1 2 3 4 5 6
Тогда сказал Поэт: — Но если бы все были как вы, то море бы не бороздилось, земля не обрабатывалась, и не рождались бы сильные царства, которые вводят порядок и величие в жалкую сумятицу вещей мира.
Ветеран ответил: — Все это, конечно, превосходно, но зиждется на несчастиях других, мы не желаем ничего такого.
Абдул спросил, знаемо ли, где живет самая миловидная и далекая из всех принцесс земли. — Ты ищешь ее? — спросил Абдула старец. — Ищу, — сказал Абдул. — Ты видел ее когда-либо? — Абдул сказал, что нет. — Желаешь ее? — Абдул ответил, что не знает. Тогда старик удалился под сень своей хижины и вышел с блюдом из металла, отполированным и блестевшим до того, что все окружающие вещи в нем отражались, как на поверхности гладких вод. — Мы получили в подарок это зеркало, и из вежливости не отклонили дар. Но нам ни к чему глядеть в глубь его, ибо так могло бы создаться кичение собственным телом, или печалование из-за недостатков, от этого нам привелось бы пребывать в вечном страхе, что кто-то взгнушается нами. В этом зеркале, может статься, ты однажды увидишь именно то, чего ищешь.
Все уже засыпали, когда Бойди сказал, не стараясь скрыть слезы: — Давайте будем жить тут.
— Хорош ты будешь, голый как червь, — парировал Поэт.
— Мы захотели слишком многого, — подвел итог Рабби Соломон. — Но теперь уже не можем перестать хотеть.
С утра назавтра они отправились.
27
Баудолино в темноте Абхазии
Уйдя от гимнософистов, они странствовали очень долго и все время гадали, как бы достичь Самбатиона, не встретив тех ужасов, о которых слышали от местных. Все тщетно! Пересекали равнины, перебредали потоки, карабкались по дыбистым укосам. Ардзруни постоянно производил расчеты по карте Космы и объявлял, что до Тигра, до Евфрата, до Ганга осталось немного. Поэт шипел: замолчи, гадкий чернавец! Соломон успокаивал, что рано или поздно он снова побелеет. Проходили однообразные месяцы и дни.
Однажды они расположились около озерца. Вода была не так прозрачна, но ее хватало. Особенно кони резвились на приволье. Друзья уже ложились, когда выкатилась луна и в первых ее лучах они заприметили в тени угрюмое копошенье. Это были несметные скорпионы, все с напруженными на концах хвостов жалами, жаждущие воды, а за ними наползали сонмы змей самых причудливых расцветок: с красными, черными, белыми кожами. Иные переливались, как злато. Вся околица наполнилась гадючьим сипом, друзьями овладел великий страх. Они сбились в круг, выставив мечи наружу, собираясь поражать гадостных выползней, чтобы те не подступали вплотную. Однако змеи и скорпии интересовались не путешественниками, а водопоем, и насытив жажду, постепенно убрались, утекли в растресканную землю.
В полночь, едва товарищи умостились, прибыли гребешковые змеи, каждая о двух или трех головах. Их чешуи драли землю, распахнутые пасти обнажали по три языка. Смрад их чувствовался за милю, и казалось, будто очи, полыхающие лунным светом, разбрызгивают отраву, наподобие очей василиска. Путники бились не менее часа, ибо эти животные были задиристы, не чета первым, а может, голодны и кровожадны. Некоторых удалось убить. Их сородичи накинулись на мертвые трупы и, глодая, отвлеклись от людей. Уже вроде миновала и эта помеха, но тогда заявились раки, не менее сотни, в пластинчатых панцирях, как крокодилы, непроницаемых для мечей. Добро хоть Коландрино с отчаяния изобрел замечательный способ: давать им сильного пинка сапогом внизу под брюхо, в нежное место, отчего раки переворачивались и оголтело размахивали клешнями; тут их надо было быстренько окружить, закидать хворостом и поджечь. Выяснилось даже, что в печеном и облупленном виде раки были вполне съедобны, так что у друзей на два дня оказалось полно сладковатого и волокнистого, довольно приятного и питательного мяса.
А потом они взаправду встретили василиска. Он был такой, каким его изображают рассказчики, что подтверждает достоверность их описаний. Он выскочил из камня, расщепил скалу, как повествуется у Плиния. Вид его был: когти и голова петуха, на гребне красный нарост в форме короны, желтые выпуклые, как у лягушки, глаза, тело змеиное. Василиск был изумрудно-зеленый и отливал серебром, на первый взгляд мог показаться красивым, однако все знали, что стоит ему дыхнуть, как погибнут и животные и люди. И далеко разносилось его нестерпимое зловоние.
— Не подходите, — выкрикнул Соломон. — А наипаче не вздумайте глядеть в глаза, ибо в них ядовитая сила! — Василиск пресмыкался в их направлении, вонючий запах распространялся все явственней, и вдруг Баудолино пришла в голову мысль, каким способом извести его. — Зеркало! — крикнул он Абдулу. Тот выхватил металлическую тарелку, взятую в дар от гимнософистов. Баудолино с этим зеркалом, держа его впереди в правой руке, как щит, повернутый к чудовищу, левой загородил глаза, дабы не встретиться с ним взором, и пошел, глядя только под ноги. Он остановился перед зловещим гадом и вытянул зеркало вперед. Тот в любопытстве уставился жабьим зраком на изображение, не прекращая жарко сопеть. И вдруг задрожал всем туловищем, захлопал лиловыми веками, исторг сумасшедший вопль и рухнул без жизни. Тогда все поняли, что зеркало обратило вспять василиску убийственную мощь взора и смертное дыхание, и от этих-то двух заклятий он сам пал бездыханною жертвою.
— Вот мы и в земле страшилищ, — удовлетворенно сказал Поэт. — До царства остается немного. — Баудолино гадал, что имеет в виду тот под царством: Пресвитерово или собственное будущее.
Так, натыкаясь то на человекоядных гиппопотамов, то на нетопырей, что по размеру были крупнее, чем голуби, они вошли в поселок меж крутых гор, у подножия которых разлегалась долина с немногочисленной растительностью, будто окутанная легким туманом. Туман загустевал по мере их хода и постепенно стал непроницаемой тучей, а горизонт и вовсе превратился в черную полоску, что было особенно заметно по сравнению с кровавым закатом.
Тамошний люд отнесся к странникам сердобольно, но на знакомство с их гортанным языком у Баудолино ушел не один день. Все это время их принимали как гостей и пользовали дичиной — местной горной зайчатиной, во множестве добывавшейся на склонах. Сумев понять здешних жителей, они узнали, что у подножия горы начинается обширная провинция Абхазия, и знаменита она следующим: представляет собой безбрежный лес, в котором царит самая беспроглядная мгла, и не такая, как ночью, когда по меньшей мере звезды с неба моргают. Нет, здесь царствует именно полный мрак, какой объемлет человека в глуби пещеры и с закрытыми глазами. Эта бессветная провинция населена абхазцами, которые прекрасно себя чувствуют, как, тоже к примеру, слепцы в тех местах, которые им знакомы с детства. Похоже, эти абхазцы вовсю используют слух и обоняние, но каковы они, никому доподлинно не известно, поелику кто же станет туда подаваться к ним?
Друзья спросили, существует ли другая дорога в страну Востока, а те сказали, что да, достаточно обойти по кругу Абхазию с темным лесом, однако это, как свидетельствуют древние повести, потребует десять и более лет пути. Ведь темный лес простирается на сто двенадцать тысяч саламков… Никто не смог понять, каков длиной один саламок, но ясно было, что больше мили, больше стадия, больше фарсанга.
Они уж пали духом, когда Порчелли, самый малобеседливый из компании, напомнил Баудолино, что у них во Фраскете народ приучен ходить в туманах, хоть режь ножом. А это похуже, чем совершенная тьма, потому что в сером мареве из-за обмана усталому глазу все время мерещатся небывалые в мире диковины, и следовательно, даже имея возможность идти вперед, бредущий останавливается, и путает дорогу, и может провалиться в канаву. — А как мы делаем в родных краях, — говорил он. — Мы следуем побудке, позыву, вроде летучие мыши, которых слепее не бывает! Наши туманы не пробивает никакой запах, ноздри забиты водой и паром, единственное, что удается унюхать, — дух своего тела. Так что, — подытожил Порчелли, — тем, кто привычен к нашим туманам, тутошний мрак — просто дневная прогулка.
Другие александрийцы его поддержали, поэтому Баудолино и пятеро земляков встали во главе колонны, а прочие привязались к их коням и следовали сзади, уповая на везенье.
В начале путь был веселый и хороший, казалось, продолжаются родимые туманы, однако через час-другой стало уже совсем ничего не видно. Ведущие настораживали уши, улавливая, не хрустнет ли сучок, а если сучок не хрустел, приходили к выводу, что под ногами травяная поляна. В деревне их напутствовали словами, что эти земли всегда продуваются сильным ветром от юга на север, поэтому Баудолино то и дело наслюнивал палец, держал его торчком, этим способом определяя, откуда дует ветер, и правил путь на восток.
Они узнавали о наступлении ночи по охлаждению воздуха и раскладывали бивак. Бессмысленное решение, бурчал Поэт, ибо в сплошной ночи можно ложиться на покой даже днем. Но Ардзруни на это возразил, что когда наступает прохлада, то не слышны и клики зверей, а потом они снова раздаются, и в особенности явно начинают петь птицы в преддверии первого тепла. Это знак, что все живые обитатели Абхазии соразмеряют день с чередованьем тепла и холода, как если бы дело шло о коловращении солнца и луны.
Долгие дни они не замечали людского соседства. Когда закончились припасы, стали нащупывать на ветвях деревьев плоды, тратили время, наконец находили и поглощали, моля, чтобы плод не оказался отравой. Зачастую как раз пряный запах нового растительного дива побуждал Баудолино, обладавшего самым чутким нюхом, выбирать дорогу то вперед, то направо, то налево. Время шло, они все больше приучались доверять ушам и носу. Алерамо Скаккабароцци, тот, что с кличкой, постоянно вострил стрелы и как только в окрестностях раздавалось кудахтанье какой-нибудь не слишком проворной птицы, натягивал лук. Не так уж редко после этого они, отыскав по крику и по плеску умирающих крыльев подбитую добычу, щипали диких кур и пекли их на тут же наломанном хворосте. Самое странное, что потерев камни, они получали огонь и зажигали пламя, должным образом красное, но от пламени не исходило света; у них самих, кружком обступивших костер, ни единым бликом не освещались лица. Пламя будто бы отсекалось на том уровне, где, насаженная на ветку, торчала жарящаяся тушка.
Воду они находили без труда, преклоняя слух к журчанию потоков. Двигались вперед медленно, а однажды обнаружили, что на четвертый день пути оказались в той же точке, из которой незадолго перед тем вышли: возле пруда оказался у них под руками мусор от собственного кострища.
Наконец дали себя знать абхазцы. Путники стали слышать едва различаемые голоса, клекотанье, все это происходило около них, голоса были взволнованные, хотя почти беззвучные. Похоже, коренные обитатели леса показывали друг другу на невиданных посетителей, то есть, правильнее сказать, на неслыханных. Тут Поэт для чего-то испустил дикий крик, и все голоса разом стихли; трепетание травы и листвы указало, что абхазцы в ужасе ретировались. Потом опять подошли и зашушукались с новой силой, ошарашенные удивительным вторжением.
Тем временем Поэта что-то зацепила, чья-то лапа, какая-то волосатая, часть тела. Он хватанул не глядя, кого — не зная, в ответ раздался леденящий возглас. Поэт ослабил хватку, голоса обитателей отдалились, они, должно быть, расступились и попятились, создавая почтительное расстояние.
Несколько дней протекло в этом духе. Ничего нового. Путники шли себе, а абхазцы кружили поодаль. Может, они были и не те, что в первый раз. Может, одни жители извещали других о присутствии в роще посторонних. Как-то ночью (да ночью ли?) вдалеке раздалось что-то вроде боя барабанов или стука по полому стволу дерева. Эти мягкие дроби заполняли собой все наличное пространство, покрывали многие мили. Путники воняли, что таким способом абхазцы передают сообщения на расстоянии: оповещают друг друга обо всем, что делается в их лесу.
Постепенно они привыкли к своим невидимым сопровождающим. И все больше притерпевались к темноте, до такой степени, что Абдул, прежде мучившийся от солнечных лучей, заявил, что теперь ему полегчало, и что лихорадки больше нет, и он даже опять вспомнил свои песни. Как-то вечером (да вечером ли?) они грелись у огня и Абдул отторочил от седла гитару и запел:
Я верой в будущность согрет,
Ведь встречусь я с любовью дальней,
Но после блага жду я бед,
Ведь благо — это призрак дальний.
Стать пилигримом буду рад,
Чтоб на меня был брошен взгляд.
Печаль и радость тех бесед
Храню в разлуке с дамой дальней,
Хотя и нет таких примет,
Что я отправлюсь в край тот дальний.
Меж нами тысячи лежат
Шагов, дорог, иных преград.[27]
Вдруг обнаружилось, что беспрестанно перешептывавшиеся в непроницаемой тьме абхазцы, все как один, молчат. Дослушавши до конца Абдулово пение, они, похоже, вознамерились ответить подобным. Путники ощутили, что сотни губ (были ли это губы?) насвистывают, умильно повторяют, как певчие дрозды, нежную мелодию. Таким путем без слов сумели найти общий язык хозяева и гости. Все следующие ночи они друг друга развлекали без устали: гости им пели, хозяева вторили будто на флейтах. Однажды Поэт для забавы затянул срамословную песню, от которой в Париже краснели, приходилось, и кабацкие девки, Баудолино подхватил куплет. Абхазцы не ответили, наступило долгое молчание, а потом один-два голоса снова начали выводить мотивы, излюбленные Абдулом, как будто извещая, что вот какие напевы у них в чести. И этим выражалась, сказал Абдул, утонченность их чувств и понятий и умение отличать хорошее в музыке от плохого.
В своем новом статусе единственного, кому удавалось «говорить» с абхазцами, Абдул будто заново родился. Мы в царстве нежности, радовался он, а следовательно, я вплотную приблизился к своей цели! Осталось немного, идем! Да ладно тебе, отвечал ему Бойди. Куда нам идти? Не здесь ли самое замечательное на всем свете место, в котором даже если есть уродства, никто совершенно не обязан их видеть?
Баудолино тоже задумывался о том, что перевидав множество див этого мира, долгими темными днями наконец он сумел наладить мир в душе. Темнота пробуждала далекую память, возвращала в период отрочества, к родителю, к матери, к милой обездоленной Коландрине. Однажды в преддверии ночи (да полно, наступала ли ночъ? Наверно, да, потому что абхазцы приумолкли) к нему не шел сон, и он пошел шататься между деревьями, обнимая руками листву и что-то неведомое ища. Под ладони ему подвернулся нежный ароматный плод. Баудолино закусил мякоть и внезапно преисполнился нестерпимой истомы, не ведая больше, спит ли он или все так же бодрствует.
В той истоме ему увиделась, или, лучше сказать, оказалась с ним рядом, будто видимая, Коландрина. — Баудолино, Баудолино, — уговаривала она своим полудетским голосом, — ты не оставляй своих странствий, хоть в лесу, как тебе мерещится, и приятно. Ты ведь шел искать того попа Иоанна, что лишился чаши? Ты и должен возвратить ему чашу, а иначе кто назначит герцогом нашего Баудолинетто Коландруччо! Уж пожалуйста, ты сделай мне, что обещал. Мне здесь-то вообще неплохо, да очень я по тебе загрустила.
— О Коландрина, о Коландрина, — метался в крике Баудолино, вернее, думал, будто кричит. — Замкни уста, ты призрак, ты обаянье, ты дух душистого плода! Покойники не выходят оттуда!
— И правда, нам не положено, — отвечала Коландрина, — но я очень просилась. Я говорила: ну как же так, вы только одну весну дали мне пожить с моим мужем, только самую чуточку. Ну очень прошу вас, ну есть же у вас тоже сердце. Мне тут неплохо, я вижу и Матерь Божию и всех блаженных, но больно скучаю без ласок милого Баудолино, от которых мне очень делалось щекотно. Ну, дали совсем немножко времени. Только разок поцеловаться. Гляди, Баудолино, не знайся с разными женщинами там у себя по дороге, а то, неровен час, подцепишь еще скверную хворобу, кто их там разберет. Так что давай, руки в ноги, выбирайсяка оттуда на свет божий.
Она исчезла. Баудолино почувствовал нежное касанье на щеке. Он отряхнул наваждение и смог заснуть спокойно. На следующее утро он известил товарищей, что надо выступать в путь.
Упорно следуя на восток, через много дней они наконец различили промельк молочной светлоты. Темень тихо переходила в серое плотное продолжительное марево. Товарищи почувствовали, что кружившие около них абхазцы остановились, и уже издалека донесся прощальный свист. Абхазцы слали им последний привет с кромки новой долины, от преддверия света, которого, как можно было понять, они опасались. Казалось, что нежный присвист заменяет им взмах руки, а по милоте и ласковости звука чувствовалось, что они еще и улыбались.
Протолкавшись через все пласты тумана, путники вышли на солнце. Ослепленные, они застыли, а Абдула снова стала бить злая лихорадка. Им-то мнилось, что после абхазского искуса долгожданная земля расстелется перед ними; но пришлось переменить мнение.
Прямо над их головами реяли птицы с человечьими лицами и выкрикивали: «Чью землю попираете? Воротитесь! Не могите сквернить землю Блаженных! Вернитесь и попирайте ту землю, что вам была дана!» Поэт сказал, что это явное ведьмачество, возможно, призванное охранять владения Пресвитера, и убедил всех не останавливаться.
Через несколько дней пути по каменистой пустыне, где не было ни ростка, они увидели, как приближаются три фигуры. Первая безусловно представляла собой кота, чья спина была выгнута, волос вздыблен, глаза напоминали горящие угли. Второй зверь имел львиную башку и по-львиному рыкал, при том что тело у него было козлиное, а стегна как у дракона. Наверху козьего тулова торчала еще одна голова, блеющая, рогатая. Чешуйчатое охвостье топорщилось и вилось, тая ужасную угрозу. У третьего из зверей находилась на львиных плечах и при хвосте скорпиона почти человеческая голова: глаза голубые, тонкий точеный нос и раззявленный рот, в котором как вверху, так и внизу обреталось по тройственному ряду заостренных, как бритвы, зубов.
Больше всего опасений вызвал кот, как известно, сатанинский приспешник, допускаемый в качестве домашнего жильца лишь одними только колдунами. В частности, ведомо, что от любого существа есть способ оборониться, но не от кошки, перед ней не успеешь ты выхватить меч, как она уже выцарапает тебе зенки. Соломон бормотал, что не следует ждать ничего доброго от творения, не помянутого в Книге всех Книг. Борон сказал, что имя второго существа — безусловно, химера. Одна она, существуй на свете пустота, могла бы летать по ней с жужуканьем, высасывая мысли из голов у людей. Третье животное, гадать и не надо, было опознано как мантихора, почти тот самый зверь половый (беложелт, левкохр), о коем писал он Беатрисе множество времени тому (сколько лет назад? что делать, чтоб вспомнить?).
Три чудовища двигались путешественникам навстречу. Кот — на мягких пружинистых ногах, два другие — полные злонамеренности, но немного медленнее кота, так как зверю, слепленному из троих, труднее приспосабливаться к сложным подвижкам и поворотам.
Первым перешел к действию Алерамо Скаккабароцци, неприличное прозвище, никогда не расстававшийся в этот период с верным луком. Он отправил стрелу коту прямо в центр лба, тот был сразу убит. Увидя это, химера прыгнула мгновенно вперед. Храбрый Кулика из Куарньенто гаркнул, что дома усмирял и бешеных буйволов, и пошел на химеру, чтоб пронзить ее, но она в ответ скакнула прямо-таки ему на плечи и готовилась загрызть его своей хищной пастью. Тут по счастью подбежали Баудолино с Поэтом и Коландрино и пошли рубить чудо-юдо мечами, пока оно не ослабило хватку и не грянулось оземь.
Настал черед напасть мантихоре. Против нее стеной встали Борон, Гийот, Бойди и Порчелли. Соломон с почтительного расстояния кидался в нее камнями, присовокупляя ругательства на священном языке. Ардзруни держался как можно дальше, темноликий, в частности и от испуга, а Абдул лежал бессильно, сотрясаемый самой неумолимой лихорадкой. Зверь, похоже, мыслил в этой ситуации с человеческим и в то же время животным коварством. Трудно было ожидать, что он так ловко отпрянет от атакующих. Никто из них не смог достать мантихору, а тем временем она ринулась на лежащего беззащитного Абдула. Тройными рядами зубов она вонзилась больному в лопатку и не разжимала челюсти даже тогда, когда другие подбежали спасать его. Завывая под ударами мечей, она все-таки не выпускала укушенного Абдула, из-под клыков обильно текла кровь, рана разверзалась все страшнее и шире. Наконец, удары четырех остервенелых бойцов сделали свое, и, теряя жизнь, с неистовым рычанием страшилище испустило дух. Но даже и у издохшей мантихоры зубы так сильно сжимали истерзанную добычу, что стоило немалых усилий расцепить их и высвободить Абдула.
После жестокого побоища у Куттики оказался поранен локоть, но Соломон смазал рану особой мазью и сказал, что не видит поводов к беспокойству. Абдул же еле слышно стонал, кровь продолжала течь из него. — Перевязать, — торопился Баудолино. — Он и так слаб, куда ему терять кровь, — Все как могли старались остановить кровопотерю, своими одеждами затыкали рваную рану, но, видно, мантихора прокусила настолько глубоко тело, что, может быть, зацепила и сердце.
Абдул уже бредил. Бормотал, что принцесса где-то неподалеку, что он не должен умереть как раз сейчас. Просил поднять его на ноги, приходилось его удерживать, было ясно, что чудовище впустило в тело Абдула какую-то жуткую отраву.
Уверовав в сработанную собственными руками подделку, Ардзруни вытащил из переметной сумы Абдула голову Предтечи, разбил печать, достал из мощехранительницы череп и положил его Абдулу в руки. — Молись, — сказал он, — моли за свое спасение.
— Болван, — презрительно оборвал его Поэт. — Во-первых, он не слышит, а во-вторых, это неизвестно чья голова, которую ты выкопал из оскверненной могилы.
— Любая реликвия способна поддержать дух умирающего, — парировал Ардзруни.
Близился вечер, Абдул уже потерял способность хоть что-то видеть, он спрашивал, не возвратились ли они в абхазскую чащу. Осознав, что подступает наивысшая минута, Баудолино отважился на дело, которое — как всегда, из самолучших помыслов — состояло в очередном обмане.
— Абдул, — сказал он. — Вот и исполнилось твое самое жгучее желание. Ты прибыл в место, на которое уповал. Стоило тебе выдержать искус с мантихорой… Видишь? Твоя прекрасная вдохновительница перед тобой. Она узнала о неразделенной страсти. Из далеких пределов того благодатного края, где проживает она, заторопилась к тебе, захваченная, тронутая твоей любовью…
— Нет, — прохрипел Абдул. — Не может этого быть. Сама пришла? Мне даже не пришлось к ней добираться? Смогу ли пережить подобное счастье? Попросите ее подождать. А меня поднимите. Прошу вас. Я желаю воздать ей почесть.
— Не волнуйся, друг, не надо, если она решила иначе, отступи перед ее волей. Не вставай. Приоткрой глаза. Пусть она над тобой наклонится. — И когда Абдул сумел разлепить веки, Баудолино поднес к его взору, замутненному мученьем, зеркало гимнософистов, и страдалец смог в нем различить какую-то знакомую фигуру.
— Вижу тебя, госпожа, — произнес он почти без звука. — В первый, в последний раз. Не гадал, что заслужу такую радость. Но я боюсь, что ты наконец полюбила меня, и от того истощится моя страсть… О нет, о, прошу, принцесса, это лишнее. Ты наклоняешься за поцелуем! — Он приставлял к металлу трясущийся рот. — Что же я теперь ощущаю? Горе от скончания погони или восторг от незаслуженной мной победы?
— Я люблю тебя, Абдул, и это все, — нашел в себе силу прошептать Баудолино в ухо другу, испускающему дух. Тот улыбнулся. — Да, ты любишь, и это, вероятно, все. Не того ль я добивался всю жизнь, вытесняя эту мысль из опаски, что все может состояться? Или именно того я не хотел, опасаясь, что все окажется не так, как уповал? Но теперь я никак не могу желать иного. Как прекрасна ты, о моя принцесса, и как уста твои алы… — Отпустив лжечереп Предтечи, отчего тот покатился на гравий, он трясущейся рукой схватил зеркало и, как мог, протянутыми губами стал тянуться к поверхности, затуманившейся его дыханьем. — Будем праздновать веселую смерть, смерть печали моей. Госпожа, душа моя, ты была мое солнце и мой свет, и куда ни шла ты — там весна, а в мае ты становилась луной, очаровательницей ночи. — Он пришел в себя на секунду и переспросил, потрясенный: — Не сон ли все это?
— Абдул, — шепнул в ответ Баудолино, памятуя стихи, которые однажды Абдул пропел ему, — что есть жизнь как не тень убегающего сна?
— О, спасибо, любовь, — отвечал Абдул. Он опять напрягся, и Баудолино держал голову ему, когда тот трижды лобызал зеркало. Потом откинулся умерший, восковой, при свете солнца, заходившего за каменные отроги.
Александрийцы вырыли могилу. Баудолино, Поэт, Борон и Гийот, плача о друге, с которым делили все в жизни с начала самой ранней юности, опустили в могилу бедное тело, положили на грудь ему инструмент, которому впредь никогда уж не приведется воспевать далекую принцессу, и накрыли лицо подаренным гимнософистами зеркалом.
Баудолино поднял череп и его раззолоченный футляр и отошел взять суму покойного друга. В сумке был свиток пергамента с записями песен. Баудолино собирался опустить туда и череп Предтечи, но потом сказал себе: «Если он отправится в Рай, как я думаю, то эта штука вряд ли ему там сослужит службу, потому что его примет в объятия настоящий и целый Предтеча, при черепе и вообще в полном сборе. Как бы то ни было, лучше будет ему в те места не соваться с подложными мощами, фальшивей которых не бывает. Возьму-ка эту голову я, и если смогу ее продать, закажу в Абдулову память на эти деньги, вместо надгробия, настенную доску в какой-нибудь христианской церкви». Он захлопнул голову, насадил обратно сургучную печать и положил вместе с собственной головой в чересседельную сумку. На некий миг у него появилось чувство, будто он обокрал мертвеца, но он тут же убедил себя, что не ворует, а берет в долг и в свое время отдаст. В любом случае, товарищам он решил ничего не говорить. Все прочее он положил в сумку Абдула и опустил сумку в могильную яму.
Потом ее засыпали и водрузили сверху, вместо креста, меч умершего друга. Баудолино, Поэт, Борон и Гийот помолились на коленях, в то время как Соломон с почтительного расстояния бормотал какие-то напевы, принятые у евреев. Остальные же близко не подходили. Бойди открыл рот, дабы произнести надгробное слово, но произнес только: — Эх!
— Всяк умрет, как смерть придет, — вздохнул Порчелли.
— Горя много, а смерть одна, — ответил ему Алерамо Скаккабароцци, чье прозвище лучше не называть.
— На жизнь, на смерть поруки нет, — подвел итог Куттика.
— Все там будем, — заключил Коландрино, который, невзирая на молодость, был рассудителен на удивленье.
28
Баудолино переходит Самбатион
— Аллилуйя! — вскричал через три дня пути Никита. — Вот она Селиврия, изукрашенная трофеями. — И впрямь этот городишко с низкими домами и пустынными улицами стоял весь изукрашенный, потому что, как они узнали, там праздновали день какого-то святого или архангела. Местное население понацепляло гирлянд даже на одинокий белый столб, мирно торчавший на околице. Никита пояснил Баудолино, что на вершине столба в незапамятные времена сподвизался отшельник, и не сошел, пока не умер, и являл миру с верха столба немалые чуда. Однако люди той закалки, похоже, вымерли, и не по этой ли причине толикие горести империи?
Они направились сразу к жилищу друга, того, на которого рассчитывал Никита, и этот Феофилакт, пожилой, гостеприимный, душевный, их встретил истинно по-братски. Он расспросил о бывших с ними злостраданиях, вместе оплакал участь Константинополя, показал им дом, где комнат доставало на целую армию, сразу же привечал молодым вином и изобильными порциями салата с сырами и оливками. Хоть и не те разносолы, к которым был приучен Никита, но все же добрая деревенская трапеза развлекла новоприбывших от тягот дороги и от печали по дальнему дому.
— Вы пока не выходите, — сказал Феофилакт. — Здесь уже немало беженцев из Константинополя, а наши со столичными спокон веков не сильно ладят. Теперь вы здесь и просите подаяния, а раньше задирали нос. Вот что повторяют здешние… Хлеб вам сменяют по весу на золото. И если б одно это! Наведываются пилигримы. Они и раньше вели себя нахально. А уж теперь, когда узнали, что Константинополь отныне их и их воевода скоро станет василевсом! Они разгуливают в нарядах, снятых с наших начальников. Вытаскивают из церквей митры, венчают ими лошадей. Поют наши церковные гимны, перекореживая греческий язык и начиняя его похабщиной, взятой из собственных наречий. Готовят пищу в наших церковнослужительных сосудах. Рядят своих девок как знатных дам. Конечно, и это когда-нибудь прекратится. Но до поры до времени лучше вам пересидеть.
Баудолино и Никите иного и не мечталось. В следующие дни Баудолино продолжал рассказывать под оливами. У них было прохладное вино и оливы, оливы, оливы, заедая которыми хотелось снова пить вино, и так до бесконечности. Никиту интересовало, достигли ли путники страны Пресвитера Иоанна.
И да и нет, отвечал Баудолино. В любом случае, прежде чем чего-нибудь достичь, следовало перейти Самбатион. Именно об этом приключении он немедленно взялся рассказывать. До чего нежными, пасторальными красками он сумел расцветить сцену ухода Абдула, то такой же степени эпично и величественно живописал дерзостную переправу. Вот доказательство, подумал опять Никита, что Баудолино подобен диковинному животному, о котором ему, Никите, приводилось только слышать рассказы, но Баудолино-то, может, и видывал эту тварь, зовомую хамелеоном, она похожа на маленькую козу и имеет свойство переменять окрас в зависимости от места, от черного до светло-зеленого, и лишь только белого, лишь только цвета невинности она не умеет воспроизвести.
Подавленные кончиной друга, путешественники опять пошли вперед и оказались у основания горной цепи. Послышался сначала дальний шум, потом трескотня и грохот приблизились, прояснились: похоже было, кто-то кидается камнями и глыбами с вершин, и в этом падении за каждым камнем тянется шлейф земли и гальки, обрушиваясь в долину. Потом они заметили, что пыль, подобная туману или мареву, повисла в воздухе, но только в отличие от водяного пара, который замутил бы лучи солнца, тамошняя взвесь так мощно рассеивала лучи, что возникали мириады отражений, как будто лучи раскалывались о порхающие атомы минералов.
Тогда Рабби Соломон сумел сообразить первым: — Это Самбатион! — прокричал он. — Мы близки к цели!
Действительно, перед ними протекала каменная река, в чем они убедились, пробравшись к ее берегу и ошалев от великого гула, не дававшего практически ни одному понять, что говорят другие. Это было грандиозное движение валунов и грунта, неостановимое, и в нем переваливались грудами огромных бесформенных жерновов угловатые плиты, с гранями режущими, как железо, крупные, наподобие надгробий, а между плитами шелестели гравий, щебенка, дресва, битыши и голыши.
Пролетая с одинаковой скоростью, будто брошенные шквалом, осколки травертина колотились друг о друга, по ним скользили крупные отпадыши скал, замедляясь в местах, где они попадали на каменную крошку; в промежутках круглые булыжники, отполированные, как водой, постоянным скольжением по камням и через камни, подлетали высоко в воздух, сталкивались между собой с сухими щелчками и засасывались теми же воронками, которые сами образовывали, когда летели вместе. Посередине коловратных вихрей и над водоворотами формировались выхлопы песка, пузыри гипса, облака брызг, пена из пемзы, ручьи мальты.
Там и сям река выплескивала грязь и кремни, путники едва уворачивались и прикрывали лица.
— Какой сегодня день? — прокричал Баудолино. Соломон, следивший за субботами, ответил, что неделя только в своем начале. До останова реки оставалось ждать по меньшей мере шесть дней. — А кроме того, когда она станет, переходить ее будет невозможно, потому что в субботу не путешествуют, — кричал он в ответ с огорчением. — Ну почему Святой Благословенный Творец, Он не предпочел останавливать эту реку, скажем, по воскресеньям, учитывая, что вы, язычники, сплошь маловеры, и на свои воскресные запреты плюете с высокой колокольни?
— Ты о субботе не волнуйся, — надрывался Баудолино. — Пусть только эта река замрет, а дальше я уж знаю, как надо перевозить тебя так, чтоб ты остался вполне безгрешен. Погрузим тебя на ишака во сне. Не в том загвоздка! А вот, я помню, ты сам говорил нам, что по субботам, остановившись, река вдоль обоих берегов горит ясным пламенем! Значит, нет расчета сидеть тут и ждать шесть дней. Давайте пойдем искать истоки, может быть, выше верховий есть какой-то переход.
— Чего, чего? — начали спрашивать сбитые с толку товарищи, но так как Баудолино удалялся, последовали за ним, решив, что у него возникла хорошая идея. Идея оказалась прескверной. Они проскакали вдоль того берега шесть дней, следя, как и впрямь суживается русло и вместо реки становится горный поток, еще выше — ручей. Но и не дошед до верховья, примерно на день на пятый, при том что уже и на третий замаячила на горизонте громада высоченных гор, они оказались между кряжей, отроги загородили собой небо, и трудно было идти по узчайшей тропке без малейшего намека на скорый выход, а задирая голову в стремнине, в выси видеть только малый кусочек неба и едва различимые облака, облеплявшие недосягаемый пик.
С тех самых круч, из балки, можно даже сказать, щелки в толщине монолита вырывался Самбатион: кипяток песчаника, клокотание туфа, взбрызги каменных капель, толкотня твердых тел, булькотание почвы, брыканье комков, преполнение брения, кропление глины постепенно преображались в бесперебойную струю, исторгавшуюся оттуда и переходившую в быстрину на стрежне, в беге к неизмеримому океану песка.
Наши друзья потратили день, тщась объехать ущелье и найти переезд над верховьем реки, но все без толку. Хуже того, они чуть не попали под лавинные обвалы. Горы осыпали камушки под копыта их коней. Пришлось уйти на более извилистые тропы, и их застала ночь в такой лощине, куда что ни миг слетали хлопья бурлящей серы. Потом жара достигла невыносимости и они поняли, что даже если бы отыскался вожделенный перевал через горы, то по исчерпании запаса воды в их баклагах, безжизненная природа не предложила бы им ни капли влаги, поэтому предпочтительнее вернуться. Беда лишь что они заблудились в захребетных меандрах и извели дополнительный день, чтобы снова отыскать верхний ключ.
Они добрели туда, когда, по вычислениям Соломона, суббота снова прошла и даже если река останавливалась, она успела завестись снова, и выпадало ждать еще шесть дней. Разразившись восклицаниями, которые никак не сулили привлечь к ним благорасположение небес, друзья решили спускаться обратно по течению реки в надежде, что рано или поздно она раздробится на множественные устья и образует дельту, а по-ученому говоря — эстуарий, то есть преобразуется в плоское проезжее плато,
Так они прошли несколько рассветов и закатов, отдаляясь от берега в поисках гостеприимства у природы, и небо, должно быть, пропустило мимо ушей их кощунства, потому что они нашли-таки оазис с зеленью и с водным ключом, не щедрым, но достаточным, чтоб доставить им передышку и запас на несколько дней вперед. И опять тронулись, под тот же постоянный рокот, под огненными небесами и пронизью черных туч, раздавленных и плоских, как черные камни Бубуктора.
В конце концов, примерно на пятый день дороги, на пятую ночь, такую же знойную, как день, они заприметили, что толковище и вздохи течения переменили свой звук. Река заторопилась, в ее потоке образовались рукава, быстрые струи перепихивали горбы базальта, будто солому, и слышался далекий гром. Потом, закипая, Самбатион распрыскивался на мириады протоков, внедряющихся в гущу горных рытвин, как пальцы вдавливаются в глинную глыбу. Рокочущие овраги проникали в недра и через скальные прорывы, сулившие путникам проход, рвались на волю с резким ревом и злобно вываливались в дол. Внезапно, после длительного объезда, к которому их вынудило бездорожье у берегов, побиваемых каменным градом, путники выскакали на гладкое плоскогорье и обнаружили, что Самбатион далеко под ними в этой точке исчезает, просто рушится в истую прорву ада.
Там перекаты помогали низвергнуться с десятков порогов, снижавшихся амфитеатром, камням в неизмеримые и последние, завороты, в рыкающий буерак, в граниты, в зажоры битумов, в буруны квасцов, в завой сланцев, в тряску алабандинов у подрытой береговой крутизны. А на тонкой и рясной пыли, которая из пучины изрыгалась вверх, то есть, вернее, вниз на взгляды тех, кто созерцал заглядывая в пропасть как будто с вершины башни, плясали солнечные блики и отлетали от каждой кремнистой капли, рождая громадную радугу, которая, так как каждое вещество отталкивало лучи с особым собственным преломлением, покорно собственной природе, переливалась тем многообразием раскрасок, какое не встречается никогда на обычном небе, где восстают обычные радуги после скоротечных летних гроз. Тут над камнями, похоже, радуга была назначена разбрызгивать зарницы вечно и не рассеиваться никогда.
Переливаться от багреца, от кровавика с киноварью до стальной искристой черноты атрамента, от желтизны аурипигментной зерни к пронзительной оранжевости, от лазури армения к белизне обызвествленных ракушных черепков и к прозелени малахита, от блистающего серебряка к постепенно бледнеющему шафрану, от режущего глаз реальгара к высморку зеленоватой земной слизи, то иссыхающей в бледноту хризоколлы, то расцветающей всеми оттенками изголуба-фиолетового блеска; сверкать сусальным золотом, червцом, пережженными белилами, алеть смолянистым сандараком, играть оттенками седого мела и прозорливой чистотой алебастра.
Ни один из людских голосов не мог бы различиться в этом лязге и ни один из путников не собирался произносить ни слова. Они глядели на агонию Самбатиона, свирепствовавшего на неминуемый свой жребий: ввергаться в черево земли, и тщившегося захватить за собой все, что могло им быть ухвачено по дороге, под скрежетание камней, в знак сокрушения о своей немочи и недоле.
Ни Баудолино, ни друзья не знали, сколько протекло времени в том созерцании ярящегося провала, томленья, борьбы и поражения реки. Но времени, наверное, прошло немало, на землю сошел закат пятницы, то есть явилась суббота, и вдруг, рывком, как по неведомой команде, река задубенела будто в трупном столбняке и весь взрывной водоворот на дне пучины вдруг замер в полной обездвиженности, в беззвучии, неожиданно и страшно вдруг воцарившемся над пластовой поверхностью насыпи.
Они ожидали, что во исполнение знаменитого рассказа на берегах тотчас взвихрится пламенная стена. Но не произошло ничего такого. Река молчала. Коловращение частиц, витавших прежде в воздухе над нею, с течением времени утихло. Пылинки осели на сухое русло. Ночное небо очистилось и выявились блистающие звезды, до той поры скрывавшиеся в мути.
— Вот так и разучаешься доверять всему, что болтают, — изрек на это Баудолино. — Народ, как выясняется, выдумывает огромное количество несуразиц. Слышь, Соломон, это ведь вы все сочинили, иудеи, чтобы удерживать христиан подальше от этого интересного места.
На те слова Соломон не отвечал, поскольку был остро мыслящим мудрецом и уж догадывался, каким манером Баудолино решил переправлять его через брод. — Я спать не собираюсь, — выпалил он на все речи.
— Ну что ты, — безмятежно ответил Баудолино. — Отдохни тут, пока мы поищем брод.
Соломону хотелось бежать прочь от них, но в субботу он не имел права ни скакать верхом, ни тем более карабкаться на горные кручи. Так он сидел, не емля сна, всю ночь, колотя себя по черепу кулаками и проклиная собственную судьбу и бесчестных гоев.
На утренней заре, когда остальные путники решили наконец для себя, какой дорогой они пройдут без малейшего риска, Баудолино возвратился к Соломону, послал ему все-понимающую и дружескую улыбку и стукнул крупным костылем в ямку за ухом.
Так получилось, что Рабби Соломон, и только он среди сынов Израиля, во сне перенесся через Самбатион, хотя дело было в субботу.
29
Баудолино попадает в Пндапетцим
Перебраться за Самбатион само по себе не означало достичь земли Пресвитера. Это попросту значило, что они покинули пределы изведанной земли, куда доходили самые смелые путешественники. Действительно, нашим товарищам пришлось идти еще много дней, да по пересеченной местности, не уступавшей в крутизне берегам каменной реки. Затем пошла долина, которая никак не хотела закончиться. На горизонте наблюдались достаточно низкие возвышенности, но то и дело там над холмами торчали пики, похожие на пальцы. Своею остротой и тониной они напомнили Баудолино очертания Пиренейских Альп, когда, будучи отроком, он огибал их западную окраину путем из Италии в Германию. Но здешние были выше и величественней тех.
Этот рельеф, однако, находился на самой кромке окоема. По долине же кони двигались с заметными трудностями, поскольку везде произрастала такая пышная и буйная трава, что дол походил на колосящуюся ниву, только росли в нем зеленые и желтые ковыли размером и с человека и выше, и эта пажить расстилалась докуда хватало взора, точно как море, волнуемое ветрами.
Пересекая поляну, похожую на остров в травном море, они увидели: на отдалении, и только в одном месте, поверхность не колыхалась согласно очерку волн, а шевелилась неравномерно, как если бы там в глуши пробегал кто-нибудь, ну, скажем, очень солидного размера кролик, и рассекал гущу травы при беге, выписывая такие замысловатые кривые и с такой скоростью, на которую ни один кролик не способен. Поскольку наши путники зверей видали и перевидали, и большей частью таких, что никак не вызывали доверия, все натянули поводья и приготовились к новому бою.
Змеистый след приближался и было слышно шуршание шевелимых ковылей. На окраине лога расступились наконец густые травы и из них выглянул некто отводивший ковыль руками, как шторы.
Руки-то у него, безусловно, были. А вот что касается ног, то нога была одна. Причем не от калечества, совершенно наоборот: эта нога была пристроена к туловищу таким образом, что для другой не полагалось места. Так на единственной ступне он непринужденно себе и несся, надо думать — с рождения привыкший. Даже когда он припустился к ним навстречу, они никак не могли распознать: прыгает ли он или шагает, то есть делает ли его нога поступательное движение вперед, или колебательное, взад и вперед, как две ноги человека, чтоб каждый шаг вперед был мощнее, чем шаг назад? Из-за ошеломительной скорости не удавалось различить отдельных движений: так в конском беге никто никогда не может определить, бывают ли моменты, когда все четыре копыта коня оторваны от земли, или же в каждый отдельный миг на землю опираются по меньшей мере два копыта.
Когда существо застыло как вкопанное перед ними, они разглядели, что ступня была вдвое больше человечьей, гармоничной формы, с квадратными ногтями и пятью одинаковыми пальцами, короткими и прямыми.
Что до всего остального, одноногий был по росту как десяти или двенадцатилетний ребенок, то есть доходил нашим товарищам до пояса. Аккуратная голова была покрыта желтыми жесткими волосами, круглые глаза смотрели по-коровьи, нос был невелик и кругл, широкий рот растягивался до ушей и обнажал в улыбке (конечно, это была улыбка) здоровые красивые зубы. Баудолино с прочими узнали его мгновенно, поскольку немало читали и слышали про таких: исхиапод! С другой стороны, они ведь сами и поместили исхиаподов в письмо Пресвитера Иоанна…
Исхиапод снова заулыбался, воздел горе руки, соединив их над головой в знак привета, и выпрямившись, как статуя, на своей единственной ноге, произнес что-то вроде: — Алейхем саби, Яни кала бенсор.
— Подобных речей я еще не слыхивал, — сказал Баудолино. Потом обратился к тому по-гречески: — На каком языке ты изъясняешься?
Исхиапод ответил тоже на греческом, хотя достаточно корявом: — Я не знаешь, на каком языке я изъясняешься. Я думаешь, вы иноземец, говоришь на языке иноземца. Но вы говоришь как Пресвитер Иоанн и его Диакон. Я приветствуешь вас, я Гавагай, будешь полезен.
Увидев, что Гавагай безобиден, более того, дружелюбен, Баудолино и друзья спешились и сели на землю, пригласили его присоединиться и стали угощать тем немногим, что у них оставалось. — Нет, — отказался исхиапод. — Я благодаришь, я уже много ешь нынче утром. — Потом он проделал то, что по всем описаниям делают исхиаподы: лег на землю, задрал ногу и прикрылся ею для тени, а руки сунул под голову и снова блаженно улыбнулся, будто лежал под опахалом. — От бега отдыхаешь в прохладе. А вы кто будешь? Эх, быть бы вас дюжине, тогда скажешь: вернулась святая дюжина Волхвов, вместе с мавром. Эх, жаль вас только одиннадцать.
— У, знал бы ты, до чего жаль, — согласился Баудолино. — Но нас именно одиннадцать. Если Волхвов одиннадцать, ты ими не интересуешься, верно?
— Одиннадцать Волхвов не интересуешься никто. Каждое утро в церкви мы молишься за возвращение дюжины. Вернись одиннадцать, значит, мы неправильно молишься.
— Тут и взаправду ждут Волхвоцарей, — прошипел Поэт в ухо Баудолино. — Надо бы создать видимость, будто двенадцатый на подходе.
— Но чур, Волхвоцарей не поминать, — шепнул в ответ Баудолино. — Мы ходим дюжиной, а остальное пусть сами додумывают. Иначе когда Пресвитер Иоанн откроет, кто мы такие по правде, он напустит нас своих белых львов или кого-нибудь другого в подобном роде.
Потом он снова обратился к Гавагаю: — Ты говоришь, что служишь у Пресвитера. Значит, мы дошли до царства Пресвитера Иоанна?
— Ты подождешь. Ты не можешь говоришь: вот я тут в царстве Пресвитера. Маленько пройдешь и уже говоришь. Так и кто угодно придешь. Вы находишься в большой провинции. Тут Диакон Иоанн, сын Пресвитера Иоанна, он правишь этой землей. Если вы хочешь в землю Пресвитера, только этой дорогой и придешь в его землю. Все путешественники, кто ни придешь, прежде идешь в Пндапетцим. Это великий стольный Диаконов град.
— Сколько путешественников приходило сюда?
— Ни одного. Вы будешь первые.
— Что, вправду к вам сюда не заходил такой мужчина с черной бородой? — спросил Баудолино.
— Я никогда его не видишь, — сказал на это Гавагай. — Вы будешь первые.
— Значит, нам предстоит задержаться в этой провинции и дожидаться Зосиму, — проворчал Поэт. — Кто знает, явится ли он. Может, он еще в Абхазии. Путается в потемках.
— Хуже было бы, если бы он уже дотопал сюда и предъявил местному обществу Братину, — сказал на это Гийот. — У нас-то Братины нет. С чем мы явились бы к ним?
— Спокойнее. На спешку тоже время нужно, — мудро высказался Бойди. — Посмотрим, что тут такое, потом измыслим, что нам делать и когда.
Баудолино сказал Гавагаю, что с удовольствием задержится в Пндапетциме, дабы дождаться подхода двенадцатого, потерянного во время песчаной бури в пустыне за много дней пути до этого найденного ими места. И поинтересовался, где живет Диакон.
— Там, в своем дворце. Я вас поведешь. Лучше сперва я скажешь друзьям, что вы прибудешь. Когда вы прибудешь, тогда праздник. Гости дар Господен.
— А что, тут в траве есть еще исхиаподы?
— Я не думаешь. Но тут недавно, вроде, один знакомый блегм. Хороший знакомый. Это удачно. Обычно исхиаподы не друзья блегмам. — Он засунул пальцы в рот и испустил продолжительный, отлично модулированный свист. Через несколько секунд ковыли раздвинулись и вынырнуло новое создание, очень непохожее на исхиапода. Но зная заранее, что появится блегм, путешественники были готовы видеть именно то, что им представилось. Широкоплечая, очень коренастая фигура с тонкой талией, на двух низких волосатых ногах и без всякой головы, равно как без шеи. На груди, там, где у людей находятся соски, открывались миндалевидные выразительные очи; между ними невысокое вздутие с двумя ноздрями и округлая дыра, весьма подвижная, так что стоило пришельцу заговорить, отверстие заерзало и закривилось в зависимости от того, какие оно исторгало звуки. Гавагай что-то стал втолковывать новоприбывшему и показывал на посетителей рукой. Тот, по всей очевидности, кивал, то есть пригибал плечи вперед, как будто кланялся.
Он приблизился к присутствующим и сказал им примерно следующее: — Оуиии, оуиоиоиои, ауэуа! — Посетители дружески предложили ему чашку воды. Блегм достал из заплечного мешка тростинку и, заправив ее в отверстие, расположенное ниже носа, высосал всю воду из чашки. Баудолино предложил ему круглый сыр. Блегм приставил сыр ко рту, тот внезапно растянулся по размеру сыра и еда заскочила в дыру. Блегм сказал: — Эуаои оэа! — Потом поднес руку к груди, то есть ко лбу, как будто в чем-то поклялся, помахал новым знакомым обеими руками и снова нырнул в траву.
— Он дойдешь быстрее нас, — сказал Гавагай. — Блегм не бегаешь как исхиапод, но проворней, чем тягучие животные, эти вот под вами. А кто будешь эти звери?
— Кони, — ответил Баудолино: он так и знал, что в царстве Иоанна не существует лошадей.
— Что такое кони? — спросил любопытный исхиапод.
— Вот как эти самые, — ответил ему Поэт. — Такие точно.
— Я благодаришь. Вы будешь сильные люди, едешь на животных, таких самых, как кони.
— Ладно, послушай. Вот ты говоришь, что исхиаподы с блегмами не дружат. Что, они не из того же царства или, как там ее, провинции?
— Нет, мы и они все вместе будешь слуги Пресвитера. С нами тут еще есть понцы, пигмеи, гиганты, паноции, безъязычники, нубийцы, евнухи и сатиры-никогда-и-нигде-невидимки. Все предобрые христиане, надежные слуги Диакона и Пресвитера.
— Вы не дружите, потому что отличаетесь?
— Что такое отличаетесь?
— Ну, в смысле что ты отличаешься от нас…
— Чем я отличаешься от вас?
— Господи Иисусе, — вышел из себя Поэт. — Потому хотя бы, что ты вон на одной ноге! Мы на двух, и блегмы тоже на двух!
— Вы и блегмы, если поднимешь от земли вторую ногу, будешь на одной ноге.
— Да, но у тебя нет второй, чтоб ее поднять!
— Зачем мне поднимать ногу, которой нет? Ты разве поднимаешь третью ногу, которой у тебя нет?
Примирительно вмешался Бойди. — Гавагай, ну согласись тогда, что у блегма нет головы.
— Почему нет головы? Глаза есть, нос и рот есть, он говоришь, он ешь. Разве ешь и говоришь, если не имеешь головы?
— Но ты что, не замечаешь, что у блегма нету шеи, а на шее нет той круглой штуки, которая и у тебя и у нас на шее есть, а у него нет?
— Что такое замечаешь?
— Видишь, обращаешь внимание, ну, в общем, как-то узнаешь!
— Ты, верно, хочешь сказать, что он не совсем такой самый, как я. Что моя мать не перепутаешь меня и его. Но и ты не такой самый, как этот твой друг, потому что он имеешь полоску на щеке, а ты не имеешь. И твой друг не такой самый, как вон тот черный, наподобие Волхва. А тот черный отличаешься от этого, с черной бородой, как у раввина.
— А почему ты знаешь, что у меня борода как у раввина? — горячо переспросил Соломон, имея в виду, похоже, потерянные колена и надеясь найти в словах Гавагая подтверждение, что те либо проходили здесь, либо обитали в этом царстве, — Ты что, представляешь себе других раввинов?
— Я не представляешь, но у нас каждый говоришь: борода как у раввина. Говоришь так каждый у нас в Пндапетциме.
Борон подвел итог: — Все понятно… Этот исхиапод не видит разницы между собой и блегмом, ну разве что незначительную, как мы видим между Порчелли и Баудолино. Если подумать, это нередко наблюдается по отношению к иностранцам. Возьмем двух арапов, сильную ли мы увидим разницу?
— Не сильную, — отвечал Баудолино. — Но блегм с исхиаподом не в том же положении, что мы и арапы. Мы видим арапов только тогда приезжаем к ним. А эти живут в одной и той же провинции! И заметь, он прекрасно отличает одного блегма от другого. Он же сказал, что встретил дружественного блегма, в то время как с другими блегмами он не дружит… Послушай, Гавагай. Ты говоришь, что в вашей провинции живут, кроме прочего, и паноции. Я знаю, каковы собой паноции. Они такие же люди, как мы, только вот уши у них огромные, доходят до бедер, и когда холод, они ими обматываются, как плащом. Я правильно описал?
— Да, они такие самые как мы. У нас тоже уши.
— Но не до бедер же, Бог мой!
— И у тебя уши большие, не то что у вон того друга.
— Но не как же у паноциев, проклятье!
— Всякий имеешь уши, которые дадены матерью.
— Раз так, почему ты говоришь, что исхиаподы не дружат с блегмами?
— Блегмы худо мыслишь.
— В каком смысле худо?
— Блегмы христиане, но они отметные. Они phantasiastoi. Хотя и они в убеждении, точно как мы, что Сын не единой природы с Отцом, поскольку бытие Отца извечно, а Сын, Он сотворен Отцом, и не по необходимости, а по своей воле, но в то время как мы провозгласишь: значит, Сын есть приемное детище Божие, блегмы еще добавишь: да, Сын не единой природы с Отцом, но будучи Словом, он, хоть и приемное детище, однако не способен воплощаться. Значит, Иисус не воплотишься. И виденное апостолами это только… так просто не скажешь… phantasma…
— Чистая видимость.
— Точно. Они говоришь, что только фантазм Сына был распят на кресте. Сын не был рожден в Вифлееме, не был рожден от Марии. Некогда у реки Иордан Он был явлен Иоанну Предтече и все тогда скажешь: ах! ах! Но если Сын не был воплощен, как скажешь: ядый мою плоть и пияй мою кровь? Потому-то у блегмов нет причастия хлебом и бурком.
— Иначе им пришлось бы причащаться этой выпивкой, как ты там его называешь… бурком… через трубочку, — сказал Поэт.
— Ну, а паноции? — спросил Баудолино.
— О, паноциям не важно, чем был занят Сын, сошедши на землю. Они радеешь лишь о Духе Святом. Понимаешь, они говоришь, что христиане на Западе думаешь, будто Дух Святый исходишь и от Отца и от Сына. Паноции не согласны. Они утверждаешь, что Сын добавлен после и что в Константинопольском кредо не сказано так. Дух Святый для них исходишь исключительно от Отца. Они думаешь супротивно пигмеям. А пигмеи говоришь, что Дух Святый только от Сына. А от Отца Духа нет. Паноции хуже всего ненавидишь этих инакомыслящих пигмеев.
— Друзья, — подытожил Баудолино, — мне кажется очевидным, что разные здешние породы существ не придают значения несходствам телесного вида, цвета кожи, телосложения; совершенно не то что мы, которые пред лицом карлика полагаем, будто видим ошибку природы. В то же время, обратно сему, как, впрочем, и многие наши любомудрствователи, здешние придают значение разным толкам относительно природы Христа, а также Пресвятой Троицы… Об этих толках мы с вами много слыхивали рассуждений в Париже. В этом свойство здешней мыслительной особости. Попытаемся понять его, потому что в противном случае наша судьба вечно ввязываться в прения. Бог уж с ними, сделаем вид, что для нас что блегм, что исхиапод, все едино. А уж что они думают о природе Господа, это нас и подавно не касается.
— В малой мере, в какой я смог понять, вижу, исхиаподы разделяют отвратительную ересь Ария, — сказал на это Борон, который, как обычно, был из всех самым начитанным.
— И что с того? — перебил Поэт. — По мне, все это болтовня для greculi. Мы на севере больше интересуемся, как отличить законного папу от антипапы… Подумать только, ведь совсем недавно отличие это зависело только от мнения моего покойного принципала Рейнальда… Ладно, каждый ошибается как может. Баудолино прав. Сделаем вид, что нам все равно. Хотел бы я взглянуть на этого Диакона… Я и на его счет не обольщаюсь, но по крайней мере его зовут Иоанн.
Посему Гавагая попросили сопроводить компанию в Пндапетцим, и он отправился впереди, умеряя прыжки, чтоб кони за ним поспевали. Через два часа они добрались до берега ковыльного моря и вышли на местность, где изобиловали оливы и фруктовые деревья. Под деревьями сидели и с любопытством смотрели на пришельцев существа почти человечьей наружности. Они приветственно махали руками, но вместо слов изъяснялись завываньями. Это были, объяснил Гавагай, безъязычники, живущие за околицей города, потому что они мессалиане, верующие, что на небо попадают через усердную молчаливую молитву, без причащения Святых Таинств, без исполнения богоугодных дел и без обуздания плоти, и вообще без отправления церковных служб. Они не ходят в церкви Пндапетцима. Их недолюбливают, потому что они утверждают, что и труд тоже богоугодное занятие и потому трудиться не надо. Живут в большой бедности, питаются плодами от окрестных дерев, которые, впрочем, принадлежат всему обществу, а они пользуются без всякого зазрения.
— В остальном они такие самые, как вы? — подзуживал Гавагая Поэт.
— Такие самые, как мы, когда молчим.
Горы все приближались; по мере этого путники все отчетливее могли разглядеть их форму. За каменистой россыпью постепенно взбугривались мягкие всхолмия желтоватого цвета, как будто бы, по мнению Коландрино, это были сбитые сливки, или нет, горстки сахарной пудры, опять не то, похоже было на песочные куличики, поставленные ровненько рядом: на рощу куличиков. А за куличиками торчали каменные пальцы, увенчанные нашлепками из более темного материала, наподобие шляпок, то остроконечных, то плоских, выступавших вперед и во все стороны над стволами. Двигаясь дальше, путники попали в гущу менее остроконечных сопок. На поверхности каждой сопки было множество дыр, чисто пчелиные гнезда. Путники, присмотревшись, убеждались, что дырки служат людскими жилищами. Каменные поместилища и выдолбленные в скале гроты приспособились для обитания. К их устьям были подведены легкие деревянные лестницы, лестницы пересекались на разных этажах и все вместе образовывали вокруг каждой скалистой громадины воздушную обитаемую сетку, в которой, как с отдаления представлялось, сновали какие-то мелкие муравьи, это и было население, книзу и кверху.
В середине города виднелись настоящие большие здания, даже, можно сказать, дворцы, но и они были врезаны целиком в массив, откуда выступали только фасады на несколько локтей, и все это в высоте. Дальше вырисовывалась самая величественная громада, но и она неровного вида, с разбросанными по поверхности отверстиями, на этот раз почти геометричной формы, наподобие окон и дверей. Многие проемы были украшены террасами, лоджиями, балкончиками, над некоторыми входами развевались цветные тканевые навесы, а над другими были прицеплены соломенные циновки. В общем, все поселение являло собою природный дол посередине дикого отрога и в то же время центр многонаселенного и живого города, хоть и не столь гармонично выстроенного, как можно было надеяться увидать.
Что город был многолюдным и живым, доказывала подвижная толпа, наполнявшая собой все полуулицы и полуплощади, то есть все балки и ложбины между пиками, вершинами и самородными пирамидами. Это была толпа разношерстная, с многочисленными собаками, ослами и вьючными верблюдами, которых путники встречали с самого начала похода, но никогда не видели разом так много, к тому же настолько всеобразных, как в этом месте: и одногорбых и двугорбых и даже трехгорбых. Они увидели огнеглотателя, окруженного зеваками, державшего на поводке пантеру. Но больше всего их поразили проворные четвероногие, служившие тягловой силой. У этих тварей имелось конское тулово, долгие ноги на бычьих копытах, все тело желтого с коричневыми пятнами окраса, а самое странное, до чего длинна была у них шея, и на той крайней высоте торчала маленькая верблюжья голова, увенчанная рогами. Камелопарды, сказал Гавагай. Ловить их сложно, очень уж они здоровы бегать. Только исхиаподам под силу их догонять и обуздывать на бегу.
В сущности, невзирая на своеобразие площадей и улиц, город являл собой бесконечный базар. На каждом возможном месте была то раскинута палатка, то разложен ковер, то оперта доска на двойную балку. На досках и на коврах были выложены на продажу фрукты, мясо (похоже, здесь в ходу была камелопардятина), радужно-красочные ковры, одежда, ножи из черного обсидиана, каменные топоры, глиняные чаши, ожерелья из косточек и из желтых и красных камушков, шляпы причудливых видов, шали, одеяла, ларцы из резного дерева, землекопные орудия, мячи и тряпичные куклы для малышей, а также амфоры с лазурными, янтарными, розовыми, лимонными настоями и миски, полные перца.
Единственное, чего на этой выставке вообще не было, это предметов из металла. Начали спрашивать, выяснилось, что Гавагай не понимает, о чем идет речь, и никогда не слыхал ни о железе, ни о металлах вообще, ни о бронзе, ни о меди, какими бы словами и на каких языках ни именовал их Баудолино.
Среди толпы во все стороны двигались кипучие исхиаподы, вприпрыжку и вприскачку переносившие на головах полные добра корзины. Видны были и блегмы, но те большею частью сидели в отдельных будках и продавали кокосовые орехи. Паноции-мужчины размахивали бескрайними ушами, а женщины стыдливо запахивали ими грудь и прижимали у подбородка, будто шали. Все прочие существа, казалось, сошли с миниатюр, прямо из тех изумительных книжек, над страницами которых Баудолино приходил в экстаз, вдохновляясь для писем своей Беатрисе.
Они миновали тех, кто, вероятно, носил имя пигмеев: темно-смуглая кожа, соломенная набедренная повязь, на шее болтается лук, тот самый, из которого беспрестанно они бьют стрелами журавлей, неотвязных своих злодеев. Видно было, что в этих баталиях пигмеям нередко достается роль победителей, поскольку они предлагали на продажу свою убоину, которую тащили на жердях, держа по двое с каждого конца, до того были увесисты журавли. Крупные туши волоклись по земле, пигмеи подвязывали их к жердям за шеи, так чтоб в пыли оказывались лапы. После прохода пигмеев на пыльных дорогах оставались извилистые следы.
Дойдя до понцев и припомнив все о них читанное, друзья не могли не окинуть любопытным взглядом этих диковинных существ на палочных бессуставных ногах, решительно печатавших шаги своими конскими копытами. Удивительней всего было, что у мужчин детородник болтался прямо под подбородком, и там же было расположено у женщин производительное место, только женщины целомудренно укрывали его под платками, завязанными узлом на спине. В полном согласии с традицией, они пасли шестирогих козочек и именно ими торговали здесь в городе на базаре.
— Ну точно все так, как написано в книгах, — не переставал восхищаться Борон. Потом он прокричал погромче, чтоб услышал Ардзруни: — И в книгах, в тех самых книгах, пишут, что в природе нет пустоты. Понцы существуют. Следовательно, пустоты не существует. — Ардзруни передернул плечами и продолжал интересоваться самым для себя насущным: не продается ли где-нибудь настойка, высветляющая кожу.
Для наведения порядка в многолюдном торгующем рое то и дело появлялись отряды черных людей высокого роста, до пояса обнаженных, одетых в мавританские шаровары, белые тюрбаны, вооруженных узлистыми дубинами, одним ударом которых они, конечно, уложили бы вола. Обитатели Пндапетцима как мухи налетали поглазеть на новоприбывших, а скорее на их лошадей, которых здесь, несомненно, не видывали; но чуть стоило публике затолпиться, чернокожие охранники одним своим приближением разгоняли скоп народа. Им достаточно было повертеть в воздухе дубинами, и переполненное место тотчас опустевало.
От внимания Баудолино не укрылось, что в любой людной точке не кто иной как Гавагай подзывал знаками черных служителей. Дело в том, что из толпы многие выражали жестами, что готовы послужить провожатыми для новоприбывших. Видимо, Гавагай не желал ни с кем разделять свою роль и красовался перед сородичами: — Эти гости мои, и не подумайте коснуться их!
Что же до чернокожих, то они, как пояснил Гавагай, были нубийские охранники Диакона, предки которых переселились из дальних областей Африки, но теперь они давно уже не чужие в провинции, поскольку множество их поколений обитает на окраине Пндапетцима, и Диакону они преданы до самозабвения.
Потом наши друзья увидели, что нубийцы — не самые рослые в городе. Над ними высились на несколько пядей великаны, огромного размера, об одном глазу. Нечесаные и драные, они или строили жилища в толще стены, или пасли овец и быков, управляясь с бесподобною ловкостью, поскольку каждого быка могли повернуть за рога, а если баран отбивался от стада, то без какой бы то ни было собаки они возвращали его восвояси, легонечко ткнув кулаком.
— Вот эти тоже ваши враги? — спросил Баудолино.
— Никто никому не враги, — отвечал Гавагай. — Ты видишь, все тут со всеми совместно продаешь, покупаешь, по-свойски, по-христиански. Потом каждый вернешься в свой дом, не будешь с другими ни есть ни спать. Всяк думаешь как себе пожелаешь, даже кто думаешь худо.
— А великаны думают худо?
— О! Великаны так худо, что хуже невозможно! Они артотириты! Думаешь, будто Христос на Тайной Вечери пресуществил хлеб и сыры. Они говоришь, что это нормальное питание древних патриархов. Так они богохульно причащаешься хлебом и сыром и считаешь еретиками всех, кто пьет пресуществленный бурк. Да вообще у нас тех, кто думаешь худо, большинство. Кроме только одних исхиаподов.
— Ты говоришь, что в вашем городе есть и евнухи? И они тоже мыслят инако?
— Я не говоришь про евнухов. Евнухи слишком сильны. Не чета простецам. Но и они мыслишь инако.
— А за вычетом инакомыслия, по-твоему, и евнухи такие самые, как ты?
— А что, у нас что-то разное?
— Да ты, попрыгун дурацкий, — неистовствовал Поэт, — ты с феминами-то знаешься?
— Знаешься. С исхиаподскими. Они не мыслят инако.
— Так значит, ты засаживаешь этим исхиаподским феминам этот самый твой дрюк, только где же он у тебя?
— Под коленкой, как у каждого.
— Хоть у меня он вовсе не под коленкой, и хоть мы видели давеча, что у кого-то он над пупом, но мне сейчас интересно только, знаешь ли ты, что у евнухов его вовсе нет и что с феминами они не спознаются?
— Ну, наверное, евнухам не нравишься фемины… Наверно, потому, что в Пндапетциме не найти фемин евнухов! Бедные евнухи, не находишь себе фемины и не можешь спознаваться с феминами блегмов или паноциев, ибо те мыслишь инако!
— Ну, хоть глаз-то, глаз-то у великанов один, а у тебя два!
— И у меня один. Вот я закроешь глаз и имеешь один глаз.
— Держите меня, я его убью, — скрежетал Поэт зубами.
— Ладно, — сказал на все это Баудолино. — Блегмы мыслят инако, великаны мыслят худо, все на свете мыслят худо, кроме вас, исхиаподов. А что скажешь насчет мыслей Диакона?
— Диакон не мыслишь. Он повелеваешь.
В конце этого разговора один нубиец бросился прямо под копыта Коландринова коня и на коленях, протягивая руки, склоняя выю, заголосил что-то на неизвестном языке. По тону было понятно, что речь идет о слезной просьбе.
— Что ему надо? — спросил Гавагая Коландрино. Тот отвечал, что нубиец умоляет за ради Бога отрубить ему голову тем славным мечом, который у Коландрино на поясе.
— Чтобы я убил его? С чего вдруг?
Гавагай находился в затруднении. — Нубийцы странные. Ты знаешь, они циркумкелионы… околокелейные… Хорошие воины, их мечта принять мученичество. Теперь нет войны, все равно их мечта принять мученичество. Нубийцы как дети. Подавай им и все и сразу. — Он хорошенько отчитал нубийца, и тот удалился, повесив нос. На вопрос, кто такие эти околокелейные, Гавагай сказал, что они циркумкелионы, и что это относится ко всем нубийцам. Потом добавил, что закат уже почти наступил, что на рынке все сворачивают торговлю и пора подниматься на башню.
Толпа редела на глазах. Торгующие собирали товары в большие корзины. Из-под разных арок, разверзавших собою скалистую стену, выпускались бечевки и чьи-то руки втягивали в жилища корзины и тюки. Мельтешня, беготня продлились недолго, все вокруг стало пустынно. Город замерещился необъятным погостом с множеством гробовых ниш. Хорошо, что одна за другою ниши засветились, это обитатели Пндапетцима зажигали печи и фонари, готовились к вечеру. Через непонятно где проходящие дымоходы от печей в высоту на оконечностях горных вершин стал вытягиваться дым и белесое неказистое небо зачернело полосками, которые постепенно вливались в облака.
Так они прошли остававшийся участок Пндапетцима и попали на площадку, за которой замыкалась стена, отрезая всякую дорогу. Полувделанная в толщу горы, перед путниками высилась единственная рукотворная постройка этого города. Это была башня, то есть нижняя часть уступчатой башни, понизу широкая, по мере повышения сужавшаяся, но не на манер стопки лепешек, каждая новая чуть поменьше низлежащей, а сужавшаяся по спирали, за счет дорожки, непрерывно переходившей со ступени на ступень, входившей в гору, выходившей из горы: эта дорожка вела от основания каланчи к ее макушке. Вдобавок башня была пронизана арочными дверями, плотно приставленными друг к другу и разделенными за счет косяков. Получалось чудище о тысяче очей. Соломон сказал, что таково должно было быть столпное творение, возведенное в Вавилоне жестоким Нимвродом, дабы бросить вызов Ему, Благословенному Святому Творцу.
— И это, — проговорил Гавагай пламенно и горделиво, — это дворец Диакона Иоанна. Вы постоишь тут и подождешь. Им уже ведомо, что вы прибываешь, и будешь торжественная встреча. А мне пора в путь.
— Куда ты уходишь?
— Мне не позволено в башню. Когда вы будешь на обратном пути от Диакона, вы снова меня тут встретишь. Я ваш вожатый по Пндапетциму. Я вас не бросишь. Надо остерегаться евнухов, он молодой, — и показал пальцем на Коландрино. — Евнухам нравишься молодой. Аве, евхаристия, салям. — Он попрощался, вытянувшись в струнку на ноге, почти военно-щеголевато, развернулся и через миг был уже далеко.
30
Баудолино встречает Диакона Иоанна
Когда они были за полсотни шагов от башни, оттуда вышла процессия. В авангарде выступали нубийцы, убранные поприличнее, нежели те, что надзирали на рынке. Эти от пояса и ниже были обмотаны белыми лентами, пеленавшими ноги, и прикрывались юбочками до половины бедра. Голые до пояса, с плеч свисали красные плащи, у горла болтались кожаные ошейники с цветными инкрустациями, но не с ювелирными каменьями, а с обыкновенными речными гальками, выложенными в узор. На головах нубийцев красовались белые колпаки с кисточками. На бицепсах, вокруг запястий и на пальцах — браслеты, кольца: все из витых бечевок. Шедшие впереди играли в дудки и били в бубны, второй же ряд нес угрожающие дубины, оперев на крепкое плечо. Третий ряд был вооружен только луками, повешенными через грудь.
Следующий этап образовывали те, кто безусловно должен был именоваться евнухами. Их облекали мягкие широкие одежды, их лица покрывал женский грим, тюрбаны были как кафедральные соборы. Шедший у них посреди нес полную тарелку лепешек. По его следам, под прикрытием двух нубийцев, овевавших его опахалами из павлиньих перьев, выступал тот, кому принадлежал главный сан в этой веренице. На нем был тюрбан выше двух кафедральных соборов, выплетенный из шелковых тканей всех существующих цветов. В уши просунуты серьги из разноцветных камушков, а на руках — много браслетов, в которые были вплетены яркие пестрые птичьи перья. У него тоже длинное платье добалтывалось до пола, он единственный из всех был опоясан голубой шелковой лентой в пядь высоты, а на шее носил разрисованное деревянное распятие. Он был уже в почтенных летах. От подкраски губ и подводки глаз заметней были дряблость кожи и колыхавшийся при ходьбе зоб. Пухлые пальцы оканчивались непомерными ногтями под розовым лаком.
Приблизившись к путникам, пышный ход замер. Нубийцы расступились в две колонны, евнухи более скромного званья преклонили колени, тот, что с тарелкой, поклонился и предложил угощаться. Баудолино с товарищами, поколебавшись, спешились, приняли по куску лепешки и старательно зажевали, одновременно благодаря и кланяясь. На их благодарности отозвался главный евнух, он простерся лицом в пыль, затем встал и повел свою речь по-гречески.
— От рождения Господа Иисуса ожидаем мы вашего возвращения, если вы, разумеется, те, о ком мы радеем, и мне горько было узнать, что двенадцатый из вас, однако первый, как все вы, между христианами, отбился от пути из-за козней немилосердной натуры. Ныне, обязав охранников безустанно осматривать горизонт в ожидании чаемого гостя, желаю вам счастливого пребывания в Пндапетциме, — произнес он скопческим голосом. — От имени Диакона Иоанна вас приветствует Праксей, верховный распорядитель придворных евнухов, протонотариус провинции, единоличный представитель Диакона пред лицом Пресвитера, главный хранитель и логофет Таинственного Пути. — Он произнес все это так, как будто даже Волхвам следовало опешить перед лицом подобного великолепия.
— Ничего же себе, — крякнул Алерамо Скаккабароцци, с известным прозвищем. — Ну дает!
Баудолино часто обдумывал, как, приди час, он представится Пресвитеру. Но ему не приходило в голову просчитывать, как надо будет представляться главному евнуху Пресвитерова диакона. Осталось следовать намеченной линии. — Государь мой, — сказал он. — Я выражаю нашу живую радость по случаю входа в сей благородный, богатейший, видный город Пндапетцим, которого пышнее и изобильнее мы не встречали ни единого на всем нашем пути сюда. Мы прибыли издали и доставили Пресвитеру Иоанну дивную реликвию христианского человечества: чашу, из коей Иисус пил во время Тайной Вечери. К сожалению, нечистый дух, полный зависти, выпустил супротив нас враждебные силы естества, способствовав потере одного из собратьев, того самого, кто являлся носителем дара, купно и прочих подтверждений нашего почтения к Иоанну Пресвитеру…
— С ним пропали, например, — вмешался Поэт, — сотня слитков цельного золота, двести больших обезьян, корона в тысячу золотых ливров со смарагдами, десять низок несравненного жемчуга, восемьдесят ящиков слоновой кости, пять слонов, три прирученных леопарда, тридцать псов-людоедов и тридцать боевых буйволов, триста бивней, тысяча пантерьих шкур и три тысячи эбеновых палок!
— Мы слышали о таких богатствах и о веществах, нам самим незнакомых, коими полна земля, в пределах которой закатывается солнце, — отвечал Праксей, и глаза его блестели. — О хваление небесам, если прежде, чем оставлю здешнюю юдоль слез, я сподоблюсь узреть сие!
— Что, не мог ты заткнуть свой вонючий рот? — бормотал Бойди за спиной у Поэта, тыча тому в ребра кулаком. — А как явится Зосима и как увидят, что он еще хуже оборванец, чем мы?
— Цыц, — шипел ему Поэт, перекосившись. — Мы же говорим, что во всем виноват нечистый: коли так, нечистый унесет сокровища. Кроме Братины.
— Ох, сейчас пришлось бы кстати что-нибудь… сунуть бы им, пусть увидят, что мы не такие уж голоштанные… — не успокаивался Бойди.
— Может, голову Крестителя? — прошептал Баудолино. — Голов вообще-то всего только пять, — процедил Поэт, не разжимая губ. — Но это не имеет значения. Пока мы остаемся в здешнем царстве, остальные головы все равно пристроить невозможно.
Один Баудолино знал, что вместе с Абдуловой головой их по-прежнему шесть. Он нашарил одну в своем мешке и подал ее Праксею, с объяснением, что до поры до времени, пока эбены и леопарды еще не подошли, они желают преподнести Диакону единственный памятный знак, сохранившийся на нашей земле от мужа, коему некогда выпало крестить Спасителя.
Праксей в потрясении принял в руки предмет, для него бесценный хотя бы за счет блестящего футляра, выполненного из того желтого вещества, о коем он слышал восторженные рассказы. Торопясь почтить священные останки и с видом, будто любой дар Диакону поступает в его, Праксея, личное владение, тот разломил без усилия череп (следовательно, это была Абдулова голова, незапечатанная, отметил Баудолино), взял в ладони коричневый высохший шар, чудесное произведение Ардзруни, и возопил сдавленным голосом, что никогда за всю жизнь не созерцал более ошеломительной святыни.
Какими именами, спросил евнух, величать почтеннейших посетителей? Предание донесло до нас несметное число именований, никто не знает, какие истинные. С великой осторожностью Баудолино высказался на сей счет, что-де хотя бы до тех пор как не предстанут пред очами Пресвитера, они желают прозываться так, как их всегда звали на далеком Западе. И перечислил имена присутствующих. Имена Ардзруни и Бойди показались Праксею волшебными; Баудолино, Коландрино и Скаккабароцци, торжественными и пышными. А услышав, как зовут Порчелли и Куттику, он как будто побывал в экзотическом путешествии. Согласившись уважать скромность новоприбывших, он переменил тему речи: — А теперь прошу входить. Час уж поздний, Диакон вас примет завтра. Нынче вы мои гости. Заверяю вас, что ни одно пиршество не бывало богаче и обильней. Вы отведаете кушаний, которые заставят вас презирать все, что вам предлагалось в тех землях, где солнце закатывается.
— Какие ободранцы. У нас последняя баба доконала бы мужа, но оделась бы лучше них, — бубнил Поэт. — Мы дотащились досюда, мы натерпелись всего, что приходилось терпеть! Чтоб видеть россыпи смарагдов! Когда мы писали письмо Пресвитера, тебя тошнило от топазов! А тут, оказывается, носят речные камушки на грязных веревочках и думают, что переплюнули всех богачей!
— Ты помолчи, там видно будет, — шептал Баудолино.
Праксей во главе колонны повел их внутрь башни. Они оказались в безоконной зале, со светом от факельных треног, посередине на раскатанном ковре стояли миски и подносы из глины, а по бокам были подушки, где и расселись приглашенные, подвернув под себя ноги. Прислуживали отроки, несомненные евнухи, полунагие, умащенные благовониями. Они обнесли пришедших ароматическими мазями, в которые евнухи окунали пальцы, потом ими терли мочки ушей и ноздри. Окропляясь, евнухи вяло приласкивали юношей. Потом те подошли с духами к новоприбывшим, и те последовали обычаю этих мест, хотя Поэт прорычал, что если до него хоть кто-нибудь дотронется, он вышибет тому все зубы единым тыком.
На ужин было подано много хлеба, то есть давешних лепешек; горы вареных овощей с преобладанием капусты; капустная вонь, однако, в нос не шибала, поскольку все было посыпано специями; миски бурого горячего соуса, называвшегося «сорк», в который следовало обмакивать лепешки; Порчелли, пригубивший первым, так кашлял, как будто ему сунули в нос уголь, так что друзья, на него глядючи, заопасались и едва отведали приправу (тем не менее все равно их ждала ночью неутишная жажда); сухая, тощая речная рыба, называемая финсиретой (гляди-ка, дивовались наши путники), обвалянная в манной крупе и утопленная в кипящем масле, которое, верно, не меняли в течение многих трапез; суп из семени льна, так называемый «марак», по определению Поэта имевший вкус дерьма, и в супе плавали непроваренные и жесткие, будто сырая кожа, куски какого-то пернатого, о котором сказал Праксей, что это метацыпленарий (ну надо же, хмыкали путники, перепихиваясь локтями), горчица, называемая «ченфелек», с добавлением цукатов, но жгучести в ней было до отказа, а цукатов недостаточно. При каждой перемене блюд евнухи сладострастно кидались на новое и прожорливо жевали, причмокивая губами, чтоб передать все наслаждение, и перемигивались с гостями, как будто говоря: «Вот вкусно, правда? Воистину дары небес!»
Они любую пищу ели руками, не исключая супа: зачерпывали его горстью. Что же до прочего, они грубо мешали все со всем в ладони и заправляли полный кулак в рот. И все это одной правой; левую держали на плече у мальчика, который приставлен был служить. Руку они снимали только когда хотели пить; хватали этой левой кувшины, подымали высоко над головою и лили воду из кувшина в рот, разбрызгивая фонтаном.
В самом конце этого царского приема Праксей махнул, и нубийцы внесли чарки с белесым пойлом. Поэт молодецки опрокинул содержимое в глотку, хрипнул, заалел и рухнул на землю, так что его пришлось приводить в сознание всем сбежавшимся отрокам и лить ему в лицо воду. Праксей пояснил, что винное дерево в их краях не водится; единственный продукт, из которого гонят алкоголь, это «бурк», довольно распространенная местная ягода. Беда, что настой получается до того ядреный, что принимать его внутрь можно только крошечными глотками, лучше даже слизывать по капле с краев чарки. И прискорбно, что нет того вина, о котором пишут евангелисты, потому что священнослужители в Пндапетциме всякий раз, когда служат мессу, ниспровергаются в самое достопорицаемое пьянство и с трудом дотягивают до заключительной части.
— Впрочем, чего еще ждать от этих уродов? — безнадежно вздохнул Праксей, беседуя в углу с Баудолино, в то время как другие евнухи, любопытствуя и повизгивая, осматривали железное оружие путешественников.
— Уродов? — переспросил Баудолино с напускной наивностью. — А я-то думал, что тут никто не замечает удивительных расхождений с окружающими.
— Ты уже слышал разговоры одного, — ответил Праксей, глумливо осклабливаясь. — Живут все вместе веками, привыкли к остальным и отказываются видеть уродства соседей, не говоря уж о собственных. Они уроды, конечно, и больше смахивают на тварей, чем на людей, еще и плодятся как кролики. Извольте повелевать таким народом, вдобавок твердой рукой, чтобы они не перегрызлись из-за ересей. Поэтому много веков назад Пресвитер всех их выселил сюда, на околицу державы, чтоб не смущали гадким видом доброкачественных подданных, которые, заверяю тебя, сударь Баудолино, все отменно хороши собой. Однако естественно, чтоб естество порождало и уродов, и даже удивительно, что полностью в чудовищ не выродилось все человеческое племя, после того как совершило самое жуткое преступление, распяв на кресте Отца-Бога.
Тут Баудолино смекнул, что худо мыслят также и евнухи, и задал несколько вопросов. — Некоторые из этих чудищ, — сказал ему Праксей, — полагают, что Сын был только усыновленным для Отца. Другие, надрываясь, оспаривают, кто из кого произошел, и всякий погрязает в свойственном ему, уроду, химерическом заблуждении, преумножая ипостаси Божественного, веруя, будто бы Высшее Благо имеет три различные сущности, а иные веруют, будто четыре. Кумирники! Божественная сущность лишь одна. Она и есть порождающая: се Отец. Она и есть порождаемая: се Сын. Она и есть преосвящающая: се Дух Снятый. Это одно единое божественное естество. Все прочее личины, коими укрывается Господь. Единая сущность и одно тройственное лицо! А не, как утверждают иные еретики, три лица в одной сущности! Но если это так, и если Бог, целиком, заметь, а не уполномочивая какого-то усыновленного отпрыска, Бог принимает исполнение телесное, следовательно, Отцом был распятый на кресте. Распять Отца! Постигаешь? Только отъявленная порода могла дойти до такого бессрамия. Задача верующих — мстить за Отца. Ни капли жалости к отъявленной породе Адамовой!
С тех пор как начался рассказ о странствии, Никита слушал в молчании, не перебивая Баудолино. Но тут он все же вмешался, почувствовав, что собеседник колеблется и не знает, как истолковывать рассказываемое. — Ты думаешь, — спросил он, — евнухи ненавидели род людской за то, что люди замучили Отца, или они ударились в эту ересь из-за того, что ненавидели род людской?
— Вот именно этим вопросом задался и я в тот вечер и впоследствии, но ответа не смог найти.
— Я знаю, как мыслят евнухи. Я многих их узнал при императорском служении. Сосредоточивают в руках власть, дабы избыть зависть к тем, кто способен рождать. Однако часто, как показывает мой долгий опыт, многие, не являющиеся евнухами, пользуются властью, дабы выразить то, что в ином случае не смогли бы сделать. Может быть, более всеохватна страсть повелевать, чем совокупляться.
— И еще многое смущало меня. Суди сам: евнухи в Пндапетциме составляли касту, воспроизводившуюся по избранию, поскольку сама природа не предоставляла другого пути. Праксей сказал, что поколение за поколением старейшины выбирают миловидных молодых и приводят их к своему собственному состоянию, делая сперва рабами, а потом наследниками. Где они брали этих молодых, привлекательных и соразмерных, если во всей округе Пндапетцима обитали только всякие чуда-юда?
— Вне всяких сомнений, евнухи происходили из иностранной державы. Так бывает и в армиях и в общественных правлениях: власть имущие часто не принадлежат к тому сообществу, которым правят, и, следовательно, не испытывают ни снисхождения, ни участия к подданным. Может, так захотел Пресвитер, с целью обуздывать этот народ, разнохарактерный и склочный.
— И посылать на смерть без угрызений. Потому что из слов Праксея я сделал еще два вывода. Пндапетцим стоял на границе царства Пресвитера. За ним было только ущелье, оно вело в Пресвитерову провинцию, а на скале, нависавшей над ущельем, были расквартированы нубийские охранники, готовые скинуть лавину камней на голову тем, кто сунется в запретный проход. Ущелье выводило в нескончаемое болото, где нельзя было не увязнуть. Грязи и пески находились там в постоянном зыбучем течении. Утянув ногу до колена, они уже не отпускали никого, и путника засасывало с головой, как под воду. Через болото был только один надежный ход, он позволял успешно пройти трясину, но ведом был только евнухам, одни евнухи знали приметы. То есть Пндапетцим был вратами, обороной, замком на дороге в царство.
— Поскольку вы были первыми посетителями за невесть сколько столетий, эта оборона, думаю, не была обременительна.
— Да нет, наоборот. Праксей оповестил меня… крайне туманно, как будто имя угрожавших находилось под запретом… но все же потом вполголоса решился мне рассказать, что вся провинция пребывала в страхе перед воинственным народом, перед белыми гуннами, которые в любую минуту могли устроить набег. Если б они пошли войной на Пндапетцим, евнухи послали б исхиаподов, блегмов и прочих чудищ на верную гибель, чтоб хоть немного задержать армию. Тем временем они провели бы Диакона через ущелье и повалили столько глыб, чтобы проход сделался невозможен, а сами упрятались бы в Царство. В случае неудачи плана, во избежание поимки, поскольку гунны могли бы принудить кого-то из них, скажем, под пыткой, выдать секрет единственного пути к Пресвитеру, их обучили в плен не даваться, а принять яд, который у каждого евнуха имелся в повешенном на шею кульке, хранимом под платьем. Ужасно… Но Праксей был уверен, что они на самом деле обязательно спасутся, в любом случае, поскольку за них лягут костьми нубийцы. Это же везенье, приговаривал Праксей, иметь в роли телохранителей околокелейников!
— Я слышал о них. Много веков назад на африканском побережье образовались такие еретики… донатисты… утверждавшие, что церковь должна быть сообществом святых, но, увы, ее блюстители развратны. Поэтому-де ни один священник не достоин совершать таинства. Они вели постоянную войну с остальными христианами. Самыми решительными донатистами были циркумкелионы, люди дикие, чернокожие. Они бродили по полям и долинам в поисках мученичества, кидались с круч на всех прохожих с воплями «Бог свят», угрожая оным дубинками, требуя, чтоб те умерщвляли их, даруя тем самым жертвенную честь. Так как прохожие в ужасе отказывались, циркумкелионы сперва их грабили, а потом раздробляли им головы. Но я думал, что эти изуверы перевелись к нашему времени.
— Я уверен, что пндапетцимские нубийцы к ним восходили родом. Лучшее им место, говорил мне Праксей (как всегда, в духе презрения к подданным), лучшее им место на войне, и пускай дадут себя уничтожить, а пока противник их убивает, евнухи перегородят проход. Но слишком много веков протекло в ожидании набега, никто не нападал на провинцию, нубийцы лезли на стену, не умея существовать мирно; не вправе обирать уродов, которых были приставлены караулить, они для разрядки гонялись за лесными зверьми и ловили их голыми руками. Они перебирались даже за Самбатион, в каменистые урочища, обитаемые химерами и мантихорами, и отдельным счастливцам подфартило скончать свою жизнь тем же образом, что Абдул. Но и того мало! Самые ретивые совершенно одуревали. Праксею уже доложили, что один из них накануне требовал отрубить ему голову. Или, бывало, еще другие, неся свою дозорную службу, почему-то кидались в пропасть. В общем, всякий раз приходилось ломать голову, как обротать этот народ. Единственное, чем евнухи спасали положение, это призывы к бдительности; каждый день они возвещали новую угрозу, убеждали, будто белые гунны подошли уже вплотную, и нубийцы выскакивали на равнину, и шныряли повсюду с острым взором, трепеща от удовольствия при всяком облачке пыли, подымаемом на далеких овидях, и алкали набега захватчиков. Поколение за поколением, век за веком. Хотя не все были честно нацелены на самопожертвование. Многие вещали о будущем мученичестве, рассчитывая получать питание и одежное довольствие. Этих можно было приваживать только лакомствами и обильными порциями бурка. Как я понял, желчность евнухов нарастала с каждым днем из-за необходимости править ненавистными уродами и доверяться защите вечно взвинченной, обжорливой и пьяной стражи.
Час был поздний, Праксей приказал дюжему нубийцу сопроводить гостей в отведенные для них покои напротив башни, в небольшой каменный термитник, где было вдосталь места всем. Они вскарабкались по воздушным висячим лесенкам и, вымученные непохожим на прочие днем, проспали, каждый, до самого утра.
Их разбудил Гавагай, готовый к услугам. Он был извещен нубийцами, что Диакон готов принять гостей.
Они возвратились в башню и Праксей собственной персоной провел их по внешним ступеням на самый высокий этаж. Там их ввели в одну из дверей и они очутились в круглом коридоре, в который выходило много дверей, посаженных тесно рядом, как зубы на деснах.
— Только впоследствии я понял, в чем план постройки, сударь Никита. Описать его трудно, но попробую. Вообрази этот круглый коридор будто некий обруч, обнимающий центральную залу. От каждой двери идет коридор в середину. Но эти ведущие внутрь лучи не прямые. Будь они прямы, из периферийного коридора-обруча можно было бы видеть, что происходит в серединной зале, а из залы было бы видно, кто идет по радиусу внутрь. Коридоры же эти загибались под углом и лишь потом приводили в серединное помещение. Так никто из опоясывающего коридора не мог видеть середину, и тем сохранялась укромность жизни того, кто обитал в центре.
— Однако и обитателю нельзя было видеть тех, кто к нему входил, до самого появления.
— Именно так. Как раз это меня поразило. Представляешь, сам Диакон, начальник провинции, проживая в укрыве от нескромных взглядов, в то же время мог быть захвачен врасплох любым евнухом. Поэтому он был пленник. Надзиратели сторожили его не видя. И он не имел возможности видеть их.
— Эти твои евнухи оказались хитрее наших. Ну, теперь расскажи мне о Диаконе.
Они вошли. Круглое центральное помещение было пусто, не считая нескольких ларей у трона. Трон возвышался посередине, из темного дерева, с балдахином. Сидевший на троне был в темной одежде, под тюрбаном, под покрывалом, завешивавшим лицо, в темных чулках, в черных перчатках, так что черты его были совершенно закрыты.
По сторонам трона, примостившись с боков Диакона, находилось еще двое укутанных. Один из них подносил Диакону чашу с курившимися ароматами, чтобы тот дышал пахучим дымом. Диакон, видимо, отказывался, но Праксей умоляющими и в то же время настойчивыми знаками почти принуждал его: верно, снадобье было лекарственным.
— Остановитесь за пять шагов от трона, поклонитесь и ждите, пока он позволит себя приветствовать, — прошептал Праксей.
— Почему он укутан? — спросил Баудолино.
— Нельзя спрашивать. Так он желает.
Путники сделали, как сказано. Диакон поднял руку и сказал им по-гречески: — С отрочества я готовился ко дню вашего появления. Мой логофет меня обо всем известил. Буду рад дать вам приют в преддверии подхода августейшего товарища. Я также получил ваш несравненный дар. Он не заслужен, тем более что столь святой предмет приносится личностями, не менее достойными поклонения.
Голос был вымученный, страдальческий, хотя по тембру молодой. Баудолино рассыпался в нижайших выражениях почтения, чтобы никто не смог впоследствии их упрекнуть в присвоении чужого достоинства. Но Диакон тонко заметил, что толикое уничижение безусловно есть признак наивящей святости, и тут уже поделать было нечего.
Затем он пригласил их располагаться на одиннадцати подушках, рассредоточенных полукругом на пяти шагах от трона. Он велел угостить их бурком со сладкими затхловатыми бубликами и сказал, что горит желанием слышать от тех, кто побывал на изумительном Западе, подлинный рассказ: есть ли действительно на земле все те диковины, кои указаны в читанных книгах. Он спросил, есть ли на свете страна Энотрия, где растет дерево, источающее влагу, которую претворил Иисус в Свою кровь. Правда ли, что там не едят расплющенного хлеба в полпальца, а хлеб волшебным образом каждое утро подходит и напухает благодаря крику петуха, и превращается в мягкий пышный плод под золотой коркой. Верно ли, что там церкви строятся не внутри скал, а снаружи. Что палаты пресвитера Рима крыты балками и потолками из благовонной древесины со сказочного острова Кипр. Имеет ли тот палаццо синекаменные двери с рогаткой из рогов гадюки, благодаря которой никакие яды не могут быть пронесены внутрь дворца? И окна из такого камня, который пропускает солнечные лучи? Правда ли, что в том городе стоит великая кругловидная храмина, где в наши дни христиане загрызают львов, а в прежние времена туда ходили глядеть на два великолепные подобия луны и солнца, размером в настоящие солнце и луну, которые двигались по своей небесной орбите среди многообразных рукотворных птиц, щебетавших сладостные напевы? Правда, что под полом, который тоже из прозрачного камня, плавают сработанные из самоцветов рыбы? Что в ту храмину входят лестницей, где в цоколь ступени вделан глазок, и через него видны все происходящие на свете вещи, все гады в глубине морей, рассвет и вечер, те множества, что обитают в Последней Тулэ, и паутина цвета луны внутри черной пирамиды, и хлопья белого вещества, валящегося с неба в Знойной Африке в середине августа; и все пустыни вселенского мира, и каждая буква на каждой странице в каждой книге, закаты розового оттенка над Самбатионом; скиния универсума, размещенная меж блестящих пластин, в которых она бесконечно отражается; разливы воды, озера без берегов; быки; грозы; все муравьи, обитающие на земле; сфера, демонстрирующая кругооборот звезд; скрытое биение собственного сердца, пульсация внутренностей, и лицо каждого из нас, когда смерть преобразит его.
— Кто это нагородил им такой чепухи? — тихо злобствовал Поэт, в то время как Баудолино осторожно отговаривался, что-де на далеком Западе и впрямь див незнамо и немерено, молва о них подчас летает по свету, раздувая и увеличивая все, и он, например, готов поклясться: ни разу не видал в странах, где закатывается солнце, чтобы христиане загрызали львов. — По крайности не в постные дни недели, — изгалялся Поэт.
Всем стало видно, что встреча воспламенила фантазию юного принца, вековечного сидельца в круглой келье, и что те, кто живут в месте, где солнце поднимается, не могут не пленяться чудесами закатного края, в особенности, продолжал бурчать себе под нос Поэт, по счастью хоть на тевтонском, если торчат в дерьмовой дыре вроде ихнего Пндапетцима.
Потом Диакон догадался все же, что и гостям угодно узнать хоть что-нибудь, и он сказал, что, наверно, после стольких веков отсутствия им уж неясно, какой дорогой возвращаться в державу, откуда они, по преданию, вышли; вдобавок за минувшие столетия земной трус и другие преображения местности сказались на виде гор и долин. Он объяснил, что крайне затруднительно преодолеть ущелье и пересечь гать. Предупредил, что начинается сезон дождей и что не выйдет продолжить путешествие сразу же. — Вдобавок мои евнухи, — сказал он, — должны сперва отправить гонцов к моему отцу, предупредить о вашем появлении, и оные должны возвратиться с его согласием на то, чтобы вы пришли. Дорога неблизкая, все вместе займет не менее года. А вы должны ждать, пока не объявится потерянный брат. Хочу известить: вам будет оказан прием, соответствующий вашему чину. — Все это произносилось до того механически, что больше всего напоминало свежезаученный урок.
Гости справились, а в чем состоит роль Диакона Иоанна и какова его история. Ответ был таков: во времена оны, всего вероятнее, бытовало нечто иное, но после отхода Волхвоцарей уложение в царстве переменилось. Не следовало думать, будто Пресвитер был единой персоной и проправил тысячу лет. Нет, речь велась не о человеке, а о сане. По смерти очередного Пресвитера на его место заступал Диакон. После этого сразу же приближенные придворные люди обходили все семьи и чудесным знамением определяли дитя, не старшее трех месяцев, которому надлежало стать наследником и усыновленным детищем Пресвитера. Семьи отдавали этих детей с радостью, их немедленно отвозили в Пндапетцим, где и протекали их годы детства и юности, в подготовке, чтобы наследовать своему приемному родителю и страшиться и уважать и обожать того. Юноша рассказывал все это с печалью, потому что, продолжал он, удел Диаконов не знать отца, ни кровного, ни его заместителя, и не зреть его даже на смертном одре, потому что со времени его смерти и до тех пор, когда наследник вступит в столицу, проходит, как уже было сказано, не менее целого года.
— Я увижу его, — закончил Диакон, — с упованием, да произойти сему как можно удаленнее по времени, лишь в нерукотворном образе, напечатленном на погребальную плащаницу, которой его обернут перед положением в гроб, предварительно умастив тело мазями и иными сложно действующими веществами, отображающими черты умершего на волокнах льна. — И потом продолжил: — Вы здесь задержитесь надолго. Прошу вас навещать меня. Люблю рассказы о поразительных диковинах Запада, люблю и слышать о тысячах битв и осад, которые, как сказывают, в западной жизни сообщают бытию азарт и смысл. Вижу на вас оружие, оно и красивей и мощнее, нежели то, что употребляется здесь. — Он не просто приглашал, а почти молил голосом мальчика, всей душой витающего в повестях приключенческих книг.
— Вам негоже переутомляться, государь, — подобострастно пропел Праксей. — Час вечерний, нужен отдых. Пришло время расставаться с гостями. — Диакон опустил голову, и по тоске, прозвучавшей в его прощании, Баудолино и друзья поняли, кто на самом деле командует здесь.
31
Баудолино ждет отправки в царство Пресвитера
Баудолино слишком долго проговорил, Никиту мучил голод. Феофилакт усадил его ужинать, подал черную и красную икру, луковую тюрю из крошеного хлеба с оливковым маслом, мякотных моллюсков под винной, оливковой, чесночной, коричной и горчичной подливами. Для Никитиных привычек не густо, но он воздал должное вкусу. Пока женщины, ужинавшие отдельно, укладывались на ночлег, Никита снова стал расспрашивать Баудолино, в нетерпении узнать, добрался ли тот все же до царства Пресвитера.
— Тебе угодно подгонять меня, сударь Никита, однако мы провели в Пндапетциме целых два года, и дни все были похожи… О Зосиме ни малейших известий. Праксей нам давал понять, что если не подойдет двенадцатый, без многообещанного дара Пресвитеру бессмысленно было пускаться в путь. К тому же каждая неделя приносила новые неприятности. Сезон дождей продержался длительнее обычного, болото стало еще непроходимее, не было слуху о направленных к Пресвитеру гонцах. Может, им не удавалось найти единственную употребимую тропу через плавни? Потом наступили хорошие погоды, но тут стала шириться молва, что белые гунны готовят набег, один из нубийцев видел на севере их фигуры. Так что не было возможности выделить специальных людей нам для сопровождения. Не одно так другое… Погода опять испортилась… От безделья мы понемногу обучались языкам жителей провинции и начали понимать, что когда пигмей восклицает «Гекина дегуль!», это значит, что он доволен. В знак приветствия следовало обменяться с пигмеем фразой: «Лумус келмин пессо десмар лон эмпозо!» — то есть что мы не собираемся идти войной ни на него, ни на его сородичей, как равно не собирается и он. Мы обнаружили, что если великан на вопрос отвечает «Бод-коом!», значит, он не знает что ответить. Мы изучили, что нубийцы называли коней «нек», видимо, сокращенно от «некбрафпфар», то есть «верблюд». Блегмы же называли коней «гуигнгнмами», так мы впервые услышали от них слово, не состоявшее из одних гласных звуков. Видно, они сами изобрели никогда не употреблявшееся слово для никогда не виденной твари. Исхиаподы при молитве распевали «Гай коба!» и это было то же самое, что у нас «Отче наш». Огонь они называли «деба», радугу «дета», собаку «зита». Евнухи на своих мессах так восхваляли Господа: «Хондинбас Оспамеростас, камедумас карпанемфас, капсимунас Камеростас перисимбас простампростамас». Мы стали частью пндампетцимского общества. Блегмы и паноции уже не казались такими на нас непохожими. Мы утратили робость и обнаглели. Борон с Ардзруни дни проводили в голопрениях о пустоте, Ардзруни даже уговорил Гавагая познакомить его с одним местным мастеровым и вместе с тем кумекал, как бы соорудить из древесины, за неимением металла, один из тех хитроумных насосов. В то время как Ардзруни отдавался невероятным прожектам, Борон с Гийотом скакали по полям, бредили Братиной и зорко следили за горизонтом, подстерегали Зосиму. Может быть, гадал Бойди, он пошел по другой дороге, повстречал белых гуннов, неизвестно чего наболтал тем, а они, дикие идолопоклонники, поднялись за ним в наступление на царство… Порчелли, Куттика и Алерамо Скаккабароцци, коего прозвище лучше не произносить, вспомнив, чему обучились на строительстве Александрии, стали уговаривать тамошних жителей, что четыре добрых стены поавантажнее их голубятен, к чему и сумели склонить великанов, тех самых, что были приставлены выдалбливать ниши для жительства в утесах. Те стали учиться вымешивать растворы и формовать сушенные на солнце кирпичи. На окраине города после этого выросло пять или шесть новодельных домов. Но в одно замечательное утро все дома захватили безъязычники, прирожденные бродяги, дармоеды и тунеяды. Они прижились и начали задираться с великанами, гонять их камнями, хоть и не слишком толково. Бойди все дни заглядывал в устье прохода: что за погода там стоит? В общем, всякий придумывал, как занять время. Мы привыкли к отвратительной еде и в довершение всего уже не могли жить без бурка. Да, мы основательно расслабились, поскольку царство лежало от нас почти в двух шагах, то есть в каком-то годе пути, при благоприятных условиях… Нам не предстояло ничего открывать, не надо было искать путь; достаточно было дождаться, пока на этот путь нас направят евнухи. Мы пребывали, если можно так выразиться, в счастливом томлении и в благотерпимой праздности. Все мы, кроме Коландрино, были уже в летах; мне перевалило за пятьдесят, в этом возрасте человек умирает, если давно не умер. Возблагодарим Господа, надо думать, воздух в том краю был здоровый, все мы помолодели, я стал выглядеть на десяток лет моложе, чем в день приезда. Мы были крепки телом и мягки духом, позволь уж мне сострить. Мы так приладились к нравам насельников Пндапетцима, что даже увлеклись их теологическими разногласицами…
— За кого вы были?
— Да, в сущности, все это началось, потому что Поэт просто с ума сходил, не мог обходиться без женщины. Подумать только, ведь обходился даже бедняжка Коландрино, но он был просто ангел во плоти, как и его покойная сестра. Я понял, что мы окончательно свыклись с видом здешних, когда Поэт начал вздыхать по одной из паноций. Ему нравились ее ниспадающие уши. Он распалялся от ее белой кожи, находил ее фигуру чувственной, а рот — красиво очерченным. Подсматривая, как паноции спаривались на лугу, он воображал, до чего это может быть насладительно. Паноции оборачивали друг друга ушами и совокуплялись будто в раковине, или будто быв начинкой в тех пирожках из винных листьев, которыми мы угощались, пересекая Армению. Упоительно это должно быть, повторял Поэт. Однако, нарвавшись на отпор от той паноции, к которой подкатил с авансами, он переметнулся на фемину блегмов. В этой фемине, на его взгляд, если пренебречь отсутствием головы, прельщали тонкая талия и манящая вагина, а кроме того, необыкновенной представлялась возможность лобзать в губы женщину, в то же время лобзая ее в живот. Он повадился в это племя и меня стал водить на их сборища. Блегмы, как все страхолюды в той провинции, иноплеменцев не пускали на свои духовные собрания, но это не относилось к нам, о нас никто не предполагал, что мы можем мыслить худо, наоборот, каждое племя полагало, что мы мыслим точно как они. Единственный, кто мог бы порицать нашу смычку с блегмами, был, разумеется, Гавагай, но верный исхиапод обожал нас, и все, что мы делали, было в его глазах самое должное. И по наивности и от любви к нам он тешился иллюзией, будто мы посещаем блегмов, чтобы втолковывать тем, что Иисус был приемным детищем Бога.
Церковь блегмов находилась на уровне почвы, построен был только главный вход с двумя колоннами и тимпаном, остальное дыра в скале. Иерей сзывал паству, поколачивая молотком по каменной плите, оплетенной бечевками, и благовест был как от треснутого колокола. Внутри находился один престол с лампадами, в которых было налито такое масло, которое на нюх казалось животным жиром, из козьего, что ли, молока. В храме не было ни распятий, ни каких-либо иных образов, потому что, как объяснил им блегм-сопроводитель, будучи убеждены (единственные мыслящие праведно среди многочисленных инакомыслящих), что Слово не пресуществимо в плоть, блегмы не обожают образы образов. По тем же самым причинам они не воспринимают всерьез евхаристию, и их служба отправляется без причащения Святым Дарам. Нет у них и чтения Евангелия, поскольку оно повествует о заблуждении.
Баудолино спросил, какое же богослужение они могут тогда совершать, и сопроводитель ответил, что они купно встают на молитву, после чего все соборно обсуждают великую загадку лжевоплощения, которую никак не могут уяснить. И точно, после того как все блегмы на коленях провели полчаса в диковинных вокализах, иерей открыл те дебаты, которые они звали священным собеседованием.
Один из прихожан поднялся и начал с того, что, может статься, Иисус, приемля страсть, не был настоящим призраком, ибо это бы означало обманывать апостолов, а был вместо этого высшею силой, эманируемой Отцом, то есть был Эоном, облекшимся в сущую человеческую плоть некоего плотника из Галилеи. Другой оратор заметил, что как уже допускалось некоторыми, Мария, вероятно, произвела на свет человеческое существо, а Сын, который не мог облечься в плоть человека, прошел сквозь нее как вода протекает сквозь трубу, а может, и проник в нее через ухо. Тут зазвучал хор возражений, многие вскричали: «Павликианин! Богомил!» — имея в виду, что сказавший примыкает к еретическому учению, и действительно, его выгнали вон из храма. Третий оратор дерзнул в том духе, что пострадавший на кресте вообще был Киренеянином, заступившим на место Христа в последний момент, но другие его оспорили, что-де дабы заступить на место кого-то, этот кто-то должен существовать. Нет, ответил дерзкий оратор, этот кто-то замещенный именно и являлся призраком Иисуса, а призраку невозможно страдать, в то время как без страдания не было бы искупления. Снова брань и поношения: собрание не желало, чтоб протаскивалась теория, будто род человеческий искупился каким-то бедолагой из Кирены. Четвертый выступавший напоминал, что Слово низошло на тело Иисуса в виде голубки во время крещения в Иордани; но он, несомненно, перепутывал Слово и Дух Святый, к тому же усвояющее тело не было призраком. В этом случае все собравшиеся блегмы не имели бы оснований зваться так, как они зовутся по справедливости: нетленнопризрачниками!
Увлеченный говорением, задал вопрос Поэт: — Но если невоплощенный Сын был всего-навсего призраком, почему в Гефсиманском саду он отчаивался, а на кресте жаловался? Что за забота нетленному призраку, если ему загоняют гвозди в руки, которые всего-навсего видимость? Что, он прикидывался, как гистрион? — Вообще-то Поэт совался с расспросами, рассчитывая соблазнить, проявивши себя остроумно и любознательно, ту самую фемину блегмов, на которую положил глаз; но получилось наоборот. Все завопили: «Анафема, анафема!» — и наши друзья почувствовали, что наступает время покидать гостеприимный синедрион. Таким образом вышло, что Поэт по причине теологической незрелости лишился случая утолить свое весьма назревшее вожделение.
Пока Баудолино с прочими христианами предавались подобным изысканиям, Соломон опрашивал поголовно все население Пндапетцима, ища потерянные колена. Давешняя обмолвка Гавагая о раввинах обещала привести к цели. Но разноязыкие страшилища, может, и вправду не знали, а может, считали тему запретной; Соломон оставался несолоно хлебавши. Наконец один евнух сказал ему, что да, действительно по преданию в царство Пресвитера явились отряды иудеев, дело было много столетий назад, но потом они решили снова выступить в дорогу, может быть, опасаясь, что обещанное нашествие белых гуннов рассеет их и создаст диаспору, так что Богу одному известно, куда эти иудеи ушли. Соломон решил, что евнух лжет, и продолжал выжидать, когда же они отправятся в царство, где он обязательно надеялся найти своих единоверцев.
Время от времени Гавагай пытался обратить их к подлинномыслию. Отец есть самое совершенное и отдаленное от нас, что существует во вселенной, не так ли? А следовательно, как бы он мог сотворить Сына? Люди сотворяют сыновей, дабы продлиться в потомстве и жить в нем даже в то время, которого не увидят, поскольку будут восхищены смертью. Но Бог, нуждающийся в продлении через Сына, был бы не совершенен испокон веков. А если бы Сын существовал испокон веков, вместе с Отцом, будучи той же божественной природы или же сущности, как угодно называть… в этом месте Гавагай погряз в грецизмах вроде «усия»-«субстанция», «гипостасис»-«ипостась», «фюзис»-«природа» и «гипосопон»-«лицо», так что даже Баудолино не в состоянии был его выпутать… Будучи той же сущности, мы получили бы невероятное положение, где Бог, по определению несотворенный, являлся бы испокон веков сотворенным. Следовательно, Слово, которое сотворяет Отец, дабы оно посвятило себя искуплению человеческого рода, не единосущно Отцу. Оно сотворено впоследствии, разумеется прежде сотворения мира, оно превыше любой иной твари, но паки и паки оно ниже Отца. Христос не потенция Божия, настаивал Гавагай. Он безусловно не какая-то там какая угодно потенция, вроде саранчи, нет, Христос — вящая потенция, но Он перворожденный, а не нерожденный.
— Значит, для вас Сын, — допытывался Баудолино, — только приемыш у Бога, а следовательно, Он не Бог.
— Он не Бог. Но пресвят, как пресвят Диакон, приемный сын Пресвитера. Что уместно с Пресвитером, разве не уместно с Богом? Мне известно, что Поэт спрашиваешь у блегмов, почему если Иисус призрак, Он боишься в Гефсиманском саду и плачешь на кресте. Блегмы, поскольку худо мыслишь, не умеешь ответить. Иисус, Он не призрак, он приемное детище. Приемное детище не ведаешь то, что ведаешь Отец. Понимаешь? Сын не «омоус», не единосущный, а «омиус», подобносущный. Мы не еретики, как аномеи. Аномеи мыслишь, Слово не подобно Отцу. Они мыслишь совсем инако. Но к счастию, в Пндапетциме нет аномеев. Они мыслишь инаковее всех на свете.
Поскольку Баудолино, излагая эти эпизоды, добавил, что они недоумевали, в чем различие между этими «омоус» и «омиус», и может ли Предвечный быть сведен к двум словцам, Никита улыбнулся: — Есть, есть различие. Может, на вашем Западе противоречия уже забыты, но в империи у нас, у римлян, дискуссия длилась чрезвычайно долго, и были отлученные от церкви, и оглашенные, и вообще убитые за эту букву, разделяющую два словца. Что меня изумляет, это что полемика, которая у нас уже давно подавлена, все еще бушует в тех районах, о которых ты рассказывал.
Затем он думал: вот я гадаю, не плетет ли мне вранье этот Баудолино. Однако полуварвар, каков он есть, проведший жизнь у алеманов и у миланцев, не отличающих Святую и Животворящую Троицу от Карла Великого, не мог бы знать таких премудростей, если не услышал в том походе. Хотя, кто скажет, может быть, он услышал их где-нибудь в других местах?
Периодически товарищи посещали несваримые Праксеевы обеды. Под воздействием бурка они, вероятно, наговорили под конец одного из таких пиршеств довольно много ненадлежащего Волхвам, В то же время и Праксей пообвыкся в их компании. Так что однажды ночью, основательно набравшись и видя сильно хмельных гостей, он им сказал: — Государи и желаннейшие посетители, я внимательно обдумал каждое слово, выговоренное вами с самого мига появления у нас, и отдал себе отчет в том, что вы ни разу не утверждали, что являетесь Волхвами, которых мы тут ждем. Я продолжаю полагать, что вы ими являетесь, но если случайно, я повторяю, вдруг случайно, вы не Волхвы, вашей вины нет в том, что все почитают вас Волхвами. Как бы то ни было, разрешите обратиться к вам по-братски. Вы видели, что за клоака ересей наш Пндапетцим и до чего тяжело умиротворять этот страхолюдный сброд, то припугивая белыми гуннами, то перетолковывая волю и слово этого Иоанна, которого они никогда не видели. А на что гож наш драгоценный юный Диакон, вы сами понимаете. Если мы, евнухи, сможем опереться на поддержку и авторитет Волхвов, наша власть усилится. Она усилится и возрастет здесь, но может распространиться и… шире.
— На царство Пресвитера? — спросил Поэт.
— Если вы придете в него, вас обязаны будут признать законными сеньорами. Чтобы вам туда прийти, вам нужны мы. Нам нужны вы здесь. Мы необычная порода. Не то что монстры, размножающиеся в согласии с убогими законами плоти. Мы стали евнухами потому, что другие евнухи избрали нас для того и сделали нас такими. В том, что многим представляется злоключением, мы считаем себя объединенными в одну семью. Мы — это и другие евнухи, правящие в других местах. Мы знаем, что есть влиятельнейшие и на далеком Западе, уж не считая подобных иных государств и в Индии и в Африке. Хватило бы если б из мощного центра мы распростерли повсеместные связи, ввязали в них собратьев во всех местах земли… Тем мы основали бы пространнейшую из всех известных империй. Империю, которую никто бы не мог завоевать и разрушить, так как она была бы не из армий, не из территорий, а из паутинных взаимных соглашений. Вы были бы символом и гарантией нашей власти.
На следующий день Праксей, увидев Баудолино, сказал, что ему сдается, будто он наговорил накануне негодных и абсурдных вещей, которых на самом деле не думал. Просил прощения, умолял забыть все, что было говорено. Он расстался с ними, повторяя: — Прошу вас, не забудьте же все позабыть.
— Пресвитер то, Пресвитер се, — подытожил Поэт. — А вот Праксей предлагает нам царство.
— Ты сошел с ума, — оборвал его Баудолино, — у нас наша миссия. И мы клялись Фридриху.
— Фридрих умер, — сухо ответил Поэт.
С разрешения евнухов Баудолино часто приходил наведать Диакона. Они стали друзьями. Баудолино рассказывал ему, как разрушали Милан, как строили Александрию, как берут крепостной вал и что надо делать, чтобы поджечь вражескую баллисту или кошку. Под эти рассказы, Баудолино мог бы сказать, у юного Диакона сверкали глаза, хоть его лицо и продолжало оставаться завешенным.
Потом Баудолино расспрашивал Диакона о богословских контроверзах, которые полыхали в той провинции, и у него рождалось чувство, будто Диакон при ответе печально улыбается. — Царство Пресвитера, — отвечал он, — очень старинное, и здесь нашли себе укровище все секты, что в ходе столетий бывали выдворены из христианского мира Запада. — И было ясно, что даже Византия, в той малой степени, в которой он знал что-то о ней, являла для него Далекий Запад. — Пресвитер не желал лишать всех этих беглецов их собственной веры, и проповедование многих из них стало соблазном для местных пород, проживавших в этом царстве. Хотя, в самом деле, зачем обязательно знать, какова Животворящая Троица? Довольно, по мне, чтобы следовали заветам Евангелия, никто не должен попадать в ад за то, что думает, будто Дух Святый исходит от одного Отца. Они ведь добрые, ну ты же видел, и у меня разрывается сердце из-за того, что в один прекрасный день они все должны лечь костьми, образовав заслон против белых гуннов. Так что пока здравствует мой отец, я буду править страной смертников. Хотя, быть может, раньше них приму смерть я.
— Что ты, что ты, государь. По голосу и по самому твоему сану наследника священства, мнится, ты не можешь быть стар. — Диакон качал головой. Тогда Баудолино, чтоб его повеселить, рассказывал свои с друзьями проделки времен парижской жизни. Но тут же чувствовал, что разжигает в сердце Диакона неистовые желания и ярость из-за их неутолимости. При этом Баудолино, конечно, выдавал, кем был и кем он является в самом деле, забыв, что он Волхвоцарь. Но и Диакон теперь уже ничему не удивлялся и даже давал понять, что в эти одиннадцать Волхвоцарей он лично никогда не верил и только разыгрывал роль, навязанную евнухами.
Однажды Баудолино, пред лицом несомненной тоски Диакона, лишенного и самых простых радостей, которые юность дарует всем, попробовал убедить того, что можно пестовать в сердце любовь к недостижимой возлюбленной, и рассказал о былой страсти к некой благородной даме и о писанных к даме письмах. Диакон спрашивал срывающимся голосом. Потом он взвыл, как раненое животное: — Даже это мне заказано, Баудолино, даже воображаемая любовь. Знал бы ты, как я мечтал бы скакать во весь опор перед войском, впивая запах ветра и запах крови. Тысячу раз я предпочел бы погибнуть в бою с именем возлюбленной на устах, нежели оставаться в этом заклете и ждать… чего? Ничего, наверное…
— Но ты, господин, — сказал ему Баудолино, — ты назначен стать начальником сильной империи, ты, да сохранит Господь твоего родителя как можно дольше, выйдешь когда-нибудь из этого склепа и Пндапетцим станет только последней, самой заштатной из твоих провинций.
— Когда-нибудь выйду, когда-нибудь стану… — пробормотал Диакон. — Кто поручится? Знаешь, Баудолино, самое страшное для меня, Бог извини мне грызущее сомнение: что, если царства вовсе нет? Кто мне сказал, что оно существует? Сказали евнухи, когда я был ребенком. К кому возвращаются посланцы, которых они, эти евнухи, шлют к отцу? К ним же, к евнухам, они возвращаются. А уезжали ли действительно? И возвращались ли взаправду? Я знаю все единственно от евнухов. Что, если все, эта провинция, может быть, даже вся вселенная — плод заговора евнухов, которые глумятся надо мной, как над последним нубийцем или исхиаподом? Что, если и белых гуннов не существует? От всех людей требуется крепкая вера, чтоб верить в создателя земли и небес и в самые недоступные таинства нашей святой религии, даже когда они противны рассудку. Но приказ верить в этого неудобопостижимого Бога намного легче выполним, нежели тот, что выпадает мне: веровать исключительно в евнухов.
— Что ты, государь, что ты, друг, — подбадривал его Баудолино. — Правление твоего отца истинно, я слышал о нем не от евнухов, а от людей, которые в него верили. Вера все превращает в явь. Мои земляки поверили в новый город, способный устрашить великого императора, и этот город стал явью, поскольку они в него сильно верили. Царство Пресвитера истинно, потому что я и мои сотоварищи посвятили две трети нашей жизни его отысканию.
— Кто знает, — отозвался Диакон. — Будь даже и так, мне не увидеть того царства.
— Ну хорошо, хватит, — однажды не выдержал Баудолино. — Ты опасаешься, что царства нет, и изводишься ожиданием, когда можно будет его увидеть. Так ты замучишься. По правде говоря, ты никому ничего не должен, ни этим евнухам, ни этому Пресвитеру. Евнухи выбрали тебя, когда ты сосал грудь и сам не мог их выбирать. Тебе по вкусу жизнь под знаком риска, под знаком славы? Так в путь. Бери одного из наших коней. Скачи в Палестину, где доблестные христиане дерутся с маврами. Стань же героем, коли тебе охота. В замках Святой Земли принцессы отдадут жизнь за одну твою улыбку.
— А ты видал мою улыбку? — спросил на это Диакон. Одним движением сорвал фату и обнажилась жуткая гримаса. Разъеденные губы не загораживали прогнивших десен и зубов. Кожа лица наморщилась и местами была полностью слуплена с омерзительного розового мяса. Глаза под гноем еле виделись. Весь лоб являл собою язвы. Свисали длинные волосы, и редкая раздвоенная борода еле скрывала, что оставалось от подбородка. Диакон снял перчатки и показал тощие руки, усеянные темными узлами.
— Проказа, Баудолино. Проказа не милует царей и властителей мира. С двадцатилетнего возраста я прячу секрет от народа. Я попросил евнухов известить отца, что не замещу его. Чтоб торопился вырастить нового местодержателя, и поскорей. Пусть бы сказали, что я скончался, а я бы ушел в один из приютов для мне подобных и там пропал бы без вести. Но евнухи сказали: отцу угодно, чтоб я остался. Я не верю евнухам. Думаю, им нужен слабый Диакон. Может, как я умру, они оставят набальзамированное тело в этой яме и продолжат командовать от имени моего трупа. Может, после смерти Пресвитера кто-нибудь из них займет мое место и никто не сможет оспорить, что это не я, потому что никто не знает мою наружность: в провинции меня видели только когда я сосал грудь. Теперь, Баудолино, ты видишь. Я жду смерти от скуки. Смерть пропитала меня всего. Не быть мне наездником, не быть любовником. Вот и ты сейчас не замечая ступил на три шага назад. Как ты видел, и Праксей, разговаривая со мной, держится на пяти шагах. Единственные, кто может находиться тут рядом, это два закутанных евнуха, они молоды, как и я, и поражены тою же болезнью. Только они трогают утварь, к которой я прикасался. Им нечего бояться. Теперь я опять закроюсь, может быть, тогда ты вернешь мне сострадание, если не дружбу.
— Я искал слова сочувствия, сударь Никита, но не находил. Потом я решил сказать, что из всех кавалеров, штурмовавших крепости, он самый геройский. Он, витяжествовавший в одиночестве и молчании. Он поблагодарил и на тот вечер попросил его оставить. Но я уже привязался к этому злополучнику и приходил ежедневно. Рассказывал о давно прочитанных книгах, о спорах, слышанных при дворе, описывал виденные страны: и Регенсбург, и Париж, и Венецию, и Византию, Иконий, Армению… и народы, обитавшие на землях, где мы прошли. Он обречен был умереть и не увидать ничего на свете, кроме пндапетцимских закоулков. Ну, я и старался ввести его в жизнь через рассказы. Может, я что досочинил, набредил о городах, которые не видел, битвах, в которых не сражался, принцессах, которыми не овладевал… Я пел ему о дивовищах тех уделов, где умирает солнце. Дарил ему наслаждение закатом на Пропонтиде, отблесками смарагда в венецианской лагуне, подарил долину в Гибернии, где семь белых церквей пасутся на берегу безмолвного озера с отарой таких же белых, как они, овец. Я рассказал, что Альпы Пиренеи покрыты мягким светлым веществом и летом оно преобразуется в ревущие потоки и расточается реками и ручейками по склонам, под пышной зеленью каштанов. Что есть соляные пустыни, они расстилаются неподалеку от берегов Апулии; я довел его до дрожи, описывая море, которое я не бороздил никогда, где над поверхностью воды танцуют рыбы крупнотой с теленка, и до того благодушные, что некоторым удается кататься на них верхом. Я рассказал о странствии Святого Брандана к Счастливым островам и о том как он высадился вместо острова на спину кита, кит же рыба здоровее самой здоровенной сопки и способна проглотить большой целиком корабль; но тут понадобилось разъяснить ему, каковы корабли, деревянные рыбы с белоснежными крыльями, и я перечислил ему поразительных животных моего края, каковы: олень, он носит два матерых рога крестообразного рисунка; аист, он перелетает из одной земли в другую и заботится о своих престарелых родителях, носит их по небу на закорках; божья коровка, напоминающая видом небольшой гриб, красная козява, испещренная пятнышками млечной белизны; ящерица, наподобие крокодила, но маленькая и способна пролезать под дверь; зегзица, подкидывающая яйца в гнезда прочим видам птиц; совушка, у которой круглые очи по ночам горят как светильники, да она и питается лампадным маслом по церквам; еж, спина у него утыкана иглами и он отсасывает молоко из вымени у коров; устрица, живая шкатулка, время от времени родящая сокровище, хотя и мертвое, но неоценимого достоинства; соловей, бодрствующий ночью для пения и сиротствующий без розы; лангуст в пламенеющей броне, что пятится, желая уйти от тех, кто лаком до его мяса; угорь, страшительный водяной змей, отменного жирного вкуса; чайка, парящая над водами подобно Господню ангелу и испускающая демонские крики; дрозд, черный желтоносый предатель среди птиц, умеющий говорить и выдающий тайны своего хозяина; лебедь, горделиво бороздящий озерные воды и поющий свою лучшую песнь в минуту смерти; хищная изящная ласка, перегибистая, как девушка; сокол, когтящий с небес добычу и несущий вскормившему его рыцарю. Я живописал яркие груды не виденных ни им, ни даже мною драгоценных камней: пурпурные и млечные разводы сердолика, багровые и белые прожилки египетских самоцветов, непорочность лунного камня адуляра, прозрачность хрусталя, сияние алмаза, постарался передать блеск золота, мягкого металла, который поддается плющению на неосязаемые листы, передал брызг и треск раскаленного лезвия, когда его суют в воду для закалки, и какие изукрашенные поставцы можно видеть в ризницах больших аббатств… как высоки и остроглавы колокольни наших церквей, как высоки и стройны колонны константинопольского Ипподрома; какие книги читают иудеи, листы их испещрены значками наподобие насекомых, что за звуки произносят они читая; как однажды христианский царь получил в подарок от халифа петуха, и петух тот был из железа, и он пел на каждом восходе солнца; как устроен тот шар, что вращается и исторгает пар; до чего жгутся зеркала Архимеда; до чего страшно ночью видеть ветряную мельницу; а потом я рассказал ему о Братине, и о рыцарях, которые до сих пор ищут ее по всей Бретани, и о том, что мы возвратим эту Братину его отцу, как только нам удастся изловить коварного Зосиму. Видя, как он околдовывается этими великолепиями, в то же время мучаясь от их недостижимости, я подумал, что будет хорошо, дабы он уверился, что его мука не крайняя, рассказать ему об истязаниях Андроника, с подробностями, еще и превосходящими то, что над ним проделывали; о бойне в Креме; о пленных, которым отрубали руку, отрезали ухо, вырывали нос; я вызвал в памяти самые страшные недуги, в сравнении с которыми проказа — наименьшее зло; сказал, что есть на свете гангрена и золотуха и костоеда и пляска святого Витта и Антонов огонь; кого-то жалит тарантул, кого-то одолевает чесотка, заставляя соскабливать по чешуйкам с себя всю кожу; кого-то язвит чумная кобра; у святой Агаты отрезали груди; святой Люции выкололи глаза; святого Севастиана пронизали стрелами; первомученику Стефану раздробили череп камнями; святого Лаврентия жарили на решетке, на медленном огне; я выдумал еще своих святых и к ним новые терзания: святого Урсикина, которого колом впронизь проткнули от зада до зубов; святого Сарапиона, освежеванного; святого Морпвестия, привязанного за все члены к бешеным коням и ими разорванного; святого Драконтия, принужденного пить кипящую смолу… Я думал, в сравнении с пытками он заново увидит свою участь. Но и боялся перегнуть палку, так что вскоре опять занялся радостями мира, мысль о коих могла возвеселить заключенного: вспомнил о прелести парижских девчонок, о ленивом пригожестве венецианских куртизанок, о несравнимом ни с чем оттенке кожи императрицы, о детском смехе Коландрины, о взоре удаленной принцессы. Он возбуждался, требовал продолжения рассказов, просил обрисовать волосы Мелизенды, триполитанской графини, и очертить губы тех нежных девушек, которые кружили голову рыцарям Броселиандского леса хуже всякой Братины, и пуще возбуждался; да простит меня Господь, думаю, что не единожды он вздымался и ощущал радость семяизвержения. Я перешел к томительным преизобилующим в мире ароматам, и поскольку не имел их с собой, постарался вспомнить и назвать и те, с которыми был знаком, и те, которые, не обонявши, знал только по имени, но полагал, что имя может пьянить сильнее запаха: их имена были бадьян, шафран, имбирь и мускатный орех, анис, кориандр, кардамон, барбарис, ажгон, куркума, сочевица, мелисса (змееголовник), рута, римская полынь, любисток, асафетида, гарциния, гаргант, канупер, иссоп; нард, алой и киннамон; купырь, малагетта (райское зерно), дягиль, донник, душица, чистец, он же гравилат, фенугрек, драконоголовник, чабер, тимьян, можжевельник, мята, горчица, анис, кориандр, ладан, сандал, лавр, майоран, анис, цитронелла и римский тмин. Диакон слушал на грани обморока и то и дело трогал лицо, как будто его бедный нос не мог вытерпеть благоухания, и плача спрашивал, какую же пищу давали ему всю жизнь распроклятые евнухи, под предлогом его хвори: козье молоко и размоченный в бурке хлеб, якобы целебный от проказы, отчего все дни он пребывал в тупом похмелье, постоянно спал, а во рту вечный вкус, все один и тот же вкус…
— Ты ускорил его смерть, доведя до исступления и до истощения. И ты тешил свою склонность к сказочничеству, тщеславясь изобретательностью.
— Может быть. Но тот краткий, что ему еще сулился, срок он прожил счастливее. Вдобавок я пересказываю тебе наши беседы, вроде они совершались в один и тот же день, на самом же деле время текло, и во мне разгоралось новое пламя, и я зажил новой страстью, которой старался с ним поделиться, передавая в сокрытом виде часть собственного восторга. Я познакомился с Гипатией.
32
Баудолино видит даму с единорогом
— Но до того имела место мобилизация уродов, сударь Никита. Страх перед белыми гуннами рос, он был сильнее, чем когда бы то ни было, потому что один исхиапод, невесть ради чего допрыгав до границы провинции (эти существа часто скачут без цели, как будто их волей управляет только мускулистая нога) по возвращении сказал, будто их видел: желтолицые, с длинными усами и коротенького роста. На маленьких, как сами, и очень резвых лошадках, с которыми будто срослись. Они постоянно носились по степям и пустыням, имея при себе, кроме оружия, кожаную флягу с молоком и котелок, предназначенный для готовки чего попадется по дороге; однако по нескольку дней были способны и не пить и не питаться. Они осадили караван одного халифа, с рабами, одалисками, верблюдами, расположившийся на привал под сенью роскошных палаток. Солдаты халифа поскакали на гуннов, солдаты были прекрасны и ужасны видом, гигантские всадники, верхом на боевых верблюдах, с кривыми ятаганами наголо. Под этим напором гунны притворились, что побежали, увлекая соперников за собою, затем окружили их хороводом и, описывая круги, всех до одного перебили. Они вернулись к шатрам и перерезали мужчин и женщин, служанок, даже детей, оставив одного свидетеля. Затем подожгли палатки и опять, снявшись вихрем, ускакали безо всякого грабежа: то есть жгли и убивали нарочно чтоб по миру пошла слава, будто там, где налетали гунны, и трава не сможет расти; чтоб на следующий раз жертвы сразу цепенели от страха и не оказывали сопротивления. Может, исхиапод сообщил свои показания вслед за тем, как поправил настроение бурком. Но кому удастся проверить, говорил ли он о виденном или сильно приврал? Ужас змеился в Пндапетциме, чувствовался в воздухе, в шепотке, которым жители передавали новости из уст в уста, как будто бы завоеватели были в силах их расслышать. В такой ситуации Поэт решил серьезнее отнестись к предложению, пускай и замаскированному под пьяный бред, которое исходило от Праксея. Говорил же тот, что гунны вполне могут нагрянуть с минуты на минуту и что встретить их в общем нечем. Нубийцы только одни, со своим самопожертвованием, ну а что дальше? Что, кроме пигмеев, умеющих вострить луки на журавлей? Исхиаподы с голыми руками? Понцы с членами наизготовку? Безъязычники? Этих что, за языками, что ли, в разведку слать? Однако, подумавши хорошенько, из разношерстного сброда, коль пустить в дело свойства всех уродов, может выйти путнее ополчение… Если кто-то и способен организовать его, только он, Поэт!
— Есть и такие пути к венцу императора. Надо прежде прославиться полководцем-победителем. Так, по крайней мере, в Византии не раз бывало.
— Бесспорно, туда же метил и мой друг. Евнухи согласились немедленно. Во время мирного существования Поэт и его войско не составляли для них опасности. Ну, а если дошло бы до войны, он мог отсрочить захват этими головорезами города, дав время, кому надо, перевалить через горы. Вдобавок учреждение армии помогло бы содержать подданных в состоянии бодрого подчинения, а именно это евнухам, конечно, было желательно.
Баудолино, которому война не нравилась, просил на него не рассчитывать. Остальные участвовали. Поэт был уверен, что все александрийцы прекрасные вояки, по старой памяти: он ведь воевал под Александрией и там от них понатерпелся. Привлек он и Ардзруни, дабы тот соорудил какую-нибудь ратную машину. Не пренебрег и Соломоном. В войске, полагал Поэт, должен находиться лекарь, омлета не сделать, не разбив яиц. Подумав, он рассудил, что и Борон с Гийотом, пусть фантазеры, но могут сгодиться, так как грамотные: вести гарнизонные книги, надзирать за складами, заведовать снабжением и подвозом.
Он подошел по порядку, обдумал своеобразие каждой расы. Насчет нубийцев и пигмеев было все ясно. Осталось только решить, на какие их отвести позиции. Исхиаподы, благодаря проворству, могли использоваться в нападных отрядах, чтоб тихо подбираться к врагу, скользя в гуще аира и хвощей, и выскакивать неожиданно под самую желтую рожу, под самые усы. Осталось их только настрополить на стрельбу из тростинок (фистул) стрелами, по предложению Ардзруни, тем более что фистулы росли в готовом виде на каждом шагу. Аира-то сколько! Соломону, перебрав все зелья на рынке, предписывалось подыскать хороший яд, которым будут напитываться стрелы, и не изображать кисейную барышню, поскольку война есть война. Соломон на это отвечал, что вообще-то еврейская нация еще во времена Массады умела задавать трепки римлянам и иудеи не таковы, чтоб тихо принимать пощечины, как почему-то все гои думают.
Великанов можно было пристроить к делу, но своим единственным оком они вряд ли могли далеко видеть. Оставался ближний бой. Выпускать сразу за исхиаподами. Великаны настолько превосходят ростом маленьких коней, на которых скачут гунны, что им не затруднительно, останавливая лошадей кулаком прямо по морде, после этого хватать за гриву, стрясывать всадников с седел и приканчивать ногами, тем более что ноги у этих великанов были вдвое громадней, чем ноги исхиаподов.
Оставалось придумать, как употреблять блегмов, понцев и паноциев. Прислушались к Ардзруни, тот вдруг решил, что-де паноции, распростерши уши, могли бы ширять на них с высоты по воздуху. Ширяют же птицы в облаках, колыхая крыльями. Почему не колыхать ушами? Борон вторил ему, прибавляя: по счастью, колыхать не в пустоте. Получалось, что белые гунны, как пройдут через первые заслоны, как прорвутся внутрь города, так сразу засевшие в скальных тайниках паноции им низринутся на головы, и вполне сумеют перерезать глотки, если только обучатся действовать с ножами, ну хотя бы с обсидиановыми. Блегмы не годились для разведки, потому что, чтобы глядеть, им пришлось бы выдвигаться целым торсом, что в военной обстановке равнозначно самоубийству. Но если ловко расположить их на подставе, они придутся куда как кстати, поскольку белый гунн, наверно, всегда целит в голову, а обнаружив перед собой безголовца, по меньшей мере хоть на миг оторопеет. В этот-то миг блегмам и надлежит работать своими каменными топорами.
Понцы составили слабейшее звено в стратегии Поэта, потому что пошлешь ли в атаку таких, со срамным членом на груди впереди себя, так что самопервейший пинок придется ровно по мошонке, чтоб сразу повалились с ног и вспомнили родную маму? Можно их вообще-то принять застрельщиками, потому что, оказывается, этот причиндал у них как ус у насекомых, при даже слабых переменах ветра или температуры выстраивается и дрожит. А следовательно, послать их в авангард, получать от них сведения, а если, отмахивался Поэт, и выйдет так, что их перебьют первыми, война есть война и нет в ней места христианскому состраданию.
Ну, безъязычников сначала предполагалось оставить в собственном соку, потому что при такой неорганизованности они могли причинить полководцу больше неприятностей, чем противнику. Потом все же было решено, что из-под плетки их принудят работать в тылу, помогать молодым евнухам под надзором Соломона возиться с ранеными и успокаивать фемин и мелюзгу всех рас, да приглядывать, чтоб из своих щелей никто не высовывался.
Гавагай при первой встрече обмолвился и о сатирах-никогда-и-нигде-невидимках, так что Поэт на их счет строил планы, они могли бы-де сражаться рогами и бить, как козы, раздвоенными копытами; но на любые вопросы об этих существах обычно поступали ответы самые уклончивые. Живут они на горе по-за озером (каким озером?), и их действительно никто, никогда и нигде не видывал. Они подданные Пресвитера, однако живут самостоятельно, в сношения не входят ни с кем, и их как будто и нет. Поэт решил плюнуть на сатиров, тем более, заявил он, вполне возможно, что рога у них закручены куда-нибудь назад или вниз, и им придется бодаться ложась на спину или стоя на карачках, давайте посерьезнее, воюют ли козы в армии!
— Козы вполне воюют в армии, — ответил ему на это Ардзруни. И рассказал, как один великий полководец велел привязать факелы козам на рога и ночью погнал тысячи этих коз на равнину, по которой наступала неприятельская армия, так что те поверили, что против них несметное воинство. В данном случае, имея в распоряжении шестирогих коз, можно было достичь шикарного результата. — Да, если неприятель заявится в ночное время… — с сомнением протянул Поэт. Впрочем, пусть Ардзруни заготовит как можно больше как коз, так и факелов. Никогда не знаешь заранее.
На основании этих идей, неведомых Фронтину и Вегецию, шла полным ходом военная муштра. Равнину заполонили исхиаподы, плевавшие чем попало из новеньких тростяных фистул, под руководством Порчелли, который ругался чем свет когда плевки пролетали мимо цели, призывая Христа на каждом слове, и счастье еще, что для этих еретиков Христово имя, поминаемое всуе, не звучало святотатством: всего-то навсего приемыш. Коландрино обучал паноциев летать, чего им дотоле не доводилось, но будто сам Господь Бог создал их именно для этого. По улицам Пндапетцима ходить сделалось неудобно, вдруг ни с того ни с сего любому мог рухнуть паноций на голову, но повсеместно укоренилось мнение, что время стоит на дворе предвоенное, никто и не жаловался. Счастливее всех были сами паноции, настолько ошеломленные открывшимся у них неслыханным умением, что даже и женский пол, и недоросли просились участвовать в учениях. Поэт им охотно разрешал.
Скаккабароцци школил великанов, чтоб половчее хватали лошадей, но так как лошади во всей округе имелись только волхвовские, после двух или трех учебных занятий они уже отдавали богу душу. Поэтому переключились на ослов. Было даже и лучше, поскольку ослы ревели и брыкались и их было труднее хватать за шкирку, чем даже лошадей, летящих во весь опор. Теперь великаны стали истыми мастерами своего дела. Но надо было научить их вдобавок бегать, нагорбившись, между хвощами, чтобы враги их не замечали; великаны охали, что после каждого урока у них простреливает в пояснице.
Бойди, тот взялся за пигмеев. Белые гунны все же не то что журавли, им надо попадать между глаз. Поэт проводил работу в рядах нубийцев, которые только и мечтали, чтобы отдать свою жизнь в бою. Соломон подыскивал подходящие яды и для пробы напитывал ими колющие орудия, но сумел пока что только усыпить на пару минут кролика и заставить курицу взлететь. Это тоже годится, считал Поэт: если белый гунн уснет хотя бы на время одного отченаша, или вдруг начнет безудержно взмахивать руками, это уже не белый гунн, а мертвый гунн. Ладно, продолжим.
Куттика изводился с блегмами, обучая их подлезать под коней и пропарывать тем брюхо топориком. Упражняться на ослах было не лучшей затеей. Что до понцев, то поскольку понцы были приравнены к обслуживанию и снабжению, ими ведали Борон и Гийот.
Баудолино оповестил Диакона о том, что делается, и юноша вдруг как будто ожил. Пожелал пройти, с разрешения евнухов, на наружную площадку лестницы и оттуда наблюдал учения. Он сказал, что и сам желает учиться верховой езде, дабы возглавить в бою подданных, но вслед за этим потерял сознание, может, от лишнего возбуждения, и был снова водворен на трон одиноко грустить.
Именно в те дни, может, от любопытства, может, от скуки, Баудолино подумал, а где же живут сатиры-никогда-и-нигде-невидимки. Он допытывался у всех, даже у какого-то понца, хоть язык понцев никак невозможно было понять. Тот ответил: «Пруг фрест фринсс соргдманд строхдт дрхдс наг брлеланг гравот шавиньи руст пкалхдрсг». Не густо. Даже Гавагай, и тот что-то темнил. Там они живут, говорил он, там, показывая пальцем на холмы на западе, позади которых различались далекие горы. Но туда никогда никто не хаживал. Сатиры не жалуют посторонних. «Как мыслят сатиры?» — спросил Баудолино, и Гавагай ответил, что они мыслят еще хуже всех остальных, поскольку думают, что не было первородного греха. Люди-де стали смертны не по греху своему, это произошло бы даже если б Адам не ел яблока. Значит, и искупления не требуется, каждый пускай спасается собственною доброй волей. И вся-де история Иисуса только пример добродетельной жизни, ничего более. «Почти такие еретики, как Махмет, который говоришь, будто Иисус только пророк».
На вопрос, почему не ходят к сатирам, Гавагай отвечал, что при подошве холма сатиров есть лес и озеро, и эти лес с озером под запретом, потому что там живут негодницы, отъявленные язычницы. Евнухи запрещают правым христианам туда соваться, потому что недолог час попасть под какое-нибудь заклятье. Но Гавагай подозрительно четко описывал ведущую туда дорогу, что заставляло думать, что или он или какой-нибудь другой исхиапод в своей бесконечной беготне засовывали уже нос и в запретные угодья.
Достаточно, чтоб заинтриговать Баудолино. Он выждал, пока все не отвлеклись, вскочил на лошадь и меньше чем за два часа был на другом краю кустарниковой гряды, в окрестностях леса. Привязал лошадь к дереву и углубился в самую гущу свежей и ароматной листвы. Спотыкаясь о корни, вылезавшие на каждом шагу, наступая на огромные разноцветные грибы, он наконец продрался к берегу озера. С той стороны начинались уступы холмов, жилье сатиров. В тот час заката чистоструйные воды становились угрюмее, принимая и удлиняя отражения кипарисов. Всюду царствовало великое молчание, не вмещавшее даже пения птиц.
Пока Баудолино раздумывался на берегу этой водяной глади, из леса вышло животное, которого он не видел никогда, но знал замечательно. Оно напоминало лошадь молодого возраста, всю белую, обходительную и гибкую в движениях. На морде миловидного абриса, прямо на лбу посередине, имелся рог, тоже белый и выкрученный спиралью, кончался он острием. Зверь был единорогом или, как говорил Баудолино в отрочестве, носорогом: monoceros, предмет мальчишеских грез! Он любовался зверем и замер, боясь дохнуть, а тем временем из леса появилась женская фигура.
Стройная, в длинных тканях, мягко очерчивавших небольшие стоячие груди, она продвигалась шагом тихого камелопарда, и полы ее касались трав, украшавших озерные склоны, будто все тело парило над землей. У нее были длинные мягкие белокурые волосы, доходившие до бедер, и чистейшего рисунка профиль, как будто вырезанный из слоновой кости. Кожа совсем немного розоватилась, ангельское лицо было обращено к озеру и полнилось беззвучной молитвенностью. Единорог тихо топотал бок о бок с нею, трепеща небольшими ноздрями в ожидании ласки.
Баудолино забыл себя и глядел на них.
— Ты подумаешь, сударь Никита, все оттого, что с начала путешествия я не видел женщины, достойной этого имени. Нет, прошу тебя понять: не вожделение завладело полностью мной, а какое-то спокойное обожание, и не только ее, а ее вместе с животным, с этим спокойным озером, с горами, с этим закатным светом. Я будто оказался в храме.
Баудолино искал слова, чтоб обрисовать видение, что, как известно, невозможно.
— Видишь ли, иногда великолепие само показывается то в виде руки, то в виде лица, в оттенке на склоне горы или в отблеске моря, у наблюдателя замирает сердце при виде чуда красоты… Это создание в ту минуту мне представлялось неописуемой водяной птицей, не то цаплею, не то лебедем. Я назвал ее волосы белокурыми, так нет, с каждым движением они становились то голубоватыми, то пламенеющими. Я глядел сбоку на ее грудь, мягкую, трогательную, как грудка голубки. Я претворился полностью во взгляд. Видел что-то извечное, поскольку знал, что это не то что прекрасный предмет, а сама воплощенная прекрасность. Может, святой помысел Божий. Я обнаруживал: совершенство, когда созерцается единократно (и только единократно), легко и любезно. Я видел эту фигуру на отдалении, но чувствовал, что она мне не подвластна, ну точно как взгляд, ослабленный годами, мнит, будто видит отчетливые знаки на пергаменте, но знаешь: стоит тебе приблизиться, знаки сольются, и не узнать сообщения, обещаемого записью. Это было как сон. Во сне нам являются желанные вещи, протягиваем руку, и пальцы шевелятся в пустоте.
— Завидую такому наваждению…
— Чтоб не спугнуть, я превратился в статую.
33
Баудолино знакомится с Гипатией
Но наваждение кончилось. Подобно лесному животному, девушка учуяла Баудолино и повернулась к нему. Без всякого страха, только глядела удивленно.
— Кто ты? — спросила она по-гречески. Поскольку он молчал, она подошла вплотную и стала рассматривать открыто, дружелюбно, глаза ее были как волосы, переменчивого цвета. Единорог стоял о бок с ней, наклонив шею, будто готовя свое дивновидное орудие для обороны хозяйки.
— Ты не из Пндапетцима, — продолжала она. — Ты не евнух и не монстр, ты… человек! — Чувствовалось, что опознавала человека она как Баудолино единорога, по описаниям, ни разу не видев. — Ты красивый. Человек красивый. Можно тронуть? — Тонкими пальцами она погладила его бороду и шрам на лице, как Беатриса в давний день. — Это у тебя рана. Ты тот человек, который бьется на войне? А что это?
— Меч, — сказал Баудолино. — От хищных зверей. Я не тот человек, который бьется на войне. Зовусь Баудолино и прибыл из земли, где закатывается солнце. — Он неопределенно махнул рукой. Обнаружилось, что рука дрожала. — А ты кто?
— Гипатия. — Судя по тону, ее позабавил наивный вопрос, и с улыбкой она стала еще краше. Но сразу вспомнила, что разговаривает с чужеземцем. — У нас в лесу, за теми деревьями, обитают только гипатии. Ты меня не боишься, как те, из Пндапетцима? — Тут уж Баудолино улыбнулся: оказывается, она боялась, что он ее забоится. — Ты часто бываешь на озере? — спросил он. — Не очень, — ответила гипатия. — Матерь не хочет, чтобы мы поодиночке выходили из леса. Но озеро очень красивое, а я под защитой Акакия, — она кивнула на единорога. Потом добавила с обеспокоенным видом: — Уже поздно. Я не должна отсутствовать столь долгое время. Я не должна и встречаться с теми, из Пндапетцима, коль вдруг они дойдут сюда. Но ты не из Пндапетцима, ты человек, а мне никто не приказывал остерегаться человеков.
— Я приду и завтра, — выпалил Баудолино. — Когда солнце будет высоко. Я тебя увижу?
— Не знаю, — отвечала гипатия смущенно. — Может… — и ускользнула за дерево.
Ту ночь Баудолино провел без сна, поелику (втолковывал он сам себе) сон он уже видел, и такой, которого могло хватить на целую жизнь. На следующий день, в самый палящий полдень, он поскакал на озеро.
Прождал на озере до вечера и никого не встретил. Печально отправился домой. На окраине города стая исхиаподов упражнялась в плевании из фистулы. Гавагай крикнул ему: — Ты смотришь! — Повернул трубочку в небо, стрелка прянула и пропорола брюхо птице, свалив ее на землю. — Я будешь великий воин, — провозгласил Гавагай. — Приедешь белый гунн, я пронзишь его наповал! — Баудолино ответил, что он просто молодец, и пошел ложиться. Увидел во сне давешнюю встречу и утром сделал вывод, что этого сна на целую жизнь ему отнюдь не хватит.
Опять отправился к озеру. Сел на берег, внимал щебетанию птиц, праздновавших явление утра, потом слушал хор цикад в часы, когда бушует полуденный бес. Но жар не тяготил его, деревья разливали восхитительную прохладу, не в труд было прождать несколько часов. Она появилась.
Присела рядом с ним и сказала, что пришла побольше разузнать о человеках. Баудолино не знал, как начинать, и стал описывать свои родные земли, придворную жизнь у Фридриха, и что такое империи, и царства, и как ходить на соколиную охоту, и что такое города, и как их строят, то самое, что он уже рассказывал Диакону, но без жестокостей и непристойностей, обнаруживая, по мере своего рассказа, что и о людях, значит, можно найти немало теплых слов. Она все слушала, и глаза переменяли отливы в зависимости от каждого чувства.
— Как ты рассказываешь! Все человеки так хорошо говорят? — Нет, затруднился Баудолино… Он, вероятно, умеет рассказывать лучше и больше иных сородичей. Но существуют поэты, и они способны повествовать еще лучше. И он спел одну из Абдуловых канцон. Та не понимала по-провансальски, но, как абхазцы, пленилась нежной мелодией. Ее глаза затуманились влажной дымкой.
— Скажи, — спросила она, еле заметно розовея. — Но есть ведь у человеков… как бы это сказать… свои фемины? — По вопросу он понял, что она догадалась: песня посвящается женщине. Ну а как же, ответил Баудолино, разумеется. Как исхиапод спознается с исхиаподихой, так человек спознается с женщиной, ибо сами по себе они не имели бы потомства, и так живет все живое во всем универсе.
— Ну, неправда, — возразила со смехом гипатия. — Мы, гипатии, сами по себе, и у нас нет… этих самых… гипатиев! — и опять засмеялась от подобной мысли. Баудолино гадал, как бы рассмешить ее снова, потому что ее смех был самым нежным из любых слышанных звуков. Хотелось, разумеется, спросить, как размножаются гипатии без участия гипатиев, но он страшился потревожить ее невинность. Однако он почувствовал себя вправе полюбопытствовать хотя бы, что представляют собой гипатии.
— О, — отвечала она. — Это долгий рассказ, я не умею так прекрасно рассказывать, как получается у тебя. Знай же, что тысячи и тысячи лет тому назад в одном могущественном городе, очень далеко отсюда, жила добродетельная и мудрая Гипатия. Она руководила философской школой, а философия значит любовь к мудрости. Но в этом городе жили, кроме нее, злые люди, именовавшиеся «христиане», они не чтили богов, они ненавидели философию и в особенности не могли потерпеть, чтобы истиной заведовала фемина. Они схватили Гипатию и умертвили ее, причинив ужасные муки. Несколько молодых ее учениц не пострадали, вероятно оттого, что их сочли несведущими и приставленными к Гипатии лишь для услужения. Они спасались бегством, но к тому времени христиане распространились везде, и ученицам пришлось странствовать до тех пор, покуда они не пристали вот к этому мирному месту. Тут они силились восстановить знание, полученное от учившей их Гипатии. Но во времена ученья они были чересчур юными и не такими великомудрыми, как она, и поэтому не крепко запомнили ее наставления. Тогда они решили жить сами по себе, в удалении от мира, стараясь вновь открыть заветы Гипатии. Ведь так и Бог закладывает тени истин в сердце любого из нас, и требуется только снова проявить их, они воссияют в освещении мудрости, подобно тому как освобождается мякоть плода от кожуры.
То Бог, то боги, если это не Бог христиан, значит, речь о лживых неправедных богах… Что толкует эта гипатия, ломал голову Баудолино. Но, честно сказать, до сути ему не было дела. Довольно было слушать ее речь и он уже отдавал жизнь за ее истины.
— Скажи хотя бы вот еще что, — перебил он ее. — Вы гипатии, по имени той Гипатии, это понятно. Но тебя-то как зовут?
— Гипатия.
— Нет, я спрашиваю, как зовут тебя именно, в отличие от твоих товарок… Ну, в смысле, как тебя окликают остальные?
— Гипатия.
— Ну, ты вот вечером вернешься туда, где вы живете, и встретишь какую-нибудь гипатию. Как ты к ней обратишься?
— Я скажу: счастливый вечер. У нас так принято.
— Да, но вот смотри, я, когда приеду в Пндапетцим и встречу, предположим, евнуха, он мне скажет: счастливый вечер, о Баудолино. А ты скажешь: счастливый вечер, о…? Ну как там дальше?
— Ну да, я скажу: счастливый вечер, о Гипатия.
— Так что же, вас всех зовут Гипатия?
— Ну разумеется, всех гипатий зовут Гипатиями, и ни одна не отличается от прочих, иначе она не была бы гипатией.
— Но если тебя начинает разыскивать какая-нибудь гипатия, разыскивает именно сейчас, когда тебя дома нет, и спрашивает у прочих гипатии, не видел ли кто ту самую гипатию, которая ходит с единорогом по имени Акакий, то как ей надо спрашивать?
— Вот именно так: не видел ли кто гипатию, которая ходит с единорогом Акакием.
Ответь что-либо в подобном роде Гавагай, у Баудолино чесались бы руки влепить затрещину. С Гипатией другое дело. Баудолино уже восхищался, до чего должно быть дивно то место, где все гипатии зовутся Гипатиями.
— Потребовалось немало дней, сударь Никита, чтобы понять, что такое представляли собой гипатии…
— Поскольку, полагаю, вы еще не раз виделись.
— Поскольку мы виделись ежедневно. Почти ежедневно. Я не мог жить, не видя и не слыша ее. Это, наверно, тебя не удивляет. Но что меня удивляло и исполняло беспредельной гордости, это когда я видел, что и она счастлива, видя и слушая меня. Я… я сделался в точности как дитя, дитя ищет материнскую грудь и стоит матери отлучиться, рыдает, боясь, что она не вернется никогда.
— То же самое и у собак с хозяевами. Но мне интересно побольше узнать бы о гипатиях. Поскольку, как ты, вероятно, знаешь, а может, не знаешь, Гипатия реально существовала. Не тысячи и тысячи лет тому назад, а восемь веков назад. Она жила в Александрии Египетской, империей в ту пору правил Феодосии, его сменил Аркадий. Она действительно была, судя по рассказам, великомудрой женщиной, понаторевшей в философии, математике и астрономии, так что заслушивались и мужчины. Тем временем наша пресвятая вера восторжествовала на всех территориях империи, но оставались немногочисленные строптивцы, пытавшиеся хранить учение языческих философов, к примеру, божественного Платона; не стану отрицать, что за это им как раз спасибо, они донесли до христиан то знание, которое могло бы утеряться. Да только некий величайший христианин своего времени, впоследствии причисленный к святым, Кирилл, муж многоверующий, однако же и непримирительный, усмотрел в учении Гипатии покушение на Евангелия и науськал на нее толпу невежественных, освирепелых христиан, не знавших даже, о чем она проповедовала, но полагавших ее, со слов Кирилла и остальных, обманщицей и распутницей. Наверно, ее оклеветали, хотя и точно, женщинам не след соваться в божественные разборы. В общем, ее затащили в храм, обнажили, забили, надругались над телом, истерзали черепьями от битой посуды, после этого сожгли труп. Гипатия вошла в легенды… Вроде бы она была красавицей, однако обрекла себя обетом девства. Один молодой ученик безумно влюбился в нее, тогда она показала ему ветошь с месячными кровями и сказала, что вот предмет его пылкой страсти, вовсе не красота красот… По сути, содержание ее учения неизвестно. Утеряны все письменные свидетельства, а те, кто запоминали ее уроки с голоса, или погибли, или постарались забыть все слышанное. До нас дошло только то, что приведено в писаниях святых отцов, которые ее погубили; так вот скажу тебе честно, как историк и дееписатель: не стоит сильно доверять высказываниям, которые губители вкладывают в уста своих жертв.
Они встречались и беседовали. Гипатия говорила, Баудолино жаждал, чтобы ее ученость была безбрежна и речь продолжалась без конца. Она отвечала на всевозможные вопросы с отважным чистосердечием, без краски, и для нее не существовало никаких лицемерных запретов. Все было отчетливо и открыто.
Баудолино в конце концов посмел спросить, каким же образом порода гипатий продолжается в течение стольких веков. Она отвечала, что в каждую пору года, когда приходит время, Матерь решает, кому надлежит произвести потомство, и направляет избранниц к производителям. Гипатия сама нетвердо знала, кто они, и, разумеется, их не видела никогда. Но и гипатий, проходившие через обряд, тоже не видели производителей. Гипатии являлись на определенное место ночью и принимали опьяняющее и дурманящее зелье, их оплодотворяли и они возвращались обратно в товарищество, а потом те, кому приводилось зачать, пользовались заботами товарок вплоть до дня родов. Если чадо их утробы оказывалось мужского пола, плод передавали производителям, чтобы те воспитывали его в своем духе. Женское потомство оставалось в товариществе: из них выращивались гипатии.
— Совокупление плоти, — говорила Гипатия, — присущее животным тварям, не одаренным душой, может только усугубить ошибку творения. Мы, гипатии, направляемые к производителям, соглашаемся на подобное унижение только чтоб продолжилось наше существование: мы призваны избавить мир от этой ошибки. Те, кто оплодотворялся, ничего не запоминают из опыта, который, не допускайся он исключительно в духе самопожертвования, мог бы нарушить нашу апатию…
— Что есть апатия?
— Состояние, в котором все гипатии пребывают и счастливы пребывать.
— А почему творение — ошибка?
— А как же, Баудолино, — отвечала она с искренним изумлением, — неужто тебе кажется, что мир совершенен? Сам погляди, вот цветок, до чего нежен у него стебель, как хороша эта дырчатая завязь в сердцевине, посмотри, какие у него равномерные лепестки, немного выгнутые, чтоб захватывать влагу утренних рос и содержать, как в чашке… посмотри на удовольствие, которое цветок доставляет вон тому мотыльку, пьющему лимфу… Разве он не хорош?
— Ну вот именно, что хорош. Так что, разве плохо, что он хорош? Разве это не божие чудо?
— Баудолино, завтра утром этот цветок умрет, а послезавтра сделается гнилью. Иди со мной. — Она повела его под деревья и показала красношляпый с пламенно-желтыми прожилками гриб. — Хорош?
— Да, конечно.
— Он отрава. Кто отведает, погибнет. Ты считаешь совершенным такое творение, в котором затаивается гибель? Знаешь, однажды так и я умру и тоже стать бы мне гнилью, если бы не обет спасать Бога.
— Спасать Бога? Помоги понять…
— Ты, я надеюсь, не христианин, Баудолино, как пндапетцимские монстры? Христиане, убившие Гипатию, верили в жестокое божество, сотворившее мир, а вместе с миром смерть, страдание и, что еще хуже физического страдания, мучения души. Сотворенные существа способны ненавидеть, убивать и изводить себе подобных. Я надеюсь, ты не думаешь, что правый Бог мог обречь своих сынов на такое ничтожество…
— Но так поступают неправедные люди, и Бог карает их, а хороших он милует.
— Но тогда зачем Богу было создавать нас и подвергать риску проклятия?
— Потому что высшее благо свобода совершать добро или зло, и чтоб даровать своим сынам это благо, Бог допустил некоторых скверно употреблять его.
— Почему ты считаешь, что свобода есть благо?
— Потому что лишась ее, будучи окована, без возможности делать что тебе хочется, ты страдаешь, это значит, что отсутствие свободы есть зло.
— Можешь ли ты вывернуть голову так, чтоб глядеть назад, нет, полностью, задом наперед? Можешь ли ты войти в озеро и просидеть под водой до вечера, весь с головой, ни разу ее не высунув?
— Нет, ибо если я выверну задом наперед голову, я сверну себе шею, а если останусь под водой, вода не позволит мне дышать. Бог создал эти ограничения, тем препятствуя, чтоб я не причинил себе зла.
— Значит, ты согласен, что он отнял некоторые свободы для твоего же блага?
— Отнял, чтобы я не страдал.
— А зачем же он предоставляет свободу выбора между добром и злом, так, что ты рискуешь обрести страдание вечное?
— Бог предоставил свободу, думая, что мы используем ее во благо. Но воспротивились ангелы, отчего в мир проникло зло, и змей искусил Еву, отчего мы все страдаем из-за первородного греха. Это не вина Бога.
— Кто же создал воспротивившихся ангелов и змея?
— Бог, конечно же, но до того как они воспротивились, они были хорошими, какими он их и создал.
— Значит, зло сотворили не они?
— Нет, они его совершили, но зло существовало и прежде, как возможность противления Богу.
— Значит, зло сотворено Богом?
— Гипатия, ты умна, ты чувствительна, проницательна. Ты умеешь вести disputatio значительно лучше меня, хотя я обучался в Париже, но пожалуйста, не говори мне ничего такого о Господе, Он не может вожделеть зла!
— Ну конечно, нет, Бог, который вожделеет зла, был бы противоположностью Бога.
— Значит?..
— Значит, Бог это зло обнаружил при себе, не желая, в виде темной части самого себя.
— Да ведь Бог совершеннейшее существо!
— Разумеется, Баудолино, Бог есть наисовершенное из существующего, только знал бы ты, до чего затруднительно быть совершенным! Теперь, Баудолино, я объясню тебе, что есть Бог, вернее, что не есть Бог.
Она действительно ничего не боялась. — Бог, это Уникум, и он до того совершенен, что не подобен ничему, что есть, и ничему, чего несть; невозможно описать Бога, используя человеческий интеллект, как будто бы это кто-то сердящийся, если ты плох, или заботящийся о тебе из доброты. Кто-то имеющий рот, уши, лик, крылья, кто-то являющийся духом, отцом, сыном, или даже самим собой. Об Уникуме невозможно сказать, есть он, нет его, он всеобъемлющ, он ничто; можно именовать его только через неподобие, потому что бессмысленно звать его Добром, Красой, Умом, Любезностью, Мощью, Правотой, с таким же успехом можно было бы его звать Медведем, Пантерой, Змеем, Драконом или Грифоном, потому что как бы ты его ни величал, все равно его не выразишь. Бог не тело, не фигура, не форма, у него нет ни количества, ни качества, ни веса, ни легкости, он не видит, он не слышит, он не знает беспорядка и возмущения, он не душа, не разум, не воображение, не мнение, не мысль, не слово, не число, не порядок, не величина, он не равенство и не неравенство, он не время и он не вечность, он воля без цели; постарайся понять, Баудолино, Бог светильник без пламени, пламя без огня, огонь без тепла, темный свет, тихий гром, слепая вспышка, ясная дымка, луч собственных потемок, круг, распространяющийся к своему центру, одинокое множество, это… это… — Она поколебалась, подыскивая пример, который убедил бы обоих, ее, преподавательницу, и его, воспринимающего. — Это пространство, которого нет, где мы с тобою что-то общее, вот как сегодня в этом времени, что не проходит.
И легкое пламя задрожало у нее на щеке. Она замолкла, испуганная несообразным примером, но как можно счесть несообразным одно из прибавлений к перечню несообразностей? Баудолино почувствовал, что тот же пламень пронизывает его грудь, но оробел из-за ее смущения, напрягся, не позволяя ни единому мускулу лица выдавать движения сердца, не позволяя голосу дрогнуть, и переспросил с богословской выдержанностью: — Так все-таки, творение? Злодеяние?
Лицо Гипатии вновь обрело розоватую бледность. — Так все-таки Уникум, по причине своего совершенства, из великодушия к себе самому склонен распространяться и расширяться на все более объемные сферы собственной всеохватности, подобно свечке, жертве распространяемого ею же света: чем больше светит, тем меньше ее остается. Бог расточается в тени себя самого и превращается в скопище посредственных божеств, Эонов, перенявших часть его могущества, но в более слабой форме. Это многочисленные боги, демоны, Архонты, Тираны, Силы, Искры, Светила, а также те, кого христиане именуют ангелами или архангелами… Но они не сотворены Уникумом, а представляют собой его эманации.
— Эманации?
— Видишь ту птицу? Она порождает новых птиц из яйца, как гипатия порождает чад из своей утробы. Но когда порождено, создание, будь оно гипатия или птенец, самостоятельно живет и способно обходиться, если умрет его мать. А теперь представь себе огонь. Он не порождает жар, а эманирует. Жар — единое с огнем. Погаси огонь, жар прекратится. Жар огня сильнее там, где огонь производится, жар ослабевает постепенно там, где пламя переходит в дым. Так и Бог. Распространяясь вдаль от своего темного центра, он постепенно утрачивает силу, и в конце концов превращается в тусклую, липучую материю, похожую на потерявший форму воск, в который превращается свеча. И Уникум не хотел бы эманировать на такое отдаление от себя, но он не может противостоять растеканию в множественность, неупорядоченность.
— А не может этот твой Бог сделать так, чтоб растеклось все зло, которое… которое он вокруг себя образует?
— О да, это он мог бы. Уникум постоянно пытается поглотить это свое дохновение, которое может превратиться в отравленное, и в течение семидесятикратно семи тысяч лет ему постоянно удавалось обращать в ничто эти собственные угары. Жизнь Бога состояла в регулярном дыхании, он пыхтел себе без усилий. Так, послушай. — Она втягивала воздух носом, ее нежные ноздри подрагивали, а потом он вырывался изо рта. — Но однажды он не сумел обуздать одну свою промежуточную потенцию, мы зовем ее Демиург, и она, быть может, является также Саваофом или Ильдабаотом, то есть Лжегосподом христиан. Это воспроизведение Бога по ошибке, из гордости или по невежеству создало время, при том что прежде существовала только вечность. Время — это вечность, у которой икота, понимаешь? Со временем был создан и огонь, который дает жар, однако и грозит сжечь все на свете, вода, которая утоляет жажду, однако и топит, земля, которая питает травы, но может превратиться в лавину и завалить все, воздух, позволяющий дышать, но способный стать ураганом… Он кругом ошибся, бедный Демиург. Демиург сотворил солнце, оно дает свет, но при этом выжигает луга; сотворил луну, которой удается владычествовать над ночью всего только несколько суток подряд, а потом луна тощает и исчезает; и иные небесные тела, которые великолепны, но могут оказывать пагубное воздействие. Он создал существ, одаренных рассудком, но неспособных распознавать великие тайны, а также животных, которые то верны нам, то угрожают; растения, питающие нас, но недолговечные; минералы, безжизненные, бездушные, обреченные никогда не понять ничего. Демиург был как дитя, которое мнет глину, чтоб передать красоту единорога, но то, что вылепливается, напоминает мышь!
— Что ж, мир есть заболевание Бога?
— Если ты совершенен, ты не можешь не эманировать, но, эманируя, заболеваешь. К тому же попробуй уяснить, что Бог, в своей всеохватности, это еще и место, то есть неместо, где противоположности сливаются.
— Как это?
— Ну вот мы ощущаем и жар и холод, и свет и темноту, и каждое из чувств противоположно другому. Бывает, что неприятен холод, что он считается злом по отношению к теплу. А иногда нам неприятен жар, и мы хотим прохлады. Это мы сами, встречая противоположности, предполагаем, в зависимости от своей прихоти, от своей страсти, что одна часть пары это зло, вторая же часть благо. А в Боге противоположности сливаются и образуют гармонию. Однако когда Бог начинает эманировать, он уже не в состоянии поверять гармонию противоположностей, и они отскакивают друг от друга и друг с другом борются. Демиург не мог усмирить противоположности, у него вышел мир, в котором тишина и грохотанье, да и нет, одно добро против другого добра беспрестанно сражаются между собой. Это и есть то, что нами ощущается в виде зла.
Разгорячившись, она всплескивала руками как ребенок и все показывала: то мышь, будто бы лепя ее, то грозу, взвихривая руками воздух.
— Ты говоришь об ошибке творения, Гипатия, и говоришь о зле, однако вроде к тебе все это не относится. Ты обитаешь в лесу с таким видом, вроде все так же прекрасно, как прекрасна ты.
— Ну понимаешь, если зло от Бога, значит, что-то доброе есть и в зле. Послушал бы ты меня, Баудолино. Ты сам-то человек, а человеки не привыкли верно мыслить насчет всего того, что есть.
— Так я и знал: выясняется, что я мыслю худо.
— Да нет, ты просто мыслишь, и все. А мыслить — этого недостаточно. Попробуй вообразить родник, у которого нет начала, но он питает водой тысячу рек и никогда не пересыхает. Из родника исходят спокойствие, прозрачность и свежесть, но реки ниже по течению то загрязняются, то засоряются песком, то бьются о скалы и кашляют, полузадушенные, а иногда теряют всю воду. Реки от этого очень сильно страдают, знаешь? Ведь и эти реки, и мелкие илистые речушки брали воду из того же родника, что питает вот это озеро. Озеро страдает меньше реки, потому что его прозрачность больше напоминает родник, из которого пришла вода; а стоячий, переполненный насекомыми пруд страдает больше, чем озеро, и больше, чем маленькая речушка. Хоть в разной мере, но страдают все они, поскольку хотели бы вернуться туда, откуда выходили, и все забыли, как это делается.
Гипатия взяла Баудолино за руку и повернула лицом к лесу. Голова ее при этом оказалась настолько близко, что он смог вдохнуть травяной запах ее волос. — Гляди на дерево. То, что течет в нем внутри, от корней до верхушечных листьев, это одна и та же жизнь. Только корни укрепляются в почве, ствол все крепчает и готовится переносить разные поры года, ну а ветки потихоньку ломаются и сохнут, листья держатся только несколько месяцев, опадают, завязи живут не больше двух-трех недель. В кроне зла больше, чем в стволе. Дерево одно, но ему тяжко разрастание, оно страдает, когда становится многими. Умножаясь, ослабевает.
— Кроны красивые, тебе так мила их тень…
— Видишь, что и ты можешь быть мудрым, Баудолино? Если б не кроны, мы не могли бы сесть и беседовать о Боге, если б не лес, мы никогда бы не познакомились, и это было бы наизлейшим из зол.
Она произнесла это как чистую, простую истину, но Баудолино ощутил, что у него опять колет грудь, притом не мог и не желал выказать свое содрогание.
— Ну а тогда объясни, как могут многие быть хорошими, по крайней мере в определенной степени, если они заболевание Уникума?
— Видишь, и ты можешь быть мудрым, Баудолино? Ты говоришь: в определенной степени. Невзирая на ошибку, определенная часть Уникума остается в каждом из нас, мыслящих созданий, и даже в каждом из других созданий, начиная с животных и кончая мертвыми телами. Все, что окружает нас, населено богами: растения, семена, цветы, корни, источники. Каждый из них, страдая оттого, что он — дурное подражание Божию помыслу, желал бы снова объединиться с ним. Мы должны восстановить гармонию противоположностей, должны помочь богам, должны оживить эти искры, эти воспоминания об Уникуме, что покоятся погребенные на днище нашей души и во всех в мире вещах.
Целых два раза Гипатия проронила, что прекрасно ей быть рядом с ним. Баудолино расхрабрился, понял, что может приезжать еще.
Однажды Гипатия стала рассказывать, каким способом они оживляют искры Божий во всех вещах, дабы вещи симпатически соотносились с чем-то более совершенным нежели они, не непосредственно с Богом, но с наименее распространившимися его эманациями. Она повела его на край озера, на берегу там росли подсолнухи, а на воде кувшинки.
— Видишь гелиотроп? Поворачивает голову за солнцем, его ищет, ему молится, и обидно, что ты пока не умеешь слышать, как шуршит раздвигаемый им воздух целый день, пока он описывает круг. Ты расслышал бы хвалебный гимн! Взгляни на кувшинку. Открывается при восходе солнца, вся себя подставляет зениту и захлопывается, когда солнце садится. Кувшинка восхваляет солнце, раздвигая венчик, как мы раздвигаем и сдвигаем губы во время молитвы. Эти цветы живут в симпатии со светилом и тем самым сохраняют частицу его могущества. Действуя на цветок, воздействуешь на солнце, а умея воздействовать на солнце, получаешь возможность на него влиять, а через солнце ты сочетаешься с чем-то, что живет в симпатии с солнцем и еще совершеннее, чем оно. Но это происходит не только путем цветка, возможны другие пути, через камни или через животных. В любом из них обитает малый бог, который желает сочетаться, через более мощных, с праначалом. Мы обучаемся с детства применять мастерство, которое позволяет нам воздействовать на главных богов и восстанавливать утраченные узы.
— Как?
— Несложно. Научаемся переплетать все вместе: камни, травы, ароматы, совершенные и богоподобные, образовывая… ну как бы выразить… симпатические сосуды, где сосредоточена сила многих начал. Знаешь, цветок, камень и даже единорог, все имеют божественные черты, но поодиночке не могут взывать к главным богам. Наши смеси воспроизводят, благодаря мастерству, сущности, к которым желательно воззвать, умножают мощь каждого элемента.
— Ну а что потом, когда вы к главным богам воззвали?
— Погоди, мы в самом начале. Нас обучают быть посредницами между тем, что вверху, и тем, что снизу, мы доказываем, что возможно восходить обратно течению эманации Бога, хотя бы на немного; мы доказываем природе, что такая возможность есть. Верховная задача, это, однако, не сочетать подсолнух с солнцем, а сочетать нас самих с праначалом. Тут начинается аскеза, то есть восхождение. Сначала мы научаемся вести себя достойно, не убиваем живых созданий, стараемся распространить гармонию на существа, окружающие нас, и, делая это, мы можем возбудить повсюду затаенный жар. Видишь эти стебли? Они пожелтели, опали. Я могу потрогать их, заставить снова колебаться, заставить чувствовать все то, что они забыли. Гляди, вот понемногу они опять обретают свежесть, как будто только проклюнулись из земли. Но и этого недостаточно. Чтоб оживлять эти стебли, достаточно усовершенствовать натуральные свойства, обострить зрение и слух, укрепить тело и память, достичь легкости в учении и тонкости обхождения путем частых омовений, очистительных церемоний, гимнов, молитв. Следующий шаг вперед — развивать мудрость, силу, умеренность и праведность, тем приобретаются освящающие свойства: пробуем рассоединять душу и тело, учимся взывать к богам… не говорить о богах, как древние философы, а действовать на них, вызывать дожди волшебными шарами, ставить обереги против землетрясений, испытывать прорицательное великомочие треножников, оживлять статуи, преобразуя их в оракулов, заклинать Асклепия для исцеления больных. При этом очень важно стеречься, чтобы боги не овладевали нами, ибо это приведет к смущению и волнению, то есть к удалению от Бога. Учимся заклинать, сохраняя полное спокойствие.
Гипатия взяла Баудолино за руку, и он не шевелился, не тревожил струящуюся теплоту. — Баудолино, может, ты по моим словам подумал, будто я так же преуспела в аскезе, как мои старшие сестры… Знал бы ты, до чего я пока что несовершенна. До нынешних пор я сбиваюсь, приводя в соответствие розу с той вышнею силой, которая дружественна ей! Вдобавок, видишь, я пока еще много разговариваю. Знак, что я недостаточно умудрилась. Благовеличие достигается молчанием. Но я разговариваю так много, потому что здесь ты, а тебя следует вразумить, если я вразумляю подсолнухи, почему мне не вразумлять тебя? На следующей ступени совершенства мы научимся обходиться без слов, хватит прикосновения, ты все поймешь. Как подсолнух. — Она смолкла и погладила подсолнух. Потом, так же молча, погладила по руке Баудолино и спросила после этого: — Чувствуешь?
Назавтра она рассказывала о молчании, насаждаемом гипатиями, с тою целью, поясняла она, чтобы и он перенял это качество. — Нужно создавать вокруг себя полное спокойствие. Так мы приходим к одиночеству, удаленному от всего прежде думанного, воображавшегося и ощущавшегося; так мы находим мир и покой. Мы не почувствуем ни гнева, ни желания, ни боли и ни счастья. Мы выникнем из нас самих, захваченные абсолютным одиночеством и глубокой тишью. Не поглядим ни на красивое, ни на доброе, оказавшись по ту сторону красоты, по ту сторону собрания добродетелей, как для введенного в святая святых остаются позади изваяния богов и он зрит уже не образы, но Бога. Нам не понадобится уже заклинать посредственные силы. Превзойдя их, мы превозмогли их недостаток; в том тайнике, в том сокровенном и заклятом месте мы превышаем все роды богов, иерархии Эонов, они в нас остаются только памятью об излеченном зле бытия. Это и будет конец пути, освобождение, разрешение от уз, побег того, кто наконец одинок, к Одиночеству. В этом возврате к абсолютной простоте мы ничего уже не сможем видеть. Только славу мрака. Освобожденные от души и от рассудка, мы досягнем выше царства разума, в благоговении почием там, подобно восходящему солнцу, с замкнутыми зеницами станем созерцать солнце света, станем пламенем, темным пламенем той тьмы, и путем огня совершим восхождение. И вот именно тогда, оказавшись у истоков реки, доказав не только самим себе, но и богам и Богу, что против течения можно подниматься, мы излечим мир, уничтожим зло, умертвим смерть, развяжем узел, в котором запутались пальцы Демиурга. Мы, Баудолино, назначены вылечить Бога, именно нам было поручено его спасение; мы возвратим, через собственный экстаз, все сотворенное в самое сердце Уникума. Мы дадим Уникуму силу совершить тот великий вздох, который ему позволит вновь поглотить все зло, некогда им выдохнутое.
— Вы это умеете? Какой-нибудь из вас удалось?
— Мы стараемся суметь, мы готовимся уже много веков, чтобы хоть одна смогла суметь. С детского возраста всем нам понятно, что не требуется, чтобы все мы совершили подобное чудо. Достаточно, если однажды, может быть, и через тысячу лет, одна какая-нибудь из нас, одна благоизбранная, достигнет момента верховного совершенства, в котором почувствует себя единым целым с собственным праначалом, тогда чудо и совершится. Тогда, показав, что из множественности страждущего мира возможно возвращение в Уникума, мы возвратим Богу мир и упование, усилим его, дабы смог опять собраться в собственном центре, дадим ему энергию, чтобы наладил ритм собственного дыхания.
Глаза сверкали, кожа ее разгорячилась, руки почти дрожали, голос стал умоляющим: она просила Баудолино тоже поверить в откровение. Баудолино подумал, что хотя Демиург и натворил ошибок, но существование этого создания превращало мир в пьянящее место, блистающее всеми совершенствами.
Он не устоял, осмелился взять ее руку и коснуться поцелуем. Она содрогнулась от неизведанного ощущения. Сказала: — И в тебе обитает какой-то бог… — Закрыла лицо руками и Баудолино услышал удивленное: — Я утеряла… я утеряла апатию…
Не оборачиваясь, она бросилась в лес, не сказав ему более ни слова.
— Сударь Никита, тогда я заметил, что влюблен, как я не был влюблен никогда, но что я снова влюблен в единственную женщину, которая моей быть не могла. Первая из-за высокопоставленного положения, вторая из-за безвременной смерти, и, наконец, эта последняя из-за того, что обрекла себя на спасение Бога. Я уехал оттуда, возвратился в город и гадал, стоит ли мне приезжать опять. И почти с облегчением узнал на следующий день от Праксея, что на взгляд жителей Пндапетцима я выглядел самым авторитетным Волхвоцарем, пользовался доверием Диакона, и именно меня Диакон назначает командующим над армией, которую до сих пор Поэт так усердно подготавливал. Я не мог уклониться, разброд в волхвовском стане создал бы невозможное положение перед горожанами, а горожане тем временем со страстью отдавались подготовке к войне, так что я вынужден был согласиться, в частности пред лицом исхиаподов, паноциев, блегмов и прочего народа, к которому я уже успел искренне привязаться. В частности, подумал я, занявшись новою обязанностью, я забуду, что оставил в лесу. Два дня были целиком посвящены всяким хлопотам. Но я мучился, голова была занята другим, я был в ужасе от мысли, что Гипатия снова пришла на озеро, не нашла меня, сделала вывод, что ее побег меня раздражил и что я решил не видеться никогда с нею. Я отчаивался, полагая, что она отчаялась и сама решила не видеться со мной. В этом случае я ринулся бы по ее следам, верхом доскакал бы до того места, где жили гипатии, чего бы я только не сделал, я бы похитил ее, я бы нарушил мир всего сообщества, я бы смутил ее невинность и дал бы понять то, чего понимать ей не следовало, или же нет, я нашел бы ее в полном увлечении миссией, после отторжения того, что было мигом, инфинитезимальным мигом мирской, земной страсти? Да и миг, был ли он? Вновь и вновь переживал я каждое ее словечко, каждое движение. Дважды при описании Бога она употребила для сравнения нашу встречу, но может быть, только из-за ребяческого, совершенно невинного желания подыскать понятный для меня пример в своем изложении? Два раза она трогала меня, но так же точно она тронула бы подсолнух. Мой рот, когда коснулся ее руки, побудил ее дрожать всем телом, это точно. Но это было естественно: ни одни мужские уста никогда ее не касались, и для нее это было как оступиться в лесу о корень и потерять на мгновение ту степенность, которой ее обучали; момент прошел, она больше не думает обо мне… Я обсуждал со всеми военные вопросы, мне надлежало решить, куда же будем посылать нубийских солдат, а я не понимал, где нахожусь. Мне следовало избавиться от муки, мне следовало узнать… Для этого я решился вверить свою жизнь и ее жизнь кому-то, кто мог бы послужить связным. Я не раз имел уже случай убедиться в надежности Гавагая. Я тайно побеседовал с ним, заставив прежде многократно поклясться, и сообщил ему как можно меньше, но достаточно, чтоб он отправился к озеру и ждал. Славный исхиапод был действительно великодушным, умным и очень сдержанным. Спрашивал он мало, понял, вероятно, много, два дня возвращался на закате, докладывал, что не встретил никого, и удручался, видя, как кровь отливает от моих щек. На третий день он явился с одной из знаменитых улыбок, растягивавших лицо от уха до уха, и сказал, что, мирно возлежа, как под зонтиком, под своей знаменитой ступнею, он увидел то самое создание. Она сама подошла, доверительно и поспешно, будто бы кого-то ждала. Она с волнением приняла мое сообщение («Думаешь, она сильно хочешь видеть тебя», — присовокупил Гавагай, лукаво понизив голос) и попросила передать, что она будет ходить на берег каждый день, каждый день («Повторяешь два раза»). Надо так понимать, пояснил Гавагай с неискренней наивностью, что она очень уж заждалась пришествия Волхвов. Мне пришлось задержаться в Пндапетциме на целый следующий день, но я выполнял полководческие обязанности с таким рвением, что ошеломил Поэта, который знал, до чего мне претит всякая война; мне удалось зажечь своим пылом всю армию. Казалось, я властелин мира, я был готов выйти не дрогнув навстречу сотне гуннов. На второй день я вернулся, трясясь от страха, в условленное место.
34
Баудолино встретил настоящую любовь
— В дни ожидания, сударь Никита, я ощущал противоречивые чувства. Сгорал от желания ее видеть, опасался, что больше не увижу, воображал ее жертвой тысячи опасностей, в общем, все переживания, свойственные любви, кроме ревности.
— А ты не думал, что Матерь может отправить ее к производителям?
— О, это меня не озаботило ни разу. Может, всецело ей принадлежа, я полагал, что и она принадлежит мне настолько, что не отдастся никому. Впоследствии я размышлял об этом и пришел к выводу: настоящая любовь не допускает ревность. При ревности подозрительность, страх и клевета становятся между любящим и любимой. А святой Иоанн сказал, что настоящая любовь изгоняет всякие страхи. Я не чувствовал ревность, только каждую минуту хотел вспомнить ее лицо, и у меня не получалось. Я помнил, каково было смотреть на ее лицо, но я не помнил лица. А ведь все встречи я только и делал что глядел на нее, все глядел и глядел…
— Я читал, так бывает с тем, кто очень крепко влюблен, — ответил Никита в замешательстве, ему самому не привелось пережить такую всепоглощающую страсть. — А с Беатрисой, с Коландриной?
— Нет, так я не изводился. Думаю, что Беатриса воплощала для меня саму идею любви, не требовалось лица, и даже казалось кощунством воссоздавать телесные черты. Что же до Коландрины… Я понял, уже когда с Гипатией, что раньше это была не страсть, а милота, и нежность, и очень сильная привязанность, все что я бы мог чувствовать, боже мой, к дочери или же к младшей сестре. Думаю, со всеми влюбившимися происходит то же: в те дни я был уверен, что Гипатия первая женщина, которую я по-настоящему любил, и безусловно это было так, и так останется навсегда. Тогда я понял, что настоящая любовь обитает в тайном кабинете сердца и там живет в покое и почти никогда не возлегает на ложа воображения. По этой причине столь трудно воссоздать плотские формы отсутствующей возлюбленной. Только прелюбодейство, которому заказан путь в тайные помещения сердца, чья пища — сладострастные фантазии, способно воссоздавать подобные образы.
Никита молчал, с трудом справляясь со своей завистью.
Свидание их было робким и растроганным. Ее глаза сияли от счастья, но она целомудренно потупляла их. Они сели в мураву. Акакий спокойно пасся поодаль. Вокруг цветы пахли сильней, чем всегда, у Баудолино было чувство, будто он только что хватил бурка. Он не осмеливался говорить, но решил разорвать тишину, потому что мощь этого молчания грозила вынудить его к нескромным действиям.
Он только теперь понимал, отчего, как ему и предсказывали, настоящие влюбленные при первой любовной беседе бледнеют, трясутся и чувствуют немоту. Это происходит потому, что любовь, господствуя в двух царствах, природном и душевном, отвлекает на себя все силы, все, что двигается в них. И когда настоящие влюбленные сходятся, любовь настолько овладевает ими, что приводит в смущение и оцепенение все функции тела, как физические, так и душевные. Поэтому язык отказывается говорить, глаза отказываются видеть, уши не слышат, и каждая часть уклоняется от своего долга. Создается положение, при котором, если любовь чересчур долго промешкает в глуби сердца, обессиленное тело угаснет. Однако сердце вдруг, не умея стерпеть внутреннего жара, все же выталкивает наружу страсть и дает возможность телу возобновить работу. Тем самым к влюбленному возвращается способность речи.
|
The script ran 0.051 seconds.