Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Евгений Замятин - Уездное [-]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В первый том первого посмертного наиболее полного Собрания сочинений, издаваемого на родине писателя, входят произведения классика русской литературы XX века Евгения Ивановича Замятина (1884–1937), созданные им за первые пятнадцать лет творческой работы. Наряду с широко известными повестями и рассказами («Уездное», «На куличках», «Островитяне») в том включены ранее не печатавшиеся на родине произведения («Полуденница», «Колумб» и др.). К сожалению, часть произведений в файле отсутствует. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Не забыл Андрей Иваныч тех Марусиных слов, каждый вечер вспоминал их. Каждый вечер — один и тот же мучительный круг, замыкаемый Шмитом. Если б Шмит не мучил Марусю; если б Шмит не захватил его тогда у замерзшего окна; если б Шмит на балу не… Главное, тогда не было бы вот этого, что уж стало привычно-нужным: каждый вечер перед Андреем Иванычем не стоял бы Гусляйкин, не ухмылялся бы бланманжейной своей физией, не рассказывал бы… «Но ведь, Господи, не такой уж я был пропащий, — думал ночью Андрей Иваныч, — не такой уж… Как же это я?» И опять: Шмит, Шмит, Шмит… «Убить. Она не шутила тогда, глаза были темные, не шутили». И вот как-то вдруг, ни-с-того, ни-с-сего Андрей Иваныч решил: нынче. Должно быть, потому, что было солнце, надоедно-веселая капель, улыбчивая, голубая вода. В такой день — ничего не страшно: очень просто, как кошелек, сунул Андрей Иваныч револьвер в карман, — очень просто, будто в гости пришел, дернул Шмитовский звонок. Загремел засов, калитку отпер Непротошнов. Шмит стоял посреди двора, без пальто, почему-то с револьвером в руках. — А-а, по-ру-чик Половец, муз-зыкант! Д-давненько… Шмит не двинулся, как стоял, так и стоял, тяжкий, высокий. «Непротошнов… При нем — нельзя», — юркнула мысль, и Андрей Иваныч повернулся к Непротошнову: — Барыня дома? Непротошнов заметался, забился под Шмитовым взглядом: нужно было обязательно ответить по-французски, а слова, конечно, сразу все забылись. — Жуб… жубелье, — пробормотал Непротошнов. Шмит засмеялся, зазвенел железом. Крикнул: — Пошел, скажи барыне, к ним вот, пришли, да-с, гости незваные… Андрея Иваныча удержал взглядом на месте: — Что глядите? Револьвер не нравится? Не бойтесь! Пока только галченка вот этого хочу пришибить, чтоб под окном не кричал… Только теперь увидал Андрей Иваныч: под тачкой присел, прижухнул галченок. Крылья до земли опущены, летать не умеет, не может, еще малец. Щелкнул выстрел. Галченок надсаженно, хрипло закаркал, крыло окрасилось красным, запрыгал под сарай. Шмит перекосоурил рот, должно быть — улыбка. Прицелился снова: ему нужно было убить, нужно. Быстрыми, большими шагами Андрей Иваныч подбежал к сараю, стал лицом к Шмиту, к галченку — спиной: — Я… я не позволю больше стрелять. Как не стыдно! Это издевательство! Шмитовы железно-серые глаза сузились в лезвее: — Поручик Половец. Если вы сию же секунду не сойдете с дороги, я буду стрелять в вас. Мне все равно. У Андрея Иваныча радостно-тоскливо заколотилось сердце. «Маруся, посмотри же, посмотри! Ведь я это не за галченка…» С места не двинулся. Мигнул огонек, выстрел. Андрей Иваныч нагнулся. Изумленно себя пощупал: цел. Шмит злобно, по-волчьи, ощерил зубы, нижняя челюсть у него тряслась. — С-свол… Ну, уж теперь — попаду-у! Опять поднялся револьвер. Андрей Иваныч зажмурился: «Бежать? Нет, ради Бога, еще секундочку — и все…» Почему-то совсем и из ума вон, что в кармане у него тоже револьвер, и пришел-то ведь затем, чтобы… Смирно стоял и ждал. Секунда, две, десять: выстрела нет. Открыл глаза. Нижняя челюсть у Шмита так прыгала, что он бросил револьвер на земь и нажимал, изо всех сил держал подбородок обеими руками. У Андрея Иваныча все пошло внутри, сдвинулось. — Мне вас жалко. Я хотел, но не стану… Он вынул из кармана свой револьвер, показал Шмиту. Быстро пошел к калитке. 23. Хорошо и прочно Еще затемно, еще только февральская заря занималась, кто-то стучал к Андрей Иванычу в дверь. Хотел Андрей Иваныч «кто там» сказать, да так и не сказал, увяз опять во сне. Пришла Маруся и говорила: «А знаете, теперь я уж больше не…». А что «не» — не досказывает. Но Андрей Иваныч и так почти знает. Почти уж поймал это «не», почти уж… Но в дверь все громче, все надоедней стучат. Делать, видно, нечего. Пришлось Андрею Иванычу вылезть из сна, пришлось встать, открыть дверь. — Непротошнов, ты? Что такое, зачем? Что случилось? Непротошнов подошел к кровати, нагнулся близко к Андрею Иванычу — и не по-солдатски совсем: — Ваше-бродие, барыня велела вам сказать, что наш барин вас, ваш-бродь, грозятся убить. Так что барыня, ваше-бродь, просила, чтоб вы ничего такого, борони Бог, не сделали… — Да что, да что такое мне не делать-то? Но уж больше слова путного не мог Андрей Иваныч из Непротошнова вытянуть. — Не могу знать, ваш-бродь… — Ну, а барыня что, Марья Владимировна, что она? — Н-не могу знать, ваш-бродь… «…О, идол проклятый, да скажи хоть что с ней?» Но поглядел Андрей Иваныч в безнадежно-рыбьи глаза Непротошнова и отпустил его. Остался один, долго лежал в темноте. И вдруг вскочил: — Господи! Да ведь если она прислала это сказать, так значит, она… Господи, да неужели ж она меня… Догнать Непротошнова, догнать, дать ему целковый последний! Выбежал Андрей Иваныч во двор, на крыльцо — Непротошнова и след простыл. Но с крылечка Андрей Иваныч уж не мог уйти. Небо — огромное, воздух — полон сосновым лесом, и море — как небо. Весна. Вот вытянуть бы руки так — и ринуться вперед, туда… Жмурился Андрей Иваныч, оборачивал лицо вверх, к теплому солнцу. «Умереть? Ну, что ж… Умереть нам легко. Убить — труднее, и труднее всего — жить… Но все, все, и убить — пусть только она захочет». Такое солнце, что можно было даже создать себе вот эту нелепицу, несуразность: что она, Маруся, что она и в самом деле… А вдруг? Ведь такое солнце. С утра — с зари ее видеть… Ничего — только какая-нибудь малость самая малая, легчайшее касание какое-нибудь, как тогда, — падал снег за окном… И уж — счастье. С самого утра — до поздней ночи, все — счастье. Вот так бы вот, раздевши, побежать бы сейчас туда… Сегодня даже с солдатами заниматься было хорошо. Даже Молочко — новый. Молочко, положим и в самом деле сиял, и телячесть его была важная, не такая, как всегда. — Я имею до вас дело, — остановил он Андрея Иваныча. — Что? Э, да скорее, не тяните козла за хвост! — Шмит меня просил… можете себе представить? — быть секундантом. Вот письмо. — А-а, вот что… «вот почему Маруся»… Открыл Андрей Иваныч конверт, прыгал через строчки, глотал, ах — поскорее! «Во время вчерашнего… с галчененком… Мой дуэльный выстрел… Ваша очередь… Буду стоять, не шелохнусь, и если… Очень рад буду, мне пора». Конец Андрей Иваныч прочел вслух: — Позвольте. Это что ж такое?«…Только Вам одному стрелять. А если вам не угодно, мы посмотрим». Позвольте что это за дуэль? Странные требования! Это не дуэль, а чорт знает что! Что он думает, — я стану, как он… Вы секундант, вы должны… — Я… я ничего не знаю… Он так… он меня послал — Шмит… Я не знаю, — бормотал Молочко, оробело поглядывал на широкий, взборожденный Андрей-Иванычев лоб. — Послушайте, вы сейчас же пойдете и скажете капитану Шмиту, что такой дуэли я не принимаю. Не угодно ли ему, — оба стрелять вместе. Или никаких дуэлей… Это чорт знает что! Молочко, поджав хвост, побежал рысцой к Шмиту. Захлебываясь, доложил обо всем. Шмит курил. Равнодушно стряхнул пепел: — Гм, несогласен, вот как? А впрочем, я так и… — …Нет, что ему еще нужно? Можете себе представить: еще накричал на меня! При чем — я? Это с вашей стороны… Это так благородно, отдать свой выстрел, а он… «Благородно, ч-чорт!» — Шмит искривился, исковеркался: — Бла-го-род-но, д-да… Ну, вот вам поручение: завтра вы всем расскажете, что Половец меня обозвал… негодяем, что я его вызвал, а он отказался. Поняли? — Господи, да я… Но почему завтра? Шмит пристально поглядел на Молочко, усмехнулся нехорошо и сказал: — А теперь прощайте-с. С каменным, недвижным лицом сидел Шмит один и курил. Револьвер валялся на столе. «Разбудить Марусю? Сказать? Но что? Что люблю, что любил? И чем сильнее любил»… Он пошел в спальню. Истерзанная ночными распятьями Маруся мертво спала. Лицо все измазано было следами слез — как у малого ребенка. Но эти две морщинки около губ… Разверзлась Шмитова каменность, проступила на лице смертная мука. Он стал на колени, нагнулся было к ее ногам Но… сморщился, махнул рукой: «Не поверит. Все равно… теперь не поверит», — и торопливо пошел в сад. В саду у клумб копался Непротошнов: хоть бы чем-нибудь барыню милую улыбнуть, — примечал он ведь, обеими руками она бывало к цветам-то тянулась. Увидел Непротошнов Шмита — дрогнул, вытянулся, застыл Шмит хотел усмехнуться — лицо не двинулось. «Он — все еще меня боится… Чудак!» — Уйди, — только и сказал Непротошнову. Непротошнов — подавай, Бог, ноги: слава Богу — целехонек ушел. Шмит сел на большой белый камень, уперся левым локтем в колено. «Нет, не так… Надо прислониться к стене… Вот теперь… хорошо, прочно». Вынул револьвер. «Да, хорошо, прочно». И та самая пружинка злая разжалась, освободила. 24. Поминки Андрей Иваныч сидел и писал письмо Марусе. Может, это было нелепо, бессмысленно, но больше нельзя — нужно было выкрикнуть все, что… Не замечал, что уж стемнело. Не слышал, как вошел и стал у притолки Непротошнов. Бог его знает, сколько он тут стоял, пока насмелился окликнуть: — Ваше-бродь… Господин поручик! Андрей Иваныч с сердцем бросил перо: опять рыбьеглазый этот! — Ну, чего? Все про то же? Убить меня хочеть? — Никак нет, ваше-бродь… Капитан Шмит сами… Они сами убились… Вко-вконец… Андрей Иваныч подскочил к Непротошнову, схватил за плечи, нагнулся — в самые глаза. Глаза были человечьи — лили слезы. «Да. Шмита нет. Но, ведь, значит, Маруся — ведь теперь, — она, значит»… Во мгновение ока он был уже там, у Шмитов. Промчался через зал, на столе лежало белое и длинное. Но не в этом дело, не в этом… Маруся сидела, в веселенькой бревенчатой столовой. Стоял самовар. Это уж от себя расстарался Непротошнов, если что-нибудь такое стрясется — без самовара-то как же? Милая, каштановая, встрепанная головка Марусина лежала на ее руках. — Маруся! — в одном слове выкрикнул Андрей Иваныч все: что было в письме, и протянул руки — лететь: все кончено, все боли… Маруся встала. Лицо было дикое, гневное. — Вон! вон! Не могу вас… Это все — это вы — я все знаю… — Я? Что я? — Ну, да! Зачем вы отказались, что вам стоило… Что вам стоило выстрелить в воздух? Я же присылала к вам… О, вы, хотели, я знаю… вы хотели… я знаю, зачем вам. Уйдите, уйдите, не могу вас, не могу! Андрей Иваныч, как ошпаренный, выскочил. Тут же у калитки остановился. Все перепуталось в голове. «Как? Неужели же она… после всего, после всего… любила? Простила? Любила Шмита?» Трудно, медленно до глубины, до дна добрался — и вздрогнул: так было глубоко. «Вернуться, стать на колени, как тогда: великая»… Но из дома он слышал дикий, нечеловеческий крик. Понял: туда нельзя. Больше никогда уж нельзя. К похоронам Шмитовым генерал приехал из города. И такую поминальную Шмиту речь двинул, что сам даже слезу пустил, — о других-прочих что уж и толковать. Все были на похоронах, почтили Шмита. Не было одной только Маруси. Ведь уехала, не дождалась: каково? Монатки посбирала и уехала. А еще тоже любила, называется! Хороша любовь. Взвихрилась, уехала, — так бы без поминок Шмит и остался. Да спасибо генералу, душа-человек: у себя те поминки устроил. Нету Шмита на белом свете — и сразу, вот, стал он хорош для всех. Крутенек был, тяжеленек, — оно верно. Да за то… У всякого доброе слово для Шмита нашлось: один только молчал Андрей Иваныч, сидел, как в воду опущенный. Э-э, совесть должно быть, малого зазрила. Ведь у них со Шмитом-то американская дуэль, говорят, была, — правда или нет? А все ведь бабы, все бабы, — всему причины… Эх! — А ты, брат, пей, ты пей, оно и глядишь… — сердобольно подливал Андрею Иванычу Нечеса. И пил Андрей Иваныч, послушно пил. Хмель-батюшка — ласковый: некуда голову преклонить, так хмель ее примет, приголубит, обманом взвеселит… И когда нагрузившийся Молочко брякнул на гитаре «Барыню» (на поминальном-то обеде) — вдруг замело, завихрило Андрея Иваныча пьяным, пропащим весельем, тем самым последним весельем, каким нынче веселится загнанная на кулички Русь. Выскочил Андрей Иваныч на середину, постоял секунду, потер широкий свой лоб — смахнул со лба что-то — и пошел коленца выкидывать, только держись, — Вот это так-так! Ай да наш, ай да Андрей Иваныч! — закричал Нечеса одобрительно, — я говорил, брат, пей, я говорил. Ай да наш! 1913 Непутевый 1 Петра Петровича все до единого по имени-отчеству величают, а Сеню — хоть бы раз для потехи Семен Иванычем кто назвал, хоть какой бы нибудь студент завалящий. Нет: Сеня, да и только. Бывает, иной раз заершится он: — Какой я вам Сеня? Почему он Петр Петрович, а я Сеня? — Да так уж вот — Сеня. Смеются: взаправду-то разве может сердиться Сеня? Сеня и Петр Петрович — все вместе да вместе, друзья неразлучные, водой не разольешь. Дивятся на них: как будто Петр Петрович, — человек степенный, положительный. И откуда у него дружба с Сеней пошла? А вот откуда. Шел Петр Петрович на Балчуг, домой, шел потихоньку под кремлевскими стенами. Тени узорчатые от зубцов, башни боярами степенными наверху дремлют, и у всякой-то крещеное свое имя: Водовзводная, Тайницкая, Кутафья, Набатная, Спасская. Страсть как башни эти Петр Петрович любил. Замечтался, ночь на исходе розовая, свежая — май. И вдруг — вздрогнул даже — голос какой-то сверху: — Коллега, коллега! Огляделся Петр Петрович — площадь пустая, городовой дремлет. Эка, — думает, — наяву притчиться стало. А голос этот опять: — Коллега, да я тут, постойте! Глянул наверх Петр Петрович — да так вот и ахнул… Батюшки мои, это он на стену кремлевскую залез каким-то манером и оттуда: — Извините, — говорит, — коллега, я задержал вас. Но мне здесь одному скучно. И к тому же я в приподнятом, так сказать, настроении: острое отравление алкоголем. Кругом — ночь, красотища, говорить хочется, понимаете — говорить… — Да погодите: забрались-то вы туда как? — Э, компания тут нас была. В веселом состоянии. Ну, пари пустяковое… Да не в этом дело, а в том, что назад-то слезть я никак не могу. Веревку унесли, подлецы! Сидит себе там посередь двух зубцов, разговаривает и ножки вниз свесил. Чудно невтерпеж стало, захохотал Петр Петрович во всю глотку. А тот сверху — в ответ. Должно быть, от смеху этого ихнего городовой проснулся. Видит — непорядок. А поди-ка его, непорядок-то, сверху ссади. Потеха! Булочники, газетчики ранние, мальчишки, дворники, лестницы. Переправили, наконец, раба Божия, на твердую землю. А с твердой земли — первым делом, конечно, в участок. В участке и оказался он — Сеня Бабушкин, студент первого курса. — Да факультета какого, факультета? — добивался пристав. — Пишите — вообще, мол, первого курса. Потому что некогда поступил я на математический, потом на медицинский перешел, на естественный, а теперь вот на юридический собираюсь, — опять же на первый курс. Смеялся пристав, смеялся и Сеня. Запротоколили и Петра Петровича за компанию. Просидели оба в участке до полдня — и вышли оттуда друзьями неразлучными. — Обязательно вспрыснуть надо, — порешил Сеня. Зашли в трактир «Муравей» на Солянке. Петр Петрович — что ж, Петр Петрович — все в меру, а Сеня так вспрыснул, что опять в участок чуть не вернулся. Уж городовой к нему подошел: — Господин… Пожалте, господин. Господин, а господин! Но Сеня, по случаю заключенного с Петром Петровичем нерушимого союза, был полон любви к человекам. Обнял Сеня городового и к груди крепко прижал: — Гар-р-давой, милай! Ты пойми, ми-илай… Сконфузился городовой: как человека на цугундер тащить, когда он в объятиях тебя держит? Высвободился полегоньку, стал опять на посту — будто Сени и не приметил. А Петр Петрович Сеню до дома довел, раздел, уложил, за нашатырным спиртом сбегал. Вот откуда их дружба пошла. 2 В эту пору жил Сеня на Садовниках, у брата своего Архипа Иваныча. Архип Иваныч в прежние годы в ссылке даже был — в Шенкурске, лет пять, там, что ли. Ну, а теперь пообкорналось радикальство это его. Служил себе по судебной части, бачки отпустил, мешки завел чиновничьи под глазами. Ну, и провались ты совсем: чинуша, так чинушей и будь. А то нет: либеральничает, в кармане кукиш кажет, и Сеню, братца любезного, поедом ест. — И что-де ныне за молодые люди пошли? Никакого интереса к общественной жизни. Взял бы что-нибудь у меня в книжном шкафу… А то нашел — Мопассана, уж действительно! И понятно, что пойдешь потом шлындать по кабакам… За это пиленье Сеня его терпеть не мог. Даром, что был Архип Иваныч для Сени кормильцем-поильцем, и жил у него Сеня без всякой заботы. Но по своей веселости да легкости душевной — Сеня ни во что ставил земные разные эти блага. И не то, чтобы Архипу Иванычу — благодетелю увагу какую-нибудь сделать, а прямо сказать — спуску ему не давал. Ну, и были они потому всегда на ножах. Зимою, к Новому году — получил Архип Иваныч орден Станислава какой-то там степени. И доволен такой-сякой донельзя, должно быть, в душе-то. А снаружи — корчит кислую мину, фасон держит. Сене строго-настрого заказал: — Ты уж, пожалуйста, не распускай язык про эту чертовину (на Станислава кажет). Подумают, набивался, прислуживался. И не такая, вообще, моя репутация. Я в Шенкурске пять лет… Ладно. А у Сени в ту пору приятель завелся, с Рязанской дороги машинист. Повез Сеню машинист катать на три дня, под самый под Саратов. Сборы, по обычаю, у Сени короткие: машиниста этого на улице встретил, — «Поедем?» — «Поедем», — и все. Ну, вот с дороги брату письмо и пишет: так, мол, и так, не сокрушайся, в субботу приеду. В конверт, а на конверте адрес: Архипу Иванычу Бабушкину, кавалеру Станислава такой-то степени. Архип Иваныч утром письма перебирает, видит: на конверте рука разгильдяйская — Сенькина. Бросил конверт небрежно, не читая. Взял письмо. — А, гм-м-а (хлеб с маслом жует), уехать изволил? Оч-чень приятно. Выходит Архип Иваныч из дома, на службу торопится, часы вынул. Глядь — швейцар дорогу загородил, низко кланяется. — А? Что такое? — Честь имею, вашескородие… Как изволили получить орден… Как индюк, покраснел, забормотал Архип мой Иваныч. А делать нечего — вынул целковый. «И откуда, — думает, — он, подлец, проведал? Швейцары эти…» Пришел со службы домой, сел Архип Иваныч обедать. Голоден — как собака. Только это рюмку выпил, закусить хотел — в дверь стучат. — Кто там? Вваливаются, у притолоки стали дворник и почтальон, который утром письмо Сенино приносил. — Дозвольте поздравить, Архип Иваныч, с орденом вас… Ну-у… Как тут вскочил Архип Иваныч, как ногами затопает. — Хамы! Вон пошли! Получил — ну, получил, а вам какое дело? Выругался национально и даже бросил обедать. И так этим происшествием Сеня братца расстроил, что вышел тут конец терпенью Архип-Иванычеву. Поговорил он крупно с Сеней — и распрощался с ним. — Вот, — говорит, — тебе Бог, вот порог. Поди-ка, — говорит, — укуси кузькину мать, попробуй-ка себя сам кормить. 3 И стал Сеня жить, как птица небесная. Сначала еще ничего шло: тут займет, там займет — приятелей-то у него хоть пруд пруди. И у кого же язык повернется отказать такому душевному человеку, как Сеня? А вот-таки нашелся такой, отказал Сене. И так это Сеню оглоушило, что наотрез порешил больше взаймы уж не брать. Знает Петр Петрович — другой уж день не обедал Сенька, сует ему деньги в зубы: не берет, не хочу, да и только. Стал себе малый работу искать. Занялся, перво-наперво, конечно, уроками. И смех и грех один только. То, глядишь, ученика папиросами угощать стал — конечно, отставка. То два дня на урок не являлся — пропивал в трактире с хорошими человеками взятые вперед деньги. А то вдруг оказывается — за неподходящие разговоры отказали. Придет, Петру Петровичу жалуется. Петру Петровичу удивительно: — Какие ж это такие — неподходящие? — Да рассказал ученик-то, как они мышей выпускали из парт на Законе Божием. А я ему говорю: это что — мышей, воробьев парочку выпустить — это вот так! А он возьми да правда и сделай… Не выгорает с уроками, как ни верти. — Ну, стало быть, надо, — порешил Сеня, — физическим трудом заняться. Кстати тут вышло — заболел в околотке фонарщик, старый Сенин приятель. Две недели Сеня ходил вместо фонарщика, за половинную плату. Идет, это, вечером в фонарщиковом дипломате, в треухе заячьем — никому и в голову не взбредет, что студент. Было — и кончилось благополучие. Выздоровел фонарщик, опять на мели Сеня. Из комнаты Сеню за неплатеж протурили. Забрал он чемоданчик свой, приехал к Петру Петровичу — другу. — Я переночевать к тебе. Пустишь? Ну, как не пустить. Сегодня да завтра — так у Петра Петровича и осел. Уходит Петр Петрович в столовую обедать, Сеню с собой зовет: — Брось ты глупить-то, пойдем. Ни за что: «Это, стало быть, — опять взаймы?» Останется один. Меряет, меряет ногами комнату, а голодный червяк сосет — и пойдет он на кухню к Анисье-кухарке. Анисья, милая этакая толстомордая баба подмосковная, души в Сене не чаяла. Как они в кухне вдвоем — такое у них веселье идет, такие смехи да рассказы. И нет-нет да подкармливала баба Сеню. Ну, щец там плеснет, каши гречишной, хлеба даст. Кормит, а сама любя отчитывает Сеню: — Эх, непутевый ты, милый, пра, непутевешшай. А какой бы из тебя мужик хороший вышел, кабы только да секли тебя мальчонкой… И верно — непутевый. Думал Сеня — думал, как бы деньгу зашибить, — и вот наконец, удумал. Подкатился к Петру Петровичу: — Дай пять рублей, голубчик. — Пя-ать? Видишь у самого вот — пять да три — восемь. Да тебе столько зачем? — Не скажу. Дай. Я скоро вернусь. «Ну, черт с ним, должно быть и впрямь — дело не шутка, коли денег взаймы просит». Дал Петр Петрович синенькую. Час-другой: нету Сени. У окошка — глядь-поглядь Петр Петрович: нету. Вон, дама с коньками идет. Гимназисты бегут с уроков. Обоз какой-то с ящиками, этажерками, ширмочками. Глядит Петр Петрович — завернул обоз к их воротам. И Сеня впереди шествует. Что за черт? Шум, грохот, полкомнаты рухлядью заставили. Распоряжается Сеня, веселый. — Это, — говорит, — я выжигать буду. Видишь, вот: у девицы знакомой аппарат взял. Ты, брат, не думай, это очень выгодно — прикладные-то искусства. Продам я это — плохо-плохо за пятнадцать. А купил за пять. «Ах, черт тебя возьми — выжигать», — вот как Петру Петровичу досадно. «А что мы есть-то будем, когда осталось на руках три рубля, и до первого неоткуда взять». Так и перебивались до первого чаем да ситным. Петр Петрович дулся. А Сеня — выжигал, портил, пахло паленым деревом. Половину все-таки сделал — и, правду сказать, недурно. Доволен. — Ну, иди теперь… Продавай за пятнадцать, — поглядел Петр Петрович язвительно этак… Сеня сконфузился: — А ку-куда же продавать? Я не продавал никогда. Я не знаю… Вот и делай с ним, что хочешь. Всерьез и сердиться на него нельзя. Посмеялся Петр Петрович, да и только. 4 И ничего ведь такого как будто в Сене и не было. Да что ж, пожалуй, некрасив даже: так, курносенький, бородка мягкая, золотая. А вот — мягкость эта самая в лице во всем и в глазах… Так вот — денек летний, нежаркий, в костромской, скажем, где-нибудь деревушке: выглянет солнце — и спрячется солнце, бубенчики на овцах, пыль на дороге от веселой телеги поднялась — и не падает, золотеет. Не иначе, как мягкость влекла эта самая — любили его, даром что непутевый был. Пол-Москвы у него друзей и приятелей было. А уж на особицу двое: игумен — это один, а хозяин пивнушки на Бронной — это другой. Если в праздничный день Сеня спозарань поднялся, вопреки естеству своему — так это, значит, он идет в монастырь к обедне. И столь это бывало поучительное зрелище, что шли целой компанией глядеть. Станут себе в сторонке, чтобы своим нечестивым поведением Сеню не оконфузить. А Сеня стоит — воды не замутит, отбивает поклоны, где надо — главу преклоняет. И вот, наконец, торжественный момент: выходит монашек из алтаря и на тарелке Сене просвирку подает с поклоном. Сеня благочестиво целует просвирку и прячет в карман… А монашек ему почтительно: — Отец игумен вас к трапезе просили пожаловать. Ну, тут уж удержу нет: бегут всей компанией наружу, на паперть, высмеиваются тут досыта. И голову ломают: как это Сеня, беспутник, безбожник — к игумену в милость попал? На чем это столковались они? Разве это вот, что всякую старину Сеня любил: церкви древние, лампады под праздник, книги в старых кожаных переплетах — минеи, триоди да цветники-изборники отеческие. Пение любил церковное, распевы всякие знал — и знаменный, и печерский и по крюкам пел. Вот это разве? Придворная Сенина пивнушка была на Малой Бронной. Уже все это знали и, коли кому занадобится, — первым долгом туда. И ошибались редко. Пивнушка — так себе, захудалая, третьеразрядная. Но битком набита всегда — на таком уж бойком месте поставлена. И что за народ: извозчики, странники, девицы гулящие, господа в опорках с Хитровки. Галдеж, дымок серый от курева и от сапог, в тепле сохнущих. Граммофон визжит. Любят здесь Сеню. Со всеми он разговор знает: с извозчиком о самоновейшей мази от подседа из травы горечавки; со странником — о том, как в келье живет-спасается медведь Серафима Саровского; с босяком — просто сотку не побрезгует — разопьет. А пуще всех любит Сеню — хозяин сам. Не то из раскольников, не то из сектантов старик. Сядут где-нибудь за столиком в дальнем углу, головы руками подопрут, лица у обоих строгие станут — и о божественном сомневаются: — Как же, мол, брак-то? Таинство, а беги от него, как от скверны — церковники-то учат? От других небось таинств не бегают… А то развернут календарь Гатцука, пальцем начнут водить: христиан православных на всем белом свете — столько-то миллионов, неправославных — столько-то, язычников — столько-то. Старик хозяин берет счеты, щелкает костяшками: — Ну, пущай из православных — пятьдесят на сто в рай идет. Ну, а на всех разложить — выходит один на четыреста в рай, так ай нет? Один в рай — четыреста в ад… Как же это он, Бог-то? Как, правда, а? 5 И ведь вот, не верит Сеня, конечно: какой там, к черту, ад у него. А сидит со стариком вот так и головою качает печально — не притворяется. Какие-то будто две половинки в нем: одной половинкой, которая четырех факультетов вкусила, не верит, а другой, которая к стенам кремлевским да к церквам старым привержена — верит. И со стариком, в пивнушке — один Сеня разговаривает, а с Петром Петровичем — другой совсем. Тут он — с этакой усмешкой, кто его знает над чем, с вывертами всякими. Петр Петрович — человек положительный, ему, глядишь, завтра надо на урок идти, а то в университет. А Сеня по обычаю всех таких разговорщиков русских — обязательно по ночам разговоры заводит. Днем ничего, все как следует. А только добрые люди спать полегли — Сеня папиросу закурит, подсядет к Петру Петровичу на кровать, рукой за талию обнимет — и пошел, и пошел. И чаще всего о любви разговор заводил — специальные у него на этот счет теории были. — Э, что там, просто ты циник, — рукой махнет Петр Петрович. — Никаких идеалов на этот счет у тебя нету. Этого только Сене и надо: — Идеал желаешь. Пожалуйста. Согласен. Непременно у каждого из нас должен быть и есть свой идеал женщины. По-моему, совершенно инстинктивный, физиологический. А ты, коли хочешь, можешь к физиологическому и духовный пристегнуть: мой силлогизм уцелеет. Ну, идеал сиречь недостижимое. Сиречь — решение уравнения может быть только приближенное. И конечно — таких приближенных решений в большом городе и при моих, скажем, знакомствах — можно найти эн плюс единица. Почему же это, скажи мне на милость, должен я эн отбросить и при единице остаться? Когда все решения — приближенные и разнятся только степенью приближения? Уж коли ты, мой милый, идеалист — так ищи решения наиболее точного, стало быть, перепробуй возможно больше приближенных. Вероятность попасть на решение наиболее точное… Да ты с теорией вероятностей-то знаком? Часам этак к трем — Петр Петрович уж дремлет и репликами Сеню больше не подзадоривает. И тогда просыпается другая половинка Сенина — впадает он в сентименты и начинает мечтать о семейном счастье. — …И вот, брат, я совершенно представляю себе, что станет священной даже вся обыденщина эта: комната утром, всякие принадлежности туалета разбросаны, вода от умыванья вечернего. Ведь это все ризы, в которых… «Ах черт, четыре уж скоро, какие там ризы», — слипаются глаза у Петра Петровича, и слышит сквозь сон: — …Беседка с плющом, понимаешь, чтоб продувал, и она в капоте, и животик круглится… От изумления проснется Петр Петрович, распялит глаза и смотрит: да, Сеня. Вздыхает Петр Петрович: он ли? Да, он самый, Сеня. И удивится вслух: — Ведь вот какие неожиданные бациллы иногда таятся в человеке под спудом. Кто бы подумал… Сеня конфузится: — А, поди ты к черту! Тебе пошути — а ты и поверил… — и ложится спать. 6 Сеня читал вслух Петру Петровичу: — «Филарет Филаретович и Меропея Ивановна просят пожаловать на бал и вечерний стол по случаю именинного дня дочери их Кипы…» — Кипы? — Капитолины. Этакая, скажу я тебе, девица… Ну, да сам увидишь. Пойдешь? Сеня там всего один раз был, Петр Петрович — ни разу. А впрочем… — Ужин будет? — Дура. Тебе сказано: вечерний стол. До отвалу кормят, как на зарез. — Ну, ладно. Пойду… — Петр Петрович покушать любил. «Бал и вечерний стол». Растревожили всю мебель в зальце, повытаскали, и видны даже еще следы на полу: мирно спал здесь лет десять какой-нибудь ихтиозавр-диван. Растерянно горит люстра. Кругленькие, маленькие катаются по полу папенька с маменькой. — Пожалте, гости дорогие, пожалте. А это вот — дочка наша — Кипа. Кипа — вся в бантиках, рюшках, оборочках, хохолок на лбу — курочка-брамапутра. А Сеня, как увидал брамапутру — так к ней и прилип, не отходит ни на шаг. Разложили зеленые столы. Кряхтя уселись почтенные гости в длинных сюртуках, в наколках кружевных: а ну-ка, господа, вспомним старину — в стуколку стукнем? В зальце стая кавалеров и барышень. У изразцовой печи стоят кучкой кавалеры — как отбившиеся от стада овцы. А барышни сидят по стульям у стеночки, улыбаются примерзшей бальной улыбкой, шепчутся. Пришла таперша, глухая, два пальца у ней желтые, все прокурены. Выкурила папироску, села за рояль — и пошла в зальце кулиберда. Петр Петрович степенно стоял в дверях, смотрел на Сеню и на курочку-брамапутру. И неспокойно у него на сердце было: ох, уж очень что-то бойчится Сеня-то, кабы чего не вышло! Ужинать позвали. Глаза разбежались у Петра Петровича: закусок, закусок-то одних сколько. Хотел Петр Петрович подмигнуть: а ну-ка, брат Сеня… И видит вдруг — Сени-то и нет за столом. Выскочил, побежал искать. Были они в зале, Сеня и Кипа-брамапутра, в уголке за пальмой. Сеня — почему-то очутился на полу, ерзал и старательно делал вид, будто искал что-то: — А-а… ч-черт, па-пиросу потерял… я сейчас. Поужинали. Подошел Сеня, сел на диван с Петром Петровичем рядом. — Уф… Да. — Ну что — да? Говори уж. — Да, брат, что говорить-то: я ей сейчас предложение сделал. Вот тебе и здравствуй. — Врешь ты, ну тебя. — Какое там вру! Ей-Богу, и сам не знаю, так как-то, уж очень к слову пришлось. Теперь-то уж вижу… — Ну, а она? — А она: «Не знаю, — говорит, — подумаю, уж очень вы сразу как-то, я не могу так». Еще бы не сразу: второй раз в почтенный дом Сеня пришел — и вот тебе, одолжил. Наутро Сеня Петра Петровича разбудил чем свет: на щетку плюет, сапоги чистит, тужурку новую вытащил. «Куда он? С ума спятил», — поглядел Петр Петрович и опять уснул. К обеду вернулся Сеня. Смеется: — Кончено. — Что кончено-то? — Да это, вчерашнее. Был я у них. Вышла Кипа — невеста моя богоданная. «Ну, что, — говорю, — думаете?» — «Думаю», — говорит. «Ну, мол, не думайте, не надо: я раздумал». Вот и все. Посмеялся Петр Петрович, поругал-поучил Сеню. Да ему хоть кол на голове теши. Такой уж нрав у него — от вида женского тает, как воск от лица огня. Не первая это у него невеста — не последняя. С одной невестой такой Сеня, должно быть, с год хороводился. Такая была хохотуша: засмеется — серебро рассыпает. За смех и полюбил ее Сеня. Был у хохотуши этой брат — студент, была тетка, сухопарая такая, злющая. И что хуже всего — была тетка весьма благочестива и до страсти к столоверчению привержена. Как вечер — не с кем ей, она и засади хохотушу с собой за стол. Та в темноте сидит-сидит, да как фыркнет — одно горе просто тетке с ней. Когда Сеня приручился хорошенько к этому дому, стала тетка его за столик сажать. Ну, а Сеня что ж, Сене только бы рядом с хохотушей сидеть да млеть, Сеня доволен. Раз в субботу уселись вчетвером: тетка, Сеня, невеста и Алешка, брат невестин. Руки зачем-то накрест надо было: левую — направо, правую — налево, и пальцами с соседом цепь составить. Уселись. Темно, тихо в комнате, слышно, как кровь колышется. Жуть, а вдруг правда что-нибудь этакое? Закрыл Сеня глаза, поплыли круги золотые. Вот где-то совсем близко, тут, на столике теплая рука хохотушина, вот только немного нагнуться — темно ведь… Круги золотые, темно, кровь колышется… Нагнулся Сеня, прижался губами к руке. Ка-ак закричит Алешка, брат-то, благим матом, как вскочит: — Да ты это что же, Сенька, с ума спятил — руку-то мне целуешь? Хохотушка-невеста закатилась — и не может — не может — никак не вздохнуть. Свет зажгли. Стоит Сеня… Ну, больше, конечно, не ходил уж туда. — Руки эти самые накрест — погубили меня, запутали, — жаловался Петру Петровичу. Погоревал-погоревал Сеня о хохотуше, да и забыл — пошли новые. Была Мышка — так Мышкой ее все и звали. Зубки такие беленькие да хорошенькие: целые дни Сеня искусанный весь ходил. А то была Кильдеева, силачка: полюбил ее Сеня за то, что положила она его на обе лопатки во французской борьбе. И была Таня — маленькая такая, легонькая: уж очень хорошо на руки ее было поднять, с того дело и началось. Маленькая, легонькая — а вот никак не мог ее разлюбить Сеня. Жаловался Петру Петровичу. — Засела защепой во мне — и не вытянуть, разве с мясом только. 7 На студенческой вечеринке забрались куда-то наверх, в далекую чертежку, и пристали к Сене: спой да спой костромскую какую-нибудь песнюшку. В другой бы раз Сеня ни за какие крендели перед публикой петь не стал. А тут, как выпивши малость был — ладно. Закрыл Сеня глаза, лицо как слепое сделал и запел в нос уныло нищенскую песню: Ой вы, люди умные, Вы люди уцёные, Повествуйте нам, Что есть двенадцать? Двенадцать апостолов, Одиннадцать без Июды, Десять заповедей, Девять цинов ангельских, Столько же архангельских… И дальше — всю до конца песню пропел о числе святом, апостольском. Закричали, захлопали: еще, Сеня, еще! Но уже не мог Сеня больше. В комнате плавал жаркий туман, дурманил голову. Сошел со стола Сеня, замешался в толпу. И увидал неподалечку от себя — барышню какую-то русскую, в кике, золотом шитой, в сарафане червонном. «Да как же это раньше я ее не приметил?» Спросила Сеню барышня: — Как звать-то тебя, паренек? Больно уж хорошо ты поешь. Словечком этим — паренек — вконец улестила Сеню. Пошел за ней, закружило его. «Да, она это, она, о которой…» Звали барышню ту — Василисой Петровной. Родители у ней — купцы московские, именитые. От старого благочестия почти вконец отреклись уж, всякие роскошества у себя завели, дворец вон какой на Остоженке закатили. И в том дворце хранилось у них все древлее, от родительских родителей наследованное: иконы старые, истинные, с огромными черными глазами; парчовые покровцы, шитые в скитах серебром-жемчугом; ковши для браги, для меда, муромскими людьми из дерева резаны; столы, кресла мореного дуба — с места не сдвинешь. И посреди этого ходить ни в чем нельзя было Василисе, кроме как в сарафане да в кике. Да ни в чем ином и не ходила она, разве уж когда-когда. Увидал ее Сеня здесь, обоймленную всем вот этим дедовским, пахнущим медом и ладаном, да так и прирос — не оторваться. Бродили они вдвоем по церквам, по московским закоулкам. Пыль поднимали у старьевщиков — нет-нет, да, глядишь, и откопают какую-нибудь диковину. В ковровых санях, на тройке с колокольцами — ездили на Воробьевы горы. Так вот катались раз зимним вечером — и вернулись на Остоженку к Василисину дворцу. Сели у ворот на скамеечке — такая там каменная резная была. Смотрел Сеня, не отрываясь, в синие глаза Василисе. Улыбнулась Василиса, тронула пальцем Сеню, против самого сердца — и спросила: — Терем-теремок, кто в тебе живет? Хотел Сеня крикнуть радостно — кто, да осекся: «А Таня-то как же? А Таня — такая маленькая…» И ничего не сказал он Василисе. На другой день к Тане пришел. Положил ее голову себе на колени, гладил лицо. Рука у Сени дрожала, и таким горько-нежным переполнилось чем-то сердце, через край переливалось светлыми, как слезы, каплями. Все без утайки рассказал ей. — Не знаю, не знаю, что со мной. Тянет меня к Василисе… Танино лицо лежало у него на руках: почувствовал — мокрыми стали руки. И какая же она маленькая, легонькая! Поднял ее Сеня на руки. — Но ведь тебя-то я же люблю, — знаю ведь, что люблю, вот как… С улыбкой — солнышко сквозь дождь — сказала Таня: — Только меня не разлюби. А то как хочешь. Я тебя все равно буду так же любить… 8 Знал, конечно, все Петр Петрович. Никак не верил Сене: — Да ты хорошенько-то покопайся, глядишь — и окажется по-человечески: одну какую-нибудь любишь. Ишь ты, выдумал: обеих зараз. — Да, обеих! А ты — олух! Неужели не можешь понять, что Василису — за свое, за Василисино, люблю, а Таню — за Танино… — Гм. Что же ты — наиболее точное решение все разыскиваешь, с обеими-то валандаешься? — Ах, милый мой, мне теперь не до шуток и не до теорий. И все-таки никак этого переварить не мог Петр Петрович: как же это так — обеих? Статочное ли дело? Вот леший-то непутевый… — Не кончится это добром, — пугнул Петр Петрович. — Знаю, так что же? Знаем же мы, что жизнь — смертью кончится непременно, а ведь — живем же? Что же тут скажешь? Сеня решил обязательно показать Василису Петру Петровичу: — Ты вот погляди, голубчик, сам погляди — да и говори тогда… В конце святок, вечером, пришла Василиса в гости. Глаза синие, губы румяные, в косах снег серебром напорошился. Бросились вытряхать — веселье, смех. Принесла Василиса и святочное угощенье с собой, и посуду. Выложила деревянное блюдо, написано на нем вязью: «Хлеб-соль ешь, а правду режь»; на блюде — смоквы, пастила, синий изюм, волошские орехи. Пошел пир горой. — А ну-ка, братцы, давайте гадать, — затеяла Василиса. — А как, как? — Кольцо обручальное… — Да у кого у нас кольцо-то? Нету. — А не мешало бы кой-кому колечко иметь, — подкузьмил Петр Петрович. Смеялись, судили-рядили. Ну, коли под руками ничего нет, так хоть это вот: бумагу жечь да тени на стене разглядывать. И только первый кусочек бумаги зажгли — звонок. — Вот черта какого-то нелегкая принесла! Вошла Таня. Сеня поспешно смял на тарелке черный пепел — как будто это-то и было, что никак не должна видеть Таня. С усмешкой Василиса опустила на Сеню свой синий, стальной взгляд. Сеня встряхнулся: — Ах да… позволь, Таня, представить тебе: Василиса Петровна, ты знаешь ведь. «Ты — тебе», — поняла Василиса. Сеня суетился. Зажег на тарелке новую бумажку. — Ну-ка, на тебя теперь, Таня, погадаем, — ну-ка! — А на меня-то что ж? Мою-то бумажку вы смяли ведь, — сказала весело Василиса — очень весело. — Да, и правда, я и забыл… Бумажка горела, колебалось пламя. Все смотрели на тень на стене. — Так на меня — или на нее? — спросила Василиса. Сеня не ответил. На тени появилось из пепла чье-то рогатое лицо. 9 Василиса сказала: — Или я — или она. И никаких разговоров. Вернулся домой Сеня. Петр Петрович уж спал. Всю ночь Сеня ходил в темноте, ходил. Утром написал письмо — и разорвал. Написал — и опять разорвал: — Ну, не могу я сам, не могу — которой же, не знаю. Ходил все по комнате, ходил. С синими, стальными глазами Василиса сильнее была, перетянула. Умолял Сеня Петра Петровича сходить к Тане: — Объясни ты ей, Христа ради… Ведь люблю я ее все так же… Не веришь? Ну что ж, все равно, не верь… Как в омут, ринулся Сеня в любовь к Василисе, чтобы утопить ту, другую, такую маленькую, такую легонькую. По-прежнему — бродил он с Василисой по дворцу на Остоженке; целовал ее как бешеный; лежал на тканном старинными узорами ковре у ее кресла. По-прежнему — одевал ее в тяжелые бабушкины робы, в наколки, чепцы — отходил и издали любовался ею. Вместе читали, как и раньше — страницы из синеватой толстой бумаги, с старомодным смешным шрифтом — Ш из трех палочек. Но не было уж рабочего Сенина смеха, такого звонкого, забыл Сеня песни петь костромские. Такой не нужен он был Василисе Петровне. Не любила осень — любила она только лето с ярым солнцем. Наказала Василиса Петровна Сене в театр за ней зайти, часов в восемь. Нарядилась в сарафан, в кику, стояла перед зеркалом, усмехалась: то-то потеха будет, как сядет она в ложе да как начнут на нее со всех сторон глаза пялить! И случилось же так, что в этот день встретил Сеня старого своего приятеля костромского — Сереньку. — Серенька, да неуж — ты? Сколько лет, а? Господи… Сидели в трактире, пили и молодость свою вспоминали: — Эх, было времечко! Старые аглицкие часы в трактире — бьют медленно, басом — ровно соборный костромской колокол — девять. Услыхал — остолбенел Сеня. Как угорелый вскочил, побежал, ни слова Сереньке не молвил, не простился — побежал. Примчался на Остоженку. Открыла ему девка-горничная дверь: — Нету Василисы Петровны дома. И завтра не будет. Домой не пошел Сеня. Неведомо где — пропадал ночь, вернулся только к утру. И такой пришел страшный, что думал Петр Петрович: «Ну, пропал Сеня. Спятит с ума, ей-Богу, спятит». Спятить не спятил. Но запил горькую — хоть святых вон неси. Каждый день ночью приходит — не в себе. Придет, тяжко сядет, голову на руки опустит… — Петр Петрович! Прости, ну, понимаешь, прости! Прости, говорю. — Да будет тебе, чего зря… — Нет, ты меня прости! Ну вот, хочешь — на колени стану, хочешь? И пока-то это уговорит его Петр Петрович, разденет да спать уложит. Ох, и зазнал уж он горя в те поры с Сеней: поди-ка, по кабакам побегай во всем околотке да разыщи его! А разыщешь — поди-ка его, милого друга, из-за столика вытащи. Нейдет — и шабаш. А тут еще и эти олухи царя небесного, которые с ним-то, дразнить его станут: «Что он тебе — мамаша аль супружница? Какое такое его полное право, — не ходи…» Перестал Петр Петрович деньги давать Сене на пропой. А Сеня — что ж? Обошел Анисью-кухарку каким-то манером: разжалобилась Анисья, вынимает из сундука деньги, дает. Сопьется, ох, сопьется малый… 10 Пришла осень. И поди, как всякая московская осень была и слякоть, и мга сырая, и дождичек меленький. А мерещилось — всю осень один сплошной солнечный день был. И на улицах будто — и Пасха, и масленица вместе. Флаги, народ ходит, поют, и все между собою родные. И кричать хочется — кричать хочется во все горло — от радости, от шири, от удали. Как-то в октябре пришел Петр Петрович на митинг в университет. Глядит — и глазам не верит: батюшки мои, да неужли ж правда? Стоит на кафедре Сеня, рука у него белым платком зачем-то повязана, глаза блестят, улыбается. И с толпой, со зверем этим, просто, как с приятелем, разговаривает. — Браво, Сеня, браво, — хлопают, смеются как какой-то костромской прибаутке. «Вот оно как: уж он у них — Сеня», — подивился Петр Петрович. А Сеня уж протолкался, стал около, да и веселый же: — Эх, Петрович, чайку бы теперь лестно, а? Пойдем, что ли? Шли втроем. Третий был узёмистый, сутулый, лохматый, в волосьях все лицо: как Исав. — Знакомьтесь, — кивнул им Сеня. Волосатый Исав мурныкнул что-то под нос. «Ка-ак?» — ничего не понял Петр Петрович. Ну, да не переспрашивать же. Так и пошел с тех пор волосатый у Петра Петровича за Исава: Исав да Исав. — Это что же, вы, стало быть, Сеню в эсдеки-то сманили? — покосился Петр Петрович на Исава. — Никого я не сманивал, и никакой не эсдек я. Говорил что-то Исав, а Петр Петрович дивился, как это такое — говорит, а губы не разжимает. За волосьями, что ли, не видать? Исав говорил: — И как можно верить во что-нибудь? Я допускаю только — и действую. Рабочая гипотеза, понимаете? Петр Петрович к Сене обернулся: ну, а ты? — Я-а? Да что ты, чтоб я… Да глаза бы мои не глядели на программы все ихние Слава Богу, в кои-то веки из берегов вышли, а они опять в берега вогнать хотят. По мне, уж половодье так половодье, вовсю, как на Волге. Правда или нет? Исав буркнул что-то согласительно, не разжимая губ. Не нравился Петру Петровичу волосатый Исав. Ну, авось не детей с ним крестить. Зато вот, слава Богу, Сеня пить совсем перестал. Да и зачем ему пить, когда он и так, без вина, вдосталь пьян? Морозы пришли. Дни стали тихие, хрустальные, синие. Выстрелят — хрусталь вдребезги, и осколочки тишины звенят, такие жутко-веселые. На улицах пусто. Разве отчаянный какой по улице пробежит: а ну-ка, мол, цел буду или… Сеня целыми днями пропадал. К вечеру придет румяный, морозом от него весело этак пахнет. — А ты сидишь все, Петр Петрович? Чудак, да весело же, пойми, на улицах, весело: жизнь. Самые по мне живые люди теперь там. А-а, близки к смерти, говоришь, — вот оттого они к смерти и близки, что самые живые… Однажды Сеня не пришел домой ночевать. Ждал его, ждал Петр Петрович допоздна: нету. «Чтоб опять запьянствовал — не может того быть, нет. А если нет, так…» До конца боялся додумать. Спал плохо. Раным-рано побежал Сеню искать. И только на Никитскую свернул, глядь — и Сеня навстречу. Ох, отлегло… А Сеня — веселый: — Всю ночь, брат ты мой, просидел с ними на Настасьинском переулке — до семи утра. Проволока, ларьки, перины какие-то: смехота. Сидели-сидели, курицу заблудящую изловили. Иван там был, белобрысый, из солдат — потешал нас все. «Чем, грит, курицу нам самим резать-трудиться, пущай уж они лучше», — это солдаты то есть. Картуз свой на курицу напялил, выставил ее поверх — а уж утро, светло. Цок-цок, цок, — стащили курицу вниз: две пули. «Теперича, — Иван говорит, — не курица уж это, а дичь стреляная, прошу покорно — есть проворно…» Никогда Петр Петрович Сеню таким веселым, как в эти дни, не видал: так и кипело в нем, так и переливалось через край. И другие дни настали: конец. Все прахом прошло. Дружинники веселые разбегаться стали: чего ж зря веселым помирать — веселые еще пригодятся. Каждый божий день теперь приходил Исав на ночевку, на свою-то квартиру ему и носу показать нельзя было. Не разжимая губ, мертво-спокойный Исав говорил: — Ну и что ж? Ну, и отступим. Но чтобы нас победили? Да разве мыслимо победить мысль? Петр Петрович — всегда за хозяйку — устраивал и постель Исаву: подгромащивал три венских стула, клал на них ватное Сенино пальто. Исав, должно быть, виды видал, ко всему привык: только лег — кувырь на бочок — и завел уж сонную музыку… А Сеня не спит. Встанет, на цыпочках, чтобы не слыхал никто, пойдет, папиросу набьет. Курит, лежит и думает, думает. Четырнадцатого декабря ночью новый снег выпал. И день встал — весь в белом. Небо белое, пуховое, близкое — опять скоро снег пойдет. А по земле — неведомый добр человек расстелил белую бумагу, и вот сейчас будут на ней, чистой, люди какую-то историю писать — веселую или страшную. Белый Настасьинский переулок перегорожен посреди самой дороги несуразной запрудой — из фонарных столбов, из дров, из подушек, из снегу. И сидят за запрудой на скамеечках — из снегу же самодельщина — веселые те самые ребята, Исав с ними и Сеня. С соседнего двора слышно: хек-хек-хек. Рубят дрова. Иван — из солдат, белобрысый — мечтает: — Ишь ты! Вот дровец нарубят, запалят, шти, дай-кось, в печь поставят… Хорошо — с морозцу прийти, похлебать! Ему не отвечают веселые ребята, задумались. И похоже, пришли они сюда в полушубках, рукавицах, в валенках — пришли все десять просто снег сгребать, а подрядчика ихнего все нету еще — сидят вот и ждут. Так просто! К полудню по нехоженому снегу — по белой бумаге — наследили солдаты. Они не стреляли уж, как вчера, а медленно и упрямо шли. Во ста шагах от запруды стали. Офицер вытащил сабельку, крикнул. Солдаты трусцой — трюх-трюх — побежали. Исав смотрел в окошечко, сложенное из поленьев. — Ну что ж, господа, — сказал он мертво-спокойный, — надо уходить теперь, что ж… Веселые ребята пробежали два дома, юркнули в ворота — и поминай, как звали. Исав шел последний. Обернулся назад: Сеня сидел все там, у запруды, один, чернел на снегу, как ворон. — Будет глупить-то, — крикнул сердито Исав. — Какой смысл? Сеня улыбнулся и помотал головой, молча. Солдаты добежали до запруды — и остановились: почему же это никто оттуда не стреляет? Дело что-то не чисто. Неохотно полезли через… Вечером, как обыкновенно, Исав пришел на ночевку. Петр Петрович накинулся на него: — А Сеня где, а где Сеня? Я искал целый день… — Взяли, — сказал Исав как будто не разжатыми губами. — Да как, Господи, как же это? — Сам виноват, — слышалась у Исава мерзлая какая-то злость, — двадцать раз убежать можно было. Все убежали, а он остался — нате вам. Не понимаю. Бессмысленно, глупо, идиотство! Так бесцельно себя тратить, — не понимаю! Петр Петрович свирепо поглядел на него: — Не понимаете? Не удивляюсь. А я вот — понимаю. Сам не сделаю, а понимаю. Выбежал на двор. Сел на крыльце, на приступочках. Шел снежок — тихий, вечерний, падал на лицо. Пощупал Петр Петрович: все лицо стало мокрое. От снега, что ли? 1913 Три дня Солнце, песок, черномазые арабы, песок, верблюды, пальмы, песок, кактусы. Где-нибудь в другом месте не арабы, а турки, и опять — солнце, верблюды, песок. Повсюду одинаково звонко, ослепительно-ярко. И вечный шелковый шум волн при переезде из порта в порт, — этим шелком закутаны глаза, уши. Под конем совсем падаешь под тяжестью впечатлений, сквозь щель все уже еле видно, еле слышно. Всякие разговоры начинаются с одного: «А вот, когда мы придем в Одессу…» И наконец — пришли. Солнце садится, значит — опоздали: таможенный досмотр будет только завтра, а до тех пор на берег нельзя. Полюбуйтесь-ка вот, издали. Близок локоток, а не укусишь, — подхихикивает старший механик. Борода у него седая, длинная, как у Моисея-пророка; медленно ее поглаживает. Шум улиц легко бежит к нам по воде. Золотеет над городом облако пыли. Вспыхнули красным верхушки наших мачт, стекла в иллюминаторах. Погасли. Темнеет. Два белых военных судна — резкие, вырезанные и синем полотне сумерек. — А эти военные — зачем здесь? — Захотелось господам офицерам одесских девочек посмотреть, ну, вот и пришли… — Это опять механик: он все знает, все и всегда. Берет бинокль, смотрит: — Броненосец и миноноска, севастопольские, — говорит он. Мы спускаемся спать в каюты. Ночь наивная, тихая, обыкновенная, еще не подозревающая, что в ее темную глубину уже брошена искра, что она вот-вот заполыхает… * * * Утром — чуть свет поднялась беготня на палубе, гвалт: таможенные пришли. С какими-то крючьями, как черти в аду, копаются. Обыкновенный, пыльный, нотный плетется день. За обедом все торопятся: поскорей бы кончить — и в город. На берегу успел побывать только седобородый механик: везде у него приятельства и знакомства, он исхитрился выбраться с утра, еще до таможенных. Теперь сидел и рассказывал всякие новости, были и небылицы. — Хе… Торчите вы тут и ничего не знаете! А там дела, там дела! Какие? А такие, что на броненосце на этом всех офицеров повыкидали за борт. Лейтенантик матроса у них ухлопал, ну и пошло писать… Думаете — вру? Да подите вы к черту! За столом улыбались: знали, любит старик удивить. Ну, пускай, пускай потешится… После обеда поймал меня Григорий Васильич, машинист, затащил к себе в каюту, прикрыл дверь. На правой руке не было у него двух пальцев, всегда прятал руку, а сейчас забыл все: говорил, размахивал рукою, мелькали перед глазами култышки. — Слушьте: он на Номом молу лежит. Факт. И народу туда идет — тьма тьмущая. Такое начинается, что я и не знаю… Слушьте, пойдемте, а? Григорий Васильич — человек положительный. Значит, и правда — что-нибудь… Весело-тревожно начинает биться сердце. Мы быстро идем по берегу по-над морем. Солнце на небе ярко празднует, ветер стих, на море взглянул, нельзя — ослепнешь. Переходим какие-то пути, спотыкаемся, свертываем по серой улице пакгаузов — и вдруг попадаем неожиданно в поток людей, спускающихся сверху из города в порт. Что-то похожее на крестный ход: так много, такие разные. Панамы, босоногие ребятишки, солдаты, перчатки, шелковые зонтики, опорки, воротнички… Идем. Чей-то голос сзади — неуклюжий и медлительный: — Воны, чорноморьци, давишь говорыли, что к нам прыйдуть. Вот и прыйшли. Я обернулся: рябой солдатик поучал своего товарища. — А офыцеров воны и не побили вовсе, тильки заперли. Я ж знаю. Я… И нету: пропал в толпе. Мимо — уж новые: студент и девица. Девица прижималась к студенту и, должно быть, вздрагивала. — «Потемкин», — говорил студент, — самый новый броненосец. Понимаешь, если он на самом деле — так ведь это… Наш «крестный ход» свернул на Новый мол. Здесь было ближе к какому-то неведомому центру и оттого тише, серьезней. Около огромной горы деревянных ящиков стояли неподвижные фигуры, как будто сторожили. — Вы что тут? — спросил Григорий Васильич. — А вот — около водки. С монополькой ведь ящики-то: не дай бог — пронюхают! Мы от комитета. На фонарь взгромоздился юноша в мягкой рубашке и черном пиджаке, глаза у него девичьи, синие. Поднял над толпой руку: — Товарищи! Этот день… Его слушали. Голова кружилась от солнца, от людей, понять что-нибудь мешала неотвязная мысль, такая неподходящая: «Но ведь в черном пиджаке ему, должно быть, отчаянно жарко…» В толпе прорубилась какая-то просека, уличка. По ней двигались вперед, к непонятной цели, проходили обратно. И во всем этом был свой странный порядок. Пошли по этой живой уличке и мы с Григорием Васильичем. Вместе с медленными рядами двигались к голове мола. Вдруг впереди нас сбросили шапки. Стало совсем тихо и жутко. — Ох, да вот он, вот он, батюшка… Красавец-то какой лежит, как живенький! — запричитала рядом баба в платке. На самом конце мола на постланных флагах лежит матрос. Желтое, мертвое, спокойное лицо. Всегда страшные днем огоньки восковых свечей. Около — говорят только шепотом. Два белых матроса, его товарищи, в изголовье. Сбоку, совсем близко, как сидела бы мать, сидит босяк — опухшее, налитое лицо, лоб, перевязанный тряпкой. Босяк качает головой, морщится — может быть, плачет. Кто он, зачем? Бросают деньги на тарелку возле покойника, отходят в сторону. Читаем издали приколотый к груди лежащего лист бумаги — под солнцем очень белый. Видны только последние слова: «…за мою смерть». Вдруг благоговейное молчание разрывается резким окриком: — Шапку долой, эй, ты! На господина в котелке кричит один из матросов. И все, кто стоят поближе и слышат, тоже: — Эй, долой! Оглох, что ли? Господин в котелке, криво улыбаясь, обнажает голову. Опять тишина. Только баба в платке всхлипывает: — Красавец-то какой, батюшки, молодец-то… О, господи! Поливает сверху солнце. Желтые свечи, острый и желтый нос мертвеца, молитвенно, жутко… И должно быть — такая же новая, необыкновенная стала сейчас вся Одесса. По человеческой просеке, мимо солдат, шелковых зонтиков, мальчишек — мы идем в город. Дерибасовская, Ришельевская… Нет, оказывается — здесь все обычно: нарядные женщины, газетчики, продавщицы цветов, очень тихо и жарко. — Пить-то, пить-то как хочется. А ведь только вот сейчас и почуял, — сказал Григорий Васильич. Сели за столик, пили, спешили кончить. — Слушыте: идем, а? — Идем. Не нужно было говорить — куда: куда же сейчас можно идти, как не туда, опять вниз, в порт? Еще издали мы увидели: шло волнами темное море голов — и гудело: — А-а-э-э-э… Бросали вверх шапки, махали руками. Уж можно теперь разобрать — кричали тысячи голосов: — Е-э-едут, едут, е-э-э… Мы ли протолкались, или нас вынесло — но только оказались мы скоро у самой воды, на краю набережной. Теперь ясно было видно: от броненосца, резко белого, шел к берегу, к нам, как чайка — легкий и острый — катер. Вот уж можно разглядеть и белые голландки матросов и лица. Пристают. — Ур-рр-а-а-а-а! — заревело сзади. Нахлынули, бросились вперед, как бешеные лезли на плечи, куда-то вверх — надрывались: ура-а-а! Я оглянулся. Высокие железные столбы фонарей были увешаны людьми, — как они взобрались в секунду? — люди махали белым, в воздухе — туча фуражек, шляп. Матросы на потемкинском катере раскрывали рты — тоже, должно быть, кричали, их не было слышно. Да, матросы, те самые, так близко, внизу. И почему-то отпечатывается навсегда физиономия одного — такая лукавая хохлацкая рожа, со спущенными вниз светлыми льняными усами. Хохол на катере влез на мостик и замахал рукою: чтобы затихли. И так же, как он, замахали рукою десятки людей на набережной, вскакивали на тумбы, кричали: «Ти-и-и-ше, тише!» Удивительно: оно сейчас же утихло — это раскачавшееся, напряженное людское море. Утихли, вставали на цыпочки — услышать хоть одно слово. Все знали: то, что теперь услышат — это будет решительное, страшное. Матрос на потемкинском катере почесался и сказал: — Вот бы… это самое… Провьянт нам нужен. Провьянту принесли бы — это вот да… Так это было неожиданно-житейски, так просто. Засмеялись облегченно: — Провьянту им неси! Харчей, говорят… — Сразу матросы — это мы все. Что ж, такие же люди: харчи, вот, нужны им. Правильно. Катер слегка покачивало. Матросы придерживались багром за сваю. Из толпы очень быстро, как будто всю провизию носили с собой в карманах, начали подтаскивать к берегу кулечки картофеля, булки, колбасу, какие-то неизвестного содержания свертки. Бросали вниз, матросы ловко ловили. — Будет, будет, спасибо! Опять влез на мостик хохол с опущенными усами, сложил руки рупором и закричал: — Братцы, солдатика бы нам теперь! С солдатом нам поговорить надо. Пехотного нам. Зашевелились, потеснились, выперли кого-то вперед. Я узнал все того же самого рябого солдатика. Рябой подошел, прислонился пузом к перилам и неповоротливым, медленным споим языком начал переговоры, отнюдь не стесняясь присутствием публики.

The script ran 0.005 seconds.