Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Сомерсет Моэм - Бремя страстей человеческих [1915]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Классика, Роман

Аннотация. Классик литературы XX столетия, английский писатель Уильям Сомерсет Моэм — автор не сходящих по сей день с подмостков пьес, постоянно переиздающихся романов, великолепных новелл и эссе. Роман «Бремя страстей человеческих» во многом автобиографичен, это история молодого человека, вступающего в жизнь. На долю героя романа — Филипа Кэри — выпало множество испытаний. Рано осиротев, он лишился родительской заботы и ласки, его мечта стать художником так и осталась мечтой, а любовь к ограниченной порочной женщине принесла одни страдания. Но Филип мужественно прошел через все уготованные ему испытания и сумел найти в жизни свое место.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

— Я не знал, что ты его так любишь, — сказал Филип. Любовь Гриффитса ему была понятна — он ставил себя на место Гриффитса, смотрел на нее его взглядом, прикасался его руками; он мог представить себе, что он — Гриффитс, целовать ее его губами, улыбаться ей его смеющимися синими глазами. Но ее чувство его удивляло. Он не считал ее способной испытывать страсть, а это была настоящая страсть. Ошибки быть не могло. Что-то неладное творилось у него с сердцем: ему казалось, что оно действительно рвется на части, и он чувствовал непривычную слабость. — Я не хочу, чтобы ты была несчастна. Тебе не придется ехать со мной, если ты этого не хочешь. Я все равно дам тебе денег. Она покачала головой. — Нет, я сказала, что поеду, и поеду. — Какой в этом толк, раз ты умираешь от любви к Гриффитсу? — Да, это верно. Я умираю от любви. Я знаю, что это скоро кончится, так же хорошо знаю, как и он, но пока что… Она замолчала и закрыла глаза, словно вот-вот потеряет сознание. В голову Филипу пришла странная мысль, и он произнес ее вслух, не обдумав: — Почему бы тебе не уехать с ним? — Как же я могу? Ты ведь знаешь, у нас нет денег. — Я тебе дам деньги. — Ты? Она выпрямилась и посмотрела на него. Глаза ее засияли, к щекам снова прихлынула кровь. — Может, самое лучшее — это чтобы твое увлечение поскорее прошло, тогда ты вернешься ко мне. Сам предложив это, он теперь изнемогал от боли, однако в муке, которую он испытывал, была какая-то странная сладость, Она глядела на него, широко открыв глаза. — Ох, как же можно? На твои деньги? Гарри об этом и слышать не захочет. — Захочет, если ты его уговоришь. Ее возражения только заставили его быть настойчивее, хотя он желал всем сердцем, чтобы она отказалась. — Я дам вам пять фунтов, и вы сможете уехать с субботы до понедельника. Вам этого хватит. В понедельник он все равно едет домой, перед тем как начать работать в северном Лондоне. — Ах, Филип, неужели ты это серьезно? — воскликнула она, сжав руки. — Если бы ты и вправду дал нам уехать, я бы так тебя потом за это любила, я бы сделала для тебя все на свете! Я уверена, что, если ты поможешь нам уехать, у меня все пройдет. Ты в самом деле дашь нам денег? — Дам, — сказал он. Теперь она была совсем другой. Она смеялась. Филип видел, что она просто обезумела от счастья. Она поднялась, встала подле него на колени, схватила его за руки. — Ах, какой ты хороший! Таких людей, как ты, я никогда не видела! А потом ты не будешь на меня сердиться? Он покачал головой, улыбаясь, но какая безысходная мука разрывала ему грудь! — Можно я пойду к Гарри и все ему расскажу? И можно я ему скажу, что ты не против? Он ни за что не согласится, если ты не дашь ему слово, что для тебя это не играет никакой роли. Ах, ты и представить себе не можешь, как я его люблю! А потом я сделаю все, что ты захочешь. В понедельник я поеду с тобой в Париж или куда угодно! Она поднялась и надела шляпу. — Куда ты идешь? — Я пойду спрошу его, поедет ли он со мной. — Уже? — Хочешь, чтобы я осталась? Хорошо, я могу остаться. Она опять села, но у него вырвался сухой смешок. — Да нет, зачем же, лучше тебе пойти сразу. Вот только я не хотел бы пока видеть Гриффитса: мне будет слишком тяжело. Скажи ему, что у меня нет к нему злобы и всякое такое, но пускай лучше не попадается мне на глаза. — Скажу! — Она вскочила и стала натягивать перчатки. — Я передам тебе его ответ. — Знаешь что, поужинай со мною сегодня. — Хорошо. Она подставила ему губы для поцелуя и когда он прижался губами к ее рту, обхватила руками его шею. — Ты просто золото, Филип! Часа через два она прислала ему записку, что у нее болит голова и она не сможет с ним поужинать. Филип был почти уверен, что так оно и случится. Он знал, что она ужинает с Гриффитсом. Его мучила ревность, но внезапная страсть, которая захватила этих двоих, представлялась ему каким-то наказанием Божьим, и он был перед ним бессилен. То, что они полюбили друг друга, казалось ему естественным. Он видел все преимущества Гриффитса и признавал, что на месте Милдред поступил бы так же, как поступила она. Больнее всего его поразило предательство Гриффитса: они ведь были такими близкими друзьями, и Гриффитс знал, как страстно он привязан к Милдред; он мог бы его пощадить. Филип не видел Милдред до пятницы; он совсем извелся от тоски по ней, но, когда она пришла и он понял, что мысли ее целиком заняты Гриффитсом, а о нем она просто забыла, Филип вдруг ее возненавидел. Он сообразил наконец, почему они с Гриффитсом полюбили друг друга: Гриффитс был глуп, да, просто глуп! Филип знал это и раньше, но обманывал себя. Гриффитс — глупый и ничтожный человек; под его обаянием скрывался бессовестный эгоизм; чтобы потешить себя, он готов был пожертвовать кем угодно. А какой пустопорожней была жизнь, которую он вел: шатание по барам, попойки в мюзик-холлах, бегство от одной доступной возлюбленной к другой… Он никогда не читал книг, ему были понятны только скабрезность да пошлость; в голове у него не вмещалась ни одна серьезная мысль; наибольшей похвалой в его устах было слово «шикарно», он награждал им и мужчин и женщин. Шикарно! Неудивительно, что он нравился Милдред. Они стоили друг друга. Филип разговаривал с Милдред о вещах, которые обоим им были неинтересны. Он знал, что ей хочется поговорить о Гриффитсе, но не дал ей этой возможности. Он и не вспомнил о том, что два дня назад она отказалась с ним ужинать, придумав пустую отговорку. Он держал себя с ней небрежно, желая показать ей, что вдруг к ней охладел; он проявил редкую изобретательность, выдумывая мелкие колкости, которые были так тонки и так изысканно жестоки, что она не могла возмутиться вслух. Наконец она поднялась. — Мне, пожалуй, пора, — сказала она. — Да, у тебя, верно, еще много дел, — ответил он. Она протянула ему руку; он пожал ее и отворил дверь. Он знал, о чем ей надо с ним поговорить, и знал также, что его высокомерный, насмешливый тон внушает ей робость. Застенчивость Филипа часто помимо его воли делала его таким холодным и недоступным, что люди его боялись, и, поняв это, он научился при случае принимать неприступный вид. — Ты не забыл своего обещания? — произнесла она наконец, когда он пропускал ее в дверь. — Какого? — Насчет денег. — Сколько тебе? Он произнес это ледяным тоном, который делал его слова еще более обидными. Милдред покраснела. Он чувствовал, как она ненавидит его в эту минуту, и удивлялся ее самообладанию, которое мешало ей наброситься на него с бранью. Ему хотелось, чтобы она помучилась. — Ведь мне завтра надо платить за платье и за пансион! Но это все. Гарри не хочет ехать, поэтому те деньги нам не нужны. Сердце Филипа больно защемило, и он выпустил дверную ручку. Дверь захлопнулась. — Почему не хочет? — Говорит, что мы не можем… не можем на твои деньги. Дьявол обуял Филипа, дьявол мучительства, который постоянно жил, притаившись, в его душе, и, хотя все существо его восставало против того, чтобы Гриффитс и Милдред уехали, он не мог совладать с собою и стал через нее уговаривать Гриффитса. — Не понимаю почему, раз я согласен. — Да вот и я ему говорю то же самое. — Казалось бы, если он в самом деле хочет ехать, его ничто не должно останавливать. — Да нет, дело не в этом, ехать он хочет. Он поехал бы, не задумываясь, будь у него деньги. — Раз он такой щепетильный, я одолжу деньги тебе. — Я говорила ему, что, если его это смущает, ты дашь ему деньги взаймы, а мы вернем, как только сможем. — Ты, небось, не привыкла ползать перед мужчиной на коленях, чтобы он съездил с тобой на денек за город? — Да, со мной этого не бывало, — сказала она с бесстыдным смешком. По спине Филипа прошла холодная дрожь. — Ну и что же ты намерена делать? — Ничего. Он завтра едет домой. Не может не ехать. В этом Филип видел свое спасение: когда Гриффитса не будет между ними, он снова получит Милдред. У нее нет в Лондоне ни души, и она будет вынуждена проводить с ним время, а, когда они останутся вдвоем, уж он постарается, чтобы Милдред поскорей забыла о своем увлечении. Ему надо было промолчать, и тогда бы все обошлось. Но им владело болезненное желание сломить их нерешительность, ему хотелось знать, до какой подлости они дойдут по отношению к нему; если он будет и дальше их искушать, они уступят, и мысль о их низости наполняла его острым злорадством. И, хотя каждое слово, которое он произносил, стоило ему невыносимых мук, он испытывал какое-то чудовищное наслаждение. — Получается, что ехать надо либо теперь, либо никогда. — Вот и я ему говорю. В ее голосе звучала такая страсть, что Филип был поражен. От волнения он принялся кусать ногти. — А куда вы собирались поехать? — Да в Оксфорд. Ты ведь знаешь, он учился там в университете. Хотел показать мне город. Филип вспомнил, что как-то раз и он предлагал ей съездить на денек в Оксфорд, но она отказалась, не скрывая, что осмотр достопримечательностей нагоняет на нее отчаянную скуку. — Да и с погодой вам как будто везет. В это время года там прелестно. — Я сделала все, что могла, но его нельзя уговорить. — Попытайся еще разок. — Сказать ему, что ты настаиваешь, чтобы мы поехали? — Ну, это, пожалуй, слишком. Она помолчала минуту-другую, глядя на Филипа. Он изо всех сил старался изобразить дружелюбие. Он ее ненавидел, он ее презирал, он любил ее всем своим существом. — Знаешь, что я сделаю? Я схожу к нему и попробую его уломать. И, если он согласится, завтра зайду за деньгами. Когда ты будешь дома? — Я вернусь домой после обеда и буду ждать. — Ладно. — Возьми сейчас деньги на платье и на комнату. Он подошел к письменному столу и вынул из ящика все деньги, какие у него были. За платье нужно было отдать шесть гиней и еще заплатить за комнату, пансион и недельное содержание ребенка. Он дал ей восемь с половиной фунтов. — Большое спасибо, — сказала Милдред. Она ушла. 77 Пообедав в столовой института, Филип вернулся домой. Была суббота, и хозяйка мыла лестницу. — Мистер Гриффитс у себя? — спросил он. — Нет. Он ушел утром, почти следом за вами. — Но он вернется? — Думаю, что нет. Он увез все свои вещи. Филип раздумывал, что бы это могло значить. Взяв книгу, он принялся читать. Это было «Путешествие в Мекку» Бэртона, которое он только что принес из Вестминстерской публичной библиотеки; Филип прочел страницу, но ничего не понял, потому что мысли его были далеко; он все время прислушивался к звонку. Филип не смел надеяться, что Гриффитс бросил Милдред и уехал домой в Кемберленд. Милдред скоро придет за деньгами. Сжав зубы, он продолжал читать, отчаянно напрягая внимание; фразы насильно отпечатывались в его мозгу, но они были искажены до неузнаваемости терзаниями, которые он испытывал. Теперь он от души жалел, что сделал это ужасное предложение — дать им денег, но он его сделал, и у него не хватало сил пойти на попятный. В нем жило какое-то больное упрямство, которое вынуждало его довершать то, что он задумал. Филип заметил, что он прочел уже три страницы, не запомнив из них ни слова; тогда он вернулся назад и принялся читать сначала; он поймал себя на том, что снова и снова перечитывает одну и ту же фразу: она переплетается с его мыслями, как колдовское заклинание, как слова, преследующие вас в кошмаре. Ему оставалось только уйти и не возвращаться домой до полуночи; тогда они не смогут уехать; он мысленно видел, как они наведываются к нему каждый час в надежде его застать. Он злорадствовал, думая о том, как они будут обескуражены. Нет, он не может уйти. Пусть явятся и возьмут деньги; он по крайней мере будет знать, до какого падения может дойти человек. Больше он не в силах читать. Он просто не понимает слов. Откинувшись на спинку кресла, он закрыл глаза и, окаменев от горя, ждал Милдред. Вошла хозяйка. — Вас спрашивает миссис Миллер. — Попросите ее войти. Филип взял себя в руки — он не должен показать ей, что он переживает. Его так и тянуло броситься перед ней на колени, схватить за руки и молить, чтобы она не уезжала, но он знал, что не сможет тронуть ее сердце; она непременно расскажет Гриффитсу, что он говорил и как вел себя. Ему стало стыдно. — Ну, как же вы решили насчет вашей маленькой прогулки? — весело спросил он. — Мы едем. Гарри на улице. Я ему сказала, что ты не желаешь его видеть, поэтому он не хочет показываться тебе на глаза. Но он опрашивает, нельзя ли ему все-таки зайти хотя бы на минутку и с тобой попрощаться. — Нет. Я не хочу его видеть. Он понимал, что ей безразлично, простится он с Гриффитсом или нет. Теперь, когда Милдред была здесь, ему хотелось, чтобы она поскорее ушла. — На, вот тебе пять фунтов. А теперь уходи. Она взяла деньги и поблагодарила его. Потом пошла к двери. — Когда ты вернешься? — опросил Филип. — Да, наверно, в понедельник. Гарри надо ехать домой. Он знал, как ему будет стыдно того, что он скажет, но желание и ревность пересилили все. — Но тогда я тебя увижу, правда? Он не смог скрыть мольбы в своем голосе. — Конечно. Я дам тебе знать, как только приеду. Он простился с ней за руку. Сквозь занавеску он увидел, как она вскочила в карету, ожидавшую ее у подъезда. Экипаж отъехал. Тогда Филип бросился на кровать и закрыл лицо руками. Он чувствовал, как к глазам его подступают слезы, и злился на себя; он крепко стиснул руки и весь сжался, чтобы не заплакать, но ничего не помогло: из горла вырывались громкие, неутешные рыдания. Наконец он встал, обессиленный, больной от стыда, и умыл лицо. Он приготовил крепкую смесь виски с содовой. Выпив, он почувствовал себя немножко лучше. Но тут на глаза ему попались лежавшие на камине билеты в Париж, и в приступе ярости он швырнул их в огонь. Филип знал, что мог бы получить за них деньги обратно, но сжег их, и ему стало чуточку легче. Потом, убегая от одиночества, он вышел из дома. В клубе было пусто. Он чувствовал, что сойдет с ума, если не встретит человека, с которым можно поговорить; но Лоусон был за границей; Филип пошел к Хейуорду, однако горничная, открывшая ему дверь, сообщила, что хозяин уехал на воскресный день в Брайтон. Тогда Филип отправился в Британский музей — его как раз закрывали. Филип не знал, что делать. Мысли у него путались. Он видел перед собой Гриффитса и Милдред по дороге в Оксфорд, сидящих друг против друга в поезде, счастливых… Он вернулся домой; его комната казалась ему застенком — столько он перенес в ней страданий; Филип снова принялся за книгу Бэртона, но, вместо того чтобы читать, без конца твердил себе: «Дурак, ведь ты сам предложил им уехать, ты сам дал им денег; ты просто навязал им эти деньги; ты должен был предвидеть то, что случится, знакомя Гриффитса с Милдред: твоя собственная неуемная страсть не могла не пробудить желания и в другом». Вот они подъезжают к Оксфорду. Они остановятся в каких-нибудь номерах на Джон-стрит; Филип никогда не бывал в Оксфорде, но Гриффитс столько о нем рассказывал, что Филип точно знал, куда они отправятся; ужинать они будут в «Кларендоне» — Гриффитс всегда там ужинал, когда ездил покутить в Оксфорд. Филип зашел в ресторанчик возле Чэринг-кросс и заказал какую-то еду; он решил сходить в театр и, поужинав, пробился через толпу на галерку. Играли пьесу Оскара Уайльда. Он думал о том, пойдут ли сегодня в театр Милдред с Гриффитсом — ведь им тоже надо как-то убить вечер; оба они слишком глупы, чтобы довольствоваться обществом друг друга; Филипу доставляло злобную радость всякое напоминание о том, какой у них пошлый ум, — ведь это их и роднит. Он рассеянно смотрел на сцену и, стараясь развеселиться, глотал в антрактах виски; к алкоголю он был непривычен и быстро захмелел, однако опьянение его было злым и мрачным. Когда представление кончилось, он выпил еще. Домой идти не хотелось — спать он все равно бы не смог: перед глазами будут стоять отвратительные картины, подсказанные воображением. Он старался об этом не думать. Он знал, что слишком много выпил. Его томило желание сделать что-нибудь гадкое, отвратительное — хотелось вываляться в сточной канаве; все его существо было охвачено каким-то животным порывом, ему нужно было дойти до самого крайнего унижения. Филип пошел по Пикадилли, волоча хромую ногу, мрачный, пьяный, сердце его раздиралось от ярости и боли. К нему пристала размалеванная проститутка; она взяла его под руку, но он, грубо выругавшись, в бешенстве оттолкнул ее прочь. Пройдя несколько шагов, он остановился. На худой конец сойдет и эта. Он пожалел, что так с нею обошелся. Он вернулся. — Послушайте, — начал он. — Иди к черту. Филип засмеялся. — Я хотел вас опросить, не окажете ли вы мне честь и не поужинаете ли сегодня со мной? Она недоверчиво на него взглянула и ничего не ответила. Она видела, что он пьян. — Ну что ж, пожалуй. Его позабавило, что она сказала это, совсем как Милдред. Он повел ее в один из ресторанов, куда они обычно ходили с Милдред. Филип заметил, что, когда они шли, она поглядывала на его ногу. — У меня хромая нога, — сказал он. — Надеюсь, вы не возражаете? — Ну и чудак, — захохотала она. Когда он добрался домой, у него ломило все кости, а в голове точно молотки стучали, он с трудом сдерживался, чтобы не кричать. Он выпил еще виски с содовой и, свалившись на кровать, проспал беспробудным сном до полудня. 78 Наконец настал понедельник, и Филип решил, что его долгая пытка кончена. Поглядев расписание, он выяснил, что последний поезд, с каким Гриффитс мог к ночи добраться до дома, уходит из Оксфорда в час с небольшим и, стало быть, Милдред выедет в Лондон на несколько минут позже. Ему хотелось ее встретить, но потом он подумал, что Милдред предпочтет побыть в этот день одна; может быть, вечером она пришлет ему записочку, а если нет, он зайдет к ней домой завтра утром; дух его был укрощен. К Гриффитсу он испытывал жгучую ненависть, а Милдред, несмотря на все, что произошло, желал по-прежнему, с щемящей душу силой. Теперь он был рад, что не застал в субботу Хейуорда; ополоумев от горя и бросившись к нему искать утешения, он не смог бы удержаться и все бы ему рассказал, а Хейуорд пришел бы в негодование от его слабости. Он стал бы его презирать, он бы, наверно, возмутился готовностью Филипа сойтись с Милдред, после того как она отдалась другому. Ну и пусть возмущается! Филип был готов пойти на все, подвергнуться еще более позорным унижениям, лишь бы удовлетворить наконец свою страсть. В сумерки ноги помимо воли привели его к дому, где жила Милдред, и он поглядел на ее окно. Оно не было освещено. Филип не решился спросить, вернулась ли Милдред. Он верил ее обещанию. Но и утром письма от нее не было, а, когда он прибежал к ней в полдень, служанка сказала, что Милдред все еще не приезжала. Филип ничего не понимал. Ведь он знал, что Гриффитс должен был уехать домой еще вчера — его ждали на свадьбу, где он был шафером, а Милдред осталась без денег. Он перебрал в уме все, что могло случиться. После обеда он сходил к Милдред снова и оставил записку с просьбой поужинать с ним вечером. Тон его письма был такой спокойный, будто за последние две недели ничего не произошло. Он назначил место и время встречи и, все еще надеясь, вопреки здравому смыслу пошел на свидание; прождав целый час, он понял, что Милдред не приедет. В среду утром ему стало стыдно идти справляться самому, и он отправил посыльного с письмом и поручением дождаться ответа; через час мальчик вернулся с нераспечатанным письмом и сказал, что леди еще не вернулась в город. Филип совсем потерял голову. Этот последний обман был больше того, что он мог вынести. Он твердил себе без конца, что презирает Милдред, и, виня в этой новой беде Гриффитса, смертельно его ненавидел; он бродил, мечтая столкнуться с ним темной ночью, с наслаждением всадить ему в глотку нож где-нибудь возле сонной артерии и бросить его подыхать на улице, как собаку. От горя и бешенства Филип совсем потерял рассудок. Пить ему было противно, но он пил, чтобы притупить страдания. Он лег спать пьяный и во вторник и в среду. В четверг он встал очень поздно и, зеленый, с мутными глазами, едва добрел до гостиной, чтобы поглядеть, нет ли писем. Когда он узнал почерк Гриффитса, сердце его словно чем-то пронзило. «Дорогой дружище! Мне трудно тебе писать, однако я должен это сделать. Надеюсь, ты не так уж страшно на меня сердит. Я знаю, мне не следовало уезжать с Милли, но я просто не мог с собой совладать. Она меня свела с ума, и я был готов на все, лишь бы ее добиться. Когда она мне сказала, что ты предложил нам денег, чтобы мы уехали, я не мог устоять. А теперь с этим покончено, мне чудовищно стыдно того, что я сделал. И обидно, что я был таким идиотом. Я бы так хотел, чтобы ты на меня не сердился и разрешил тебя повидать. Мне было очень больно, когда ты сказал Милли, что не хочешь меня видеть. Черкни мне, будь другом, хоть пару строк и скажи, что ты меня простил. Мне будет не так совестно. Я Думал, что тебя это не очень огорчает, не то ты не предложил бы нам денег. Но я знаю, что не должен был их брать. Я приехал домой в понедельник, а Милли захотелось побыть одной в Оксфорде еще дня два. Она вернется в Лондон в среду, так что, когда ты получишь это письмо, вы уже встретитесь, и, я надеюсь, все будет в порядке. Прошу тебя, напиши мне, что ты меня простил. Пожалуйста, напиши немедленно. Всегда твой, Гарри». Филип в ярости порвал письмо. Он не собирался на него отвечать. Он еще больше презирал Гриффитса за это покаяние, а угрызения совести, которые тот будто бы испытывал, только злили его: можно совершить подлость, если уж ты на это пошел, но совсем гнусно потом о ней сожалеть. Письмо ему казалось трусливым и лицемерным. Ему была противна сентиментальность, с какой оно было написано. — Этак легко было бы жить: сделал свинство, попросил прощения, отряхнулся и пошел дальше как ни в чем не бывало, — пробормотал он сквозь зубы. Он от души пожелал, чтобы и ему когда-нибудь представился случай сделать Гриффитсу гадость. Но теперь он хотя бы знал, что Милдред в городе. Поспешно одевшись и не теряя времени на бритье, он быстро проглотил чашку чая и сел на извозчика. Ему казалось, что лошадь еле-еле плетется. Ему так надо было видеть Милдред, что в душе он молил Бога, в которого не верил, чтобы она хорошо его приняла. У него было одно желание — забыть. Он позвонил, сердце у него колотилось. Он испытывал такую страстную потребность ее обнять, что уже не помнил о своих страданиях. — Миссис Миллер дома? — радостно спросил он. — Она уехала, — ответила служанка. Он тупо на нее уставился. — Миссис Миллер заезжала час назад и забрала все свои вещи. На секунду Филип онемел. — Вы ей передали мое письмо? Она сказала, куда едет? И тут он понял, что Милдред снова его обманула. Она не собиралась к нему возвращаться. Он взял себя в руки, боясь показаться смешным. — Ну, конечно, она мне даст о себе знать. Видимо, отправила письмо по неверному адресу. Он повернулся и в полной безнадежности побрел домой. Как же он сразу не догадался, что она именно так и поступит? Ведь она его никогда не любила, она дурачила, его с первого дня; в ней не было ни сострадания, ни доброты, ни жалости. Единственное, что ему оставалось, — это примириться с неизбежным. Боль, которую он испытывал, была просто ужасна; лучше умереть, чем терпеть такую боль. У него мелькнула мысль покончить со всем этим: можно броситься в реку или лечь на рельсы. Но стоило ему выразить эту мысль словами, как он сам же возмутился. Рассудок подсказывал ему, что пройдет время и он переживет свое горе; он может заставить себя ее забыть; смешно убивать себя из-за какой-то вульгарной девки. Ему дана только одна жизнь, и безумие ею бросаться. Он чувствовал, что никогда не преодолеет своей страсти, но при этом знал, что время излечивает все. Он не останется в Лондоне. Тут все ему напоминает о его несчастье. Филип дал телеграмму дяде, что едет в Блэкстебл, и, наспех уложив вещи, отправился первым же поездом. Ему хотелось сбежать из убогого жилья, бывшего свидетелем стольких страданий. Ему хотелось вдохнуть свежего воздуха. Он сам себе был противен. И понимал, что близок к помешательству. С тех пор как Филип вырос, ему всегда предоставляли в доме дяди самую лучшую комнату для гостей. Она была угловая, и одно из ее окон заслоняло большое старое дерево, зато из другого были видны сад и поле; за ними расстилались просторные луга. Филип помнил обои в этой комнате с детства. На стенах висели старомодные акварели, свидетели ранней викторианской поры, написанные другом детства священника. В них было какое-то поблекшее очарование. Туалетный стол был задрапирован туго накрахмаленной кисеей. В комнате стоял высокий комод. Филип вздохнул от удовольствия: он раньше и не подозревал, как ему все это дорого. Жизнь в доме шла по давно заведенному порядку. Мебель тут никогда не переставлялась, священник ел всегда одно и то же, говорил одно и то же, отправлялся каждый день на одну и ту же прогулку; он чуть-чуть потолстел, стал чуть-чуть молчаливее и еще ограниченнее. Он привык жить без жены и легко без нее обходился. Он по-прежнему ссорился с Джозией Грейвсом. Филип нанес визит церковному старосте. Тот еще больше похудел, чуть-чуть поседел, стал еще суровее; он сохранил прежнюю властность и прежнее отвращение к свечам на алтаре. Лавчонки были все такими же старомодными и живописными, и, стоя перед одной из них, где продавалось все, что нужно моряку — высокие сапоги, брезент, снасти, — Филип вспомнил, как влекло его в детстве море, магия приключений и неведомого. И все-таки он не мог справиться с собой. Каждый стук почтальона заставлял биться его сердце: а вдруг принесли письмо от Милдред, пересланное лондонской хозяйкой; но в душе Филип знал, что письма не будет. Теперь, размышляя более спокойно, он понял, что попытка заставить Милдред его полюбить была с самого начала безнадежной. Кто знает, какие токи идут от мужчины к женщине и от женщины к мужчине и превращают одного из них в раба; людям удобно называть это половым инстинктом, однако, если это только инстинкт, почему он рождает такое бурное влечение к одному существу, а не к другому? И влечение это непреодолимо: рассудок не может его побороть, дружба, признательность, расчет теряют рядом с ним всякую власть. Он не привлекал Милдред физически, и потому, что бы он ни делал, это не производило на нее никакого впечатления. Мысль эта возмутила его: значит, страсть превращала человека в животное? Он внезапно понял, что людское сердце — темный омут. Оттого что Милдред была к нему равнодушна, он считал ее бесполой; ее малокровный вид, тонкие губы, узкие бедра, плоская грудь и вялость движений подтверждали его предположение; но вот оказалось, что и она способна на внезапный порыв страсти, который заставил ее пожертвовать всем, чтобы эту страсть удовлетворить. Ему всегда была непонятна ее связь с Эмилем Миллером; казалось, она так не вяжется с характером Милдред, и та до сих пор сама не могла объяснить, почему ее влекло к этому немцу; но теперь, после встречи Милдред с Гриффитсом, Филип понял, что и тогда произошло то же самое: Милдред просто потеряла голову — ею владела похоть. Филип силился разгадать, чем же обладают те двое, что ее так неудержимо к ним влечет. Оба они любили пошловато подурачиться, и это тешило ее примитивное чувство юмора и природную вульгарность; однако покоряла ее, по-видимому, откровенная чувственность, которая была отличительной чертой как одного, так и другого. Милдред кичилась своей «светской» деликатностью, которую пугает всякое соприкосновение с изнанкой жизни; она считала естественные функции организма чем-то непристойным; для самых простых понятий употребляла возвышенные выражения, вычурное слово всегда предпочитала обыденному, но скотская похоть этих мужчин была словно удар хлыста, обжигавший ее худенькие белые плечи, — почувствовав его, она сладострастно содрогалась. Филип твердо решил, что больше не вернется в ту квартиру, где столько страдал. Он написал хозяйке и предупредил ее, что освобождает комнаты. Ему захотелось, чтобы его окружали его собственные вещи. Он решил снять немеблированную квартиру — так будет и приятнее, и дешевле, а экономить было необходимо, ибо за последние полтора года он истратил почти семьсот фунтов. Ему придется быть крайне бережливым. Временами его охватывал страх, когда он думал о будущем: он был глупцом, просадив на Милдред столько денег, но он знал, что начнись все сначала — и он поступит точно так же. Его часто смешило, что друзья, судя по его лицу, скупо отражающему чувства, и по его медлительности, считают его человеком сильной воли, рассудочным и холодным, думают, что он чрезвычайно разумен, и хвалят за трезвость суждений; но сам Филип знал, что его невозмутимость — только инстинктивно найденная маска, которая служит ему, как защитная окраска бабочке; его поражало собственное слабоволие. Ему казалось, что его, как листок на ветру, уносят самые мимолетные чувства, а уж когда его захватывает страсть, он теряет всякую способность сопротивляться. Он совсем не умеет собой владеть. Людям кажется, что у него есть самообладание, просто потому, что он равнодушен к множеству вещей, которые трогают других. Филип не без иронии вспоминал о философии, которую он для себя придумал, — она не очень-то ему помогла в нынешних обстоятельствах, да и вообще может ли интеллект всерьез помочь людям в критическую минуту жизни? Филипу казалось, что человеком скорее движет какая-то неведомая сила, чуждая ему и в то же время таящаяся в нем самом; она влечет его, как то могучее дыхание ада, которое без устали несло Паоло и Франческу. Человек принимает решение, но, когда наступает время действовать, он бессильно склоняется под бременем своих инстинктов, страстей и еще Бог знает чего. Он словно машина, которую приводят в действие две силы — среда и характер; разум его — только созерцатель, регистрирующий факты, но бессильный вмешаться; роль его напоминает тех богов Эпикура, которые наблюдают за людскими делами со своих эмпирейских высот, но не властны изменить ни на йоту того, что происходит. 79 Филип уехал в Лондон дня за два до начала занятий, чтобы успеть найти себе квартиру. Он поискал в районе Вестминстер-Бридж-роуд, но убожество этих улиц вызвало у него отвращение; наконец он снял квартиру в Кеннингтоне — эта часть города показалась ему тихой и слегка старомодной. Она напоминала немножко тот Лондон за Темзой, который знал Теккерей; на Кеннингтон-роуд, по которой когда-то проезжало огромное ландо, везя семейство Ньюкомов в Вест-энд, распускались на платанах листья. Дома на улице, которая приглянулась Филипу, были двухэтажные, и чуть не в каждом окне висели объявления о том, что здесь сдаются квартиры. Филип постучал в дверь дома, где квартира сдавалась без мебели, и суровая, молчаливая женщина показала ему четыре маленькие комнатушки; в одной из них были кухонная плита и раковина. Хозяйка спросила с него девять шиллингов в неделю. Филипу не нужно было так много комнат, но квартира стоила недорого, а ему хотелось поскорее устроиться. Он поинтересовался, не возьмется ли хозяйка убирать комнаты и готовить ему завтрак, но та ответила, что у нее и без того хватает работы. Филипа это даже обрадовало: она дала ему понять, что интересуется только квартирной платой, а во всем остальном пусть живет, как хочет. Хозяйка посоветовала обратиться в бакалейную лавку за углом — она же была и почтовой конторой: может быть, там ему порекомендуют женщину, которая согласится его обслуживать. У Филипа постепенно скопились кое-какие пожитки: кресло, купленное им в Париже, стол, несколько рисунков и персидский коврик, подаренный Кроншоу. Дядя предложил ему складную кровать, в которой теперь, когда он больше не сдавал дом на лето, не было нужды; истратив еще десять фунтов, Филип купил себе все необходимое. Он заплатил десять шиллингов за то, что его будущую гостиную оклеили светло-золотистыми обоями; повесил один из парижских этюдов Лоусона, фотокопии «Одалиски» Энгра и «Олимпии» Мане, которыми он постоянно любовался в Париже во время бритья. В память о том, что он и сам когда-то занимался живописью, Филип прибил на стенку портрет углем молодого испанца Мигеля Ахурии; это было лучшее, что Филип нарисовал в своей жизни: обнаженный натурщик стоял, сцепив руки и крепко упираясь ногами в пол, вся его фигура дышала какой-то необычайной силой, а лицо выражало поразительную решимость. Самое страшное на свете — это когда люди, которым не дано таланта, упорно хотят заниматься искусством. Прошло время, и теперь Филип ясно видел недостатки своей работы, но она вызывала у него столько ассоциаций, что он ей все прощал. Он часто задумывался о судьбе Мигеля. Быть может, измученный холодом, голодом, болезнью, испанец умер где-нибудь в больнице или в приступе отчаяния покончил с жизнью в мутной Сене; однако с непостоянством истого южанина он мог сам отказаться от борьбы и теперь служить в какой-нибудь мадридской конторе, тратя свое пламенное красноречие на политику или бой быков. Филип пригласил Лоусона и Хейуорда посмотреть свое новое жилище; они явились — один с бутылкой виски, другой со страсбургским паштетом, — и Филип обрадовался, когда друзья похвалили его вкус. Он бы пригласил и шотландца-маклера, но у него было всего три стула, и число приглашенных пришлось ограничить. Лоусон знал, что Филип был очень близок с Норой Необит, и рассказал, что встретил ее несколько дней назад. — Она спрашивала о тебе. Филип покраснел при упоминании о ней (он так до сих пор и не разучился краснеть от смущения), и Лоусон поглядел на него не без лукавства. Лоусон, который большую часть года проводил теперь в Лондоне, поддался влиянию среды: остриг волосы, носил благопристойный костюм и котелок. — Я понял, что между вами все кончено, — сказал он. — Да, мы не виделись несколько месяцев. — Она мило выглядит. На ней была очень нарядная шляпка с уймой белых страусовых перьев. Видно, у нее неплохо идут дела. Филип перевел разговор на другую тему, но продолжал думать о Норе и спустя некоторое время вдруг спросил: — Как по-твоему, Нора на меня сердится? — Ни чуточки. Она очень тепло о тебе говорила. — Надо будет к ней зайти. — Что ж, она тебя не съест. Филип часто вспоминал о Норе. Когда от него ушла Милдред, он сразу же с горечью подумал, что Нора никогда бы так с ним не поступила. Его потянуло к ней — он мог рассчитывать на ее сострадание, но ему было стыдно: ведь Нора так хорошо к нему относилась, а он обошелся с ней гнусно. «Эх, если бы у меня хватило ума остаться с Норой!» — подумал Филип, когда Лоусон и Хейуорд ушли и он курил перед сном последнюю трубку. Он вспоминал часы, которые они так приятно коротали в ее уютной комнате на Винсент-сквер или в картинных галереях и театрах, — тихие вечера, проведенные в интимной беседе. Он не мог забыть, какой она была заботливой, как интересовалась всем, что интересовало его. Она любила его нежно и преданно; ее любовь была куда больше простого физического влечения, в ней проглядывало что-то материнское; Филип всегда понимал, что ее отношением к нему надо дорожить, что это бесценный дар богов. Теперь он решил отдаться на ее милость. Она, должно быть, тяжко перестрадала, но сердце у нее великодушное и она его простит; Нора не способна мстить. Может быть, лучше ей написать? Нет. Он явится к ней неожиданно, упадет к ее ногам — правда, зная себя, он понимал, что не сможет вести себя так театрально, но ему хотелось представить себе их встречу именно такой — и скажет, что, если она согласится принять его снова, он будет предан ей всю жизнь. Он излечился от своей ненавистной болезни, знает, какой достойный она человек, она может теперь на него положиться. Он стал думать о будущем. Вот они с ней на реке в воскресенье; они съездят в Гринвич (разве можно забыть чудесную прогулку с Хейуордом и красоту Лондонского порта — это было одно из самых дорогих его воспоминаний); в солнечные дни после обеда они с Норой будут сидеть в парке и тихо разговаривать; он засмеялся при одной мысли о ее веселой болтовне, которая лилась, как ручеек, журчащий по камешкам, — забавная, легкомысленная и своенравная. Мучения, которые он испытал, забудутся, как дурной сон. Но, когда на следующий день, часов около пяти — в это время она почти всегда бывала дома, — Филип постучал в дверь, мужество вдруг покинуло его. Сможет ли она его простить? С его стороны было бестактно без спроса вторгаться в ее жизнь. Дверь отворила служанка — ее не было в те дни, когда он ходил сюда ежедневно, — и Филип осведомился, дома ли миссис Несбит. — Спросите ее, может ли она принять мистера Кэри, — сказал он. — Я обожду. Служанка побежала наверх и через минуту вернулась, стуча каблуками. — Прошу вас, сэр. Второй этаж, направо. — Знаю, — слегка улыбнувшись, сказал Филип. Он поднялся наверх с бьющимся сердцем и постучал в дверь. — Войдите, — произнес знакомый веселый голос. Ему показалось, что его приглашают войти в новую жизнь, полную покоя и счастья. Когда он отворил дверь. Нора пошла ему навстречу. Она пожала ему руку так, словно рассталась с ним только вчера. Со стула поднялся какой-то человек. — Мистер Кэри. Мистер Кингсфорд. Горько разочарованный тем, что не застал Нору одну, Филип сел и стал разглядывать незнакомца. Он никогда не слышал от Норы этого имени. Однако мистер Кингсфорд явно чувствовал себя здесь как дома. Это был гладко выбритый человек лет сорока с длинными, аккуратно прилизанными светлыми волосами, чуть-чуть красноватым лицом и бесцветными, утомленными глазами, какие обычно бывают у блондинов не первой молодости. У него были крупный нос, большой рот, выдающиеся скулы и грузное тело; роста он был выше среднего и широк в плечах. — А я как раз думала, куда вы пропали, — сказала Нора, как всегда оживленно. — На днях я встретила мистера Лоусона — он вам рассказывал? — и намекнула ему, что вам давно пора меня навестить. Филип не замечал и тени замешательства в ее обращении и восхищался ее непринужденностью; он был сам не свой от смущения. Нора предложила ему чашку чая и чуть было не положила в нее сахар, если бы Филип ее вовремя не остановил. — Какая глупость! — воскликнула она. — Подумайте, совсем забыла! Он не поверил. Разве Нора могла не помнить, что он пьет чай без сахару? Это маленькое происшествие он воспринял как признак того, что ее беззаботность была только показной. Разговор, прерванный приходом Филипа, возобновился, и очень скоро он почувствовал себя лишним. Кингсфорд не обращал на него внимания. Говорил он умело, складно, не без остроумия, но чуть-чуть педантично; выяснилось, что он журналист и может рассказать кое-что забавное обо всем на свете; Филипа раздражало, что его как бы вытеснили из общей беседы. Он решил во что бы то ни стало пересидеть этого гостя. Его интересовало, питает ли Кингсфорд к Норе какие-нибудь чувства. В прежние времена они с Норой часто подшучивали над людьми, пытавшимися за ней ухаживать; Филип старался перевести разговор на тему, которая была знакома только ему и Норе, но журналист всякий раз вмешивался в беседу и направлял ее так, что Филипу приходилось молчать. Нора начинала его немножко злить, ведь она должна была заметить, что его ставят в смешное положение, — может быть, она решила его таким образом проучить? Эта мысль вернула ему хорошее настроение. Наконец часы пробили шесть и Кингсфорд поднялся. — Мне нужно идти, — заявил он. Нора пожала ему руку и проводила до лестницы. Она притворила за собой дверь и постояла с гостем несколько минут на площадке. Филип не понимал, о чем они могут так долго говорить. — Кто такой этот мистер Кингсфорд? — весело опросил ее Филип, когда она вернулась. — Редактор одного из журналов Хармсуорта[98]. Последнее время он печатал довольно много моих вещей. — А мне уж казалось, что он никогда не уйдет. — Я рада, что ты остался. Мне хотелось с тобой поговорить. — Она свернулась калачиком в большом кресле, забравшись в него с ногами — она была такая маленькая, что ей это было нетрудно, — и закурила сигарету. Филип улыбнулся, увидев знакомую позу, казавшуюся ему всегда такой забавной. — Ты похожа на кошку. Она сверкнула своими красивыми темными глазами. — Да, не мешало бы мне избавиться от этой привычки. В моем возрасте глупо вести себя, как девчонка, но мне удобно сидеть, поджав ноги! — До чего же приятно снова очутиться в этой комнате, — со счастливым вздохом сказал Филип. — Ты себе представить не можешь, как мне этого не хватало. — Почему же, позволь спросить, ты не приходил раньше? — весело осведомилась она. — Не смел, — ответил он, краснея. Она мягко на него поглядела. На ее губах появилась нежная улыбка. — Ну и зря. Он запнулся. Сердце его часто билось. — Помнишь, в тот последний раз, когда мы виделись… Я обошелся с тобой, как последняя скотина, мне ужасно стыдно… — Она смотрела на него в упор, но ничего не говорила. Он совсем растерялся; казалось, он только сейчас понял, что явился к ней с недостойной целью. Она и не подумала ему помочь, и тогда ему осталось только выпалить напрямик: — Сможешь ты когда-нибудь меня простить? И тогда, уже не сдерживая охватившего его порыва, он рассказал ей, что Милдред его бросила и он был в таком отчаянии, что чуть не покончил с собой. Он рассказал ей все: о рождении ребенка, о встрече с Гриффитсом, о своем безумстве, о своей доверчивости, о том, как подло его обманули. Он рассказал, как часто вспоминал ее доброту, ее любовь, как горько сожалеет, что пренебрег ею, — он ведь был счастлив только с ней и знает, какой она замечательный человек. Голос у него охрип от волнения. Минутами ему становилось так стыдно, что он не смел поднять на нее глаза. Лицо его было страдальчески искажено; однако он испытывал странное облегчение от того, что может все ей высказать. Наконец он кончил. Обессиленный, он со вздохом откинулся на спинку кресла и ждал, что она скажет. Он ничего от нее не скрыл и в своем самоуничижении старался изобразить себя еще презреннее, чем был на самом деле. Его удивляло ее молчание; он поднял голову и взглянул на нее. Она смотрела в сторону. Лицо ее побледнело как мел, она, казалось, глубоко задумалась. — Неужели тебе нечего мне сказать? Она вздрогнула и покраснела. — Да, видно, тебе пришлось несладко, — сказала она. — Мне ужасно жаль… Она как будто хотела сказать что-то еще, но замолчала, и Филип опять стал ждать. Наконец Нора выдавила из себя через силу: — Я помолвлена с мистером Кингсфордом. — Почему ты мне сразу не сказала? — закричал Филип. — Зачем тебе нужно было, чтобы я перед тобой унижался? — Прости, но я не могла тебя прервать… Я познакомилась с ним вскоре после того, как ты… — она с трудом подыскивала слова, которые его не обидят, — сказал мне, что твоя приятельница вернулась. Некоторое время я очень страдала, а он «был ко мне удивительно внимателен. Он знал, что кто-то причинил мне ужасную боль — конечно, и не подозревая, что это был ты, — один только Бог ведает, что бы я одна стала делать! И вдруг я почувствовала, что не могу без конца работать, работать, только работать; я так устала и так плохо себя чувствовала. Я рассказала ему о муже. Он предложил мне денег, чтобы я могла получить развод, если я соглашусь сразу же потом выйти за него замуж. У него приличная служба, и мне, если я захочу, не придется больше работать. Он так хорошо ко мне относится и так хочет, чтобы мне полегче жилось. Я была страшно тронута. А теперь и я очень, очень к нему привязалась. — Значит, ты уже получила развод? — Да, расторжение брака оформлено. Оно вступит в силу в июле, и тогда мы сразу же поженимся. Филип долго молчал. — Обидно, что я вел себя, как последний дурак, — пробормотал он, вспоминая свою длинную унизительную исповедь. Нора поглядела на него с любопытством. — Но ты ведь никогда, в сущности, меня не любил, — сказала она. — А ты думаешь это приятно — любить? Но, как всегда, он быстро овладел собой и, встав, протянул ей руку. — Надеюсь, ты будешь счастлива. Наверно, тебе повезло. Она поглядела на него с какой-то грустью и долго не выпускала его руки. — Ты придешь еще, да? — спросила она. — Нет, — покачал головой Филип. — Я буду слишком завидовать твоему счастью. Он медленно вышел из дома. В конце концов Нора была права, сказав, что он никогда ее не любил. Филип был обескуражен, больше того, раздосадован, но самолюбие его было затронуто куда больше, чем сердце. Он от себя этого не скрывал. Постепенно до него дошло, что боги сыграли с ним знатную шутку, и он невесело усмехнулся. Человека не очень-то тешит способность смеяться над собственной глупостью. 80 В течение следующих трех месяцев Филип изучал науки, с которыми он был еще незнаком. Беспорядочная толпа людей, поступивших в медицинский институт почти два года назад, заметно поредела: кое-кто ушел, выяснив, что экзамены сдавать куда труднее, чем казалось; других забрали домой родители, которые испугались дороговизны жизни в Лондоне; третьи просто решили переменить профессию. Один знакомый Филипу юноша изобрел остроумный способ зарабатывать деньги: он покупал различные вещи на распродажах и закладывал их в ломбард; однако вскоре он счел еще более выгодным закладывать вещи, купленные в кредит; в больнице поднялась суматоха когда его имя появилось в уголовной хронике. Дело отложили; расстроенный отец дал поручительство, и молодой человек отправился на море «нести бремя белого человека». Голова другого юнца из провинции закружилась в вихре столичной жизни: он пропадал в барах и мюзик-холлах, среди завсегдатаев скачек, «жучков» и тренеров; в конце концов он стал помощником букмекера. Филип как-то раз встретил его в баре возле Пикадилли-сэркус — на нем были пальто в талию и коричневая шляпа с широкими ровными полями. Третий студент, у которого был голос и дар имитации — он пользовался успехом на студенческих вечерах в институте, подражая знаменитым комикам, — променял больницу на опереточный хор. Еще один студент — его судьба заинтересовала Филипа, потому что неотесанный вид и манера выражаться одними междометиями не предполагали в нем душевных глубин, — вдруг почувствовал, что задыхается в городе. Задавленный каменными стенами Лондона, он стал чахнуть; душа, которой он в себе не подозревал, забилась, как зажатый в кулаке воробышек, — он судорожно глотает воздух и не может унять перепуганное сердце; его угнетала тоска по бескрайнему небу и открытым, безлюдным просторам, среди которых прошло его детство; в один прекрасный день он вышел в перерыве между лекциями, не сказав никому ни слова, и больше не вернулся; друзья потом узнали, что он бросил медицину и работает на ферме. Филип посещал теперь лекции по терапии и хирургии. Несколько дней в неделю по утрам он практиковался в перевязочной для приходящих больных, радуясь, что может заработать немножко денег, обучался, как надо выслушивать больного и пользоваться стетоскопом. Учился он и готовить лекарства. В июле ему предстоял экзамен по Materia Medica[99], и он забавлялся, мешая лекарственные вещества, составляя смеси, скатывая пилюли и стирая мази. Он с жадностью кидался на все, в чем был хотя бы намек на пользу для человека. Однажды издали он увидел Гриффитса, но, для того чтобы ему не пришлось делать вид, будто он с ним незнаком, свернул в сторону. Филип чувствовал неловкость, встречаясь с друзьями Гриффитса (некоторые из них были теперь и его друзьями): он понимал, что они знают о его ссоре с Гриффитсом и, наверно, осведомлены о причине. Некто Рэмсден — очень высокий парень с маленькой головой и томным видом, бывший одним из самых верных поклонников Гриффитса и подражавший ему в выборе галстуков и обуви, в манере разговаривать и размахивать руками, — сообщил Филипу, что Гриффитс очень обиделся, когда Филип не ответил ему на письмо. Он хочет с ним помириться. — Это Гриффитс просил вам мне передать? — спросил Филип. — Нет, что вы! Я сам вам решился сказать. Он страшно жалеет о своем поступке и говорит, что вы вели себя с ним, как рыцарь. Я знаю, он был бы рад забыть об этой ссоре. Он не ходит к нам в больницу, боясь, что встретит вас и вы не подадите ему руки. — Да, не подам. — Его это страшно огорчает, имейте в виду! — Я как-нибудь смирюсь с тем, что причиняю ему эту маленькую неприятность, — сказал Филип. — Он готов на что угодно, лишь бы вернуть вашу дружбу. — Ребячество и дамская истерика! Что ему до меня? Я настолько неприметная персона, что он отлично обойдется без моего общества. Меня он больше не интересует. Рэмсден счел Филипа черствым и холодным человеком. Помолчав, он огляделся с растерянным видом. — Гарри много бы дал, чтобы никогда не встречать этой женщины. — Вот как? Филип говорил с таким безразличием, что сам остался собой доволен. Никто бы не догадался, ка-к отчаянно билось его сердце. Он с нетерпением ждал, что Рэмсден скажет дальше. — Надеюсь, теперь-то вас уже все это больше не трогает? — Меня? — переспросил Филип. — Ни в какой мере. Понемножку он выяснил всю историю отношений Милдред с Гриффитсом. Слушал он с улыбкой, изображая равнодушие, и вконец обманул недалекого парня, который ему эту историю рассказывал. Два дня, проведенные Милдред с Гриффитсом в Оксфорде, не только не охладили, а еще больше распалили ее внезапную страсть, и, когда Гриффитс отправился домой, неожиданное для нее самой чувство потребовало, чтобы она хоть ненадолго осталась там, где была так счастлива. Милдред сознавала, что никакая сила на свете не заставит ее вернуться к Филипу. Он ей был противен. Гриффитс растерялся перед пожаром, который он сам разжег: два дня, проведенные с Милдред в деревне, показались ему довольно скучными, и у него не было желания превращать забавное приключение в томительную связь. Милдред заставила его дать слово, что он ей напишет, и, так как он был честным, покладистым парнем, от природы вежливым и готовым всем угодить, он написал ей из дома длинное и нежное письмо. Она ответила на него потоком страстных излияний, довольно неуклюжих, примитивных и пошлых, — ибо не обладала даром выражать свои чувства. Письмо раздосадовало Гриффитса, а когда на следующий день за ним последовало другое и еще день спустя — третье, такая любовь перестала ему льстить и только его испугала. Он не ответил; она начала бомбардировать его телеграммами, спрашивая, не болен ли он и получает ли ее письма, уверяла, что его молчание ее страшно тревожит. Он был вынужден написать, но постарался придать своему ответу небрежный и едва ли не оскорбительный тон: он просил ее больше не посылать ему телеграмм, так как ему трудно объяснить матери, что они означают: его мать — человек старомодный, у нее всякая телеграмма вызывает боязливую дрожь. Милдред тотчас же ответила, что непременно должна его видеть, и объявила о своем решении заложить вещи (у нее был несессер — свадебный подарок Филипа, за который можно было получить фунтов восемь) и приехать в городок, расположенный в четырех милях от деревни, где практиковал отец Гарри. Этот план испугал Гриффитса, и тут уж он прибегнул к услугам телеграфа, чтобы ей помешать. Он пообещал сразу же дать ей знать, как только приедет в Лондон, а когда он и в самом деле туда приехал, выяснилось, что она справлялась о нем в больнице, куда он получил назначение. Ему это не понравилось, и, встретившись с Милдред, он ей заявил, что она не должна показываться там ни под каким видом; теперь, после трехнедельной разлуки, он почувствовал, что ему смертельно скучно; он не понимал, зачем с ней связался, и твердо решил порвать эту связь как можно скорее. Гриффитс до дрожи боялся скандалов, не любил он и причинять людям неприятности; однако он был человек занятой и не желал, чтобы Милдред ему надоедала. Встречая ее, он бывал любезен, весел, забавен и даже нежен; он придумывал убедительные отговорки, объясняя, почему так долго ее не видел, но делал все, чтобы поскорее от нее сбежать. Когда она настаивала на свидании, он в последнюю минуту посылал ей телеграмму с извинениями, и его квартирная хозяйка (первые три месяца он жил на частной квартире) получила приказ говорить, что его нет дома, когда бы Милдред ни пришла. Но Милдред подстерегала его на улице, и, зная, что она часами поджидает его у больницы, Гриффитс говорил ей несколько милых дружеских слов и убегал под предлогом неотложных дел. Он навострился выскальзывать из больничных дверей незамеченным. Однажды, возвращаясь в полночь домой, он заметил у ограды женскую фигуру и, подозревая, что это Милдред, отправился ночевать к Рэмсдену; на другой день хозяйка рассказала ему, что Милдред проплакала у них на крыльце несколько часов, и она была вынуждена заявить, что, если та не уйдет, ей придется позвать полисмена. — Да уж, голубчик, поверьте, — сказал Рэмсден, — вы дешево отделались. Гарри говорит, что, если бы он мог хоть на миг предположить, какой она будет надоедливой, он бы повесился, прежде чем надел себе этот жернов на шею. Филип представил себе, как она сидела на крыльце всю ночь напролет. Перед ним так и стояли ее пустые глаза, глядевшие на хозяйку, которая гнала ее прочь. — Интересно, что она теперь делает? — Слава Богу, нашла где-то работу. Теперь она по крайней мере весь день занята. И напоследок, перед самым концом летнего семестра, ему рассказали, что даже учтивость Гриффитса рухнула, подточенная ее бесконечными преследованиями. Он заявил Милдред, что ему тошно от ее приставаний, ей лучше не показываться ему на глаза и не надоедать. — Это было единственное, что ему оставалось делать, — сказал Рэмсден. — Больше нельзя было терпеть. — Значит, между ними все кончено? — спросил Филип. — Да, они не виделись уже дней десять. Знаете, Гарри ведь мастер рвать с женщинами. Правда, тут ему попался очень твердый орешек, но он все же его разгрыз. Больше Филип о ней ничего не слышал. Она затерялась в огромном человеческом море Лондона. 81 В начале зимнего семестра Филип стал работать в амбулатории, где три ассистента принимали больных по два дня в неделю; Филип проходил практику у доктора Тайрела. Этого врача студенты любили и оспаривали друг у друга честь с ним работать. Доктор Тайрел был высокий худой человек лет тридцати пяти, с очень маленькой головой, поросшей короткой рыжей щетиной, голубыми глазами навыкате и очень красным лицом. Говорил он складно, приятным голосом, любил пошутить и ничего не принимал близко к сердцу. В жизни он преуспел: имел большую частную практику и ожидал дворянского титула. Постоянное общение со студентами и беднотой выработало у него покровительственный тон, а оттого, что он вечно имел дело с больными, у него появилась бодрая снисходительная интонация здорового человека, с какой врачи обращаются к своим пациентам. Его больные чувствовали себя мальчишками, которых пробирает добродушный наставник, а свою болезнь — нелепой шалостью, скорее забавляющей взрослых. Студенту полагалось присутствовать на приеме в амбулатории каждый день, читать истории болезни и приобретать таким образом врачебные познания; но в те дни, когда он работал регистратором, обязанности его были более определенными. Амбулатория больницы св.Луки занимала три смежных кабинета и большую темную приемную с тяжелыми каменными колоннами и длинными скамьями. На них, получив в полдень свои талончики, ожидали пациенты, и длинные ряды больных в полутьме — с пузырьками и баночками, одни грязные и оборванные, другие более опрятные, мужчины, женщины всех возрастов и дети — производили жуткое впечатление. Они напоминали зловещие рисунки Домье. Стены были выкрашены одинаково, в розовато-желтый цвет, и отделаны высокой коричневой панелью; в комнатах пахло карболкой; к концу дня этот запах смешивался с резким запахом человеческого тела. Первая комната была самая большая, посредине стояли стол и стул для консультанта, а по бокам — два столика пониже, за одним из них сидел больничный врач, за другим — студент, который вел ежедневный регистр. Это была толстая книга, в которую записывались имя, возраст, пол, род занятий больного и его диагноз. В половине второго появлялся больничный врач, звонил в колокольчик и давал швейцару распоряжение пригласить повторных больных. Таких всегда бывало много, и надо было их пропустить поскорее, до прихода доктора Тайрела, принимавшего с двух часов. Больничный врач, с которым приходилось иметь дело Филипу, был подвижный, небольшого роста человек, преисполненный сознания собственного достоинства; он свысока разговаривал с практикантами и негодовал, когда студенты постарше, бывшие его соученики, не оказывали ему должного почтения. Он разбирал истории болезни. Ему помогал регистратор. Больные шли нескончаемой чередой. Сперва впускали мужчин. Чаще всего они страдали хроническим бронхитом: «прямо душу выворачивает от кашля», жаловались они; один подходил к больничному врачу, другой — к практиканту, оба вручали свои талончики; если дела у них шли хорошо, на талонах писали «повт. 14» и они отправлялись со своими пузырьками и склянками в аптеку, где им выдавали лекарство еще на две недели. Завсегдатаи старались задержаться, чтобы их мог осмотреть консультант, но уловка эта удавалась редко; оставляли лишь троих или четверых, чье состояние вызывало тревогу. В кабинет стремительно и бодро вбегал доктор Тайрел. Он чуть-чуть напоминал клоуна, выскакивающего на арену цирка с криком: «Вот и мы!» Весь его облик, казалось, говорил: «Что это за дурачество — изображать, будто вы больны? Ну ничего, я скоро приведу вас в христианский вид». Он садился, спрашивал, ждет ли кто-нибудь из старых больных, быстро производил осмотр, поглядывая на пациента проницательным взглядом и, рассуждая по поводу симптомов болезни, отпускал шутку, над которой от души хохотали все практиканты (больничный врач смеялся тоже, но смотрел с осуждающим видом на практикантов, видимо считая, что им смеяться неприлично), замечал, что погода сегодня хорошая или же слишком жаркая, и звонил швейцару, чтобы тот ввел первичных больных. Они появлялись один за другим и подходили к столу, за которым сидел доктор Тайрел. Это были старики, молодежь и пожилые люди, главным образом из рабочих: грузчики, ломовые извозчики, фабричные рабочие, половые; однако некоторые из них, одетые почище, явно занимали более высокое положение — приказчика, служащего или кого-нибудь еще в этом роде. На таких людей доктор Тайрел смотрел с подозрением. Иногда они надевали поношенное платье, чтобы показать, как они бедны; но у доктора был острый взгляд, он не терпел того, что на его взгляд было жульничеством; иногда он отказывался осматривать больных, которые, по его мнению, отлично могли заплатить за медицинскую помощь. Чаще всего пытались обмануть его женщины, но действовали они куда грубее. Надев драные, чуть ли не в лохмотьях пальто и юбку, они забывали снять с пальца кольцо. — Если вы можете позволить себе носить драгоценности, вы в состоянии заплатить и доктору. Больница — это благотворительное заведение, — говорил доктор Тайрел. Он возвращал талон и вызывал следующего больного. — Но у меня есть талон! — А мне наплевать на ваш талон — уходите! Вы не имеете права отнимать время, которое принадлежит настоящим беднякам. Больная удалялась, злобно насупившись. — Непременно напишет письмо в газету о безобразиях, царящих в лондонских больницах, — улыбаясь, говорил доктор Тайрел, беря в руки следующую бумажку и кинув на больного проницательный взгляд. Большинство пациентов, полагая, что больница — это государственное учреждение, которое содержат они, как налогоплательщики, считали, что врачебная помощь принадлежит им по праву. Они воображали, будто врач, уделяющий им свое время, высоко оплачивается. Доктор Тайрел поручал каждому из своих практикантов осмотреть по одному больному. Практикант уводил больного в один из соседних кабинетов — они были поменьше, и в них стояли кушетки, набитые конским волосом, — расспрашивал его, выслушивал сердце и легкие, прощупывал печень, заносил данные в больничную карту, мысленно ставил диагноз, а потом дожидался прихода доктора Тайрела. Тот появлялся, покончив с осмотром мужчин, в сопровождении целой свиты студентов, и практикант зачитывал ему то, что было занесено в карту. Врач задавал ему один-два вопроса и сам осматривал больного. Если прослушивалось что-нибудь интересное, студенты тоже брались за стетоскопы; больного зачастую можно было увидеть с двумя или тремя трубками, приложенными к груди, и еще двумя — к спине; остальные студенты с нетерпением дожидались своей очереди, чтобы тоже послушать. Больной стоял посреди этой толпы слегка растерянный, но и немного польщенный тем, что окружен таким вниманием; он напряженно слушал, как доктор Тайрел разглагольствует по поводу его болезни. Студенты снова выслушивали больного, чтобы поймать шумы или хрипы, описанные врачом, а потом пациенту разрешали одеться. Осмотрев нескольких больных, доктор Тайрел возвращался в большую комнату и снова усаживался за стол. Он спрашивал студента, оказавшегося поблизости, что бы тот прописал больному, которого они только что видели. Студент называл лекарство. — Вы находите? — спрашивал доктор. — Во всяком случае, это что-то новое. Но я не думаю, что мы поступим так опрометчиво. Его слова всегда вызывали смех, и с улыбкой в глазах, радуясь своему остроумию, доктор прописывал совсем не то средство, какое предлагал студент. Когда подряд попадались два одинаковых случая и студент предлагал для второго больного то же лечение, какое врач назначил первому, доктор Тайрел проявлял удивительную изобретательность, придумывая что-нибудь еще. Иногда, зная, что аптека перегружена работой, а потому предпочитает отпускать готовые средства или стандартные смеси, проверенные многолетней практикой, доктор развлекался, выписывая сложные рецепты. — Пусть-ка фармацевт поработает. Если мы всегда будем прописывать самое простое, он потеряет всякую квалификацию. Студенты хохотали, и доктор обводил их довольным взглядом. Потом он звонил и говорил заглянувшему в дверь швейцару: — Пожалуйста, повторных женщин. Откинувшись на стуле, он болтал с больничным врачом, пока швейцар вводил в комнату группу повторных пациенток. Они входили — вереница малокровных девушек с пышными челками и бледными губами (бедняки плохо переваривают свою невкусную, малопитательную пищу); старух, тощих и тучных, преждевременно одряхлевших от частых родов, страдающих хроническим кашлем, — женщин, больных самыми разными болезнями. Доктор Тайрел с помощью больничного врача быстро с ними разделывался. Время шло, и воздух в тесном кабинете становился все тяжелее. Консультант глядел на часы. — Много сегодня новых? — спрашивал он. — Да порядком, если не ошибаюсь, — отвечал больничный врач. — Давайте-ка их сюда. А вы продолжайте заниматься повторными. Впускали новых. Самой распространенной причиной болезней у мужчин было злоупотребление спиртными напитками, а у женщин — плохое питание. Примерно к шести часам и с ними бывало покончено. Филип, совершенно измученный тем, что часами стоял на ногах, дышал спертым воздухом и с напряжением следил за осмотром больных, отправлялся с другими практикантами выпить чаю в институтскую столовую. Работа его очень увлекала. Он сталкивался с людьми в самом неприкрашенном их виде, а что может быть лучшим материалом для художника? Филипа охватывало волнение, когда он думал о том, что похож на скульптора, а больные — на глину в его руках. Он вспоминал с улыбкой свою парижскую жизнь, полную забот о цвете, оттенке, соразмерностях и еще Бог весть о чем, необходимом для того, чтобы создавать прекрасные произведения; прямое столкновение с людьми давало ему волнующее ощущение власти над ними, которого он прежде не знал. Ему никогда не надоедало всматриваться в их лица, слушать их говор; они входили сюда каждый по-своему: один — неуклюже волоча ноги, другой — пританцовывая, третий — медленно и тяжело топая, четвертый — на цыпочках от смущения. Часто по их виду можно было угадать, чем они занимаются. Вы учились задавать вопросы так, чтобы вас понимали, постепенно узнавали, на какие из них вам почти всегда отвечают неправду и каким образом вы все-таки можете установить истину. Вы замечали, как по-разному воспринимают люди одно и то же известие. Опасный диагноз один принимает шутя, со смехом, другой — с немым отчаянием. Филип заметил, что с этими людьми он куда меньше страдает от своей застенчивости; то, что он испытывал к ним, не было сочувствием, ибо сочувствие предполагает снисхождение; но с ними ему было легко. Он понял, что умеет их к себе расположить, и, когда ему поручали опросить больного, ему казалось, что тот отдается ему в руки с полным доверием. — А, чем черт не шутит, — говорил он себе. — Может, мне на роду написано быть врачом. Вот забавно, если я напал на ту единственную стезю, по которой должен был пойти с самого начала. Филипу казалось, что ему одному из всех практикантов понятен драматизм того, что происходит в эти часы. Для других эти мужчины и женщины были только больными — интересными, если болезнь была сложной, надоедливыми, если симптомы были слишком очевидны; они вслушивались в шумы сердца, удивлялись ненормальному размеру печени, хрипы в легких вызывали у них оживленные споры. Но для Филипа во всем этом было что-то гораздо более значительное. Ему было интересно просто разглядывать больных — форму их головы, рук, выражение глаз, линии носа. В этой комнате вы видели человека, пойманного врасплох: неожиданность срывала с него маску социальных условностей, и под ней обнажалась ничем не защищенная душа. Порою вы наблюдали такое проявление стоицизма, которое не могло вас не тронуть. А ведь этих людей никто не обучал стоицизму. Как-то раз одному больному — неотесанному, безграмотному человеку — сказали, что его болезнь неизлечима; Филип, который и сам обладал силой воли, поразился, какое врожденное благородство заставило этого человека выслушать свой приговор, не дрогнув в присутствии посторонних. Но сохранит ли он мужество наедине с самим собой или же поддастся отчаянию? Порой разыгрывались настоящие трагедии. Как-то раз молодая женщина привела на осмотр сестру, девушку лет восемнадцати с тонкими чертами лица и большими голубыми глазами. У нее были светлые локоны, на которых загорались золотые блики, когда их касался луч осеннего солнца, и необычайно нежная кожа. Студенты улыбались и не могли отвести от нее глаз. В этих мрачных кабинетах так редко попадались красивые девушки. Старшая сестра рассказала историю их семьи: отец и мать умерли от туберкулеза, за ними погибли брат и сестра; из всей семьи остались только они двое. Последнее время девушка стала кашлять и быстро худела. Она сняла кофточку — шея у нее была молочной белизны. Доктор Тайрел молча и, как всегда, очень быстро ее осмотрел; он приказал двум или трем практикантам приложить стетоскопы к месту, которое обозначил пальцем, потом девушке разрешили одеться. Сестра стояла в сторонке и негромко спросила доктора — так, чтобы девушка не услыхала. Голос ее дрожал от страха: — У нее ведь его нет, доктор? Скажите, что нет! — Увы! Боюсь, что случай очень ясный. — Она ведь последняя. Если ее не станет, у меня никого не будет на свете. Женщина заплакала, а доктор пристально на нее поглядел: ему казалось, что и у нее чахоточный вид, ей тоже не дожить до старости. Девушка обернулась и заметила, что сестра плачет. Она все поняла. От ее прелестного лица отхлынула кровь, из глаз полились слезы. Сестры постояли немножко, беззвучно рыдая, а потом старшая, забыв о том, что их окружает толпа чужих, подошла к девушке, обняла ее и стала ласкать, как ребенка. Когда они вышли, один из студентов спросил: — Как вы думаете, доктор, сколько она протянет? Доктор Тайрел пожал плечами. — Брат и сестра умерли через три месяца после того, как были замечены первые симптомы болезни. С ней будет то же самое. Если бы они были богаты, может, и удалось бы что-нибудь сделать. Но таким, как они, не посоветуешь поехать в Сен-Мориц. Им ничем не поможешь. Однажды пришел человек — сильный, в цвете лет; его мучила упорная боль, а местный врач не мог ему ничем помочь; он тоже был обречен на смерть, но не ту неизбежную смерть, против которой бессильна медицина (она страшит, но с ней смиряешься, потому что борьба все равно бесполезна), а смерть, неминуемую лишь потому, что жертва ее — только маленькое колесико в огромной и сложной машине человеческого общества и, так же как это колесико, бессильна изменить условия своего существования. Единственным спасением для этого человека был бы полный покой. Но врач не требовал невозможного. — Вам бы следовало взяться за более легкую работу. — В моей профессии не бывает легкой работы. — Ну что ж, если вы так будете жить и дальше, это вас убьет. Вы очень больны. — Вы хотите сказать, что я помру? — Мне бы не хотелось вам этого говорить, но вы, безусловно, не можете выполнять тяжелую работу. — Если я не буду работать, кто прокормит жену и ребят? Доктор Тайрел пожал плечами. Такой вопрос ставился ему сотни раз. Но время, как всегда, не ждало, а принять надо было еще много пациентов. — Ну что ж, я выпишу вам лекарство; приходите через неделю — расскажете, как себя чувствуете. Больной взял свой талон с выписанным на нем для очистки совести лекарством и вышел. Вольно доктору давать подобные советы! Он совсем не так плох, чтобы бросать работу. У него хороший заработок, и он не может позволить себе им кидаться. — Жить ему осталось не больше года, — сказал доктор Тайрел. Порою разыгрывались и комедии. Сверкали блестки простонародного юмора; появлялась какая-нибудь старушка — словно персонаж со страниц Диккенса — и забавляла всех своей чудаковатой болтовней. Как-то раз пришла женщина, которая служила в кордебалете знаменитого мюзик-холла. На вид ей было лет пятьдесят, но она уверяла, что ей двадцать восемь. Накрашена она была до бесстыдства и вызывающе кокетничала со студентами, выкатывая большие черные глаза и растягивая губы в манящей улыбке. Самомнения у нее было хоть отбавляй, и она разговаривала с доктором Тайрелом таким фамильярным тоном, словно он был ее записным поклонником. Она объявила с трудом скрывавшему смех доктору, что у нее хронический бронхит, который мешает ей выполнять профессиональные обязанности. — Понятия не имею, с чего эта гадость ко мне прилепилась, ей-Богу! За всю свою молодую жизнь ни разу не болела. Да разве по мне этого не видать? Она закатывала глаза с густо накрашенными ресницами, обводила молодых людей долгим взглядом и сверкала желтыми зубами. Говорила она с простонародным акцентом, но с такой деланной светскостью, что речь ее невозможно было слушать без смеха. — Вы, по-видимому, простыли, — серьезно объяснил ей доктор Тайрел. — Пожилые женщины легко простужаются. — Ну, милый! Разве можно говорить такие вещи даме? Меня еще никто не называл пожилой! Она как можно шире раскрыла глаза и склонила голову набок, поглядывая на него с невыразимым кокетством. — В этом неудобство нашей профессии. Приходится забывать о галантности. Она взяла рецепт и кинула на врача последний томный взгляд. — Вы придете поглядеть, как я танцую, дорогуша? Ну прошу вас! — Непременно… Он позвонил, вызывая следующую больную. — Приятно, господа, что вы были здесь и могли оградить мою добродетель. То, что здесь происходило, нельзя было, в сущности говоря, назвать ни трагедией, ни комедией. Это вообще было трудно как-нибудь назвать, такая была тут смесь самых разных противоречий — и смех и слезы, и радость и горе, томительная скука и самый живой интерес (все зависело от того, как на это смотреть), столько было здесь кипучей жизни — страсти, глубокого смысла, смешного и печального, пошлого, простодушия и душевной сложности, были тут и счастье и отчаяние, материнская любовь и любовь мужчины к женщине; по этим кабинетам влачило свои тяжкие стопы сладострастие, бичуя без разбора и виновных и невиноватых, беспомощных жен и беззащитных детей; пьянство порабощало мужчин и женщин, заставляя их платить роковую дань; смерть наполняла эти комнаты своими вздохами; в них слушали биение зарождающейся жизни, наполняя душу какой-нибудь бедной девушки стыдом и отчаянием. Тут не было ни добра, ни зла. Одна только действительность. Жизнь. 82 В конце года, когда Филип заканчивал свою трехмесячную практику в амбулатории, он получил от Лоусона письмо из Парижа. «Дорогой Филип! Кроншоу в Лондоне и был бы рад тебя видеть. Он живет в Сохо, Гайд-стрит, 43. Не знаю, где это именно, но ты найдешь. Будь молодчиной и присмотри за ним немножко. Ему очень не повезло. Он сам тебе расскажет, что делает. Тут все идет в общем по-прежнему. С тех пор как ты уехал, мало что изменилось. Клаттон вернулся, но стал совершенно невыносим. Рассорился со всеми. Насколько я понимаю, у него нет ни копейки; снял у черта на рогах за Ботаническим садом маленькую мастерскую и никому не показывает своих работ. Сам он тоже нигде не бывает, поэтому неизвестно, как он живет. Может, он и гений, а может, и сумасшедший. Кстати, несколько дней назад я встретил Фланагана. Он водил миссис Фланаган по Латинскому кварталу. Наш друг бросил искусство и вошел в отцовское дело. Денег у него, видно, куры не клюют. Миссис Фланаган — очень хорошенькая, и я пытаюсь получить заказ на ее портрет. Сколько бы ты с них содрал на моем месте? Боюсь их отпугнуть, но, с другой стороны, глупо просить 150 фунтов, если они с легкостью заплатят 300. Неизменно твой, Фредерик Лоусон». Филип написал Кроншоу и получил ответ, нацарапанный на обрывке дешевой бумаги; жиденький конверт был куда грязнее, чем обычно выходит из рук почтальона. «Дорогой Кэри! Конечно, я Вас отлично помню. Мне даже кажется, что это я вызволил Вас из Омута Отчаяния[100], в котором я сам безнадежно погряз. Я буду рад Вас видеть. В этом чужом городе я чувствую себя совсем чужим, и меня изводят мещане. Приятно будет поговорить о Париже. Я не приглашаю Вас к себе, ибо мое жилище не столь великолепно, чтобы я мог принять в нем такого видного представителя профессии мсье Пургона[101], но каждый вечер от семи до восьми я вкушаю мою скромную трапезу в ресторане под названием «О бон плэзир» на Дин-стрит. Искренне Ваш, Д.Кроншоу». Филип пошел к нему в тот же день. Ресторанчик, умещавшийся в одной комнатушке, был из самых дешевых, а Кроншоу, казалось, — его единственным посетителем. Он сидел в углу, подальше от сквозняка, в той же самой поношенной шубе, без которой Филип не видел его ни разу, и в том же старом котелке. — Я ем здесь потому, что могу побыть один, — сказал он. — Дела у них идут плохо, сюда никто не заходит, кроме нескольких проституток и двух-трех безработных официантов; ресторан, наверно, скоро закроется, и кормят здесь отвратительно. Но их разорение мне на руку. Перед ним стоял стаканчик абсента. Прошло почти три года, с тех пор как они расстались, и Филип был потрясен переменой, которая произошла с Кроншоу. Прежде он был скорее грузен, теперь же лицо у него было высохшее, желтое, кожа на шее обвисла и сморщилась; одежда болталась мешком, как с чужого плеча, воротничок казался на три или на четыре номера шире, чем надо, что делало его еще более неряшливым. Руки непрерывно дрожали. Филип вспомнил его почерк: неровные строчки, бесформенные каракули. Кроншоу был, очевидно, тяжело болен. — Ем я теперь мало, — сказал он. — По утрам меня всегда тошнит. На ужин заказываю суп, а потом беру кусочек сыру. Взгляд Филипа был невольно устремлен на абсент, и Кроншоу, перехватив его, ехидно посмотрел на собеседника, словно издеваясь над его попыткой воззвать к здравому смыслу. — Да, вы правильно поставили диагноз. Небось, считаете, что мне не следовало бы пить абсент? — У вас, очевидно, цирроз печени, — сказал Филип. — Да, по-видимому. Он насмешливо поглядел на Филипа; прежде этот взгляд заставлял молодого художника болезненно чувствовать свою ограниченность. Взгляд этот, казалось, говорил, что все рассуждения Филипа уныло тривиальны: ну хорошо, вы признали очевидную истину, стоит ли еще распространяться по этому поводу? Филип переменил тему. — Когда вы собираетесь обратно в Париж? — Я не собираюсь в Париж. Я собираюсь умереть. Простота, с какой он это сказал, потрясла Филипа. Он раздумывал, что бы ему ответить, но всякие слова казались такими неубедительными. Он ведь знал, что Кроншоу болен смертельно. — Значит, вы намерены обосноваться в Лондоне? — неловко осведомился он. — А что мне Лондон? Я здесь как рыба, вытащенная из воды. Брожу по людным улицам, меня со всех сторон толкают, а у меня такое чувство, будто я попал в мертвый город. Мне не захотелось умирать в Париже. Я решил умереть на родине. Не понимаю, в чем тут дело, но какая-то внутренняя тяга привела меня наконец домой. Филип знал женщину, с которой жил Кроншоу, и его двух чумазых детей, но Кроншоу ни разу о них не помянул, и Филип не решался о них спросить. Интересно, какова их судьба? — Не понимаю, почему вы так настойчиво говорите о смерти, — сказал он. — Года два назад я болел воспалением легких, и врачи мне объяснили, что я выкарабкался только чудом. Оказалось, что я крайне подвержен этому заболеванию, а стоит мне схватить его еще раз, и я погиб. — Какая ерунда! Дело совсем не так плохо, как вам кажется. Надо только быть поосторожнее. Почему бы вам не бросить пить? — Потому, что не желаю. Человек может поступать, как ему угодно, если он согласен нести за это ответственность. Вот и я готов нести ответственность. Легко вам предлагать мне бросить пить, а это ведь — единственное, что у меня осталось. Какая, по-вашему, была бы у меня без этого жизнь? Вы понимаете, сколько счастья дает мне абсент? Я не могу без него существовать. Когда я пью абсент, я наслаждаюсь каждой его каплей, а выпив, чувствую, что душа моя парит от счастья. Вам противно это слушать. Вы пуританин и в глубине души презираете чувственные наслаждения. А ведь чувственные наслаждения — самые сильные и самые утонченные. Я — человек, одаренный острым чувственным восприятием, и всю жизнь потакал своим чувствам. Теперь мне приходится за это платить, и я готов платить. Филип поглядел ему прямо в глаза. — А вы не боитесь? Мгновение Кроншоу молчал. Казалось, он обдумывает ответ. — Иногда, когда я один. — Он взглянул на Филипа. — Вы думаете, что это и есть мое наказание? Ошибаетесь. Я не боюсь своего страха. Христианское утверждение, что человек всегда должен помнить о смерти, — безумие. Единственный способ жить — это забыть, что ты умрешь. Смерть не заслуживает того, чтобы о ней думали. Страх смерти не должен влиять на поступки мудреца. Я знаю, что, умирая, буду томиться от удушья и от страха. Я знаю, что не смогу удержаться от горького сожаления о жизни, которая довела меня до этой ужасной минуты; но я заранее отрекаюсь от своего раскаяния. Покамест я, вот такой, как я есть — старый, больной, беспомощный, нищий и умирающий, — хозяин своей души, я ни о чем не жалею. — Помните персидский ковер, который вы мне подарили? — спросил Филип. Лицо Кроншоу медленно, как когда-то, осветилось улыбкой. — Я вам сказал, что он ответит на ваш вопрос, когда вы спросили меня, в чем смысл жизни. Ну как, вы нашли ответ? — Нет, — улыбнулся Филип. — А вы мне его не откроете? — Нет, не могу. Разгадка не имеет никакого смысла, если вы не нашли ее сами. 83 Кроншоу решил издать свои стихи. Друзья поэта настаивали на этом уже много лет, но лень мешала ему предпринять необходимые шаги. На все увещания у него был один ответ: в Англии умерла любовь к поэзии. Вы печатаете книгу стихов, которая стоила вам многих лет труда и размышлений, ей уделяют две-три кислые строчки в критическом обзоре, затем раскупаются двадцать или тридцать экземпляров, а остальной тираж идет под нож. Кроншоу давно изжил жажду славы. Слава была только миражем, как и все прочее. Но один из его приятелей взял дело в свои руки. Это был литератор, некто Леонард Апджон. Филип раза два видел его в обществе Кроншоу в модных кафе Латинского квартала. В Англии он пользовался известностью как критик и считался признанным знатоком современной французской литературы. Он долго вращался в Париже среди сотрудников «Меркюр де Франс» — самого занимательного журнала той поры — и, довольствуясь тем, что излагал по-английски их точку зрения, приобрел у себя на родине репутацию большого оригинала. Филип читал кое-какие из его статей. Апджон выработал свой стиль, послушно подражая сэру Томасу Броуну; он употреблял плавные витиеватые периоды и устаревшие, пышные слова; все это придавало его писаниям видимость своеобразия. Леонард Апджон убедил Кроншоу отдать ему все свои стихи и нашел, что их хватит на целый томик. Он обещал пустить в ход свое влияние на издателей. Кроншоу нуждался в деньгах. С тех пор как он заболел, писать ему стало труднее, чем прежде: он едва зарабатывал на выпивку. Когда он стал получать письма от Апджона о том, что тот или иной издатель хоть и восхищается его стихами, но не рискует их печатать, Кроншоу стал добиваться того, чтобы стихи вышли. Он писал Апджону о своей крайней нужде, убеждая его еще похлопотать. Он хотел оставить после себя книгу и в глубине души считал себя великим поэтом. Он надеялся вознестись над миром, как новая звезда. Всю жизнь он хранил эти сокровища для себя и теперь, при расставании, надменно подарит их людям: ведь ему самому они уже больше не нужны — в этом, казалось Кроншоу, было нечто благородное. Его решение вернуться в Англию было вызвано сообщением Леонарда Апджона, что наконец нашелся издатель, который берется напечатать его стихи. Каким-то чудом Апджону удалось убедить этого издателя заплатить десять фунтов стерлингов аванса. — Заметьте, — сказал Кроншоу Филипу, — Мильтон тоже получил только десять фунтов аванса за «Потерянный рай». Апджон обещал опубликовать подписную статью о стихах Кроншоу и попросить всех своих приятелей-критиков дать рецензии на книжку. Кроншоу делал вид, что его это мало трогает, но легко было заметить, как его тешит мысль, что он произведет сенсацию. Однажды Филип условился пообедать с Кроншоу в убогой закусочной, где тот постоянно питался; но поэта там не было. Филип узнал, что он не появляется уже три дня. Закусив на скорую руку, он пустился на поиски квартиры, адрес которой сообщил ему в своем письме Лоусон. Найти Гайд-стрит оказалось делом нелегким. Ветхие дома этой улицы жались один к другому; окна были разбиты и кое-как заклеены полосками, вырезанными из французских газет; входные двери многие годы не красились; в нижних этажах ютились захудалые лавчонки, прачечные, сапожные мастерские. На мостовой резвились оборванные дети, и старая шарманка наигрывала избитую мелодию. В доме, где жил Кроншоу, внизу помещалась торговля дешевыми сладостями. Филип постучался в дверь, и ее открыла пожилая француженка в грязном переднике. Филип спросил, дома ли Кроншоу. — Ах да, здесь наверху живет какой-то англичанин, его окно выходит во двор. Не знаю, дома он или нет. Если он вам нужен, поднимитесь и посмотрите. Лестница была освещена одним-единственным газовым рожком. Стояла ужасающая вонь. Когда Филип поднимался, из двери второго этажа выглянула какая-то женщина; она окинула его подозрительным взглядом, но ничего не сказала. На верхнюю площадку выходили три двери. Филип постучал в одну из них, но ответа не последовало; он постучал еще и потрогал ручку, однако дверь была на запоре. Постучавшись в другую дверь и тоже не получив ответа, он подергал ручку. Дверь открылась. Он очутился в темноте. — Кто там? Филип узнал голос Кроншоу. — Кэри. Можно войти? Ответом было молчание. Филип вошел. Окно было закрыто, и от зловония у него закружилась голова. Уличный фонарь бросал в окно тусклый свет, и Филип разглядел маленькую комнатку с двумя кроватями, сдвинутыми спинка к спинке у одной из стен; кроме них, в комнате были только умывальник и стул, но свободного места оставалось так мало, что трудно было повернуться. Кроншоу лежал в кровати, стоявшей ближе к окну. Он не пошевельнулся, но с его подушки послышался тихий смешок. — Почему вы не зажжете свечку? — спросил он немного погодя. Филип чиркнул спичкой и обнаружил на полу рядом с кроватью подсвечник. Он поднес спичку к свече и поставил подсвечник на умывальник. Кроншоу неподвижно лежал на спине; его странно было видеть в ночной рубашке, а смотреть на его лысину было даже как-то неловко. Лицо у него было землистого цвета, как у покойника. — Послушайте, старина, у вас совсем больной вид. Кто тут за вами ухаживает? — Джордж утром, прежде чем уйти на работу, приносит мне бутылку молока. — Кто такой Джордж? — Это я зову его Джорджем, на самом деле его имя Адольф. Мы делим с ним эти хоромы. Филип заметил, что вторая кровать стоит неубранной. Чья-то голова оставила на подушке черный отпечаток. — Неужели вы живете в этой комнате с кем-то еще? — с ужасом спросил Филип. — А почему бы и нет? Жилье в Сохо обходится недешево. Джордж — официант, он уходит в восемь часов утра и возвращается только ночью, так что вовсе мне не мешает. Оба мы плохо спим, и он помогает мне скоротать бессонницу, рассказывая случаи из своей жизни. Он швейцарец, и у меня всегда была слабость к официантам: они видят жизнь с ее забавной стороны. — И давно вы в постели? — Три дня. — Неужели все эти дни вы питались одним молоком? Почему вы мне не написали? Мне больно подумать, что вы тут лежали целые дни один, а рядом никого, кто мог бы за вами поухаживать. Кроншоу негромко рассмеялся. — Жаль, что вы не видите своего лица! Дорогой мой, да вы, кажется, в самом деле огорчены! Славный вы человек, Кэри. Филип вспыхнул. Он и не подозревал, что его лицо выражает ужас, который он испытывает, видя эту гнусную комнату и плачевное состояние поэта. Кроншоу, наблюдавший за Филипом, продолжал с мягкой улыбкой: — Я чувствую себя превосходно. Посмотрите, вот гранки моей книги. Вспомните, я ведь равнодушен к неудобствам, которые заставляют страдать других. Какое значение имеют условия жизни, если мечты делают тебя владыкой времени и пространства! Гранки были разбросаны у него на кровати, и, лежа в темноте, он мог нащупать их руками. Кроншоу показал их Филипу, и глаза его загорелись. Перелистывая их, он радовался четко отпечатанным буквам; одну строфу он прочитал вслух. — Не так уж плохо, правда? — сказал он. Филипу пришла в голову идея. Она требовала от него кое-каких расходов, а он не мог позволить себе ни малейшей расточительности; но сейчас его возмущала даже мысль об экономии. — Послушайте, я не могу оставить вас здесь. У меня есть лишняя комната, в ней хоть шаром покати, но я всегда могу попросить кого-нибудь одолжить мне кровать. Не согласитесь ли вы переехать и пожить у меня некоторое время? Вы сэкономите плату за квартиру. — Что вы, милый мальчик, вы же станете требовать, чтобы я держал открытым окно! — Если хотите, мы забьем все окна гвоздями. — Завтра я поправлюсь. Я бы мог встать и сегодня, только мне было лень. — Тогда вам нетрудно будет переехать. А если вам снова станет хуже, вы просто ляжете в постель и я буду за вами ухаживать. — Ладно. Если вам так хочется, я перееду, — сказал Кроншоу со своей вялой, не лишенной обаяния улыбкой. — Вот и великолепно! Они условились, что Филип увезет к себе Кроншоу на следующий день. Филип урвал час от своих утренних занятий на его устройство. Он нашел Кроншоу одетым: тот сидел на кровати в шляпе и шубе, а на полу у его ног стоял потертый чемодан с одеждой и книгами; у него был такой вид, словно он сидел в зале ожидания на вокзале. Глядя на него, Филип расхохотался. Они поехали в Кеннингтон в закрытом экипаже, тщательно опустив стекла, и Филип устроил гостя в своей собственной комнате. В это утро он купил себе подержанную кровать, дешевый комод и зеркало. Кроншоу сразу же занялся правкой гранок. Он чувствовал себя много лучше. Филип нашел, что с ним легко ужиться, если не обращать внимания на его раздражительность, вызванную болезнью. В девять часов утра у Филипа начинались лекции, так что он не видел Кроншоу до самого вечера. Раза два Филипу удалось убедить своего гостя разделить с ним его немудреную вечернюю трапезу, но у Кроншоу был слишком непоседливый характер и обычно он предпочитал перекусить в одном из дешевых ресторанчиков Сохо. Филип убеждал его показаться доктору Тайрелу, но Кроншоу наотрез отказался: он отлично знал, что любой врач предпишет ему бросить пить, а этого он твердо решил не делать. По-утрам он чувствовал себя совсем больным, но днем порция абсента снова ставила его на ноги, а возвратившись к ночи домой, он уже был в состоянии разговаривать с былым блеском, так поразившим Филипа, когда они впервые познакомились. Корректура была просмотрена, и томик стихов должен был выйти из печати ранней весной, когда публика немножко оправится от лавины рождественских книг. 84 Под Новый год Филип начал практику в перевязочной хирургического отделения амбулатории. Его обязанности мало чем отличались от прежних, они лишь приобрели ту определенность, какой хирургия вообще отличается от других отраслей медицины; он и здесь столкнулся с тем, что большинство пациентов страдает от двух болезней, которым косная публика из ложного стыда разрешает беспрепятственно губить людей. Помощником главного хирурга, под наблюдением которого Филип делал перевязки, был некий Джекобс — маленький, толстый и лысый весельчак с зычным голосом; у него был простонародный выговор, и студенты величали его «хамом»; но он был таким даровитым хирургом и педагогом, что ему все прощали. Он, как и Тайрел, был изрядным остряком и постоянно потешался и над больными, и над студентами. Особое развлечение доставляли ему практиканты, да и неудивительно: они были неопытны, нервничали и не могли отплатить той же монетой. В послеобеденные приемные часы он выкладывал практикантам начистоту все, что о них думает, и веселился при этом куда больше, чем студенты, которым приходилось с улыбкой его выслушивать. Как-то раз на прием попал хромой от рождения мальчик. Родителям хотелось знать, можно ли ему помочь. Мистер Джекобс повернулся к Филипу: — Займитесь-ка этим пациентом, Кэри. В этом деле вы должны кое-что понимать. Филип покраснел — врач явно хотел пошутить, и запуганные практиканты подобострастно захихикали. Но Филипа и в самом деле глубоко занимала эта болезнь, и он изучал ее с тех пор, как поступил в институт. Он перечитал в библиотеке все книги, где описывались разные виды врожденного искривления стопы. Филип заставил мальчика снять ботинок и носок. Это был четырнадцатилетний парнишка с вздернутым носом, голубыми глазами и веснушчатой физиономией. Отец спросил, нельзя ли чем-нибудь помочь парню: шутка ли, какая это помеха, когда надо зарабатывать на хлеб. Филип с любопытством смотрел на мальчика. Тот был отнюдь не робкий, а, напротив, разговорчивый, веселый и даже несколько дерзкий малый, за что ему и попадало от отца. К своей хромой ноге он относился с большим интересом. — Понимаете, все дело в том, как эта штука выглядит со стороны, — сказал он Филипу. — Мне-то лично от нее никаких неприятностей нету. — Помолчи, Эрни, — сказал отец. — Опять разошелся! Филип осмотрел хромую ногу и медленно провел по ней рукой. Он не мог понять, почему же мальчик не испытывает того унижения, которое вечно преследует его самого. Почему он, Филип, не может относиться к своему уродству с таким философским спокойствием? Тут к ним подошел мистер Джекобс. Мальчик сидел на краю кушетки, по бокам стояли хирург и Филип, а вокруг них полукругом толпились студенты. Со свойственным ему блеском Джекобс прочел небольшую наглядную лекцию о врожденных дефектах стопы; он говорил о их разновидностях и формах, зависящих от различных анатомических условий. — Наверно, у вас talipes equinus?[102] — внезапно спросил он Филипа. — Да. Филип поймал взгляды студентов и мысленно выругал себя за то, что, как всегда, залился краской. Он почувствовал, как у него вспотели ладони. Хирург говорил с плавностью, выработанной долгой практикой, и со свойственным ему знанием предмета. Он был человеком, всецело увлеченным своей профессией. Но Филип его не слушал. Он желал только одного: чтобы все это поскорее кончилось. Вдруг он сообразил, что Джекобс обращается к нему: — Вы не будете возражать, если мы попросим вас на минуточку разуться? Филипа передернуло. Первым его поползновением было послать врача к черту, но у него не хватило на это мужества. Он побоялся, что его грубо высмеют. Он заставил себя произнести с деланным равнодушием: — Нисколько. Филип стал расшнуровывать ботинок. Пальцы его дрожали, и ему казалось, что он не сможет развязать узел. Он вспомнил, как ребята в школе вынудили его показать ногу и какой мучительный след это оставило в его душе. — Видите, как он чисто моет ножки, — сказал Джекобс своим грубым, скрипучим голосом. По рядам студентов пробежал смешок. Филип заметил, что мальчик жадно уставился на его ногу. Джекобс ощупал ногу Филипа и сказал: — Да, так я себе и представлял. Вас оперировали. Наверно, еще ребенком? Он продолжал свою лекцию. Студенты нагибались, разглядывая ногу. Когда Джекобс выпустил ее из рук, двое или трое тщательно ее осмотрели. — Скажите, когда я вам больше не буду нужен, — сказал им Филип с иронической улыбкой. Он готов был их убить. Он подумал о том, как приятно было бы вонзить долото им в шею (он и сам не знал, почему ему пришел в голову именно этот инструмент). Все люди — звери! Он пожалел, что не верит в ад и не может насладиться мыслью о тех страшных пытках, которые их там ждут. А мистер Джекобс перешел к методам лечения. Теперь его речь была обращена не только к студентам, но и к отцу мальчика. Филип надел носок и зашнуровал ботинок. Наконец хирург кончил. Но ему пришла в голову новая мысль, и он опять повернулся к Филипу: — Знаете, я думаю, вам все-таки стоило бы сделать еще одну операцию. Конечно, нормальную ногу я вам обещать не могу, но кое-чем сумею помочь. Подумайте об этом, а когда захотите отдохнуть, ложитесь-ка на время в больницу. Филип часто спрашивал себя, можно ли что-нибудь сделать с его ногой, но ему так противно было касаться этого предмета, что он не решался посоветоваться с кем-нибудь из больничных хирургов. Из книг он узнал, что ему могли помочь в раннем детстве, но в ту пору не умели лечить так искусно, как теперь, а взрослому человеку трудно надеяться на серьезное улучшение. И все же, если операция позволит ему носить ботинок попроще и хромать поменьше, ее стоило сделать. Он вспомнил, как страстно молил о чуде, которое, по словам дяди, ничего не стоило совершить всемогущему. Печально улыбаясь, он подумал: «Ну и наивная же душа я был в те дни». К концу февраля здоровье Кроншоу явно ухудшилось. Он больше не вставал. Лежа в кровати, он не позволял отворять окно, чтобы проветрить комнату, и отказывался показаться врачу. Он мало ел, но требовал виски и папирос; Филип знал, что ему вредно и то и другое, но доводы Кроншоу были неотразимы. — Конечно, это меня убивает, — говорил он. — Но мне безразлично. Вы меня предупредили, вы сделали все, что полагалось; я с вашим предупреждением не посчитался. Дайте мне выпить и убирайтесь к черту. Два-три раза в неделю забегал Леонард Апджон; внешность его чем-то донельзя напоминала увядший лист. Это был хилый человек лет тридцати пяти с длинными бесцветными волосами и бледным лицом; весь его вид свидетельствовал о сидячем образе жизни. Шляпу он носил, как баптист. Филип невзлюбил его за покровительственный тон, а витиеватые речи литератора нагоняли на него скуку. Леонард Апджон любил послушать самого себя. Ему было все равно, интересно ли при этом собеседнику, что является главным отличием всякого хорошего оратора; он никогда не признавался себе в том, что повторяет избитые истины. Закругленными фразами он пояснял Филипу, что тому следует думать о Родене, Альберте Самэне и Цезаре Франке. Женщина, убиравшая квартиру Филипа, появлялась только на один час по утрам, а сам Филип вынужден был проводить весь день в больнице; поэтому Кроншоу часто приходилось оставаться одному. Апджон заметил Филипу, что, по его мнению, кто-то должен находиться при больном, но и не подумал предложить свою помощь. — Страшно подумать, что великий поэт брошен на произвол судьбы. Какой ужас, если он умрет один как перст. — Так, должно быть, и произойдет, — сказал Филип. — Как вы можете быть таким бессердечным! — Почему бы вам не приходить сюда каждый день работать? Тогда вы могли бы ему помочь, если понадобится, — сухо сказал Филип. — Мне? Милый мой, я могу работать только в привычной обстановке, да к тому же мне приходится бывать в стольких местах… Апджона немножко сердило и то, что Филип перевез Кроншоу к себе. — Жаль, что вы не оставили его в Сохо, — сказал он, плавно поводя своими длинными тонкими руками. — В его грязной мансарде было что-то романтическое. Я бы еще понял, если бы вы перевезли его в Уоппинг или Шордич, но ваш благопристойный Кеннингтон!.. Ну и место, чтобы умирать поэту! Нередко Кроншоу бывал так сварлив, что Филип с трудом сдерживался, напоминая себе, что раздражительность — один из симптомов его болезни. Апджон забегал иногда, пока Филипа еще не было, и Кроншоу горько на него жаловался. Апджон сочувственно выслушивал его сетования. — Дело в том, — улыбался он, — что Кэри лишен чувства прекрасного. У него мещанская психология. С Филипом он всегда разговаривал иронически, и тому нелегко было удержаться от резкостей. Как-то вечером он не стерпел. У него выдался трудный день в больнице, и он страшно устал. Леонард Апджон пришел к нему на кухню, где он готовил себе чай, и заявил, что Кроншоу жалуется на то, что Филип изводит его, уговаривая показаться врачу. — Разве вы не понимаете, какая вам выпала редкостная, почетная участь? Вам следовало бы сделать все возможное, чтобы оправдать оказанное вам высокое доверие. — Эта почетная участь мне не по карману, — сказал Филип. Как только речь заходила о деньгах, Леонард Апджон принимал слегка пренебрежительный вид. Эта тема коробила его чувствительную натуру. — В поведении Кроншоу есть своя красота, — продолжал он, — а вы раните его своей назойливостью. Вам следовало бы бережнее относиться к тонким чувствам, которые вам самому недоступны. Лицо Филипа потемнело. — Давайте зайдем к Кроншоу, — холодно сказал он. Лежа на спине с трубкой в зубах, поэт читал книгу. В комнате нечем было дышать; несмотря на все усилия Филипа, в ней царил беспорядок; вокруг Кроншоу всегда было неопрятно, где бы он ни жил. Когда Филип и Апджон вошли, поэт снял очки. Филип едва владел собой от бешенства. — Апджон мне заявил, — начал он, — будто вы жалуетесь на то, что я прошу вас показаться врачу. Я прошу вас показаться врачу потому, что вы можете умереть со дня на день, а, если никто вас заранее не осмотрит, мне не выдадут свидетельства о смерти. Назначат следствие и обвинят меня, что я оставил вас без врачебной помощи. — Об этом я не подумал. Я считал, что вы хотите вызвать врача ради меня, а не ради себя. Я покажусь врачу, когда вы этого захотите. Филип ничего не ответил и только чуть-чуть повел плечами. Глядя на него, Кроншоу усмехнулся. — Не сердитесь, дорогой. Я отлично знаю: вы готовы сделать для меня все, что в ваших силах. Давайте позовем вашего доктора, а вдруг он мне и в самом деле поможет; во всяком случае, у вас будет легче на душе. — Он перевел взгляд на Апджона. — Ты круглый дурак, Леонард. Ну чего ты привязался к мальчику? Хватит с него, что он терпит мои причуды. Ты-то сам для меня ничего не сделаешь, разве что напишешь гладенькую статейку после моей смерти. Уж я-то тебя знаю. На следующий день Филип пошел к доктору Тайрелу. Ему казалось, что тот должен заинтересоваться его больным, и, в самом деле, как только Тайрел кончил прием, он отправился с Филипом в Кеннингтон. Он подтвердил диагноз Филипа. Больной был безнадежен. — Если хотите, я положу его в больницу, — сказал он. — Ему дадут отдельную палату. — Он ни за что на это не пойдет. — Знаете, он может умереть с минуты на минуту, а то и снова схватит воспаление легких. Филип кивнул головой. Доктор Тайрел дал кое-какие советы и обещал зайти снова, как только он понадобится. Он оставил свой домашний адрес. Когда Филип заглянул к Кроншоу, тот спокойно читал книгу и даже не дал себе труда спросить, что сказал врач. — Ну, теперь вы довольны, мой мальчик? — спросил он. — Вас ведь все равно нельзя уговорить слушаться Тайрела? — Нельзя, — улыбнулся Кроншоу. 85 Недели через две Филип, вернувшись как-то вечером домой из больницы, постучался к Кроншоу. Не получив ответа, он отворил дверь. Кроншоу, скорчившись, лежал на боку; Филип подошел к кровати. Он хотел посмотреть, заснул ли больной, или у него просто очередной приступ дурного настроения, но с удивлением заметил, что у Кроншоу открыт рот. Филип дотронулся до его плеча и вскрикнул от испуга. Он просунул руку ему под рубашку и приложил ее к сердцу; Филип был в полной растерянности и не знал, что делать. Вспомнив, как поступают в таких случаях, он поднес зеркало к губам больного. Ему стало страшно оставаться одному с Кроншоу. Он все еще был в пальто и шляпе; сбежав по лестнице, он подозвал извозчика и поехал на Гарлей-стрит. Доктор Тайрел был дома. — Пожалуйста, поедемте со мной. Мне кажется, Кроншоу умер. — Если он умер, я уже ничем не смогу помочь. — Я был бы вам страшно благодарен, если бы вы все-таки поехали со мной. Извозчик нас ждет. Это отнимет у вас всего полчаса. Тайрел надел шляпу. По дороге он задал несколько вопросов. — Сегодня утром, когда я уходил, ему как будто было не хуже, чем всегда, — рассказывал Филип. — Представьте себе мой ужас, когда я зашел к нему в комнату. Понимаете, он умер совсем один… Как вы думаете, он сознавал, что умирает? Филип вспомнил слова Кроншоу. Поддался ли он в последний миг страху смерти? Филип представил себя на его месте; вот он чувствует, что конец надвигается, его охватывает ужас, а рядом нет ни души — никого, кто сказал бы ему ободряющее слово. — Вы очень расстроены, — заметил доктор Тайрел. Он глядел на него своими проницательными голубыми глазами. В них светилось сочувствие. Осмотрев Кроншоу, он сказал: — Он уже несколько часов как умер. Наверно, скончался во сне. С ними это бывает. Мертвое тело как-то сразу высохло и выглядело непристойно. Оно потеряло все человеческое. Доктор Тайрел глядел на него бесстрастно. Привычным движением он вынул часы. — Что ж, мне пора. Свидетельство о смерти я пришлю. Вы, конечно, известите родственников? — Кажется, их у него нет, — сказал Филип. — Как насчет похорон? — Об этом я позабочусь. Доктор Тайрел бросил на него внимательный взгляд. Он подумал, не следует ли предложить несколько фунтов на похороны. Но он не знал, как у Филипа с деньгами; может быть, ему нетрудно оплатить расходы и он сочтет предложение о помощи обидным. — Что ж, сообщите мне, если я смогу вам чем-нибудь помочь, — сказал он. Они вышли вместе и на пороге расстались; Филип отправился на телеграф, чтобы сообщить о смерти Кроншоу Леонарду Апджону. Потом он завернул в похоронное бюро, мимо которого проходил каждый день по дороге в больницу. Его внимание часто привлекали три слова, выбитые серебряными буквами на черной ткани, украшавшей витрину, где были выставлены образцы гробов: «Экономия, Быстрота, Благопристойность». Эти слова всегда его смешили. Хозяином похоронного бюро оказался маленький толстый еврей с курчавыми волосами, длинными и лоснящимися; он был весь в черном; большое кольцо с бриллиантом украшало его короткий, мясистый палец. В его манере была странная смесь природной развязности и профессионального уныния. Убедившись в полной беспомощности Филипа, он пообещал немедленно прислать женщину, чтобы обрядить умершего. Гробовщик предложил устроить пышные похороны; Филипу было стыдно, что тот явно подозревает его в скупости. Торговаться из-за похорон было противно, и в конце концов Филип согласился на расходы, которые были ему вовсе не по карману. — Я понимаю, сэр, — сказал гробовщик, — вы не хотите пускать людям пыль в глаза, — я и сам, знаете ли, не люблю пустого щегольства, — но вы желаете, чтобы все было сделано, как принято в лучшем обществе. Предоставьте это мне, я устрою вам похороны по сходной цене, но постараюсь не ударить лицом в грязь. Что я могу вам еще обещать? Филип пошел домой ужинать; когда он ел, явилась женщина, чтобы обмыть тело. Вскоре принесли телеграмму от Леонарда Апджона: «БЕЗМЕРНО ПОТРЯСЕН ОПЕЧАЛЕН. СОЖАЛЕЮ НЕВОЗМОЖНОСТИ ЯВИТЬСЯ СЕГОДНЯ ВЕЧЕРОМ. ПРИГЛАШЕН УЖИН. БУДУ ВАМИ ЧУТЬ СВЕТ. ГЛУБОКО СОЧУВСТВУЮ. АПДЖОН». Немного погодя женщина, обряжавшая труп, постучалась в дверь гостиной. — Готово, сэр. Прошу вас, зайдите на минуточку и поглядите, все ли в порядке. Филип последовал за ней. Кроншоу лежал на спине с закрытыми глазами и благочестиво скрещенными на груди руками. — Полагалось бы положить хоть несколько цветочков, сэр. — Завтра принесу. Она с удовлетворением оглядела труп. Работа ее была закончена; она опустила закатанные рукава, сняла передник и надела чепец. Филип спросил, сколько ей следует. — Видите ли, сэр, кто платит мне два с половиной шиллинга, а кто и пять. Филипу было неловко дать ей меньше пяти шиллингов. Она поблагодарила его с подобающей сдержанностью — ведь он понес тяжелую утрату — и удалилась. Филип вернулся в гостиную, убрал остатки ужина и сел за «Хирургию» Уолшема. Читать было трудно. Нервы были напряжены до предела. Когда на лестнице слышался шум, он вздрагивал и сердце его бешено билось. Его пугало то, что лежит в соседней комнате: прежде человек, а сейчас — ничто. Тишина казалась одушевленной, словно в ней происходило какое-то таинственное движение. В этих комнатах поселилась смерть, нечто неведомое, жуткое; Филип внезапно почувствовал ужас перед тем, что когда-то было его другом. Он пытался заставить себя читать, но скоро отчаялся и отодвинул книгу. Его угнетала бесплодность только что оборвавшегося существования. Какая разница, жив или мертв Кроншоу? Что изменилось, если бы его никогда и не было? Филип представил себе Кроншоу молодым: его трудно было вообразить стройным, подвижным юношей с густыми волосами, веселым и полным надежд. Жизненное правило Филипа — следовать своим склонностям с должной оглядкой на полицейского за углом — не очень-то пошло Кроншоу впрок: именно потому, что он придерживался этого правила, весь пройденный им путь был такой плачевной неудачей. Выходило, что не следует слишком доверять своим естественным склонностям. Филип попал в тупик; он спрашивал себя: в чем же тогда закон жизни, если его излюбленное правило бесполезно, и чем руководствуются люди в своих поступках? Они действуют так, как подсказывают им чувства, но чувства могут быть хорошими или дурными, и только от случая зависит, приведут ли они человека к удаче или к поражению. Жизнь казалась непостижимой путаницей, полной противоречий. Люди спешили с места на место, подгоняемые неведомой силой; сущность происходящего ускользала от них; казалось, они спешат только для того, чтобы спешить. На следующее утро появился Леонард Апджон с маленьким лавровым венком. У него родилась идея возложить венок на чело мертвого поэта; несмотря на враждебное молчание Филипа, он попытался натянуть венок на лысую голову покойника; но венок выглядел на ней нелепо. Он был похож на обрезанные от шляпы поля, которые напялил на себя третьесортный клоун из какого-нибудь мюзик-холла. — Лучше я его положу ему на сердце, — сказал Апджон. — Вы его положили ему на живот, — заметил Филип. Апджон кисло улыбнулся. — Только поэт знает, где сердце поэта, — ответил он. Они вернулись в гостиную, и Филип рассказал, какие приготовления он сделал к похоронам. — Надеюсь, вы не поскупились, — сказал Апджон. — Мне хотелось бы, чтобы за катафалком двигалась длинная вереница пустых карет, а на головах у лошадей колыхались высокие плюмажи. Закажите побольше факельщиков с длинными лентами на шляпах. Вам нравится моя выдумка насчет вереницы пустых карет? — Поскольку расходы по похоронам лягут, по-видимому на меня, а я сейчас не при деньгах, похороны будут самые скромные. — Но, милый мой, почему же в таком случае вы не устроили ему похорон, как нищему, на общественный счет? В этом по крайней мере было бы что-то поэтическое. У вас безошибочная тяга к мещанской золотой середине. Филип слегка покраснел, но промолчал. А на следующий день они с Апджоном следовали за катафалком в единственной заказанной Филипом карете. Лоусон, который не смог прийти, прислал венок; Филип тоже купил два венка, чтобы гроб не выглядел таким голым. На обратном пути кучер нещадно подгонял лошадей. Филип смертельно устал и вдруг заснул. Его разбудил голос Апджона: — Как удачно, что стихи еще не изданы. Я думаю, их лучше чуточку задержать, а я напишу предисловие. Я уже начал его обдумывать по дороге на кладбище. Надо надеяться, что получится неплохо. Так или иначе, я начну со статьи в «Сатердей». Филип ничего не ответил, и в карете воцарилось молчание. Наконец Апджон сказал: — Впрочем, не стоит разбрасываться. Пожалуй, напишу статью для одного из ежемесячных журналов, а потом напечатаю ее в виде предисловия к книжке. Филип стал следить за ежемесячниками и несколько недель спустя прочел статью Апджона. Она произвела небольшую сенсацию, и выдержки из нее появились в ряде газет. Статья была очень хорошая; приведенные в ней биографические данные не отличались точностью, ибо никто ничего не знал о молодости Кроншоу, зато написана она была изящно, пышно и с чувством. Как всегда замысловато, Леонард Апджон нарисовал прелестные картинки из жизни Кроншоу в Латинском квартале: вот он беседует с друзьями, сочиняет стихи — под его пером Кроншоу становился живописной фигурой, английским Верленом. Цветистые фразы Леонарда Апджона зазвучали трепетно и величаво, преисполнились торжественным пафосом, когда он рассказывал о жалком конце поэта, о его убогой комнатушке в Сохо; с милой скромностью, которая позволяла лишь догадываться о великодушии автора, изображались его старания увезти поэта в некий увитый жимолостью домик, окруженный фруктовым садом. И подумать только, что черствые и бестактные, хоть и добронамеренные люди вместо этого переселили поэта в мещанскую обстановку Кеннингтона! Леонард Апджон поведал о Кеннингтоне со сдержанным юмором, которого требовала строгая приверженность к лексике сэра Томаса Броуна. С изящной иронией описывал он последние недели поэта — терпение, с каким он переносил сердечные, но такие неуклюжие заботы юного студента, который самочинно назначил себя его сиделкой, и плачевное положение богоподобного бродяги, попавшего в обывательское окружение. «Красота из пепла», — цитировал он пророка Исайю. Какой иронией судьбы была смерть отверженного поэта в вульгарной обители мещанства; это напоминало Апджону Христа среди фарисеев — такая аналогия дала ему повод для затейливого отступления. Потом он поведал, как некий друг — хороший вкус разрешал ему сделать только тонкий намек на то, кто был этот друг с такой пленительной фантазией, — возложил лавровый венок на сердце умершего поэта; прекрасные безжизненные руки, словно в сладостной истоме, покоились на листьях Аполлона, благоухающих всеми благовониями поэзии, нежной зеленью своей затмевающих нефрит, который привозят смуглые моряки из многоликого, загадочного Китая. И — в качестве восхитительного контраста — статья заканчивалась описанием мещанских, будничных, прозаических похорон того, кого следовало хоронить либо как принца, либо как нищего. Это был последний удар, роковая победа филистерства над искусством, красотой и всем, что только есть возвышенного на свете. Никогда еще Леонард Апджон не писал лучше. Его статья была чудом тонкости, изящества и сострадания. Он включил в нее лучшие стихи Кроншоу; когда вышел весь томик, он уже никого не удивил; зато автор статьи основательно упрочил свое положение. С этих пор он стал критиком, с которым следовало считаться. Прежде он казался несколько холодным; но его статья о Кроншоу дышала такой человечностью и теплом, что читатели были совершенно покорены. 86 Весной Филип, кончив практику в амбулатории, перешел в больницу, где стал выполнять обязанности куратора. Эта практика продолжалась полгода. Куратор каждое утро обходил вместе с дежурным врачом палаты — сперва мужские, потом женские, вел больничные карты, наблюдал за исследованиями, а днем помогал сестрам. Дважды в неделю главный врач совершал обход в сопровождении небольшой группы студентов, осматривал больных и давал указания. Новая работа не была такой увлекательной и разнообразной и не позволяла так близко соприкасаться с жизнью, как работа в амбулатории, но Филип здесь многому научился. К нему хорошо относились больные, и ему льстило, что его всякий раз встречали с радостью. Он не то что чувствовал жалость к их страданиям, но проявлял заботу и симпатию к людям, не напускал на себя важности, и потому его любили больше, чем других практикантов. Он был вежлив с больными, умел их ободрить, держался с ними по-приятельски. Как и все, кто имеет отношение к больнице, он знал, что с пациентами легче иметь дело, чем с пациентками. Женщины часто бывали ворчливы и раздражительны. Они жаловались на перегруженных работой сестер, которые, по их мнению, не оказывали им должного внимания; как правило, они были беспокойны, неблагодарны и грубы. Филипу посчастливилось, и он нашел себе друга. Однажды утром лечащий врач поручил ему нового больного; присев к его кровати, Филип принялся дополнять историю болезни. Заглянув в нее, он заметил, что профессией больного была журналистика; звали его Торп Ательни (фамилия для здешних пациентов необычная), лет ему было сорок восемь. Больной страдал острой желтухой, но симптомы были неясные, и его положили в больницу на клиническое обследование. Он отвечал на вопросы Филипа приятным голосом, речь его выдавала образованного человека. Поскольку он лежал в кровати, трудно было определить его рост, но маленькая голова и маленькие руки позволяли догадываться, что он невысок. Филип всегда обращал внимание на руки людей, и руки Ательни его удивили: они были миниатюрные, с длинными, заостренными пальцами и красивыми розовыми ногтями; очень мягкие, они, не будь желтухи, поражали бы своей белизной. Больной держал их поверх одеяла — пальцы одной из них он слегка расправил — и, отвечая на вопросы Филипа, рассматривал их не без удовольствия. Филип, пряча улыбку, взглянул на его лицо. Желтизна не мешала ему быть по-своему красивым: у больного были голубые глаза, хорошо очерченный орлиный нос и остроконечная седая бородка; он полысел, но когда-то волосы у него явно были тонкие и красиво вились. Он и теперь носил их длинными. — Я вижу, вы журналист, — сказал Филип. — В каких газетах вы сотрудничаете? — Во всех без исключения. Вам не открыть ни одной газеты, не встретив там моих писаний. Какая-то газета лежала на столике возле постели, и, взяв ее, он указал на одно из объявлений. Большими буквами значилось название хорошо знакомой Филипу фирмы «Линн и Седли, Риджент-стрит, Лондон»; ниже, помельче, но все же внушительным шрифтом была напечатана непререкаемая истина: «Откладывая на завтра — крадешь у себя время». Еще ниже следовал вопрос, поражавший своей непреложностью: «Почему бы не заказать сегодня же?» Броскими буквами повторялось, словно отголосок совести в душе убийцы: «Почему?» Затем шло смелое заявление: «Тысячи пар перчаток лучших поставщиков мира по смехотворным ценам. Тысячи пар носков и чулок лучших мировых фирм с сенсационной скидкой». И наконец снова возникал вопрос, брошенный на сей раз, как вызов на турнире: «Почему бы вам не заказать сегодня же?» — Я представитель фирмы «Линн и Седли» по делам рекламы. — Он небрежно взмахнул своей красивой рукой. — Вот как низко я пал… Филип продолжал задавать положенные вопросы — некоторые из них просто так, для порядка, другие — хитроумно придуманные, чтобы заставить больного сообщить о себе сведения, которые тому, возможно, хотелось скрыть. — Вы жили за границей? — спросил Филип. — Да, одиннадцать лет в Испании. — Чем вы там занимались? — Был секретарем Английской компании водоснабжения в Толедо. Филип вспомнил, что Клаттон провел в Толедо несколько месяцев, и этот ответ заставил его посмотреть на журналиста с интересом, однако он не решился выказать свое любопытство: в больнице полагалось соблюдать дистанцию между пациентами и персоналом. Покончив с опросом, он продолжал свой обход. Болезнь Торпа Ательни не была серьезной, и, хотя он по-прежнему был желтым как лимон, самочувствие его улучшилось; его заставляли лежать только потому, что врач предпочитал держать его под наблюдением до тех пор, пока результаты анализов не станут нормальными. Как-то раз, зайдя в палату, Филип заметил, что Ательни читает с карандашом в руке какую-то книгу. Когда Филип подошел поближе, он ее опустил. — Можно посмотреть, что вы читаете? — спросил Филип, который не мог равнодушно пройти мимо книги. Это был томик испанских стихов — сочинения Сан-Хуана де ла Круса[103]; когда он раскрыл книгу, из нее выпал листок бумаги, исписанный карандашом. Подняв листок, Филип заметил, что это стихи. — Неужели вы развлекаетесь тем, что сочиняете стихи? Вот уж неподходящее занятие для лежачего больного. — Я пытался переводить. Вы понимаете по-испански? — Нет. — Но вы слышали о Сан-Хуане де ла Крусе? — Ровно ничего. — Был у них такой мистик. Один из лучших поэтов Испании. Мне показалось, что его стоит перевести на английский язык. — Можно взглянуть на ваш перевод? — Это только черновой вариант, — сказал Ательни, но поспешно протянул Филипу листок: ему явно хотелось показать свою работу. Стихи были записаны красивым, но каким-то необычным и совершенно неразборчивым почерком: буквы были похожи на готические. — Как у вас хватает терпения так писать? Чудо, а не почерк! — А почему бы людям не писать красиво? Филип прочитал первую строфу: Непроглядною ночью. От любовной тревоги сгорая, — О, счастье! — Я двинулся в путь незаметно, И мой дом погрузился в покой… Филип поглядел на Торпа Ательни с любопытством. Он сам не мог понять, отталкивает его новый знакомый или, напротив, привлекает к себе. Ему померещилось, что тот говорит с ним как-то свысока, — он даже вспыхнул при мысли, что может показаться ему смешным. — У вас редкая фамилия, — заметил он, чтобы нарушить неловкое молчание. — Это старинная йоркширская фамилия. Было время, когда главе нашего рода дня не хватало, чтобы объехать верхом свои владения, но все это величие — в прошлом. Промотано, пущено на ветер. Ательни был близорук и, разговаривая с собеседником, глядел на него очень пристально. Он взял в руки свой томик стихов. — Вам бы надо было научиться читать по-испански, — сказал он. — Благородный язык. Он не так слащав, как итальянский: итальянский — язык теноров и шарманщиков, зато в испанском языке есть величие; он не журчит, как ручеек в саду, а бурлит и вздымается, как могучая река в половодье. Эта высокопарная манера выражаться забавляла Филипа, но у него была слабость к риторике, и он с удовольствием слушал, как Ательни красочно и пылко описывает великолепие «Дон Кихота» в оригинале и романтическую, прозрачную, страстную музыку волшебника Кальдерона. — Мне пора продолжать обход, — сказал наконец Филип. — Ах, простите, я вас задержал. Попрошу жену принести снимки Толедо и покажу вам. Заходите поболтать со мной, когда будет время. Вы даже себе не представляете, какое это для меня удовольствие. С тех пор Филип старался урвать каждую свободную минуту, чтобы потолковать с журналистом; дружба их крепла; Торп Ательни был хорошим собеседником. Он не поражал остроумием, но говорил с увлечением и живостью, зажигая воображение; Филип, который так любил жить в мире фантазии, чувствовал, что его ум обогащается новыми образами. Ательни был хорошо воспитан. Он был значительно старше, знал жизнь и книги куда лучше, чем Филип; у него был настоящий дар вести беседу, и он этим гордился. Понимая, что в больнице он пользуется общественной благотворительностью и должен подчиняться ее строгим правилам, Ательни терпел эти неудобства легко и с юмором. Однажды Филип спросил его, зачем он лег в больницу. — Я принципиально пользуюсь всеми благами, которые предоставляет мне общество. Не надо отставать от века. Когда я болен, я без ложного стыда ложусь в городскую больницу, точно так же как посылаю своих детей в городскую школу. — Неужели? — удивился Филип. — Конечно! Они получают там отличное образование — куда лучше того, что я получил в Винчестере, — и как бы иначе я смог воспитать своих детей? У меня их девять. Вам надо поглядеть на них, когда я вернусь домой. Хотите? — С большим удовольствием, — ответил Филип. 87 Через десять дней Торп Ательни поправился настолько, что его выписали. Он дал Филипу адрес, и тот пообещал прийти к нему в следующее воскресенье к часу дня обедать. Ательни сообщил ему, что живет в доме, построенном в семнадцатом веке самим Иниго Джонсом; со свойственной ему восторженностью он превозносил балюстраду из старого дуба. Спустившись вниз, чтобы открыть Филипу дверь, он с места в карьер заставил его полюбоваться изящной резьбой дверного косяка. Дом был запущенный и сильно нуждался в покраске, но сохранил благородные линии своей эпохи; он находился в узеньком переулке между Чансери-лейн и Холборном — модный когда-то район, который сейчас мало чем отличался от трущоб. Дом собирались снести и построить вместо него красивое конторское здание; но пока что квартирная плата была низкая, и Ательни мог снимать два верхних этажа за сходную цену. Филип еще ни разу не видел его во весь рост и был удивлен, как он невысок. Одет он был в причудливый наряд: на нем были синие парусиновые брюки (их во Франции носят рабочие) и сильно поношенная бархатная куртка с ярко-красным кушаком, под отложным воротником был повязан пышный бант, вроде тех, с какими рисуют на карикатурах французов в журнале «Панч». Ательни восторженно поздоровался с Филипом. Он сразу же заговорил о доме и любовно провел рукой по перилам лестницы. — Посмотрите, пощупайте — ну просто шелк. Разве это не чудо? А через пять лет все пойдет на слом и будет брошено в огонь. Он настоял на том, чтобы Филип зашел в одну из комнат второго этажа, где мужчина без пиджака, женщина в домашней кофте и трое детей вкушали воскресный обед. — Я привел этого господина, чтобы показать ему ваш потолок, — сказал Ательни. — Видали вы что-нибудь подобное? Как поживаете, миссис Ходжсон? Это мистер Кэри, он лечил меня в больнице. — Заходите, сударь, — сказал мужчина. — Мы рады видеть друга мистера Ательни. Мистер Ательни показывает этот потолок всем своим друзьям. Что бы мы ни делали — лежим в постели или даже моемся, — он все равно зайдет! Филип понял, что они считают Ательни чудаком и все же любят его: они слушали с открытым ртом, как он ораторствовал о красотах потолка семнадцатого века. — Какое преступление отдавать это на слом. А, Ходжсон? Вы же влиятельный гражданин, почему бы вам не обратиться с протестом в газеты? Мужчина без пиджака рассмеялся и сказал Филипу: — Мистер Ательни у нас шутник. Говорят, дома эти такие антисанитарные, что в них даже опасно жить. — Черт с ней, с санитарией, дайте мне искусство! — вскричал Ательни. — У меня девять детей, и плохая канализация идет им только на пользу. Нет, нет, я не хочу рисковать. Не надо мне ваших новшеств! Прежде чем я двинусь отсюда, я должен убедиться, что на новом месте тоже плохая канализация. Раздался стук в дверь, и вошла маленькая светловолосая девочка. — Папочка, мамочка говорит: довольно тебе разговаривать, идем обедать. — Вот моя третья дочь, — сказал Ательни, патетически указывая на нее перстом. — Ее имя Мария дель Пилар, но она охотнее откликается, когда ее зовут Джейн. Джейн, вытри нос. — Папочка, у меня нет платочка. — Ладно, ладно, — ответил он, доставая огромный, огненного цвета платок, — а скажи на милость, для чего господь бог снабдил тебя пальцами? Они поднялись наверх и ввели Филипа в комнату с темными дубовыми панелями. Посередине стоял узкий стол тикового дерева на крестообразных ножках с двумя железными перекладинами — в Испании такие столы называют mesa de hieraje. Все было готово к обеду: стояло два прибора, а к столу были придвинуты два больших кожаных кресла с широкими и плоскими дубовыми подлокотниками. Кресла были строгие, изящные и неудобные. Из мебели в комнате стоял еще только bargueno — шкафчик, искусно украшенный позолоченной чеканкой, на подставке, отделанной затейливой, хоть и несколько топорной резьбой. В шкафчике красовалось два-три изрядно побитых, но богато расписанных фаянсовых блюда; на стенах висели картины старых испанских мастеров в великолепных, но ветхих рамах — хоть и мрачные по сюжету, пострадавшие от времени и дурного обращения и к тому же второсортные по исполнению, они все же дышали страстью. Тут не было ничего сколько-нибудь ценного, но комната производила чарующее впечатление. В ней было что-то пышное и в то же время строгое. Филипу чудился тут дух старой Испании. Когда Ательни показывал ему внутреннюю отделку горки с чудесными украшениями и потайными ящичками, в комнату вошла высокая девочка с двумя длинными золотисто-каштановыми косами. — Мама говорит, что обед готов, и вас дожидается; я его подам, как только вы сядете. — Иди сюда, Салли, поздоровайся с мистером Кэри. — Ательни повернулся к Филипу. — Ну, разве она не великолепна? Это моя старшая дочка. Сколько тебе лет, Салли? — В июне будет пятнадцать. — Я окрестил ее Мария дель Соль — она мой первенец, — и посвятил ее ослепительному солнцу Кастилии, но мать зовет ее Салли, а братец — Мордашкой. Девочка покраснела и смущенно улыбнулась, показав ровные, белые зубы. Она была рослой для своих лет, хорошо сложена, с приятными серыми глазами, широким лбом и румянцем во всю щеку. — Ступай скажи матери, чтобы она пришла познакомиться с мистером Кэри. — Мать сказала, что придет после обеда. Она еще не умылась. — Тогда мы сами пойдем с ней поздороваться. Не может же он сесть за йоркширский пудинг, пока не пожмет руку, которая его приготовила. Филип последовал за хозяином дома на кухню. Там было тесно, очень людно и стоял дым коромыслом, но, как только вошел посторонний, воцарилась тишина. За большим столом, с нетерпением ожидая обеда, сидели дети. У печи стояла женщина — она вынимала из нее печеные картофелины. — Бетти, это мистер Кэри, — сказал хозяин. — Зачем же ты его сюда привел? Что он о нас подумает? На ней был грязный передник, рукава ее ситцевого платья были закатаны выше локтя, волосы закручены на папильотки. Миссис Ательни была крупной женщиной, на добрых три дюйма выше своего мужа; у нее были светлые волосы и синие глаза, а лицо дышало добротой; когда-то она считалась красоткой, но с годами и от частых родов расплылась и обрюзгла; синие глаза выцвели, кожа огрубела и стала красной, волосы потеряли блеск… Миссис Ательни выпрямилась, вытерла руку о передник и протянула ее гостю. — Добро пожаловать, сударь, — произнесла она медленно и нараспев; ее говор показался Филипу до странности знакомым. — Ательни говорит, что вы были очень добры к нему в больнице. — Теперь вас надо познакомить со всем нашим поголовьем, — продолжал Ательни. — Вот Торп, — указал он на круглолицего, кудрявого мальчика, — он мой старший сын, наследник титула, поместий и долгов нашего семейства. Вот Ательстан, Гарольд, Эдвард. Он поочередно показал пальцем на трех мальчиков поменьше — все они были румяные, здоровые и улыбались во весь рот, однако, поймав на себе смеющийся взгляд Филипа, смущенно опустили глаза в тарелки. — А теперь перечислим по порядку девочек: Мария дель Соль… — Мордашка, — пояснил один из мальчиков. — У тебя первобытное чувство юмора, сын мой. Мария де лос Мерседес, Мария дель Пилар, Мария де ла Консепсьон, Мария дель Розарио. — Я зову их Салли, Молли, Конни, Рози и Джейн, — сказала миссис Ательни. — Ну-ка, Ательни, ступай в свою комнату, вам принесут обед. Потом, когда я умою детей, я позволю им к вам заглянуть. — Милая, если бы мне довелось выбирать имя тебе, я бы назвал тебя Мария Мыльная Пена. Вечно ты мучаешь мылом этих заморышей. — Идите вы вперед, мистер Кэри, не то мне никогда не заставить его сесть за стол и пообедать. Ательни и Филип опустились в огромные монастырские кресла, Салли принесла им две тарелки с ростбифом, йоркширским пудингом, печеным картофелем и капустой. Ательни вынул из кармана шестипенсовик и послал ее за кувшином пива. — Надеюсь, вы накрыли здесь стол не из-за меня, — сказал Филип. — Я отлично пообедал бы и с детьми. — Нет, я всегда ем отдельно. Люблю старинные обычаи. Мне кажется, женщинам вообще не следует сидеть за столом с мужчинами: это губит беседу, да и для них самих это вредно. Набираются всяких идей, а женщинам всегда не по себе, когда у них в голове заведется какая-нибудь мысль. Хозяин и гость с аппетитом принялись за обед. — Вы когда-нибудь ели такой йоркширский пудинг? — спросил Ательни. — Никто не умеет так его готовить, как моя жена. Вот что получаешь, когда женишься не на светской даме. Вы ведь заметили, что она не светская дама? Вопрос был щекотливый, и Филип не знал, что ответить. — Я как-то об этом не думал, — неуверенно сказал он. Ательни рассмеялся. У него был на редкость заразительный смех. — Нет, она не светская дама и даже вовсе на даму не похожа. Отец ее ходил за плугом, и она так никогда и не научилась говорить по-городскому. У нас было двенадцать детей, девять из них живы. Я сказал, что пора остановиться, но она женщина упрямая, да это и вошло у нее в привычку — думаю, она не успокоится, пока не народит человек двадцать. Тут вошла Салли с пивом, налив кружку Филипу, она обогнула стол, чтобы налить и отцу. Он обнял ее за талию. — Видали вы когда-нибудь такую хорошенькую, крепкую девчурку? Ей только пятнадцать, а можно дать все двадцать. Поглядите на ее щеки. Ни разу в жизни ничем не хворала. Вот повезет тому, кто на ней женится, правда, Салли? Салли слушала все это с легкой сдержанной улыбкой, не слишком смущаясь — ибо давно уже привыкла к отцовским выходкам, — но вела себя так естественно и скромно, что на нее приятно было смотреть. — У тебя остынет обед, — сказала она, освобождаясь из его объятий. — Позови, когда пора будет подавать сладкое, ладно? Мужчины остались одни, и Ательни поднес к губам оловянную пивную кружку. Он сделал большой глоток. — Честное слово, на свете нет ничего лучше английского пива, — сказал он. — Возблагодарим господа за простые маленькие радости — за ростбиф и рисовый пудинг, за хороший аппетит и за пиво. Прежде я был женат на светской даме. Бог ты мой! Не женитесь на светской даме, мой мальчик! Филип смеялся. Его веселила эта сцена: смешной человечек в своем странном наряде, комната со старинной резной панелью, испанская мебель, английская еда; во всем этом вместе взятом была какая-то удивительная несуразность. — Вы смеетесь, мой мальчик, вы не можете себе представить брака с женщиной из низов. Вам нужна жена, которая была бы вам ровней по духу. Голова у вас забита всякими бреднями насчет товарищества между мужчиной и женщиной. Чепуха, мой мальчик! Мужчине вовсе не хочется разговаривать с женой о политике, и какое мне дело до взглядов Бетти на дифференциальное исчисление? Мужчине нужна жена, которая умеет вкусно готовить обед и воспитывать детей. Я знаю это по опыту. Давайте перейдем к сладкому. Он хлопнул в ладоши, и вошла Салли. Когда она убирала тарелки, Филип хотел подняться и помочь, но Ательни его остановил. — Предоставьте это ей, мой мальчик. Салли, ты ведь не хочешь, чтобы он путался у тебя под ногами? Она вовсе не сочтет вас грубияном, если вы будете спокойно сидеть на месте, пока она подает к столу. К черту рыцарство! Верно, Салли? — Да, отец, — потупившись, ответила она. — А ты понимаешь, о чем я говорю? — Нет. Но ты же знаешь — мать не любит, когда ты чертыхаешься. Ательни громко расхохотался. Салли принесла тарелки с рисовым пудингом — пряным, жирным и сочным. Ательни с аппетитом принялся его уплетать. — Один из законов этого дома гласит, что воскресный обед у нас всегда один и тот же. Это наш ритуал. Ростбиф и рисовый пудинг — пятьдесят воскресений в году. В пасхальное воскресенье — телятина с зеленым горошком, на Михайлов день — жареный гусь с яблочным соусом. Так мы поддерживаем народные традиции. Когда Салли выйдет замуж, она позабудет много премудростей, которым я ее учил, но всегда будет помнить, что, если человек хочет быть добрым и веселым, ему надо есть по воскресеньям ростбиф и рисовый пудинг. — Крикни, когда пора будет подавать сыр, — бесстрастно сказала Салли. — Знаете легенду о зимородке? — спросил Ательни; Филип уже привык к тому, что он перескакивает с одного предмета на другой. — Когда зимородок летит над морем и выбивается из сил, самка подлетает к нему снизу, подхватывает и несет его на своих крепких крыльях. Вот чего ждет от жены и мужчина. Я прожил с первой женой три года. Она была настоящая леди, имела тысячу пятьсот фунтов в год, и мы давали званые обеды в нашем красном кирпичном домике в Кенсингтоне. Она была очаровательной женщиной; все так утверждали — адвокаты и их жены, которых мы угощали обедами, баловавшиеся литературой биржевые маклеры и подававшие надежды юные политики; ох, какая это была очаровательная женщина! Она заставляла меня ходить в церковь во фраке и в цилиндре, водила на концерты классической музыки, особенно же она любила воскресные лекции. Каждое утро она садилась завтракать ровно в восемь тридцать, а если я опаздывал, мне подавали завтрак холодным; она читала те книги, которые полагается читать, восхищалась теми картинами, которыми полагается восхищаться, обожала ту музыку, которую полагается обожать. Боже мой, как надоела мне эта женщина! Она и сейчас все такая же очаровательная и по-прежнему живет в красном кирпичном домике в Кенсингтоне, где стены оклеены модными обоями, увешаны модными гравюрами, а за обедом собирается все та же премилая маленькая компания и к столу подают телятину под бешемелью и мороженое из ресторана — совсем как двадцать лет назад. Филип не стал спрашивать, как расстроился этот неудачный брак, но Ательни и не подумал ничего скрывать. — Знаете, мы ведь с Бетти не женаты: моя жена отказалась дать мне развод. Дети мои незаконнорожденные — все до единого, но разве им от этого хуже? Бетти была одной из горничных в красном кирпичном домике в Кенсингтоне. Лет пять назад я остался без гроша в кармане, а у меня уже было семеро детей; я пошел к моей супруге и попросил мне помочь. Она сказала, что назначит мне пособие, если я брошу Бетти и уеду за границу. Можете себе представить — чтобы я бросил Бетти! Нет уж, мы предпочли некоторое время поголодать. Супруга моя утверждает, что меня влечет к подонкам. Пусть я опустился, упал в глазах света, зарабатываю три фунта в неделю в качестве рекламного агента мануфактурной фирмы, но я денно и нощно благодарю Бога за то, что не живу в красном кирпичном домике в Кенсингтоне. Салли принесла чеддерский сыр, и Ательни продолжал свою речь: — Величайшее заблуждение на свете — считать, что без денег нельзя вырастить детей. Деньги нужны, чтобы сделать из них леди и джентльменов, но я не желаю, чтобы мои дети были леди и джентльмены. Через год Салли будет зарабатывать себе на жизнь. Она поступит в учение к портнихе, правда, Салли? А мальчики послужат своей родине. Хочу, чтобы все они пошли во флот; жизнь там веселая и здоровая, пища хорошая, жалованье тоже, а к концу своих дней они будут обеспечены пенсией. Филип закурил трубку. Ательни скручивал себе сигареты из гаванского табака. Салли убрала со стола. Филип был человек скрытный, и такая словоохотливость его смущала. Удивительное создание этот Ательни со своим чужеземным видом и мощным голосом в крохотном теле, со своей кичливостью и высокопарной речью! Во многом он напоминал Филипу Кроншоу. У него та же независимость мысли, та же любовь к веселой, беспорядочной жизни; но у Ательни куда более жизнерадостный характер и куда менее утонченный ум, чем у Кроншоу: он не питал той склонности к отвлеченным материям, которая делала беседу с поэтом такой увлекательной. Ательни очень гордился своим древним родом. Он показал Филипу несколько фотографий усадьбы Елизаветинской эпохи и заявил: — Род Ательни жил здесь в течение семи столетий. Ах, если бы вы видели, какие там камины и потолки! В стенной панели был потайной шкафчик; он достал оттуда свиток со своей родословной и показал его Филипу с ребяческим удовольствием. Родословная и в самом деле была внушительная. — Видите, как повторяются наши семейные имена — Торп, Ательстан, Гарольд, Эдвард; я дал их своим мальчикам. А девочкам, как видите, я дал имена испанские. В душе Филипа шевельнулось неприятное подозрение, что вся эта история была только выдумкой, рассказанной, правда, без всякой низменной цели, просто из желания произвести впечатление, удивить, поразить. Ательни сообщил ему, что учился в знаменитой школе в Винчестере, но Филипу, тонко различавшему оттенки людского поведения, не верилось, что тот воспитывался в одном из лучших закрытых учебных заведений. Когда Ательни объяснял ему, какие родовитые браки заключали его предки, Филип подумал, не был ли он сыном какого-нибудь торговца в Винчестере, комиссионера или владельца угольного склада и просто однофамильцем тех именитых дворян, чье родословное дерево он показывал с такой гордостью. 88 В дверь постучали, вошел весь выводок детей. Теперь они были умыты и опрятно одеты; лица сияли чистотой и волосы были приглажены; под предводительством Салли они отправлялись в воскресную школу. Ательни принялся с ними шутить, как всегда по-актерски, с преувеличенным жаром, но не мог скрыть, что души в них не чает. Он трогательно гордился их красотой и здоровьем. Филип заметил, что они несколько робеют в его присутствии: когда отец их выпроводил, они убежали с явным облегчением. Через несколько минут появилась миссис Ательни. Она сняла свои папильотки, и волосы у нее были замысловато причесаны. На ней были простое черное платье и шляпа с искусственными цветами, и она с трудом натягивала черные лайковые перчатки на свои красные натруженные руки. — Я ухожу в церковь, — объявила она. — Вам ведь больше ничего не нужно? — Что ж, помолись за меня, — сказал Ательни. — Мои молитвы тебе уже не помогут: слишком поздно, — улыбнулась она. Потом, повернувшись к Филипу, произнесла нараспев: — Никак не могу заставить его ходить в церковь. Чем он лучше какого-нибудь атеиста? — Ну, разве она не похожа на вторую жену Рубенса? — воскликнул Ательни. — Как бы она великолепно выглядела в костюме семнадцатого века! Вот на каких женщинах следует жениться, мой мальчик! Вы только на нее поглядите! — Ты кому угодно заморочишь голову, Ательни, — спокойно отозвалась его жена. Ей наконец удалось застегнуть перчатки; уходя, она сказала Филипу с доброй, немного смущенной улыбкой: — Вы останетесь пить чай? Ательни так бывает рад, когда у него есть с кем поговорить, а ему ведь не часто удается залучить образованного человека. — Конечно, он останется пить чай, — сказал Ательни. Когда жена ушла, он добавил: — Я за то, чтобы дети посещали воскресную школу, и рад, что Бетти ходит в церковь. По-моему, женщина должна быть набожной. Сам я неверующий, но мне нравится, когда женщины и дети верят в Бога. Пуританина Филипа слегка покоробило такое легкомыслие. — Но разве можно позволять, чтобы ваших детей учили тому, во что вы не верите? — спросил он. — Лишь бы их учили тому, что прекрасно, — мне все равно, правда это или нет. Нельзя же требовать, чтобы одно и то же удовлетворяло и ваш рассудок и ваше эстетическое чувство. Я хотел, чтобы Бетти стала католичкой — мне было бы приятно видеть, как ее крестят в венце из бумажных роз, — но она закоренелая протестантка. Помимо всего прочего, религия — вопрос темперамента: если у вас религиозный склад ума, вы поверите во что угодно, а если нет, то, какую бы веру вам ни внушали, вы от нее все равно отречетесь. Думаю, что религия — лучший воспитатель нравственности. Она похожа на одно из тех лекарств, применяемых у вас в медицине, в раствор которого вводят другое вещество; сам по себе раствор не оказывает целебного действия, но он помогает организму усвоить основное снадобье. Вы усваиваете нравственные понятия потому, что они связаны с религией, и, когда вы теряете веру, нравственные понятия остаются. Человеку легче стать порядочным, впитав в себя порядочность через веру в Бога, чем изучив Герберта Спенсера. Эта теория противоречила всем убеждениям Филипа. Он по-прежнему считал христианскую религию позорным рабством, бремя которого надо сбросить во что бы то ни стало; подсознательно он ассоциировал ее с тоскливыми службами в Теркенбэрийском соборе и долгими, томительными часами в холодной церкви Блэкстебла. Мораль, о которой говорил Ательни, была для него всего лишь пережитком религиозных убеждений, за который цепляется робкий ум, сумевший все же проститься с верой, хотя она одна только и придавала морали какой-то смысл. Но, пока Филип обдумывал, что ему ответить, Ательни, предпочитавший не спорить, а слушать самого себя, пустился разглагольствовать о католицизме. Он считал, что католицизм — неотъемлемая часть Испании, а Испания ему дорога: туда он бежал от условностей, которые так угнетали его в годы брачной жизни. Бурно жестикулируя и со всегдашним своим пафосом, придававшим всему, о чем он говорит, такую выразительность, Ательни описывал Филипу испанские соборы, настолько громадные, что дальние углы их теряются во мгле, массивное золото алтарей, великолепные кованые решетки со стертой позолотой, воздух, пропитанный ладаном, тишину. Филип видел чуть ли не воочию каноников в коротких батистовых стихарях, облаченных в красное служек, шествующих из ризницы на хоры; в ушах его звучало монотонное церковное пение. Имена, которые называл Ательни, — Авила, Таррагона, Сарагоса, Сеговия, Кордова — трубным гласом отзывались в его душе. Перед его глазами вставали серые гранитные громады, высившиеся посреди старинных испанских городов на фоне бурого, дикого, овеянного ветрами пейзажа. — Мне всю жизнь хотелось поехать в Севилью, — заметил он, когда Ательни на секунду замолчал, красноречиво воздев руку. — В Севилью? — вскричал Ательни. — Нет, нет, только не туда! Севилья вызывает у меня в памяти девушек, пляшущих с кастаньетами, пение в садах на берегу Гвадалквивира, бой быков, апельсиновые деревья в цвету, мантильи — mantones de Manila[104]. Это опереточная Испания, та Испания, которую вам показывают в кабачках Монмартра. Доступная прелесть Севильи может надолго увлечь лишь поверхностный ум. Теофиль Готье взял от Севильи все, что она может дать. Мы теперь способны лишь воспроизводить его ощущения. Он прикоснулся своими большими жирными руками к тому, что сразу бросается в глаза, — а в Севилье и нет ничего другого; теперь там все захватано и затаскано. Мурильо — вот ее художник! Ательни вскочил с кресла, подошел к испанскому шкафчику и отпер затейливый замок; передняя стенка откинулась на больших позолоченных петлях, открыв ряды небольших ящиков. Он вынул пачку фотографий. — Вы знаете Эль Греко? — спросил он. — Помню, им страшно увлекался один мой знакомый в Париже. — Эль Греко был художником Толедо. Бетти не нашла фотографии, которую я хотел вам показать. Это любимый город Эль Греко, написанный им самим, — картина, которая правдивее любого снимка. Пойдем сядем к столу. Филип подвинул кресло, и Ательни положил перед ним фотографию. Филип молча с любопытством ее разглядывал. Потом он протянул руку за другими снимками, и Ательни стал их ему передавать один за другим. Никогда еще он не видел работ этого загадочного мастера. С первого взгляда его неприятно поразила условность рисунка: фигуры были чрезмерно удлинены, головы слишком малы, позы неправдоподобны. Это не было реализмом, и все-таки, несмотря ни на что, даже фотографии передавали волнующее ощущение правды. Ательни с жаром что-то объяснял, но Филип едва слушал. Он был ошеломлен. Его странно встревожили эти снимки. Ему казалось, что в картинах Эль Греко скрыт какой-то особый смысл, но он не знал, какой именно. Тут были портреты мужчин с большими глазами, выражавшими неведомую муку, — высокие монахи в рясах францисканцев или доминиканцев с безумными лицами и непонятными жестами; были тут «Успение Богоматери» и «Распятие», где художник каким-то чудом создавал впечатление, что плоть мертвого Христа — не просто человеческая, но божественная плоть; было тут, наконец, «Вознесение» — чудилось, что спаситель несется ввысь, в эмпиреи, и все-таки стоит в воздухе так же твердо, как на земле, а воздетые руки апостолов, их развевающиеся одежды, их восторженные жесты передавали чувство ликования и священной радости. Фоном почти всех картин служило ночное небо, глухая ночь человеческой души; мрачные тучи носились по воле таинственных адских ветров в мертвенно-бледном сиянии беспокойной луны. — Я много раз видел в Толедо такое небо, — сказал Ательни. — Когда Эль Греко впервые прибыл в Толедо, стояла, наверно, вот такая ночь, и от этого поразившего его впечатления он всю жизнь уже не мог избавиться. Филип вспомнил, как захватил Клаттона этот странный мастер, чьи работы он сейчас увидел впервые. Он подумал, что Клаттон был самым интересным человеком, которого он встретил в Париже. Его язвительность, неприязненный холодок, с которым он относился к людям, мешали ему с ним сойтись, но теперь, оглядываясь назад, Филип был уверен, что в нем жила какая-то трагическая мощь, которая тщетно пыталась проявить себя в живописи. Он был личностью необыкновенной, своеобразным мистиком в эпоху, не признававшую никакой мистики, человеком, вечно недовольным жизнью, ибо ему не удавалось выразить смутные порывы своей души. Ум его был несоразмерен его духу. Неудивительно, что он чувствовал такое сильное влечение к Эль Греко, создавшему новую технику, чтобы выразить свое душевное томление. Филип снова проглядел портреты испанских дворян в брыжах, с остроконечными бородками; бледность их лиц резко подчеркивали строгий черный костюм и темный фон. Эль Греко был художником человеческой души; эти дворяне, изнуренные и высохшие не от лишений, а от умерщвления плоти и мучительства духа, которому они себя подвергали, не ведали красот мира сего — их глаза были обращены в глубь собственного сердца и ослеплены сиянием непостижимого. Ни один художник не показал с большей беспощадностью, что наш мир — только временное пристанище. Глаза людей, которых он рисовал, отражали невыразимую тоску души; чувства этих людей до крайности обострены — но не для того, чтобы воспринимать звук, запах или цвет, а для того, чтобы улавливать тончайшие движения собственной души. Какой-нибудь испанский гранд, в груди которого бьется сердце монаха, бродит по свету, видит то незримое, что видят святые в своих кельях, и ничуть этому не удивляется. Губы его не созданы для улыбки. Все так же молча Филип взял в руки вид Толедо — он был самой потрясающей картиной из всех. Ему трудно было оторвать глаза от этого снимка. У него появилось странное ощущение: ему показалось, что он стоит на пороге чего-то нового в жизни. Все в нем дрожало от предчувствия каких-то удивительных событий. На мгновение он вспомнил о любви, которая его опалила, — какой она была пошлой и будничной рядом с волнением, охватившим теперь его сердце. На картине, которую он разглядывал, высоко на холме громоздились дома; в одном углу картины мальчик держал большую карту города, в другом была изображена аллегорическая фигура — река Тахо; в небе парила Богородица, окруженная сонмом ангелов. Пейзаж противоречил всем представлениям Филипа — ведь вкус его созрел в кругу людей, поклонявшихся реализму; и все-таки, как ни странно, он здесь почувствовал куда большую правду жизни, чем та, которой достигали мастера, чьему примеру он когда-то покорно следовал. По словам Ательни, изображение города было настолько точным, что, когда жители Толедо приходили смотреть картину, они узнавали свои дома. Художник написал то, что видел, но видел он глазами своего духа. Было что-то неземное в этом бледно-сером городе. Это был горний град, озаренный тусклым сиянием, которое не было ни светом дня, ни светом ночи. Он стоял на зеленом холме, но зелень эта была не от мира сего, и окружали его тяжелые стены и бастионы, неприступные для машин и орудий, изобретенных человеком; их можно было одолеть лишь молитвой и постом, покаянными вздохами и умерщвлением плоти. То была твердыня Господня. Эти серые дома были сложены из камней, неведомых каменщикам; самый их вид устрашал, и вы спрашивали себя, что за люди в них обитают. Можно было бродить по этим улицам и не удивляться, найдя их пустынными, — они не были покинуты: вы чувствовали здесь чье-то невидимое присутствие, ощущали его внутренним чутьем. Это был таинственный город, пугавший воображение, словно вы вступили из света во мрак; нагая душа бродила здесь, познавая непостижимое и сокровенное, в каком-то чудном таинстве причащаясь началу всех начал. И вас не поражало, что в этом голубом небе, реальность которого познавалась не столько глазом, сколько душой, в небе, истерзанном бледными облаками, несомыми нездешним ветром, словно вздохи потерянных душ, парила непорочная дева в красном платье и синей мантии, окруженная крылатыми ангелами. Филип чувствовал, что обитатели этого города ничуть не удивились бы этому видению и глядели бы на него с благочестивой признательностью, продолжая свой путь. Ательни рассказывал об испанских писателях-мистиках — о Тересе де Авила, Сан-Хуане де ла Крусе, фрай Дьего де Леоне — в каждом из них жил тот страстный порыв к незримому, который Филип почувствовал в картинах Эль Греко: казалось, и у них есть дар осязать бестелесное и видеть недоступное глазу. Все они были детьми своего века — озаренными могучими подвигами великого народа; им снились сокровища Америки и зеленые острова Караибского моря; в их жилах струилась сила, накопленная вековыми битвами с маврами; они были горды, ибо стали владыками мира; в своем сердце они хранили широкие просторы, бурые пустыни и снежные вершины Кастилии, солнечное сияние, синее небо и цветущие долины Андалузии. Жизнь была бурной и многоликой; но потому, что она давала так много, они томились по чему-то, чего у них не было, и, как свойственно человеку, испытывали вечную неудовлетворенность, обращали всю свою жажду жизни в неистовое стремление к неведомому. Ательни не скрывал своего удовольствия: наконец-то он нашел слушателя для переводов, которыми уже давно забавлялся в часы досуга; своим прекрасным, звучным голосом он продекламировал песнь о душе и ее возлюбленном — Христе, прелестную поэму, начинающуюся со слов «En una noche oscura»[105] и «Noche serena»[106], фрай Луиса де Леона. Он перевел эти стихи с большой простотой, не без умения, нашел слова, которые хоть в какой-то мере давали почувствовать первобытное величие оригинала. Картины Эль Греко объясняли эти стихи, а стихи объясняли картины. У Филипа выработалось брезгливое отношение к идеализму. Он всегда страстно любил жизнь, и опыт подсказывал ему, что идеализм — чаще всего трусливое бегство от жизни. Идеалист уходит в себя, потому что страшится напора человеческой толпы; у него не хватает сил для борьбы, и потому он считает ее занятием для черни; он тщеславен, а так как ближние не соглашаются с его оценкой самого себя, он утешается тем, что платит им презрением. Для Филипа типичным идеалистом был Хейуорд: белокурый, томный, теперь уже тучный и полысевший, он все еще кичился остатками былой красоты и все еще намекал на то, что в один прекрасный день создаст нечто нетленное, а за всем этим скрывались пьянство и грязные похождения с уличными девками. Восставая против всего, что олицетворял собой Хейуорд, Филип утверждал жизнь такой, как она есть, — со всей ее грязью, пороками, убожеством; он заявлял, что хочет видеть человека во всей его наготе; когда он сталкивался с низостью, жестокостью, корыстью, похотью, он только потирал руки: ура, вот она правда жизни! В Париже он постиг, что нет ни уродства, ни красоты, есть только правда; погоня за красотой — глупая сентиментальность. Разве Лоусон не нарисовал когда-то рекламу шоколада «Менье» на пейзаже, чтобы не поддаться произволу красивости? Но вот теперь он, кажется, разгадал что-то иное. Он приближался к нему исподволь, робко и только сейчас это осознал; он смутно чувствовал, что находится на пороге какого-то открытия. У него появилось ощущение, будто здесь — нечто более совершенное, чем реализм, которому он так поклонялся; однако это не имело ничего общего с малокровным идеализмом, отрешавшимся от жизни по слабости; тут были подлинная сила, настоящее мужество; жизнь принималась во всех ее проявлениях, с ее уродством и красотой, убожеством и героизмом; итак, это все-таки был реализм, но реализм, поднявшийся на какую-то новую ступень, где все явления были преображены более ярким освещением. Филипу казалось, что он глубже постигает сущее, глядя на него печальными глазами мертвых грандов Кастилии, а жестикуляция святых, такая на первый взгляд судорожная и дикая, приобретала тайный смысл. Филип не мог объяснить, в чем этот смысл. Это было точно послание, которого он жадно ждал, но оно было написано на незнакомом языке и он не мог его понять. Он всегда искал смысла жизни, и здесь ему как будто раскрывался ее смысл, но он был темен и загадочен. Филип был глубоко взволнован. Он увидел проблеск правды, как в темную бурную ночь можно при свете зарниц увидеть дальнюю гряду гор. Он понял, казалось, что человек не должен обрекать свою жизнь на произвол случайности, ибо воля его могуча; он, казалось, увидел, что самоограничение может быть не менее страстным и решительным, чем покорность страстям, а внутренняя жизнь может быть столь же разнообразной, многогранной, содержательной и богатой событиями, как жизнь покорителя чужих стран и исследователя неведомых земель. 89 Разговор Филипа с Ательни был прерван топотом на лестнице. Ательни открыл дверь детям, вернувшимся из воскресной школы, — они вбежали со смехом и криками, и он весело их спросил, чему они научились. На минуту появилась Салли — она сказала, что мать поручает отцу поиграть с детьми, пока она готовит чай; Ательни принялся рассказывать им сказку Андерсена. Дети отнюдь не отличались робостью и быстро решили, что Филип не такой уж страшный. Джейн подошла, встала возле него, а потом забралась к нему на колени. Впервые в своей одинокой жизни Филип очутился в семейном кругу; он глядел на этих красивых детей, поглощенных волшебной сказкой, и глаза его потеплели. Жизнь его нового друга, казавшаяся ему сначала сплошным чудачеством, была полна красоты, которую может дать только полнейшая естественность. В дверях снова появилась Салли. — Ну, дети, чай готов, — сказала она. Джейн соскользнула с колен Филипа, и малыши ушли на кухню. Салли накрыла скатертью длинный испанский стол. — Мать спрашивает, надо ли ей прийти пить с вами чай? — спросила она. — А я могу напоить детей. — Передай матери, что она окажет нам большую честь, если украсит наше общество, — ответил Ательни. Филип подумал, что хозяин этого дома слова не выговорит по-простому. — Тогда я поставлю прибор и ей, — послушно сказала Салли. Через минуту она вернулась, неся на подносе круглый хлеб, кусок масла и банку с земляничным джемом. Пока она расставляла посуду, отец над ней подтрунивал. Он говорил, что ей пора завести знакомство с молодыми людьми, но тут же объяснил Филипу, что Салли гордячка и воротит нос от кавалеров, которые выстраиваются в две шеренги у дверей воскресной школы, добиваясь чести проводить ее до дому. — Ну и выдумщик же ты, отец, — откликнулась Салли со своей сдержанной, доброй улыбкой. — Глядя на нее, ни за что не поверишь, что портновский подмастерье ушел в армию потому, что она не удостоила его поклоном, а некий электромонтер — заметьте, электромонтер! — пьет горькую из-за того, что как-то в церкви она не позволила ему заглянуть в ее молитвенник. Меня дрожь берет при мысли о том, что будет, когда она перестанет ходить с косичками. — Мать сама принесет чай, — сказала Салли. — Салли никогда не обращает на меня ни малейшего внимания, — рассмеялся Ательни, глядя на дочку нежно, с гордостью. — Она делает свое дело; невзирая на войны, революции и прочие катаклизмы. Вот будет жена для какого-нибудь честного парня! Миссис Ательни принесла чай. Сев за стол, она нарезала хлеб. Филипу забавно было видеть, что она обращается с мужем, как с ребенком. Нарезав ему хлеб небольшими ломтиками, она намазала их маслом и джемом. Теперь она была без шляпы; в немного тесном для нее воскресном платье она выглядела совсем как одна из тех крестьянок, которых Филип иногда посещал в детстве с дядей. Тут он понял, почему ему так знакома ее манера говорить: именно так разговаривали в окрестностях Блэкстебла. — Откуда вы родом? — спросил он. — Из Кента. Родилась в Ферне. — Я так и предполагал. Мой дядя — священник в Блэкстебле. — Ну и ну, — сказала она. — А я вот как раз подумала в церкви, не родня ли вы мистеру Кэри. Сколько раз его видела! Моя двоюродная сестра замужем за мистером Баркером с фермы Роксли, неподалеку от блэкстеблской церкви, — я часто гостила у них, когда была девушкой. Вот смешно, ей-Богу! Она смотрела теперь на Филипа с живым любопытством, ее выцветшие глаза блестели. Она спросила его, бывал ли он в Ферне. Это была живописная деревня в каких-нибудь десяти милях от Блэкстебла; фернский священник иногда приезжал в Блэкстебл на благодарственный молебен по случаю урожая. Миссис Ательни стала называть окрестных фермеров. Ей было так приятно поговорить о местах, где протекла ее молодость, припомнить случаи из своей жизни, старых знакомых, которых она и сейчас себе живо представляла, обладая памятливостью людей ее круга. Странное волнение испытывал и Филип. В эту комнату, отделанную панелью, в самый центр Лондона, словно ворвалось дыхание полей. Перед ним встали тучные нивы Кента, обсаженные стройными вязами; его ноздри снова вдыхали знакомый воздух, пропитанный солью Северного моря, и потому такой свежий и живительный. Филип ушел только в десять часов вечера. В восемь пришли пожелать спокойной ночи дети и без церемоний потянулись к Филипу, чтобы он поцеловал их на прощание. У него стало тепло на сердце. Одна только Салли протянула ему руку. — Салли никогда не целуется с мужчинами при первой встрече, — пошутил Ательни. — Тогда пригласите меня еще, — сказал Филип. — Не обращайте внимания на то, что говорит папа, — отозвалась Салли с улыбкой. — Эту молодую женщину нелегко сбить с толку, — заметил ее отец. Пока миссис Ательни укладывала детей, мужчины поужинали хлебом с сыром и пивом; когда Филип пошел на кухню попрощаться с миссис Ательни, хозяйка дома отдыхала, читая «Уикли диспетч»; она радушно пригласила его заходить. — Пока у Ательни есть работа, у нас всегда хороший обед по воскресеньям, — сказала она, — а для него это будет сущим благодеянием, если вы зайдете поболтать с ним. В следующую субботу Филип получил от Ательни открытку — тот приглашал его назавтра к обеду; но, опасаясь, что из-за недостатка средств его новые друзья не слишком обрадуются новому нахлебнику, Филип написал в ответ, что может прийти только к чаю. Чтобы не быть хозяевам в тягость, он купил большой сливовый пирог. Все семейство обрадовалось его приходу, а пирог окончательно покорил детвору. Филип настоял на том, чтобы чаепитие происходило со всеми вместе на кухне, и за столом было шумно и весело. Вскоре у Филипа вошло в привычку каждое воскресенье посещать семейство Ательни. Простота и естественность сделали его всеобщим любимцем, к тому же дети чувствовали, что и он к ним привязался. Как только у входной двери раздавался звонок, кто-нибудь из ребят высовывал из окна голову, проверяя, он ли это, а затем вся ватага с шумом неслась вниз по лестнице. Они всем скопом бросались ему на шею. Когда садились пить чай, разгоралась борьба за право сидеть с ним рядом. Скоро они уже звали его дядей Филипом. Ательни был очень словоохотлив, и Филип понемногу узнал все злоключения его жизни. Он переменил множество профессий, и, как понял Филип, дело у него всегда кончалось крахом. Он служил на чайной плантации на Цейлоне и агентом по продаже итальянских вин в Америке; дольше всего он проработал секретарем в компании водоснабжения Толедо; был и журналистом: сперва — судебным репортером вечерней газеты, потом — помощником редактора в провинции и, наконец, заведующим отделом одной из газет на Ривьере. О каждой своей работе он мог рассказать кучу забавных историй, что с удовольствием и делал, гордясь умением быть душой общества. Он много читал, но излюбленным его чтением были книги редкие; он засыпал собеседника самыми неожиданными сведениями по различным вопросам, как ребенок, радуясь его удивлению. Три-четыре года назад крайняя нищета заставила его поступить рекламным агентом в большую мануфактурную фирму; и, хотя он считал, что нынешняя работа не соответствует его способностям — а он их ставил очень высоко, — непреклонность жены и нужды многочисленного семейства заставляли его держаться за эту службу. 90 Покидая своих новых друзей, Филип всегда прогуливался по Чансери-лейн и Стренду до остановки омнибуса в конце Парламент-стрит. В одно из воскресений, месяца через полтора после первого знакомства с семейством Ательни, он отправился домой обычной дорогой, однако кеннингтонский омнибус оказался переполненным. Стоял июнь, но весь день шел дождь и вечер был сырой и холодный. Филип решил пройти назад, до остановки на площади Пикадилли; омнибус останавливался там возле фонтана, и в нем редко сидело больше двух-трех человек. Ходил он по этой линии с перерывом в пятнадцать минут, и Филипу пришлось подождать. Он принялся рассеянно разглядывать толпу. Приближался час закрытия кабачков, и на улицах было людно. В голове у Филипа все еще вертелись мысли, на которые с таким завидным мастерством умел натолкнуть собеседника Ательни. Вдруг у него замерло сердце. Он увидел Милдред. Он о ней не думал уже несколько недель. Переходя площадь со стороны Шефтсбэри-авеню, она остановилась, чтобы переждать вереницу экипажей. Она так внимательно глядела на дорогу, что не замечала ничего вокруг. На ней были большая черная соломенная шляпа с пышными страусовыми перьями и черное шелковое платье — по моде того времени оно было со шлейфом; когда путь освободился, Милдред пересекла площадь и, волоча за собой шлейф, пошла вниз по Пикадилли. С бьющимся сердцем Филип последовал за ней. Он не собирался с ней заговаривать, но его удивило, что она куда-то направляется в такой поздний час, и ему хотелось увидеть ее лицо. Она шла медленным шагом, свернула на Эр-стрит и вышла на Риджент-стрит. Оттуда она пошла обратно к площади Пикадилли. Филип был озадачен: он не понимал, что она делает. Может быть, ждет кого-нибудь? Он сгорал от любопытства узнать, кого именно. Милдред обогнала низенького мужчину в котелке, который неторопливо шагал в одном с ней направлении; проходя мимо, она искоса на него поглядела. Затем она дошла до магазина «Суон и Эдгар» и остановилась лицом к мостовой. Когда мужчина в котелке с ней поравнялся, она улыбнулась. Тот смерил ее долгим взглядом, отвернулся и пошел дальше. Тогда Филип понял все. Его охватил ужас. На миг он почувствовал такую слабость, что едва удержался на ногах; потом догнал ее и дотронулся до ее локтя. — Милдред… Она вздрогнула и круто повернулась. Ему показалось, что она покраснела, но в темноте трудно было разобрать. Мгновение они стояли и молча смотрели друг на друга. Наконец она сказала: — Ах, это ты! Он не нашелся, что ответить: ему нелегко было прийти в себя от потрясения; слова, которые вертелись на языке, казались чересчур ходульными. — Какой ужас! — с трудом выговорил он. Она молча уставилась себе под ноги. Он чувствовал, что лицо его искажено от горя. — Где бы нам поговорить? — спросил он. — А я вовсе не желаю с тобой разговаривать, — угрюмо ответила она. — Оставь меня в покое, слышишь? Ему пришло в голову, что ей позарез нужны деньги и она не может позволить себе отсюда уйти. — Если тебе нужны деньги, — выпалил он, — у меня найдется при себе фунта два. — Не понимаю, о чем ты говоришь. Я просто прогуливалась по дороге домой. Мы должны были встретиться с одной девушкой, с которой я работаю. — Ради Бога, не лги, — сказал он. Тут он увидел, что она плачет, и опять спросил: — Где бы нам поговорить? Можно зайти к тебе? — Нет, нельзя, — всхлипнула она. — Мне не разрешают приходить с мужчинами. Если хочешь, встретимся завтра. Он был уверен, что она его обманет. Нет, он ее не отпустит. — Мы должны пойти куда-нибудь сейчас же. — Я знаю одну комнату, но там берут шесть шиллингов. — Все равно. Где она? Милдред сказала адрес, он подозвал извозчика. Они доехали до неказистой улицы за Британским музеем, и она остановила экипаж на углу. — Там не любят, когда подъезжают к самой двери, — пояснила она. Это были первые слова, которые были произнесены с тех пор, как они сели на извозчика. Они сделали несколько шагов, Милдред подошла к двери и громко постучала три раза. Филип заметил над дверью объявление о том, что здесь сдаются квартиры. Дверь бесшумно открылась, их впустила высокая пожилая женщина. Она пристально поглядела на Филипа и вполголоса заговорила с Милдред. Милдред провела Филипа по коридору в одну из комнат, выходивших во двор. Было совершенно темно; она попросила у него спичку и зажгла газ; колпака на рожке не было, газ с шипением вспыхнул. Филип увидел, что они находятся в убогой спаленке: выкрашенная под сосну мебель была для нее чересчур громоздка, кружевные занавески посерели от грязи, очаг был покрыт большим бумажным веером. Милдред опустилась на стул у камина. Филип сел на кровать. Ему было стыдно. Теперь он разглядел, что щеки у Милдред ярко накрашены, а брови насурмлены; она исхудала и выглядела совсем больной, а румяна лишь подчеркивали землистую бледность лица. Она вяло уставилась на бумажный веер. Филип не знал, что сказать; к горлу у него подступил комок, он чувствовал, что вот-вот заплачет. Он закрыл лицо руками. — Боже, какой ужас, — простонал он. — Тебе-то что. Наверно, ты даже доволен. Филип не ответил, и она всхлипнула. — Ты думаешь, я занимаюсь этим для своего удовольствия? — Что ты! — воскликнул он. — Мне так тебя жаль, у меня просто нет слов… — Очень мне это поможет. Филип снова замолчал, не зная, что сказать. Он больше всего боялся, что она примет его слова за упрек или издевку. — Где ребенок? — спросил он наконец. — Со мной, в Лондоне. У меня не было денег, чтобы держать девочку в Брайтоне, пришлось взять ее к себе. У меня есть комната возле Хайбэри. Хозяйке я сказала, что служу в театре. Далеко каждый день добираться до Вест-энда, но не так-то просто найти хозяев, которые сдадут комнату одинокой женщине. — Тебя не взяли обратно в кафе? — Я нигде не могла найти работу. Ходила, искала, чуть не падала с ног. Как-то раз мне повезло, но потом я заболела, а когда через неделю пришла, мне сказали, что я им теперь без надобности. Да и разве можно их винить? В таких местах девушки должны быть крепкие. — Ты и сейчас неважно выглядишь, — сказал Филип. — Мне нездоровится, я не должна была сегодня выходить, но что поделаешь, нужны деньги. Я написала Эмилю, что осталась без гроша, а он мне даже не ответил. — Могла бы написать мне. — После того, что случилось? Я не хотела, чтобы ты даже знал, в каком я положении. Нисколько бы не удивилась, если бы ты сказал, что так мне и надо. — Ты все еще меня не знаешь как следует — даже теперь. Он тут же вспомнил, сколько из-за нее пережил, и ему стало дурно от одной мысли об этом. Но это были только воспоминания. Глядя на нее, он понял, что больше ее не любит. Как ни жалел он ее, но, слава Богу, теперь он был от нее свободен. Печально ее рассматривая, Филип спрашивал себя, почему его прежде так дурманила эта страсть. — Ты — настоящий джентльмен, в полном смысле слова, — сказала она. — Другого такого я не встречала. — Она помедлила и покраснела. — Мне очень неприятно тебя просить, но не дашь ли ты мне хоть немножко денег? — К счастью, какие-то деньги у меня с собой есть. Жаль, что мало — всего два фунта. Он отдал ей деньги. — Я тебе их верну, Филип, — сказала она. — Пустяки, — улыбнулся он. — Не беспокойся. Он не сказал ей того, что мог бы сказать. Они разговаривали так, словно их встреча была совершенно естественной; ей оставалось только вернуться назад, в ту ужасную жизнь, которую она вела, а он был бессилен этому помешать. Она поднялась, чтобы взять деньги, и он встал тоже. — Я тебя задерживаю? — спросила она. — Наверно, ты торопишься домой. — Нет, я не спешу, — ответил он. — Я рада, что могу хоть немножко посидеть. Эти слова и то, что под ними подразумевалось, ударили его в самое сердце; нестерпимо было видеть, с какой усталостью откинулась она на стуле. Молчание тянулось так долго, что Филип от смущения закурил. — Спасибо тебе, что ты ничем меня не попрекнул. Мало ли что ты мог бы мне сказать. Он увидел, что она снова плачет. Филип вспомнил, как она пришла к нему в слезах, когда ее бросил Эмиль Миллер. Воспоминания о том, что ей пришлось пережить, и о своем собственном унижении, казалось, усугубляли жалость, которую он к ней испытывал. — Если бы я только смогла из этого выкарабкаться! — простонала она. — Мне все это так противно. Не гожусь я для этой жизни, я совсем не такая. Чего бы я только ни дала, чтобы выбраться, — даже в прислуги пойду, если меня возьмут. Лучше бы мне умереть! От жалости к самой себе она громко расплакалась. Ее худое тело дергалось от истерических рыданий. — Разве ты поймешь, что это за жизнь? Никто этого не поймет, пока сам не испытал. Филип не мог смотреть, как она плачет. Ужас ее положения был для него просто пыткой. — Бедняжка, — шептал он. — Бедняжка. Он был взволнован до глубины души. Внезапно ему пришла в голову мысль. Она привела его самого в восторг. — Послушай, — начал он, — если тебе хочется бросить эту жизнь, я вот что придумал. Мне сейчас живется очень туго, и я должен экономить на всем; но у меня что-то вроде маленькой квартирки в Кеннингтоне и там есть лишняя комната. Если хочешь, можешь переселиться туда с ребенком и жить у меня. Я плачу женщине три шиллинга шесть пенсов в неделю за уборку и кое-какую стряпню. Ты могла бы взять это на себя, а твое питание обойдется немногим дороже тех денег, которые я ей плачу. Прокормиться вдвоем или одному — стоит почти одинаково, а ребенок меня не объест. Она перестала плакать и смотрела на него во все глаза. — Неужели ты примешь меня обратно после всего, что было? Филип, слегка покраснев, вынужден был ей объяснить: — Я не хочу, чтобы ты поняла меня превратно. Я просто даю тебе комнату, которая мне ничего не стоит, и буду тебя кормить. Я ничего от тебя не жду взамен, кроме того, что делает женщина, которая меня обслуживает. Помимо этого, мне от тебя ничего не надо. Думаю, что со стряпней ты как-нибудь справишься. Она вскочила и хотела к нему броситься. — Какой ты добрый, Филип! — Нет, пожалуйста, не подходи ко мне, — поспешно сказал он, вытянув руку, словно для того, чтобы ее отстранить. Он не очень хорошо понимал почему, но даже от мысли о том, что она может к нему прикоснуться, его коробило. — Я могу быть для тебя только другом, — добавил он. — Ты такой добрый, — повторяла она. — Такой добрый… — Значит, ты переедешь? — Ну конечно, я на все готова, лишь бы из этого выкарабкаться. Ты не пожалеешь о том, что сделал, Филип, никогда. И я могу сейчас же переехать? — Лучше завтра. Неожиданно она снова разразилась слезами. — Чего же ты опять плачешь? — улыбнулся он. — Я так тебе благодарна. Как я сумею тебе отплатить? — Ерунда. А сейчас поезжай-ка домой. Он записал свой адрес и сказал, что, если она приедет в половине шестого, он ее встретит. Час был поздний, и ему пришлось идти домой пешком, но дорога не показалась ему далекой: он был на седьмом небе от счастья — ноги несли его сами. 91 На следующий день он встал пораньше, чтобы приготовить комнату для Милдред. Женщине, приходившей убирать квартиру, он сказал, что ее услуги ему больше не понадобятся. Милдред приехала около шести часов вечера, и Филип, карауливший ее у окна, спустился вниз, чтобы отворить дверь и помочь внести вещи; весь ее багаж состоял из трех узелков, завернутых в оберточную бумагу, — ей пришлось продать все, кроме самого необходимого. На ней было то же черное шелковое платье, что и накануне; щеки ее, правда, не были нарумянены, но вокруг глаз все еще лежала тушь; видно, утром она умылась на скорую руку; эти темные круги придавали ей совсем больной вид. Выйдя из кареты с ребенком на руках, Милдред выглядела необычайно жалкой. Лицо у нее было немного смущенное, и оба не нашли друг для друга ничего, кроме самых банальных фраз. — Значит, ты благополучно добралась? — Я никогда еще не жила в этой части Лондона. Филип показал ей комнату, ту самую, в которой умер Кроншоу. Хотя Филип и сознавал, что это глупо, ему не хотелось там спать; после смерти Кроншоу он так и остался в тесной каморке, куда он переселился, чтобы устроить друга поудобнее, и спал на складной кровати. Ребенок невозмутимо посапывал во сне. — Тебе ее, верно, не узнать, — сказала Милдред. — Я не видел девочку с тех пор, как мы отвезли ее в Брайтон. — Куда мне ее положить? Она такая тяжелая, прямо руки отнимаются! — К сожалению, у меня нет для нее колыбели, — сказал Филип с нервным смешком. — Ну, спать она будет со мной. Она всегда спит со мной. Милдред положила девочку на кресло и оглядела комнату. Она узнала большинство вещей, которые были у него на старой квартире. Новым был только рисунок Лоусона, сделанный им прошлым летом, — голова Филипа; он висел над камином. Милдред поглядела на него критически. — Чем-то он мне нравится, а чем-то — нет. Мне кажется, что ты красивее, чем на портрете. — Мои дела идут в гору, — рассмеялся Филип. — Ты никогда раньше не говорила, что я красивый. — Я не из тех, кому важно, какая у мужчины внешность. Красавцы мне никогда не нравились. Очень уж они много о себе воображают. Глаза ее инстинктивно поискали зеркало, но в комнате его не было; она подняла руку и пригладила челку. — А что скажут соседи, когда узнают, что я здесь живу? — спросила она вдруг. — Кроме меня, в доме живут одни хозяева. Хозяина целыми днями нет, а с хозяйкой я встречаюсь только по субботам, когда плачу за квартиру. Их никогда не видно. С тех пор как я здесь поселился, мы и двух слов не сказали друг другу. Милдред пошла в спальню, чтобы распаковать свои вещи. Филип попытался читать, но ему мешало радостное возбуждение; он откинулся на стуле, дымя папиросой, и с улыбкой в глазах смотрел на спящего ребенка. Он был счастлив. Филип был совершенно уверен, что больше не любит Милдред. Его даже удивляло, что былое чувство улетучилось безвозвратно: теперь он испытывал к Милдред даже легкое физическое отвращение; он знал, что, если дотронется до нее, у него побегут мурашки по коже. Это было ему непонятно. Раздался стук в дверь, и Милдред снова вошла в комнату. — Послушай, зачем ты стучишь? — спросил он. — Ты уже осмотрела наши хоромы? — Я еще никогда не видала такой маленькой кухни. — Не бойся, она достаточно велика, чтобы готовить наши роскошные яства, — весело ответил он. — В доме ничего нет. Пожалуй, надо пойти и купить чего-нибудь. — Хорошо, но разреши тебе напомнить, что мы должны изо всех сил экономить. — Что взять на ужин? — Что сумеешь приготовить, — рассмеялся Филип. Он дал ей денег, и она ушла. Через полчаса она вернулась и положила покупки на стол. Поднявшись по лестнице, она совсем запыхалась. — Послушай-ка, у тебя малокровие, — сказал Филип. — Придется тебе попринимать пилюли Бло. — Я не сразу нашла лавку. Купила печенку. Правда, вкусно? А много ее не съешь, так что она выгоднее мяса. На кухне была газовая плита. Милдред поставила печенку жариться и вернулась в гостиную, чтобы накрыть на стол. — Отчего ты ставишь только один прибор? — спросил Филип. — Разве тебе не хочется есть? Милдред вспыхнула. — Я думала, что ты не захочешь есть со мной вместе… — С чего ты это взяла? — Я же только прислуга, правда? — Не будь дурой. Что за глупости! Он улыбался, но ее смирение как-то странно его кольнуло. Бедняжка! Филип вспомнил, какой она была, когда они познакомились. Он помолчал в нерешительности. — Ты, пожалуйста, не думай, что я оказываю тебе милость, — сказал он. — У нас с тобой деловое соглашение: я предоставляю тебе жилье и стол в обмен на твой труд. Ты мне ничем не обязана. И для тебя в этом нет ничего зазорного. Она ничего не ответила, но по щекам ее покатились крупные слезы. Филип знал по своему больничному опыту, что женщины ее круга считают работу прислуги унизительной; помимо своей воли он почувствовал легкое раздражение, однако тут же себя выругал: ведь она устала и была больна. Он помог ей поставить еще один прибор. Ребенок проснулся, и Милдред сварила ему кашку. Когда печенка поджарилась, они сели за стол. Из экономии Филип пил теперь только воду, но у него сохранилось полбутылки виски, и он решил, что Милдред полезно выпить глоточек. Он старался, как мог, чтобы ужин прошел весело, но Милдред сидела усталая и подавленная. Когда они поели, она пошла укладывать ребенка. — Да и тебе следовало бы лечь пораньше, — сказал Филип. — У тебя совсем измученный вид. — Пожалуй, я так и сделаю, вот только вымою посуду. Филип зажег трубку и сел за книгу. Приятно было слышать, что за стенкой кто-то шевелите». Иногда одиночество его угнетало. Милдред появилась, чтобы убрать со стола, и он услышал звон посуды, которую она мыла. Филип улыбнулся при мысли о том, как это на нее похоже — хлопотать по хозяйству в черном шелковом платье. Но у него было много работы, и, взяв книгу, он пошел к столу. Он читал «Медицину» Ослера, которой студенты недавно стали отдавать предпочтение перед трудом Тейлора, много лет бывшим самым распространенным из учебников. Вскоре вошла Милдред, опуская закатанные рукава; Филип кинул на нее беглый взгляд, но не двинулся с места; необычность обстановки заставляла его чуть-чуть нервничать. Может быть, Милдред думает, что он начнет к ней приставать, испугался он, не зная, как разуверить ее поделикатнее. — Да, кстати, — сказал он, — у меня в девять утра лекция, так что мне нужно позавтракать не позже четверти девятого. Ты успеешь? — Конечно. Когда я служила на Парламент-стрит, я каждое утро поспевала на поезд, отходивший из Хернхилла в восемь двенадцать. — Надеюсь, тебе здесь будет удобно. Завтра, когда как следует выспишься, ты почувствуешь себя другим человеком. — А ты, наверно, поздно занимаешься? — Обычно до одиннадцати или до половины двенадцатого. — Тогда спокойной ночи. — Спокойной ночи. Между ними стоял стол. Он не протянул ей руки, и она тихонько прикрыла дверь. Какое-то время он слышал ее шаги в спальне, потом скрипнула кровать, и она легла. 92 На следующий день был вторник. Как всегда, Филип на скорую руку позавтракал и помчался на лекцию, которая начиналась в девять. Он успел обменяться с Милдред только несколькими словами. Когда он вернулся домой вечером, она сидела у окна и штопала его носки. — А ты, оказывается, работяга, — улыбнулся он. — Что поделывала целый день? — Убрала как следует квартиру, а потом погуляла с ребенком. На ней было старенькое черное платье — то самое, которое служило ей формой, когда она работала в кафе; в этом поношенном платье она все же выглядела лучше, чем накануне в шелковом. Ребенок сидел на полу. Девочка посмотрела на Филипа большими загадочными глазами и засмеялась, когда он уселся рядом и стал щекотать пальцы ее босых ножек. Вечернее солнце заглядывало в окна и мягко освещало комнату. — Ну и приятно же прийти домой и застать кого-нибудь в квартире, — сказал Филип. — Женщина с ребенком очень украшают комнату. Филип забежал в больничную аптеку и взял пузырек с пилюлями Бло. Он дал их Милдред и велел принимать после еды. К этому лекарству она уже привыкла — ей прописывали его время от времени с шестнадцатилетнего возраста. — Я уверен, что Лоусону очень понравилась бы твоя бледность, — сказал Филип. — Он бы сказал, что этот зеленоватый оттенок кожи так и просится на полотно, но я теперь стал человеком прозаическим и не успокоюсь до тех пор, пока ты у меня не станешь кровь с молоком, словно кормилица. — Мне уже лучше. После скромного ужина Филип наполнил табаком свой кисет и взялся за шляпу. По вторникам он обычно посещал кабачок на Бик-стрит, и теперь был рад, что этот день настал сразу после переезда Милдред: ему хотелось внести ясность в их отношения. — Ты уходишь? — спросила она. — Да, по вторникам я устраиваю себе выходной вечер. Увидимся завтра. Спокойной ночи. Филип шел в кабачок, как всегда, с удовольствием. Обычно он находил там Макалистера — биржевого маклера и философа, вечно готового спорить о чем угодно; постоянно заходил туда и Хейуорд, когда бывал в Лондоне; оба они терпеть не могли друг друга, но встречаться каждую неделю вошло у них в привычку. Макалистер считал Хейуорда ничтожеством и любил поиздеваться над его тонкими переживаниями; он иронически справлялся о литературных трудах Хейуорда и выслушивал с презрительной улыбкой его посулы создать в туманном будущем какой-нибудь шедевр. Между ними разгорались ожесточенные споры; но пунш был отменный, и оба питали к нему одинаковое пристрастие; к концу вечера они улаживали свои разногласия и были вполне довольны друг другом. В этот вечер Филип застал в кабачке не только их обоих, но и Лоусона. Последний теперь заходил сюда реже: он уже приобрел в Лондоне кое-какие знакомства, и его часто приглашали на званые обеды. Все они в этот вечер были в отличном настроении: Макалистер подсказал им выгодное дельце на бирже, и Хейуорд с Лоусоном выручили по пятьдесят фунтов каждый. Для Лоусона это было целое событие: он любил сорить деньгами, а зарабатывал мало; карьера вознесла портретиста уже так высоко, что его стали замечать критики и многие аристократические дамы позволили ему писать с себя портреты — правда, бесплатно (это было рекламой для обеих сторон, а знатным дамам придавало ореол покровительниц искусства), но ему еще редко попадался зажиточный обыватель, готовый заплатить кругленькую сумму за портрет своей жены. Лоусон был вне себя от удовольствия. — Это самый приятный способ зарабатывать деньги, какой я знаю, — кричал он. — Мне не пришлось выложить даже шести пенсов из собственного кармана! — Вы много потеряли, молодой человек, оттого что не пришли сюда в прошлый вторник, — сказал Макалистер Филипу. — Господи, почему же вы мне не написали? — спросил Филип. — Если бы вы только знали, как мне пригодилась бы сейчас лишняя сотня фунтов! — Писать тут некогда. Важно быть на месте в нужную минуту. В прошлый вторник я узнал про одно верное дельце и спросил ребят, не хотят ли они рискнуть. В среду утром я купил им по тысяче акций — к вечеру они подскочили, и я сразу же их продал. Обоим я устроил по пятидесяти фунтов, а сам заработал несколько сотен. Филипа мучила зависть. Недавно он продал последнюю из закладных, в которые было вложено его маленькое состояние, и сейчас у него осталось только шестьсот фунтов. Стоило ему подумать о будущем, и его охватывала паника. Ему нужно было просуществовать еще два года до получения диплома, и потом он собирался поработать ординатором в больнице, словом, еще три года он не мог надеяться на какой-либо заработок. Даже при самой строгой экономии к концу этих трех лет у него останется не больше ста фунтов. Это — очень небольшое подспорье на случай болезни или безработицы. Удачная биржевая спекуляция была бы для него спасением. — Ну ничего, — утешил его Макалистер. — Наверно, еще что-нибудь подвернется. Южноафриканские акции очень скоро снова должны подскочить, и тогда я посмотрю, что можно будет для вас сделать. Южноафриканские бумаги были специальностью Макалистера, и он часто рассказывал приятелям об огромных состояниях, нажитых год или два назад, когда на бирже был большой бум. — Ладно, не забудьте меня в следующий раз, — сказал Филип. Они проболтали почти до полуночи; Филип, который жил дальше других, ушел первым. Ему нужно было поймать последний трамвай — иначе придется идти пешком и он попадет домой очень поздно. Даже на трамвае он добрался к себе лишь около половины первого. Поднявшись наверх, он, к своему удивлению, нашел Милдред сидящей в кресле. — Как, ты еще не ложилась? — воскликнул он. — Мне не хотелось спать. — Все равно надо было лечь в постель. Ты бы отдохнула. Она не двинулась с места. Филип заметил, что после ужина она снова переоделась в свое черное шелковое платье. — Я подумала, что мне лучше тебя дождаться, а вдруг тебе что-нибудь понадобится. Она взглянула на него, и на ее тонких бескровных губах мелькнула тень улыбки. Филип не был уверен, правильно ли он ее понял. Он почувствовал неловкость, но ответил весело и непринужденно: — С твоей стороны это очень мило, но ты, пожалуйста, не дури! Марш скорей в постель, не то завтра утром глаз не продерешь. — Мне еще не хочется ложиться. — Глупости, — холодно отрезал он. Она немного надулась, поднялась и ушла в свою комнату. Он улыбнулся, когда она громко щелкнула ключом. Несколько дней прошли спокойно. Милдред осваивалась с новой обстановкой. Когда Филип убегал после завтрака, у нее оставалось свободным все утро для домашних дел. Ели они самые незатейливые блюда, но ей нравилось обходить все лавки, делая свои скромные покупки; готовить себе одной она не хотела и днем ела хлеб с маслом, запивая его какао; потом она выносила колясочку и отправлялась гулять с ребенком, а вернувшись домой, сидела сложа руки до самого вечера. Она чувствовала такую усталость, что ей не хотелось лишних хлопот. Филип поручил Милдред заплатить за квартиру, и она завела дружбу с его замкнутой хозяйкой; через неделю она могла рассказать Филипу о его соседях больше, чем он узнал о них за год. — Хозяйка — очень симпатичная женщина, — заявила как-то раз Милдред. — Настоящая леди. Я ей сказала, что мы женаты. — Ты думаешь, без этого нельзя? — Надо же мне было ей что-то сказать. Ведь это выглядит странно, что я здесь живу, раз мы не женаты. Уж и не знаю, что она может обо мне подумать! — Сомневаюсь, чтобы она тебе поверила. — Пари держу, что поверила. Я ей сказала, что мы женаты уже два года — понимаешь, из-за ребенка, — но твои родные и слышать об этом не хотят, пока ты еще студент; вот нам и приходится все держать в секрете. Но теперь они согласились, и мы все поедем к ним на лето. — Ты известная мастерица придумывать всякие сказки, — сказал Филип. Его немножко злило, что Милдред по-прежнему любит приврать. За последние два года она ровно ничему не научилась. Но он только пожал плечами. «В конце концов от кого было ей научиться?» — подумал он. Вечер был прекрасный — теплый и безоблачный; казалось, все население южного Лондона высыпало на улицы. В воздухе было что-то будоражащее; лондонцы сразу же чувствуют перемену погоды — их неудержимо влечет вон из дома. Убрав со стола, Милдред подошла к окну. Снизу доносился уличный шум — голоса прохожих, стук колес, дальние звуки шарманки. — Тебе, наверно, нужно работать? — грустно спросила Милдред. — Не мешало бы, но надо мной не каплет. А что? — Мне бы так хотелось пройтись. Мы не можем покататься на империале? — Если хочешь. — Пойду надену шляпу, — радостно сказала она. В такой вечер было почти немыслимо усидеть дома. Ребенок спал, и его спокойно можно было оставить одного; Милдред говорила, что всегда оставляла его по вечерам, когда выходила из дому, — он никогда не просыпался. Милдред, надев шляпу, вернулась; она была очень оживлена. По случаю прогулки она чуть-чуть подрумянила щеки. Филип решил, что она порозовела от удовольствия; он был тронут ее ребяческой радостью и упрекал себя за то, что был с ней слишком суров. Выйдя на воздух, она засмеялась. Первый же трамвай, который им попался, шел к Вестминстерскому мосту, и они сели. Филип курил трубку; сверху они разглядывали людные улицы. Магазины были открыты и ярко освещены, в них толпились покупатели. Они проезжали мимо мюзик-холла, и Милдред воскликнула: — Ах, Филип, пойдем в мюзик-холл! Я там не была целую вечность. — Ты ведь знаешь, партер нам теперь не по карману. — Все равно, мне хорошо будет и на галерке. Они сошли с трамвая и вернулись назад, к подъезду мюзик-холла. Им достались превосходные места по шесть пенсов — правда, далеко, но все же не на галерке, а вечер был так хорош, что народу пришло немного и им было отлично видно. У Милдред блестели глаза. Она от души веселилась. Ее непосредственность трогала Филипа. Милдред была для него загадкой. Кое-какие ее черты ему по-прежнему нравились; в ней, казалось ему, немало хорошего; она не виновата, что ее скверно воспитали, и жизнь у нее была нелегкая; прежде он зря осуждал ее за многое. Глупо требовать от нее добродетелей, которыми она не обладала. В других условиях из нее, может быть, получилась бы прелестная девушка. Она совсем не приспособлена к борьбе за существование. Глядя теперь сбоку на ее лицо с полуоткрытым ртом и слегка порозовевшими щеками, он подумал, что она выглядит удивительно целомудренной. Филип почувствовал к ней глубочайшую жалость и от души простил ей страдания, которые она ему причинила. У него заболели глаза от табачного дыма, но, когда он предложил уйти, она повернулась к нему с умоляющим видом и попросила досидеть до конца. Он улыбнулся и не стал возражать. Она взяла его за руку и держала ее, пока в зале не зажгли свет. Когда они вместе с толпой зрителей вышли на людную улицу, ей все еще не хотелось домой; они пошли бродить по Вестминстер-Бридж-роуд, рассматривая прохожих. — Я давно не получала такого удовольствия, — сказала она. У Филипа было хорошо на душе, и он благодарил судьбу за то, что поддался внезапному порыву и взял к себе Милдред с ребенком. Приятно было видеть, как она радуется. Наконец она устала, они сели в трамвай; было уже поздно, и, когда они сошли и свернули в свою улицу, кругом не было ни души. Милдред взяла его под руку. — Совсем как прежде, Фил, — сказала она. Она еще никогда так его не звала. Филом называл его Гриффитс; он почувствовал, даже теперь, спустя столько времени, что его словно кольнуло. Филип помнил, как ему хотелось тогда умереть; мучения его были ужасны, и он всерьез помышлял о самоубийстве. Господи, до чего ж это было давно! Он усмехнулся, думая о том, каким был прежде. Теперь он не испытывал к Милдред ничего, кроме беспредельной жалости. Они пришли домой, и Филип зажег газ в гостиной. — Спит ребенок? — спросил он. — Пойду посмотрю. Вернувшись, она сказала, что девочка даже не шевельнулась с тех пор, как она ее положила. Замечательный ребенок! Филип протянул руку. — Ну, спокойной ночи. — Ты уже хочешь спать? — спросила Милдред. — Скоро час. Я не привык ложиться так поздно. Она взяла его руку и, задержав в своей, заглянула ему в глаза с легкой улыбкой. — Фил, тогда вечером, в той комнате, помнишь, когда ты предложил мне переехать к тебе… я ведь думала совсем не то, что ты имел в виду, что, мол, я нужна тебе только для того, чтобы готовить обед и убирать комнаты… — Вот как? — переспросил Филип, отдергивая руку. — А я имел в виду именно это. — Не будь глупышкой, — рассмеялась она. Он покачал головой. — Я говорил совершенно серьезно. Иначе я бы не предложил тебе переехать. — Почему? — Потому что не смог бы. Не знаю, как тебе объяснить, но это все бы испортило. Она пожала плечами. — Что ж, как угодно. Я не из тех, кто станет ползать перед тобой на коленях. И она вышла, хлопнув дверью. 93 На другое утро Милдред молчала и дулась. Было воскресенье; она просидела в своей комнате, пока не пришло время готовить обед. Готовила Милдред плохо — все, что она умела, это поджарить отбивные котлеты или бифштексы; к тому же она не знала, как по-хозяйски использовать отходы, так что Филипу приходилось тратить больше, чем он рассчитывал. На этот раз, подав на стол, она уселась напротив, но есть не стала; он спросил ее, в чем дело; она сказала, что у нее разболелась голова и нет аппетита. Филип был рад, что ему не надо сидеть вечером дома: Ательни встречали его с распростертыми объятиями; Филип был не избалован, и ему приятно было сознавать, что все в этом многочисленном семействе ждут его прихода. Когда он вернулся домой, Милдред уже легла спать, но на следующий день она все еще дулась. За ужином она сидела, надменно нахмурив брови. Филипа это раздражало, но он повторял себе, что должен быть чутким и прощать ей многое. — Что это ты все время молчишь? — спросил он ее с улыбкой. — Мне платят за стряпню и уборку, я не знала, что от меня ждут еще и разговоров. Ответ был нелюбезный, но, если им предстояло жить бок о бок, ему лучше было постараться наладить отношения. — Ты, верно, рассердилась на меня за тот вечер, — сказал он. Тема была довольно щекотливая, но, ее, по-видимому, нельзя было обойти. — Ты это о чем? — спросила она. — Пожалуйста, не сердись. Я не стал бы просить тебя переселиться ко мне, если бы не хотел, чтобы наши отношения оставались чисто дружескими. Я предложил это потому, что, как мне казалось, тебе нужен свой угол и время, чтобы оглядеться и поискать работу. — Ах, не воображай, будто для меня это так важно. — Я вовсе этого не воображаю, — поспешил он ответить. — И не думай, что я тебе не благодарен. Я ведь понимаю, что третьего дня ты заботилась только обо мне. Но у меня к этому не лежит душа, и тут уж ничего не поделаешь, не то мне все покажется ужасной гнусностью. — Вот чудак, — сказала она, глядя на него с любопытством. — Что-то я тебя не пойму. Теперь она на него не сердилась, но была озадачена; она никак не могла взять в толк, чего он хочет, однако пришлось подчиниться; ей даже казалось, что он ведет себя как-то очень благородно и заслуживает уважения, но в то же время он был ей смешон, она его несколько презирала. «Он тронутый», — думала она. Жизнь потекла своим чередом. Филип проводил весь день в больнице, а по вечерам занимался дома, если не ходил к Ательни или в кабачок на Бик-стрит. Однажды он был приглашен на парадный обед к врачу, у которого проходил практику, несколько раз его звали на вечеринки товарищи по институту. Милдред покорно сносила однообразие своего существования. Если она и обижалась, что Филип иногда оставлял ее по вечерам одну, она никогда об этом не заговаривала. Изредка он водил ее в мюзик-холл. Он настоял на своем: единственное, что их связывало, была ее работа по дому, которую она несла в обмен за жилище и стол. Она вбила себе в голову, что летом не стоит искать службу, и с его согласия решила не предпринимать ничего до осени. Ей казалось, что тогда легче будет найти место. — Что до меня, — сказал Филип, — ты можешь остаться здесь и после того, как найдешь работу. Комната в твоем распоряжении, а женщина, которая прежде тут убирала, сможет присматривать за девочкой. Филип очень привязался к ребенку Милдред. Он был от природы человек ласковый, но не часто мог это проявить. Нельзя сказать, чтобы Милдред относилась к девочке плохо. Она старательно за ней ухаживала, а раз, когда ребенок сильно простудился, не отходила от него ни на шаг; но девочка ей надоедала, и мать часто на нее покрикивала. Милдред по-своему любила ее, но у нее не было материнского инстинкта, который заставлял бы ее забывать о себе ради ребенка. Внешне такая холодная, она находила всякие нежности просто смешными. Когда Филип брал ребенка на колени, играл с ним и целовал его, она над ним потешалась. — Ну чего ты с ней так нянчишься, можно подумать, что ты ей родной отец! — говорила она. — Прямо помешался на этой девчонке. Филип краснел — он всегда ужасно злился, когда над ним смеялись. Глупо было так привязаться к чужому ребенку, и он немножко этого стеснялся. Но сердце его было переполнено нежностью, и девочка, чувствуя, что ее любят, прижималась щечкой к его лицу или свертывалась калачиком у него на руках. — Тебе-то хорошо, — говорила Милдред. — Ты знать не знаешь всех неприятностей, которые терпишь из-за ребенка. А вот как бы тебе понравилось сидеть возле нее посреди ночи оттого, что ее милости расхотелось спать? В душе Филипа пробуждались воспоминания детства, казалось, давным-давно позабытые. Он пересчитывал пальчики на ножках ребенка: — Раз, два, три, четыре, пять — вышел зайчик погулять… Возвращаясь вечером домой и входя в гостиную, Филип прежде всего искал взглядом девочку, игравшую на полу; у него становилось тепло на душе, когда, завидев его, она принималась лепетать от удовольствия. Милдред научила девочку звать его папой, и, когда ребенок впервые назвал его так без подсказки, она хохотала до слез. — Интересно, отчего ты ее так любишь? — спросила Милдред. — Потому, что она моя, или ты точно так же любил бы всякого ребенка? — Я никогда не знал других детей, так что не могу тебе ничего сказать, — ответил Филип. К концу второго семестра, проведенного им в больнице на практике, Филипу повезло. Дело было в середине июля. В один из вторников он отправился в кабачок на Бик-стрит и встретил там Макалистера. Они посидели, поговорили об отсутствующих друзьях; немного погодя Макалистер ему сказал: — Да, между прочим, мне посчастливилось сегодня услышать об одном заманчивом дельце — акции Нью-Клейнфонтейна, это золотой прииск в Родезии. Если хотите рискнуть, сможете немножко заработать. Филип с нетерпением ожидал такого случая, но теперь, когда он представился, им овладела нерешительность. Он отчаянно боялся потерять деньги. По натуре он не был игроком. — Мне бы очень хотелось, — сказал он, — но не знаю, могу ли я позволить себе рисковать. Сколько я потеряю, если дела пойдут плохо? — Видно, зря я затеял этот разговор. А мне казалось, что вы так об этом мечтали, — холодно возразил Макалистер. Филип почувствовал, что Макалистер считает его непроходимым ослом. — Да, мне страшно хочется немного поднажиться, — засмеялся он. — Нельзя нажить деньги, если боишься рискнуть деньгами. Макалистер переменил тему разговора. Филип отвечал ему, но из головы у него не выходило, что в случае удачи маклер станет прохаживаться на его счет. У Макалистера был злой язык. — Если вы не возражаете, я все-таки хочу рискнуть, — взволнованно сказал Филип. — Ладно. Куплю вам двести пятьдесят акций, и, как только увижу, что они поднялись на два с половиной шиллинга, тут же их продам. Филип быстро подсчитал, сколько это составит, и у него даже слюнки потекли: тридцать фунтов — ведь это для него настоящая находка, а судьба явно перед ним в долгу. На следующее утро за завтраком он рассказал об этом Милдред. Она считала, что он сглупил. — Никогда еще не видела, чтобы кто-нибудь заработал деньги на бирже, — сказала она. — Да и Эмиль всегда говорил: на бирже денег не зашибешь — вот что он говорил! По дороге из больницы домой Филип купил вечернюю газету и сразу же отыскал в ней биржевой бюллетень. Он ничего не смыслил в этих делах, и ему нелегко было найти акции, о которых говорил Макалистер. Он увидел, что они поднялись. Сердце его дрогнуло от радости, и он с ужасом подумал, что Макалистер мог забыть об их уговоре или отказаться от покупки акций по каким-нибудь соображениям. Макалистер обещал прислать ему телеграмму. Филип не стал дожидаться трамвая. Он вскочил на извозчика, хотя это было непозволительной роскошью. — Мне нет телеграммы? — спросил он, врываясь в квартиру. — Нет, — ответила Милдред. Лицо его вытянулось; огорченный до глубины души, он тяжело опустился на стул. — Значит, он все-таки не купил на мою долю. Черт бы его побрал, — пробормотал он сердито. — Вот не везет! А я целый день только и думал, что я сделаю с этими деньгами. — А что ты хотел с ними сделать? — спросила она. — Чего сейчас об этом говорить? Ох, как мне нужны были эти деньги! Она рассмеялась и протянула ему телеграмму. — Я пошутила. На, я ее распечатала. Он вырвал телеграмму у нее из рук. Макалистер купил ему двести пятьдесят акций и продал их с барышом в два с половиной шиллинга, как и предполагал. На следующий день должен был прийти перевод. Филип был зол на Милдред за ее жестокую выходку, но злость тут же прошла. — Для меня это так важно, — радостно закричал он. — Если хочешь, я куплю» тебе новое платье. — Да, мне давно не мешает купить что-нибудь новое, — ответила она. — Знаешь, что я придумал? Я сделаю себе в конце июля операцию. — Ну? У тебя что-нибудь болит? — перебила она его. Милдред подумала, что какая-то тайная болезнь была причиной непонятного ей поведения Филипа. Он покраснел: ему было неприятно разговаривать о своей хромоте. — Нет, но врачи полагают, будто могут что-то сделать с моей ногой. Раньше мне нельзя было позволить себе терять на это время, а теперь можно. Я начну работать в перевязочной не в будущем месяце, а только в октябре. В больнице я пролежу всего несколько недель, а потом мы сможем поехать к морю. Это будет полезно нам всем — и тебе, и ребенку, и мне. — Ах, Филип, поедем в Брайтон! Я так люблю Брайтон — там очень приличная публика. Филип, правда, подумывал о какой-нибудь рыбацкой деревушке в Корнуэлле, но услышав это, понял, что Милдред умрет там со скуки. — Мне все равно, куда ехать, лишь бы к морю, — сказал он. Неизвестно почему, его вдруг неудержимо потянуло на море. Ему захотелось поплавать, и он представлял себе, как с наслаждением нырнет в соленую воду. Он был хорошим пловцом, и ничто не радовало его так, как бурное море. — Вот будет чудесно! — воскликнул он. — Совсем как медовый месяц, — сказала она. — Сколько ты можешь дать мне на новое платье. Фил? 94 Филип попросил сделать ему операцию доктора Джекобса — помощника главного хирурга, у которого он проходил практику. Джекобс охотно согласился: его как раз интересовало запущенное искривление стопы, он собирал материал для диссертации. Хирург предупредил Филипа, что нога его не станет нормальной, но можно рассчитывать на значительное улучшение; Филип не избавится от хромоты, но будет носить менее уродливый ботинок. Филип вспомнил, как когда-то молился Богу, который может сдвинуть горы ради того, кто имеет веру, и горько усмехнулся. — Я не жду чуда, — сказал он. — Вы умно поступаете, что даете мне возможность рискнуть. Сильная хромота помешала бы вашей врачебной практике. У обывателя много всяких причуд, ему не нравится, если у врача что-нибудь не в порядке. Филипу отвели «маленькую палату» — это была комнатка на лестничной площадке, примыкавшая к общей палате, — ее оставляли для особых случаев. Он пролежал там месяц: хирург не разрешил ему выписаться, пока он не начал ходить. Филип очень хорошо перенес операцию и провел время не без приятности. Его навещали Лоусон и Ательни, а как-то раз миссис Ательни привела двух своих детей; время от времени забегали поболтать знакомые студенты; два раза в неделю заходила Милдред. Все были к нему очень предупредительны, и Филип, которого всегда удивляло малейшее внимание к нему, был растроган. Он наслаждался полной беззаботностью своего существования: здесь ему нечего было тревожиться о будущем — хватит ли ему денег и выдержит ли он выпускные экзамены; он мог читать, сколько душе угодно. Последнее время ему мало приходилось читать — мешала Милдред: стоило ему сесть за книгу, как она отпускала какое-нибудь бессмысленное замечание и не успокаивалась до тех пор, пока не получала ответа, и всякий раз, как он, устроившись поудобнее, углублялся в чтение, она непременно просила его сделать что-нибудь по дому и совала ему то бутылку, которую не могла откупорить, то молоток, чтобы вбить гвоздь. Они условились поехать в Брайтон в августе. Филип хотел снять комнаты, но Милдред заявила, что ей тогда придется хозяйничать, а отдохнет она только в том случае, если они поселятся в пансионе. — И так каждый день приходится готовить обед. Как мне это осточертело! Я хочу хоть на время избавиться от кухни. Филип согласился. Милдред случайно знала один пансион в Кемптауне, где, по ее словам, брали не больше двадцати пяти шиллингов в неделю с человека. Филип договорился с ней, что она туда напишет и попросит оставить им комнаты, но, вернувшись домой из больницы, выяснил, что она ничего не сделала. Он рассердился. — Неужели ты так была занята? — спросил он. — Не могу же я обо всем помнить. Разве я виновата, что забыла? Филипу не терпелось поскорее попасть на море, и он не захотел затевать переписку. — Мы оставим багаж на вокзале, — сказал он, — и отправимся в пансион; если у них будут свободные комнаты, мы пошлем за вещами швейцара. — Как тебе угодно! — сухо сказала Милдред. Она терпеть не могла упреков. Обиженно замкнувшись в высокомерном молчании, она безучастно смотрела, как Филип готовится к отъезду. От августовского солнца в тесной квартирке было жарко, улица дышала в раскрытое окно зловонным зноем. Лежа в тесной больничной палате, в четырех стенах, выкрашенных красной клеевой краской, Филип истомился по свежему воздуху и по морской волне, бьющей в грудь пловца. Он чувствовал, что сойдет с ума, если ему придется провести в Лондоне хотя бы одну ночь. Милдред снова пришла в хорошее расположение духа, когда увидела улицы Брайтона и толпы отдыхающих; по дороге в пансион оба они были в отличном настроении. Филип поглаживал щечки ребенка. — Мы покрасим их совсем в другой цвет, дайте только срок, — говорил он, улыбаясь. Подъехав к пансиону, они отпустили извозчика. Дверь открыла неряшливая горничная; когда Филип спросил, есть ли свободные комнаты, она ответила, что узнает, и позвала хозяйку. Сверху деловито спустилась толстая пожилая женщина; она оглядела их испытующим оком, как положено людям ее профессии, и спросила, что им угодно. — Нам нужны две небольшие комнаты, а если у вас найдется детская кроватка, поставьте ее в одну из них. — К сожалению, у меня нет двух комнат. Есть большая комната на двоих, и я могла бы поставить туда еще кроватку. — Это нам, пожалуй, не подойдет, — сказал Филип. — На той неделе я смогу дать вам еще одну комнату. В Брайтоне сейчас полно, и приходится мириться с неудобствами. — Филип, если это только на несколько дней, может, мы обойдемся? — вставила Милдред. — Нас больше устроили бы две комнаты. Вы не могли бы порекомендовать другой пансион? — Конечно, но не думаю, что у них дело обстоит лучше. — Дайте мне все-таки адрес. Пансион, который порекомендовала толстуха, находился на соседней улице, и они пошли туда пешком. Филип ходил уже неплохо, хотя был еще слаб и ему приходилось опираться на палку. Милдред несла ребенка. Часть пути они прошли молча, но вдруг он заметил, что Милдред плачет. Это его разозлило, и он решил не обращать на нее внимания, но она не дала ему этой возможности. — Одолжи мне платок. Я не могу достать свой из-за ребенка, — произнесла она, отвернув лицо и всхлипывая. Не говоря ни слова, он протянул ей носовой платок. Она вытерла глаза и, так как он молчал, продолжала: — Можно подумать, что я заразная! — Пожалуйста, не устраивай сцен на улице. — Это выглядит так странно, когда настаивают на отдельных комнатах. Что они о нас подумают? — Если бы они больше о нас знали, они, вероятно, поражались бы нашей добродетели. Она искоса на него поглядела. — А ты не проговоришься, что мы не женаты? — поспешно спросила она. — Нет. — Отчего же ты не хочешь жить со мной в одной комнате, как будто мы женаты?

The script ran 0.032 seconds.