эти строки. Нусинген, это чудовище, которое купило меня по такой дорогой цене, зная, что день, когда я увижу себя его собственностью, будет моим последним днем, только что уехал, пьяный, как налакавшийся медведь. Первый и последний раз в моей жизни я могла сравнить свое прежнее ремесло продажной женщины с жизнью в любви; нежность, растворяющуюся в бесконечности, противопоставить ужасу перед гнусной обязанностью, толкающему на самоубийство, только бы избежать поцелуя. Надо было испытать всю полноту отвращения, чтобы смерть показалась желанной… Я приняла ванну; мне хотелось позвать монастырского священника, крестившего меня, чтобы исповедаться и омыть душу. Но довольно этого позора, не надо осквернять таинство; к тому же я чувствую себя омытой в водах искреннего раскаяния. Да будет надо мной воля господня. Оставим все эти причитания; я хочу быть для тебя до последней минуты твоей Эстер, не докучать тебе моей смертью, страхом будущего, милосердным богом, который не был бы милосерд, если бы стал мучить меня и в загробной жизни, после того как я испытала столько страданий здесь, на земле… Передо мной твой прелестный портрет на слоновой кости, выполненный госпожой де Мирбель. Этот портрет утешал меня в твое отсутствие, я гляжу на него с упоением, записывая для тебя свои последние мысли, передавая тебе последние биения моего сердца. Вместе с письмом я вложу в конверт и этот портрет; я не хочу, чтобы его украли или продали. Одна мысль о том, что предмет, доставлявший мне такую радость, окажется на витрине в лавке старьевщика, среди изображений дам и офицеров времен Империи либо среди китайских болванчиков, бросает меня в дрожь. Портрет уничтожь, милый мой, не дари его никому… Разве такое подношение вернет тебе сердце этой разодетой ходячей щепки, Клотильды де Гранлье, которая наставит тебя синяков во время сна, такие у ней острые локти… Пусть! Я согласна на это, я еще тебе пригожусь, как бывало при жизни. Ах, разве не склонилась бы я над жаровней, с яблоком во рту, чтобы его испечь для тебя, лишь бы доставить тебе удовольствие или просто услышать твой смех!.. Быть может, моя смерть еще послужит на пользу тебе… Я расстроила бы твое семейное счастье… О, эта Клотильда, я не понимаю ее! Быть твоей женой, носить твое имя, не разлучаться с тобой ни днем, ни ночью, быть твоей и… жеманиться! Для этого надобно родиться в Сен-Жерменском предместье! И не иметь десяти фунтов мяса на костях… Бедный Люсьен! Милый мой, незадачливый честолюбец, я думаю о твоей будущности! Слушай, ты не раз пожалеешь о своей бедной, верной собаке, об этой доброй девушке, обратившейся ради тебя в воровку, готовой сесть на скамью подсудимых, чтобы обеспечить твое счастье; о девушке, единственным занятием которой было мечтать о твоих удовольствиях, изобретать их для тебя, о девушке, у которой каждая клеточка тела дышала любовью к тебе; о твоей ballerina, каждым взглядом благословлявшей тебя; о той, которая шесть лет думала об одном тебе и была твоей собственностью настолько, что являлась лишь излучением твоей души, как свет является излучением солнца. Но, увы! У меня нет ни денег, ни титула, я не могу стать твоей женой… Я всегда заботилась о твоем будущем и отдавала тебе все, что у меня было… Приходи тотчас же, как только получишь это письмо, и возьми то, что найдешь под моей подушкой, ибо я не доверяю слугам… Видишь ли, я хочу быть прекрасной даже мертвая. Я лягу на кровать, вытянусь, словом, приму позу! Потом я прижму ягодку смородины к нёбу, и меня не обезобразят ни судороги, ни нелепое положение тела. Я знаю, что госпожа де Серизи поссорилась с тобой из-за меня; но, видишь ли, мой мальчик, когда она узнает, что я умерла, она тебя простит, ты ее уговоришь, она тебя превосходно женит, если Гранлье будут упорствовать в своем отказе. Мой Люлю, я не хочу, чтобы ты отчаивался, узнав о моей смерти. Я должна сказать тебе, что сегодня, в понедельник тринадцатого мая, в одиннадцать часов утра, наступит лишь конец продолжительной болезни, которая началась в тот день, когда с Сен-Жерменских высот вы вернули меня к прежней моей жизни… Душа заболевает, как и тело. Но душа не позволяет себе мучиться так глупо, как мучается тело; тело не поддерживает душу, как душа поддерживает тело – у нее есть возможность излечить себя размышлением, которое приводит нас к жаровне с углями, излюбленному средству швеек. Ты подарил мне целую жизнь, сказав позавчера, что если Клотильда еще раз тебе откажет, ты женишься на мне. Но это было бы великое несчастье для нас обоих! Жизнь моя была бы, как говорят, горше горького, ибо смерть, так или иначе, всегда горька. Никогда свет не признал бы нас. Вот уже два месяца, как я размышляю, и о многом, знаешь ли! Некая бедная девушка валяется в грязи, как я до моего поступления в монастырь; мужчины находят ее красивой, они принуждают ее служить их утехам и, отнюдь не утруждая себя внимательностью к ней, отсылают ее домой пешком, хотя приезжали с нею на карете; если ей не плюют в лицо, то лишь потому, что от оскорбления ее защищает красота; но в смысле нравственном они поступают хуже. Так вот! Унаследуй эта девушка пять-шесть миллионов, и ее будут домогаться принцы, ей станут почтительно кланяться, когда она проедет мимо в своей карете, она вольна будет выбирать мужа среди стариннейших родов Франции и Наварры. Тот самый свет, который сказал бы нам, двум красивым, любящим и счастливым существам: Рака![139] – постоянно приветствовал госпожу де Сталь[140], несмотря на ее похождения, потому что у нее было двести тысяч ливров годового дохода. Свет, склоняющийся перед Деньгами или Славой, не желает склоняться перед Счастьем и Добродетелью; а ведь я творила бы добро… О, сколько слез осушила бы я!.. Столько же, думаю, сколько я их пролила сама! Да, я желала бы жить только ради тебя и дел милосердия. Вот размышления, после которых смерть кажется мне желанной. Так стоит ли сетовать, мой ласковый мальчик? Говори себе почаще: жили на свете две славные девушки, два красивых существа, которые обожали меня и умерли за меня без единого слова упрека! Храни в сердце память о Корали и Эстер и живи своей жизнью! Помнишь тот день, когда ты указал мне на дряхлую старуху в шляпке цвета незрелой дыни и побуревшем ватном пальтишке в сальных пятнах, то была возлюбленная какого-то дореволюционного поэта: солнце не согревало ее, хотя она сидела на террасе Тюильри, ухаживая за отвратительным мопсом, последним из мопсов! Ты сказал: «Знаешь, у нее когда-то были лакеи, экипажи, особняк!» Я тогда ответила тебе: «Лучше умереть в тридцать лет!» В тот день я была задумчива. Как ты старался разогнать мою печаль! И целуясь с тобой, я еще сказала: «Красивые женщины всегда уходят из театра, не ожидая, пока опустится занавес!..» Ну что ж! Я не захотела ожидать развязки, вот и все… Ты должен счесть меня болтуньей, но ведь я в последний раз несу вздор! Я пишу так, как говорила с тобой, мне хочется побалагурить. Меня всегда ужасали эти плаксивые швейки; ты знаешь, однажды я уже пробовала красиво умереть, вернувшись после этого рокового бала в Опере, где сказали тебе, что я была девкой! О, мой Люлю, не дари никому этого портрета! Если бы ты знал, с какой горячей любовью я только что глядела в твои глаза, прервав письмо, с каким опьянением я погружала свой взгляд в их глубину, ты подумал бы, вновь овеянный любовью, которую я стремилась вложить в эту пластинку из слоновой кости, что в ней заключена душа твоей любимой подруги. Мертвая, и просит милостыни, не забавно ли это?.. Полно! Надобно уметь держать себя пристойно даже в могиле. Вообрази только, какой героической показалась бы моя смерть глупцам, если бы они знали, что этой ночью Нусинген предлагал мне два миллиона, только бы я полюбила его, как тебя. Барон увидит, как он ловко обворован, когда узнает, что я сдержала свое слово, подохнув из-за него. Я все испробовала, чтобы дышать тем же воздухом, которым дышишь ты. Я говорила этому толстому вору: «Я полюблю вас так, как вам хочется! Я даже пообещаю никогда больше не встречаться с Люсьеном…» «Что надо сделать? – спросил он. „Дадите мне два миллиона для него?“ Нет, если бы ты только видел его гримасу! Ах, и посмеялась бы я, не будь это так трагично для меня. „Остерегитесь отказать! – сказала я ему. – Я вижу, вам дороже два миллиона, нежели я. Женщине всегда приятно знать, чего она стоит“, – прибавила я, повернувшись к нему спиной. Через несколько часов старый мошенник узнает, что я не шутила. Кто тебе сделает пробор так же хорошо, как я? Ба! Не желаю больше думать о житейских делах, времени у меня всего пять минут, посвящу их богу; не ревнуй, мой милый ангел, я поговорю с ним о тебе, вымолю у него счастье для тебя ценой моей смерти и вечных мук на том свете. А ведь досадно попасть в ад: мне так хотелось бы увидеть ангелов, чтобы узнать, похожи ли они на тебя… Прощай, мой Люлю, прощай! Благословляю тебя от всей глубины моего несчастья. До могилы Твоя Эстер…     Бьет одиннадцать. Я помолилась, ложусь, чтобы умереть. Прощай! Я хочу, чтобы моя душа теплом моей руки перешла в этот листок, который передает тебе мой последний поцелуй: и я хочу еще раз назвать тебя моим милым мальчиком, хотя ты и причина смерти твоей Эстер».   Чувство зависти стеснило сердце следователя, когда он прочел это письмо самоубийцы, написанное с такой живостью, пусть лихорадочной, в последнем усилии слепой любви. «Чем он примечателен, что его так любят?» – подумал он, повторяя то, что говорят все мужчины, не обладающие даром нравиться женщинам. – Если вам удастся доказать, что вы не Жак Коллен, бывший каторжник, а действительно дон Карлос Эррера, каноник из Толедо, негласный посланник его величества Фердинанда Седьмого, – сказал следователь Жаку Коллену, – вы будете освобождены, ибо беспристрастие, к которому обязывает моя должность, заставляет меня сказать вам, что я только что получил письмо девицы Эстер Гобсек, где она признается в намерении наложить на себя руки и высказывает сомнение в честности слуг; по-видимому, они-то и виновны в похищении семисот пятидесяти тысяч франков. Держа свою речь, г-н Камюзо одновременно сличал почерки письма с почерком завещания; письмо бесспорно было написано одной и той же рукой. – Вы чересчур поспешно, сударь, поверили в убийство, не будьте чересчур поспешны, поверив в кражу. – А-а!.. – протянул Камюзо, окинув подследственного взглядом следователя. – Не подумайте, что я набрасываю не себя тень, сказав вам, что эти деньги, возможно, будут найдены, – продолжал Жак Коллен, давая понять следователю, что он предвосхищает его подозрения. – Слуги любили бедную девушку; и, будь я на свободе, я занялся бы розысками этих денег, которые принадлежат теперь Люсьену, существу, любимому мною больше всего на свете. Не соблаговолите ли вы дать мне прочесть письмо? Это дело минуты… Ведь в нем доказательство невиновности моего дорогого мальчика… Вам нечего опасаться, что я его уничтожу… или сообщу о нем, ведь я в одиночной камере. – В одиночной!.. – вскричал судейский чиновник. – Вы туда больше не вернетесь. Теперь уже я вас прошу установить с наивозможной быстротой ваше звание; обратитесь к вашему послу, ежели угодно… И он протянул письмо Жаку Коллену. Камюзо был счастлив, почувствовав, что он может выпутаться из затруднительного положения, удовлетворив генерального прокурора, г-жу де Монфриньез и г-жу де Серизи. Однако ж он изучал холодно и с любопытством лицо своего подследственного, пока тот читал письмо куртизанки; и, хотя на этом лице были отражены самые искренние чувства, он говорил себе: «А все же это физиономия каторжника». – Вот как его любят!.. – сказал Жак Коллен, возвращая письмо; и когда он поднял лицо, Камюзо увидел, что оно облито слезами. – Если бы вы знали его, – продолжал он. – Какая это юная, какая чистая душа, а какая блистательная красота! Дитя, поэт… невольно чувствуешь желание пожертвовать собою ради него, удовлетворить его малейшие прихоти. Милый Люсьен, как он очарователен, когда ласков!.. – Послушайте, – сказал судейский чиновник, делая еще одно усилие обнаружить истину, – не может быть, вы не Жак Коллен… – Нет, сударь, – отвечал каторжник. И в эту минуту Жак Коллен, как никогда, был доном Карлосом Эррера. Желая завершить свой подвиг, он подошел к следователю, увел его в нишу окна и, подражая манерам князей церкви, принял доверительный тон. – Я так люблю этого мальчика, сударь, что если бы понадобилось объявить себя преступником, за которого вы принимаете меня, ради того, чтоб избавить от неприятностей кумира моей души, я принял бы на себя вину, – сказал он, понизив голос. – Я поступил бы по примеру бедной девушки, убившей себя ради него. Потому-то я и умоляю вас, сударь, оказать мне милость и немедленно освободить Люсьена. – Мой долг не позволяет мне этого, – сказал Камюзо добродушно, – но раз это в согласии с велениями неба, правосудие умеет быть обходительным, и если вы представите веские доказательства… Говорите откровенно, записывать не будем… – Так вот, – продолжал Как Коллен, обманутый добродушием Камюзо, – я знаю, как страдает бедный мальчик в эту минуту; он способен покончить с собой, оказавшись в тюрьме… – О, что касается до этого!.. – сказал Камюзо, пожимая плечами. – Вы не знаете, кого вы обязываете, обязывая меня, – прибавил Жак Коллен, желавший тронуть другие струны. – Вы оказываете услугу Ордену более могущественному, нежели какие-то графини де Серизи, герцогини де Монфриньез… да, кстати, они-то и не простят вам, что их письма очутились в вашем кабинете… сказал он, указывая на две раздушенные пачки их посланий. – Мой Орден памятлив… – Сударь, – сказал Камюзо, – довольно! Поищите другие доводы для меня. Я несу мой долг столько же перед подследственным, сколько и перед общественным обвинением. – Ну, так поверьте мне, я знаю Люсьена, у него душа женщины, поэта и южанина, переменчивая и безвольная, – продолжал Жак Коллен, утвердившийся в своей догадке, что следователь склоняется в его сторону. – Вы убедились в невиновности молодого человека, так не мучайте же его, не подвергайте допросу; покажите ему это письмо, скажите, что он наследник Эстер, и отпустите его на волю… Если вы поступите иначе, вы раскаетесь; а если просто без оговорок, возвратите ему свободу, я сам вам объясню (оставьте меня в секретной) завтра или нынче вечером все, что могло вам показаться загадочным в этом деле, а также причины ожесточенного преследования моей особы; но я рискую жизнью, ведь моей головы домогаются уже пять лет… Если Люсьен будет свободен, богат, женат на Клотильде де Гранлье, моя земная миссия окончена, я не буду больше спасать свою шкуру… Мой преследователь – шпион вашего последнего короля… – А-а! Корантен! – Ах, его имя Корантен?.. Благодарю вас… Итак, сударь, обещаете ли вы исполнить мою просьбу?.. – Следователь не может и должен ничего обещать… Кокар, распорядитесь, чтобы пристав и жандармы препроводили подследственного в Консьержери!.. Я прикажу, чтобы нынче же вечером вы уже были в пистоли, – прибавил он мягко, кивнув головой подследственному. Пораженный просьбой Жака Коллена, только что им выслушанной, и вспоминая, с какой настойчивостью, ссылаясь на свое болезненное состояние, он добивался, чтобы его допросили первым, Камюзо вновь почувствовал недоверие к нему. Охваченный смутными подозрениями, он увидел, что мнимый умирающий шагает, как Геркулес, бросив все свои так отлично разыгранные приемы, ознаменовавшие его появление. – Сударь!.. Жак Коллен обернулся. – Вопреки вашему отказу подписать протокол допроса, секретарь все же прочтет вам его. Подследственный удивительно хорошо себя чувствовал; живость его движений, когда он подошел к столу и сел подле протоколиста, явилась последним лучом света для судебного следователя. – Вы так быстро выздоровели? – сказал Камюзо. «Я засыпался», – подумал Жак Коллен. Потом он сказал вслух: – Радость, сударь, единственное лекарство против всех зол… Это письмо – доказательство невиновности человека, в которой я и не сомневался… вот великое целебное средство. Следователь провожал своего подследственного задумчивым взглядом, пока пристав и жандармы уводили его; потом он потянулся, как просыпающийся человек, и бросил письмо Эстер на стол протоколиста: – Кокар, снимите копию с этого письма!.. Если человеку вообще свойственно настораживаться, когда его умоляют сделать что-нибудь противное его интересам или его долгу, а зачастую даже что-либо и вовсе для него безразличное, то у следователя это свойство – закон. Чем настойчивее подследственный, личность которого не была еще установлена, намекал на громы небесные, в случае, если Люсьен будет допрошен, тем более этот допрос казался необходимым Камюзо. Формальность эта, согласно судебному уставу и обычаям, не являлась необходимой, если бы вопрос не шел об опознании аббата Карлоса. На любом поприще существует своя профессиональная совесть. Не будучи подстрекаем любопытством, Камюзо допрашивал бы Люсьена, выполняя свой служебный долг, как он только что допрашивал Жака Коллена, и прибегая к уловкам, которые дозволяет себе самый честный следователь. Оказать услугу, выдвинуться – все это для Камюзо отступало на второй план перед желанием узнать истину, угадать правду, хотя бы ее не пришлось оглашать. Он барабанил пальцем по стеклу, отдаваясь потоку нахлынувших догадок, ибо в таких случаях мысль подобна реке, пробегающей по тысяче стран. Любовник истины, судья подобен ревнивой женщине; он строит множество предположений и исследует их кинжалом недоверия, как древний жрец вскрывал брюхо жертвы; потом он останавливается, но еще не на истине, а на вероятности, пока, наконец, не различит истину. Женщина допрашивает возлюбленного, как следователь преступника. И тут достаточно малейшего проблеска, слова, перемены в голосе, колебания, чтобы угадать скрываемый проступок, предательство, преступление. «По тому, как он только что описывал свою преданность сыну (если это его сын), мне начинает казаться, что он торчал в доме этой девки, сторожа добычу; и, не зная, что под подушкой умершей спрятано завещание, он взял для своего сына эти семьсот пятьдесят тысяч в счет аванса!.. Вот причина его обещания разыскать эти деньги. Господин де Рюбампре обязан выяснить, ради себя самого себя и правосудия, гражданское состояние своего отца… А обещать мне покровительство своего Ордена (своего Ордена!), если я не буду допрашивать Люсьена!..» И он остановился на этой мысли. Как мы уже видели, судебный следователь направляет допрос по своему усмотрению. Он волен прибегнуть к хитрости либо обойтись без нее. Допрос – это ничто и это все. В нем таится возможность благополучного исхода. Камюзо позвонил, снова вошел пристав. Следователь велел привести к нему Люсьена де Рюбампре, строго наказав, чтобы тот во время пути ни с кем не общался. Было около двух часов пополудни. «Тут кроется тайна, – сказал сам себе следователь, и тайна, видимо, важная. Разглагольствования этой амфибии, ибо он не священник, не мирянин, не каторжник, не испанец, свидетельствуют о том, что он боится, как бы из уст его воспитанника не вырвалось какое-то страшное признание; суть его слов такова: „Поэт слаб, как женщина; он не то, что я – Геркулес дипломатии, и вы легко вырвете у него нашу тайну! Ну что ж! Мы узнаем все от невиновного“. И он принялся постукивать по столу ножом из слоновой кости, пока протоколист переписывал письмо Эстер. Сколько странностей таят в себе наши дарования! Камюзо предполагал все возможные преступления и проходил мимо того единственного, что совершил подследственный, – мимо подложного завещания в пользу Люсьена. Пусть тот, кто завидует положению судейских, крепко призадумается над этой жизнью, протекающей в вечных подозрениях, в вечных пытках, которым эти люди подвергают свой мозг, ибо дела гражданские не менее запутаны, чем уголовные, и тогда, как знать, не согласятся ли они, что священник и судейский чиновник несут на себе равно тяжелое ярмо, изнутри усеянное шипами. Впрочем, во всякой профессии есть своя власяница и свои китайские головоломки. Около двух часов Люсьен де Рюбампре вошел к г-ну Камюзо. Он был бледен, расстроен, глаза покраснели и распухли от слез – словом, он дошел до полного изнеможения, и это позволило следователю сличить природу с искусством – подлинную агонию с игрой актера. Путь, пройденный им от Консьержери до кабинета следователя под охраной двух жандармов, с приставом во главе, довел отчаяние Люсьена до предела. Предпочесть пытку допросу – в духе поэта. Наблюдая эту натуру, совершенно лишенную нравственного мужества, которое лежит в основе характера судьи и которое только что проявилось во всей своей силе у другого подследственного, г-н Камюзо даже пожалел, что так легко достанется ему победа, но презрение позволило ему нанести решительные удары, дав ему ту страшную свободу духа, что отличает стрелка, готовящегося сбить гипсовую мишень в тире.

The script ran 0.003 seconds.