Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джон Фаулз - Любовница французского лейтенанта [1969]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_contemporary, История, О любви, Постмодернизм, Роман

Аннотация. Джон Фаулз — уникальный писатель в литературе XX в. Уникальный хотя бы потому, что книги его, непростые и откровенно «неудобные», распродаются тем не менее по всему миру многомиллионными тиражами. Постмодернизм Фаулза — призрачен и прозрачен, стиль его — нервен и неровен, а язык, образный и точный, приближается к грани кинематографической реальности. «Любовница французского лейтенанта» — произведение в творческой биографии Фаулза знаковое. По той простой причине, что именно в этой откровенно интеллектуальной и почти шокирующей в своей психологической обнаженности истории любви выражаются литературные принципы и темы писателя — вечные «проклятые вопросы» свободы воли и выбора жизненного пути, ответственности и вины, экстремальности критических ситуаций — и, наконец, связи между творцом и миром, связи болезненной — и неразрывной…

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

А. Теннисон. Мод (1855) Особое благоразумие состоит также и в том, чтобы совершать поступки не из одного лишь желания их совершить, а напротив, по велению долга и здравого смысла. Мэтью Арнольд. Записные книжки (1868) Красноватое солнце как раз выходило из-за волнистой линии сизых холмов, едва различимых за Чезилской косой, когда Чарльз, если и не в костюме наемного плакальщика на похоронах, то с соответствующим выражением лица вышел из дверей «Белого Льва». Безоблачное небо, промытое вчерашнею грозой, отливало прозрачной нежной синью, а воздух был бодрящий и чистый, как свежий лимонный сок. Если вы встанете в такой час сегодня, весь Лайм будет в вашем единоличном распоряжении. Однако во времена Чарльза люди вставали гораздо раньше, и оттого ему не выпала на долю такая удача; но люди, которые попадались навстречу, отличались приятным отсутствием светских претензий и первобытной бесклассовостью простых смертных, которые встают на заре и отправляются на работу. Двое-трое прохожих сердечно приветствовали Чарльза; в ответ он не слишком любезно кивнул и помахал им на ходу ясеневой палкой. Он искренне желал всем этим добрым людям провалиться сквозь землю и очень обрадовался, когда город остался позади и он свернул на дорогу, ведущую к террасам. Однако как он ни цеплялся за свою хандру, от нее (равно как и от подозрения — которое я скрыл, — что пошел он туда, руководствуясь старинной поговоркой «двум смертям не бывать, одной не миновать», а отнюдь не благородными побуждениями) очень скоро не осталось и следа — быстрая ходьба согрела его изнутри, а внутреннее тепло еще больше усилилось внешним, которое принесли с собой лучи утреннего солнца. Оно было непривычно ясным, это раннее, ничем не оскверненное солнце. Казалось, оно даже пахнет — разогретым камнем, обжигающей фотонной пылью, что струится сквозь мировое пространство. На каждой травинке переливалась жемчужная капелька росы. На склонах, высившихся над тропой, в косых солнечных лучах медово золотились стволы ясеней и платанов, вздымавших ввысь своды свежей зелени; в них было нечто таинственно религиозное, но то была религия, существовавшая до всяких религий, — вокруг разливался какой-то друидический бальзам,[215] какая-то сладостная зелень, зеленая бесконечность разнообразнейших оттенков, местами даже черная в далеких тайниках листвы, от самого яркого изумруда до самого бледного хризолита. Лисица перебежала ему дорогу и как-то странно на него взглянула, словно Чарльз вторгся в ее владения, а вслед за нею, со сверхъестественно жутким сходством, с сознанием того же богоданного права на эту землю, на него задумчиво подняла глаза косуля и, окинув его своим царственным взором, тихонько повернулась и скрылась в чаще. В Национальной галерее есть картина Пизанелло, в которой живо схвачено точь-в-точь такое же мгновение: святой Евстахий[216] в лесу эпохи раннего Возрождения среди зверей и птиц. Святой так потрясен, словно над ним сыграли злую шутку; всю его самоуверенность смыло внезапно открывшейся ему глубочайшей тайной природы — всеобщим параллелизмом сущего. Но не только эти два зверя были исполнены некоего тайного значения. На деревьях заливались певчие птицы — синички, воробьи, черные дрозды; ворковали лесные голуби, придавая этому безветренному утру безмятежность вечера, лишенную, однако, его элегической грусти. Чарльзу казалось, будто он шагает по страницам бестиария,[217] такого прекрасного, нарисованного так тонко и тщательно, что каждый листок, каждая пичужка, каждая веточка принадлежит какому-то исполненному совершенства миру. Он на секунду остановился, потрясенный этим ощущением предельно детализированной вселенной, в которой все имеет свое назначение и все неповторимо. Крошечный королек уселся на верхушку куманики в каком-нибудь десятке футов от него и громко запел свою страстную песнь. Чарльз увидел его блестящие черные глаза, красновато-желтое раздутое пением горло — миниатюрный комок перьев, ухитрившийся, однако, стать ангелом-провозвестником эволюции: я — это я, и ты не смеешь меня не замечать. Чарльз стоял как святой на картине Пизанелло, изумленный, пожалуй, больше своим собственным изумлением перед этим миром, который существовал так близко, почти вплотную к удушливой пошлости каждого обыденного дня. В те короткие мгновенья, что длилась эта вызывающая песнь, любой обычный час, любое место — а потому вся бесконечная вереница мест, где Чарльз проводил свои дни, — показались ему безвкусными, вульгарными и грубыми. Ужасающая скука человеческой действительности расщепилась до основания; самое сердце жизни пульсировало в горле королька. Казалось, эта торжествующая трель возвещала действительность гораздо более глубокую и странную, нежели псевдо-Линнеева действительность, которую Чарльз ощутил этим ранним утром на берегу, — возвещала, быть может, отнюдь не оригинальную истину, что жизнь превалирует над смертью, индивидуум над видом, экология над классификацией. Сегодня мы считаем такие истины само собой разумеющимися, и нам трудно представить себе, какой зловещий смысл открылся Чарльзу в загадочном призыве королька. Ибо за хрупким зданием человеческих установлений ему привиделись не новые глубины, а скорее всеобщий хаос. И, кроме того, в этом благодарственном молебне природы содержалась и более близкая ему горечь, ибо Чарльз почувствовал себя во всех отношениях отлученным. Он изгнан, рай навсегда потерян. И вновь он уподобился Саре — ему было позволено стоять здесь, посреди Эдема, но не наслаждаться им, а лишь завидовать восторгу королька. Он пошел по тропинке, по которой раньше ходила Сара и которая была скрыта от взоров обитателей сыроварни. И весьма кстати, ибо бренчание ведра предупредило его, что сыровар или его жена где-то поблизости. Итак, он углубился в лес и сосредоточенно зашагал дальше. Какое-то параноическое перемещение вины внушило ему чувство, будто деревья, кусты, цветы и даже неживые предметы неотступно за ним следят. Цветы стали глазами, камни обрели уши, стволы обличающих его деревьев превратились в многоголосый греческий хор. Добравшись до того места, где тропа разветвлялась, он взял влево. Тропинка вилась по густому подлеску и по все более пересеченной местности, ибо здесь почва начала подвергаться эрозии. Море подошло ближе; оно было молочно-голубым и бесконечно спокойным. Берег постепенно выравнивался — у зарослей здесь удалось отвоевать цепочку небольших лужаек, и примерно в сотне ярдов к западу от последней из них в маленькой лощине, которая в конце концов спускалась к краю утесов, Чарльз увидел тростниковую крышу амбара. Тростник был старый, поросший мхом, отчего это маленькое каменное строение казалось еще более мрачным и унылым. Первоначально здесь было летнее обиталище какого-нибудь пастуха, теперь сыровар держал в нем сено; сегодня от него не осталось и следа, настолько сильному разрушению подверглась эта местность за последние сто лет. Чарльз остановился и посмотрел вниз на амбар. Он ожидал увидеть там женскую фигуру, и оттого, что это место казалось таким заброшенным, еще более разнервничался. Он стал осторожно спускаться к нему, как человек, пробирающийся сквозь джунгли, в которых полным-полно тигров. Каждую минуту он ожидает нападения и не слишком полагается на свое умение владеть ружьем. Старая дверь была закрыта. Чарльз обошел вокруг маленького строения. Сквозь квадратное окошко в восточной стене он заглянул в темноту, и на него пахнуло затхлым запахом прошлогоднего сена. Оно было свалено в кучу в конце амбара против двери. Он обошел остальные стены. Сары нигде не было видно. Он оглянулся в ту сторону, откуда пришел, думая, что мог ее опередить. Но одичавшая земля все еще покоилась в мирном утреннем сне. Он помешкал, достал часы, подождал еще минуты две или три, не зная, что делать дальше, и наконец толкнул и отворил дверь амбара. Он увидел грубый каменный пол, а в дальнем конце две или три ломаные загородки с сеном, которое еще можно было пустить в дело. Однако разглядеть этот дальний конец было трудно, потому что через окошко в амбар вливался яркий солнечный свет. Чарльз подошел к этой косой полосе света и вдруг в ужасе отпрянул. На гвозде, вбитом в деревянный столб, что-то висело. Это был черный капор. Быть может, прочитанное накануне ночью внушило ему леденящее предчувствие, что под изъеденной жучком дощатой перегородкой, за этим капором, висящим там подобно жуткому напившемуся крови вампиру, скрывается что-то ужасное, чего он еще не видит. Не знаю, что он ожидал там увидеть — какое-нибудь зверски изувеченное тело, труп… он уже готов был повернуться, выскочить из амбара и кинуться обратно в Лайм. Но какое-то слабое подобие звука заставило его шагнуть вперед. Он боязливо перегнулся через загородку. 30 Чем больше форма общения данного общества, а следовательно и условия господствующего класса, развивают свою противоположность по отношению к ушедшим вперед производительным силам, чем больше вследствие этого раскол в самом господствующем классе, как и раскол между ним и подчиненным классом, — тем неправильней становится, конечно, и сознание, первоначально соответствовавшее этой форме общения, т. е. оно перестает быть сознанием, соответствующим этой последней; тем больше прежние традиционные представления этой формы общения, в которых действительные личные интересы и т. д. и т. д. сформулированы в виде всеобщих интересов, опускаются до уровня пустых идеализирующих фраз, сознательной иллюзии, умышленного лицемерия. Но чем больше их лживость разоблачается жизнью, чем больше они теряют свое значение для самого сознания, — тем решительнее они отстаиваются, тем все более лицемерным, моральным и священным становится язык этого образцового общества. К. Маркс. Немецкая идеология (1845–1846)[218] Сара, разумеется, пришла домой — хотя слово «дом» при данных обстоятельствах звучит издевательски — раньше, чем миссис Фэрли. Она сыграла свою обычную роль в вечерних благочестивых бдениях миссис Поултни, после чего на несколько минут удалилась к себе в комнату. Миссис Фэрли воспользовалась удобным случаем, и этих нескольких минут ей как раз хватило. Она сама пришла и постучала в дверь Сариной комнаты. Сара открыла дверь. На лице ее была обычная маска смиренной скорби, тогда как миссис Фэрли захлебывалась от восторга. — Вас ждет хозяйка. Сию минуту, пожалуйста. Сара опустила глаза и еле заметно кивнула. Экономка бросила на эту кроткую голову язвительный, кислый, как уксус, взгляд и, зловеще шелестя юбками, исчезла. Однако вниз она не пошла, а ждала за углом, пока не услышала, как секретарша-компаньонка открыла и закрыла за собою дверь в гостиную миссис Поултни. Тогда она тихонько прокралась к двери и стала слушать. Миссис Поултни на этот раз не восседала на своем троне, а стояла у окна, красноречиво демонстрируя грешнице свою спину. — Вы хотели со мной поговорить? Но миссис Поултни явно этого не хотела, ибо она не обернулась и не издала ни звука. Возможно, ее заставило замолчать отсутствие обычного титула «сударыня» — тон Сары ясно свидетельствовал, что отсутствие это не случайно. Сара переводила взгляд с черной спины на столик, стоявший между нею и хозяйкой. Ей сразу бросилось в глаза, что на нем лежит конверт. Она едва заметно сжала губы — решительно или возмущенно, сказать трудно, — но больше ничем не показала, что замечает леденящее презрение августейшей особы, которая, по правде говоря, еще не выбрала наилучшего способа раздавить змею, столь неосмотрительно пригретую ею на своей груди. В конце концов миссис Поултни остановила выбор на одном-единственном ударе топора. — В этом пакете ваше месячное жалованье. Вы возьмете его вместо предупреждения об увольнении. Вы покинете этот дом завтра утром, и как можно раньше. В ответ Сара дерзко пустила в ход оружие самой миссис Поултни. Она не двинулась с места и ничего не ответила, и вышеозначенной даме пришлось снизойти до того, чтобы в ярости обернуться и показать ей свое бледное лицо, на котором горели два красных пятна подавленного негодования. — Вы слышали, что я сказала, мисс? — Разве мне не объяснят, что случилось? — Вы осмеливаетесь мне грубить? — Я осмеливаюсь спросить, за что меня увольняют. — Я напишу мистеру Форсайту. Я добьюсь, чтобы вас посадили под замок. Вы оскорбляете общественные приличия. Этот стремительный залп возымел некоторое действие. На щеках Сары тоже запылали два красных пятна. Наступило молчание; вздувшаяся от возмущения грудь миссис Поултни вздулась еще больше. — Я приказываю вам немедленно покинуть эту комнату. — С превеликим удовольствием. Тем более, что я не видела здесь ничего, кроме лицемерия. Выпустив эту парфянскую стрелу,[219] Сара направилась к двери. Однако миссис Поултни принадлежала к числу тех актрис, которые не уступят никому права произнести последнюю реплику; впрочем, возможно, я к ней несправедлив, и она пыталась — хотя тон ее отнюдь об этом не свидетельствовал — совершить некий акт благотворительности. — Возьмите ваше жалованье! Сара обернулась и покачала головой. — Можете оставить его себе. И если столь ничтожная сумма окажется достаточной, я советую вам купить какое-нибудь орудие пытки. Я уверена, что миссис Фэрли с радостью поможет вам применять его ко всем тем несчастным, которые попадут к вам в руки. На какое-то немыслимое мгновение миссис Поултни уподобилась Сэму: то есть застыла на месте, разинув свою огромную злобную пасть. — Вы… вы… за… это… ответите. — Перед Богом? Уверены ли вы, что на том свете он станет вас слушать? В первый раз за все время их знакомства Сара улыбнулась миссис Поултни еле заметной, но проницательной и красноречивой улыбкой. Несколько секунд хозяйка смотрела на нее изумленно, скорее даже жалобно, словно Сара была не Сара, а сам Дьявол, который явился требовать свое. Затем, словно рак, попятилась к креслу и грохнулась в почти непритворный обморок. Сара несколько секунд не сводила с нее взгляда, после чего шагнула к двери и быстро ее отворила. Поспешно выпрямившаяся экономка испуганно отпрянула, словно опасаясь, что Сара на нее бросится. Но Сара отошла в сторону и, показав на миссис Поултни, которая, задыхаясь, теребила ворот, позволила миссис Фэрли кинуться ей на помощь. — Ах вы, нечестивая Иезавель![220] Вы ее убили! Сара ничего не ответила. Проследив за тем, как миссис Фэрли подносит хозяйке нюхательную соль, она повернулась и отправилась к себе в комнату. Там она подошла к зеркалу, не глядя в него, медленно закрыла лицо руками и так же медленно убрала их от глаз. То, что она увидела, вынести было невозможно. Две секунды спустя она уже стояла на коленях возле своей кровати и молча плакала, уткнувшись в ветхое покрывало. Лучше бы она молилась? Но она была уверена, что молится. 31 Когда дыханье грудь стесняет, Когда касанье рук пронзает, Как меч — нет, слаще и больней, — Сердца и нервы двух людей; Когда встречаться с тем, кто рядом, И жаждешь, и страшишься взглядом, А встретясь, сразу не поймешь, Что предвещает эта дрожь, — Кто растолкует сон чудесный? Что это — песнь любви небесной? Иль пошлый, но вполне земной Мотив, знакомый и родной Нам всем, живущим под луной?.. Артур Хью Клаф. Любовь и разум (1844) А теперь она спала. Именно это постыдное зрелище представилось взору Чарльза, когда он, собрав в кулак все свои нервы, решился наконец заглянуть за перегородку. Она лежала, свернувшись калачиком, как ребенок, укрытая своим старым пальто; ноги она подобрала под себя, спасаясь от ночной стужи; она лежала к нему спиной, и он заметил, что под голову она подстелила темно-зеленый шарф, наверно для того, чтобы уберечь от сенной трухи свою единственную драгоценность — распущенные волосы. В полной тишине было слышно и видно, как легко и ровно она дышит, и на мгновенье ее безмятежный сон показался Чарльзу непростительным преступлением. И в то же время в нем вспыхнуло и стало разгораться желание защитить ее. Оно охватило его с такой внезапной остротой, что он еле отвел взгляд и отвернулся, шокированный столь бесспорным подтверждением того, в чем обвинил его доктор Гроган. Инстинкт призывал его опуститься рядом с ней на колени, обнять ее, приласкать… нет, еще хуже, потому что полумрак, уединение, поза девушки вызывали неодолимые ассоциации со спальней, с постелью… Сердце у него колотилось, как будто он пробежал бегом не меньше мили. Животное начало бушевало в нем, а не в ней. Секундой позже он торопливо, молча направился назад, к выходу. Он обернулся; еще немного — и он ушел бы; и тут он услышал, как его собственный голос назвал ее по имени. Помимо его воли голос произнес: — Мисс Вудраф! Ответа не было. Он снова окликнул ее, на этот раз чуть громче; темные, пугающие бездны пронеслись мимо, и он успел немного совладать с собой. Он уловил какое-то движение, чуть слышный шорох; очевидно, она торопливо поднялась на колени, и над перегородкой вдруг возникла ее голова — в этом было что-то комическое, что-то от кукольного представления. Сквозь поднявшееся облачко пыли он уловил на ее лице испуг и растерянность. — О, простите, простите меня… Голова так же быстро исчезла. Он вышел наружу, где уже вовсю светило солнце. Над ним с пронзительным криком пролетели две чайки. Чарльз сделал несколько шагов в сторону, чтобы его нельзя было заметить со стороны поля, примыкавшего к сыроварне. Грогана он не боялся; да его он еще и не ждал. Но место было чересчур открытое; что, если хозяин сыроварни вздумает пойти за сеном… хотя к чему сейчас сено, когда луга покрыты свежей весенней травой? Но Чарльз был так растерян, что это трезвое соображение не пришло ему в голову. — Мистер Смитсон! Он сделал несколько шагов обратно к двери, чтобы она не успела позвать его еще раз, громче и тревожнее. Они остановились шагах в десяти друг против друга — Сара на пороге, Чарльз у самого угла амбара. Он заметил, что она успела наспех привести себя в порядок и надела пальто; шарф она держала в руках — по-видимому, она воспользовалась им вместо щетки. Глаза ее глядели обеспокоенно, но черты лица были еще смягчены сном, хотя щеки разрумянились от неожиданного и резкого пробуждения. В ее облике сквозило что-то стихийное, необузданное. Это не была необузданность истерии или помешательства, а та стихийность, которую он расслышал в песенке королька — безудержность и нетерпение невинности. И точно так же, как давешний путь через рассветный лес развеял и рассеял его эгоистические, мрачные думы, ее страстное, открытое, непосредственное лицо развеяло и рассеяло все клинические кошмары, которые заронили в его сознание два почтенных представителя медицинской науки — доктор Маттеи и доктор Гроган. Вопреки Гегелю, викторианцы не умели мыслить диалектически: они не рассматривали положительное и отрицательное как аспекты одного и того же явления, представляющего собою единство противоположностей. Они не любили и даже опасались парадоксов. Экзистенциалистские моменты были не для них; их устраивали четкие логические связи, цепочки причин и следствий; положительные, всеобъемлющие и все объясняющие теории, прилежно усвоенные и старательно применяемые. Разумеется, они при этом созидали и строили; мы же так привыкли разрушать и занимаемся этим столько времени, что созидание представляется нам занятием никчемным и бессмысленным, как пусканье мыльных пузырей. Поэтому Чарльз не мог понять — и объяснить себе, — что с ним творится. Он с усилием, неубедительно улыбнулся. — Не увидит ли нас тут кто-нибудь? Она взглянула, вслед за ним, в сторону скрытой за деревьями сыроварни. — Сегодня в Аксминстере базарный день. Он уедет, как только подоит коров. Однако она повернулась и вошла в амбар — и он за ней. Они остановились в нескольких шагах друг от друга; Сара стояла к нему спиной. — Вы провели здесь всю ночь? Она кивнула. Наступило минутное молчание. — Вы, должно быть, голодны? Она покачала головой; и снова их окутало молчание. Но теперь она заговорила сама: — Вы все знаете? — Я был в отлучке весь вчерашний день. Я не мог прийти раньше. Снова пауза. — Миссис Поултни оправилась? — Насколько я знаю, да. — Она меня теперь ненавидит. — Все к лучшему, я в этом не сомневаюсь. Вам не место было в ее доме. — А где мне место? Он мысленно одернул себя — осторожнее, осторожнее в выборе слов! — Ну, что вы… Стоит ли так уж себя жалеть? — Он подошел на два-три шага ближе. — Все очень обеспокоены вашим исчезновением. Вчера вас разыскивал целый отряд. Вечером, во время грозы. Она порывисто обернулась, словно проверяя, правду ли он говорит, и поняла, что правду; на ее лице выразилось неподдельное изумление, и он, в свою очередь, понял, что она не лжет, когда услышал ее слова: — У меня и в мыслях не было причинять людям столько хлопот. — Пустое, не думайте об этом. Я полагаю, что подобная эскапада была для них даже развлечением. Но теперь ясно, что вы должны покинуть Лайм. Она опустила голову. Очевидно, его голос прозвучал чересчур сурово. Немного поколебавшись, он шагнул вперед и положил руку ей на плечо. — Не бойтесь. Я пришел, чтобы помочь вам уехать. Он думал, что этот успокаивающий жест и слова будут первым шагом на пути к тому, чтобы загасить пламя, им же зажженное, — согласно теории доктора Грогана. Но если воспламенилось горючее, как можно бороться с огнем? Сара была вся огонь. Ее глаза горели пламенем; на жест Чарльза она ответила взглядом, полным страсти. Он хотел было убрать руку, но она опередила его и, схватив его руку, поднесла ее к губам. Тут он испуганно и резко отдернул ее; и Сара отпрянула, словно он ударил ее по лицу. — Дорогая мисс Вудраф, прошу вас, возьмите себя в руки. Я… — Не могу. Эти два слова, произнесенные еле слышно, сковали Чарльзу язык. Он попробовал убедить себя, что она имела в виду только невозможность удержаться от изъявления своей признательности… только это, только это… Но почему-то вдруг ему припомнились строки Катулла:[221] «…Лишь тебя завижу, / Лесбия, владеть я бессилен сердцем, / Рта не раскрою. / Бедный нем язык. А по жилам — пламень / Тонкою струею скользит. Звенящий / Гул гудит в ушах. Покрывает очи / Черная полночь…» Катулл не сочинил этого сам: он переводил Сапфо,[222] а сапфическое описание остается по сей день лучшим физиологическим описанием любви в европейской медицине. Сара и Чарльз стояли друг против друга, оба — если бы они только знали об этом! — во власти одних и тех же симптомов; она признавала их, он отрицал; но отрицавший не в силах был сдвинуться с места. В течение четырех-пяти секунд они пытались, каждый по-своему, подавить бурю чувств. Потом Сара — в буквальном смысле слова — не устояла. Она упала на колени у его ног. Слова полились с ее губ безудержным потоком: — Я солгала вам, я нарочно сделала так, чтобы миссис Фэрли меня увидела, я знала, что она непременно донесет хозяйке. Если Чарльзу и показалось, что он сумел хотя бы немного взять себя в руки, то теперь он снова утратил всякий контроль над собой. Он мог только молча смотреть на обращенное к нему лицо Сары. Очевидно, она ждала от него слов прощения и утешения, в то время как он сам ждал совета и помощи, потому что ученые медики опять его подвели. Все эти барышни из хороших семей, все эти поджигательницы и сочинительницы анонимных писем по крайней мере уважали господствовавшую в обществе черно-белую мораль: их надо было прежде поймать с поличным, чтобы вырвать у них признание вины. Ее глаза наполнились слезами. На одной чаше весов богатство, безмятежное благополучие; а на другой? Незначительная активность слезных желез, дрожащие капельки влаги — нечто краткое, преходящее, неважное… И все же он стоял, не в силах сдвинуться с места; стоял словно под готовой прорваться плотиной, а не над плачущей женщиной. — Но почему?.. И тогда она подняла на него глаза — с мольбой, с предельной искренностью; он прочел в них признание, смысл которого не оставлял сомнений и которое не нуждалось в словах; он увидел в этих глазах обнаженность, при которой невозможны были никакие увертки — уже нельзя было сказать: «Дорогая мисс Вудраф…» Он медленно протянул к ней руки и помог ей подняться. Они по-прежнему не отрывали глаз друг от друга, словно были оба загипнотизированы. И она показалась ему — или это были только ее расширившиеся, бездонные глаза, в которых он тонул и хотел утонуть, — прекраснее всего на свете. Что скрывалось в их глубине? Ему было все равно. Миг оказался сильнее целой исторической эпохи. Он обнял ее и увидел, как она покачнулась и закрыла глаза, приникнув к нему; и тогда он тоже закрыл глаза и нашел ее губы. Он ощутил их мягкую податливость — и одновременно близость всего ее тела, ее внезапно открывшуюся ему хрупкость, слабость, нежность… Он резко оттолкнул ее от себя. Панический взгляд — взгляд самого низкого преступника, пойманного на месте самого гнусного своего преступления, — и он повернулся и бросился к выходу — навстречу еще одной ужасной неожиданности. Чарльз ждал доктора Грогана; но это был не он. 32 Ждала, стояла в платье белом, Взгляд на дорогу обратив; А за стеной шкатулка пела Свой механический мотив. Томас Гарди. Музыкальная шкатулка Прошедшей ночью Эрнестина не могла уснуть. Она прекрасно знала окна Чарльза в «Белом Льве» и не преминула заметить, что окна эти оставались освещенными далеко за полночь, когда ночная тишина в доме тетушки Трэнтер нарушалась лишь мелодичным похрапываньем хозяйки. Эрнестина чувствовала себя оскорбленной и виноватой примерно в равных долях — точнее говоря, так было поначалу. Но когда она — чуть ли не в пятнадцатый раз — потихоньку встала с постели проверить, горит ли еще свет в окнах Чарльза, и убедилась, что горит, чувство вины стало перевешивать. Она заключила, что Чарльз недоволен — и вполне обоснованно — ее давешним поведением. Хотя накануне, расставшись с Чарльзом, Эрнестина сказала себе — а потом повторила тетушке Трэнтер, — что она ни чуточки, ни капельки не жалеет о Винзиэтте, вы, может быть, заподозрите ее в неискренности и подумаете: зелен виноград… Да, конечно, когда Чарльз уехал к дядюшке в имение, Эрнестина постаралась убедить себя, что ей придется милостиво согласиться на роль владелицы родового замка, и принялась даже составлять списки того, что надлежало сделать в первую очередь; однако крах именно этой перспективы она восприняла с известным облегчением. В женщине, которая держит в руках бразды правления большим поместьем, должно быть что-то от генерала; Эрнестина же была начисто лишена командирских амбиций. Она ценила комфорт и любила, чтобы слуги служили ей хотя бы верой, если не правдой; однако при этом она обладала вполне здравым и вполне буржуазным чувством меры. Иметь тридцать комнат, когда достаточно и пятнадцати, казалось ей расточительством. Быть может, такую относительную скромность запросов она унаследовала от своего отца, который был втайне убежден, что «аристократия» и «кичливое тщеславие» суть понятия равнозначные, хотя весьма существенная часть его доходов основывалась именно на этой человеческой слабости, а его собственный лондонский дом был обставлен с роскошью, которой позавидовали бы многие аристократы; и, кстати говоря, он ухватился за первую же возможность раздобыть дворянский титул для своей горячо любимой дочери. Надо, впрочем, отдать ему справедливость: если бы представился случай сделать ее виконтессой, он скорее всего решил бы, что это чересчур; но Чарльз был только баронет — как раз то, что нужно. Я, пожалуй, несправедлив к Эрнестине — ведь она, в конце концов, была лишь жертва обстоятельств, продукт отнюдь не либеральной среды. Третье сословие всегда отличалось двойственностью в отношении к обществу; поэтому оно и являет собою столь странную смесь дрожжей и теста. Теперь мы склонны забывать, что буржуазия как класс всегда несла в себе революционную закваску, и видим в ней главным образом тесто — для нас буржуазия есть рассадник реакции, средоточие мерзости, символ неприкрытого эгоизма и конформизма. А между тем в двуликости третьего сословия кроется главное его достоинство, единственное, что может его оправдать: не в пример двум другим, антагонистическим классам, оно относится к себе критически — оно искренне и издавна презирает себя. Эрнестина не составляла тут исключения. Не только Чарльза резанул ее неожиданно ядовитый тон; он показался неприятным ей самой. Но ее трагедия (весьма распространенная и в наши дни) заключалась в том, что она не умела извлечь пользу из этого драгоценного самокритического дара — и пала жертвой присущей буржуазии вечной неуверенности в себе. Пороки своего сословия она рассматривала не как повод для того, чтобы отвергнуть классовую систему вообще, а лишь как повод для того, чтобы подняться выше. Осуждать ее за это нельзя: она была безнадежно хорошо приучена рассматривать общество как иерархическую лестницу — и свою собственную перекладину считала временной и вынужденной ступенькой к чему-то лучшему. Не находя покоя («Я горю от стыда, я вела себя как дочь суконщика!»), Эрнестина вскоре после полуночи оставила всякие попытки заснуть, поднялась, накинула пеньюар и открыла свой тайный дневник. Может быть, Чарльз поймет, что и она не спит и казнит себя, если увидит во тьме, сгустившейся после грозы, ее одинокое освещенное окно… А тем временем она взялась за перо. «Я не могу уснуть. Мой дорогой Ч. недоволен мною — я была так расстроена ужасной новостью о Винзиэтте, которую он привез. Я чуть не заплакала, так потрясло меня это известие, но вела себя очень глупо, произносила какие-то сердитые, недобрые слова — и молю Бога простить меня, потому что говорила я все это не из зависти и злобы, а только из любви к моему дорогому Ч. Когда он ушел, я долго и горько плакала. Пусть это послужит мне уроком — я должна всем сердцем, всей совестью воспринять прекрасные слова венчального обряда, должна приучиться почитать и слушаться супруга своего, даже если мои глупые чувства побуждают меня ему противоречить. Боже, помоги мне, научи меня со всею кротостью и охотою подчинять мое несносное упрямство и своеволие его мудрому знанию, полагаться во всем на его разумное суждение; научи, как навеки приковать себя к его сердцу, ибо „Только сладость Покаянья путь к Блаженству нам дарит“». Вы, может быть, заметили, что в этом трогательном отрывке Эрнестина изменила своей обычной суховатой сдержанности; что ж, не только Чарльз умел петь на разные голоса. Она надеялась, что Чарльз заметит среди ночи ее светящееся раскаяньем окно; но она также надеялась, что в один прекрасный день сможет перечесть вместе с ним свои предсвадебные тайные признанья, которые сейчас могла поверить только дневнику. То, что она писала, предназначалось и для глаз ее земного жениха — но, как все викторианские дамские дневники, отчасти и для глаз жениха небесного. Она легла в постель с таким облегчением, она так духовно очистилась, она была теперь такой идеальной невестой нашему герою, что у меня не остается выбора — я как честный человек должен пообещать, что в конце концов неверный Чарльз вернется к ней. Эрнестина еще спала крепким сном в своей спальне, когда внизу, на кухне, разыгралась небольшая драма. Сэм в то утро поднялся несколько позже хозяина. Когда он направлялся в гостиничную кухню в предвкушении плотного завтрака (надо заметить, что ели викторианские слуги уж никак не меньше хозяев, хоть и были в еде не слишком привередливы), коридорный окликнул его и сообщил, что хозяин ушел, оставив для него поручение: уложить и перевязать все вещи; в полдень они уезжают. Сэм перенес удар, не подав виду. Уложить, перевязать — на это хватит и полчаса. А у него есть дела поважнее. Он поспешно зашагал к дому миссис Трэнтер. Что именно он там рассказал, не столь существенно, но его рассказ был явно окрашен в трагические тона, ибо тетушка Трэнтер, спустившись в кухню минутой позже (она, как истая сельская жительница, ложилась и вставала неприлично рано), увидела, что Мэри лежит головой на кухонном столе, сотрясаясь от рыданий. Находившаяся тут же кухарка всем своим высокомерно-саркастическим видом давала понять, что от нее сочувствия ждать нечего. Тетушка Трэнтер принялась расспрашивать Мэри — энергично, но ласково; довольно скоро установила причину ее горя; и, не в пример Чарльзу, постаралась облегчить его, как могла. Она разрешила Мэри отлучиться — до тех пор пока ее не потребует к себе мисс Эрнестина; а поскольку тяжелые парчовые занавеси на окнах Эрнестининой спальни обычно оставались задернутыми часов до десяти, это давало горничной не меньше чем трехчасовую отсрочку. Наградой миссис Трэнтер за ее доброту была самая благодарная улыбка, какую только видел свет в тот день. Через пять минут Сэм растянулся у всех на глазах посреди мостовой. Не стоит лететь по булыжникам сломя голову, даже если спешишь к такой красавице, как Мэри. 33 Тебя, любовь моя, сокрыть хочу от света; О знанье тайное — дороже нет секрета! Пусть то, что связывает нас, Ничей чужой не видит глаз. Артур Хью Клаф. Дипсихос (1852) Трудно сказать, кто был поражен больше — хозяин, застывший в пяти шагах от дверей, или слуги, тоже застывшие от изумления в полусотне шагов от амбара. Они были настолько застигнуты врасплох, что Сэм позабыл даже убрать руку, которой обнимал Мэри за талию. Немую сцену нарушило появление четвертого действующего лица — Сары, показавшейся на пороге. Она появилась так порывисто и внезапно и так быстро исчезла снова, что ее можно было принять за наваждение. Но и этого оказалось достаточно. Рот у Сэма раскрылся, а рука бессильно опустилась. — Какого черта ты тут делаешь? — Гу… гуляю, мистер Чарльз. — По-моему, тебе было приказано… — Я уже все сделал, сэр. Все готово. Чарльз видел, что Сэм нагло лжет. Мэри, со скромностью, которая ей очень шла, потупилась и отошла в сторонку, Чарльз помедлил и решительно зашагал к Сэму, в чьем мозгу уже проносились картины расчета на месте, физической расправы… — Мы ж не знали, мистер Чарльз. Право слово, не знали. Мэри украдкой взглянула на Чарльза, и в этом взгляде он уловил не только удивление и страх, но и еле заметный оттенок лукавого восхищения. Он обратился к ней: — Будь добра, оставь нас на минутку. Девушка кивнула и торопливо направилась прочь, чтобы не слышать их разговора. Чарльз повернулся к Сэму, который успел уже надеть раболепную лакейскую личину и, понурив голову, пристально рассматривал хозяйские сапоги.. — Ты знаешь, зачем я здесь. Я тебе объяснил. — Так точно, сэр. Чарльз продолжал, понизив голос: — Я пришел сюда по просьбе врача, который занимается ее лечением. С его ведома и согласия. — Так точно, сэр. — И, повторяю, это не должно дойти до чужих ушей. — Понимаю, мистер Чарльз. — А она… понимает? Сэм поднял глаза: — Мэри? Да она скорей язык проглотит. Как Бог свят. Теперь настала очередь Чарльза опустить голову. Он чувствовал, как его щеки заливаются краской. — Хорошо. Я… я в долгу у тебя не останусь. Подожди-ка… — И он сунул руку в карман, чтобы вытащить кошелек. — Боже упаси, мистер Чарльз! — Сэм попятился, изобразив на лице крайнее негодование — для бесстрастного наблюдателя, пожалуй, слегка наигранное. — Да чтоб я… Рука Чарльза нерешительно застыла в кармане. Слуга и господин обменялись многозначительными взглядами. Думаю, что оба оценили прозорливость предложенной жертвы. — Будь по-твоему. Я с тобой разочтусь. Только никому ни слова. — Провалиться мне на этом месте, мистер Чарльз! Немного постояв для вящей убедительности этой торжественной клятвы, Сэм повернулся и зашагал к своей Мэри, которая ждала, деликатно повернувшись спиной к говорившим, в зарослях дрока и папоротника шагов за двести от амбара. Почему конечной целью своей прогулки они избрали амбар — об этом можно только догадываться; может быть, вас уже успело удивить и то, что Мэри, девушка разумная и рассудительная, так безутешно рыдала, узнав о предстоящей разлуке с Сэмом — на каких-нибудь несколько дней. Но оставим Сэма и Мэри, которые уже пустились в обратный путь: некоторое время они идут по лесу в полном молчании, потом украдкой переглядываются — и начинают трястись от беззвучного смеха; вернемся к Чарльзу, чье лицо все еще пылает румянцем стыда. Он смотрел им вслед, пока они не исчезли из виду, а затем взглянул в сторону по-прежнему безмолвного, наглухо закрытого амбара. Собственное поведение пошатнуло основы его сокровенной сущности, но свежий воздух немного его отрезвил и дал собраться с мыслями. Как часто бывало, на помощь ему явился Долг. Да, он вел себя безрассудно: он не только не загасил запретное пламя, но преступным образом раздул его. И, быть может, в этот миг вторая жертва его безрассудства погибает в огне, перекидывает веревку через потолочную балку… Чарльз помедлил в нерешительности и двинулся назад, к амбару, к Саре. Она стояла боком у оконного косяка, повернувшись так, чтобы снаружи ее не было видно: вероятно, пыталась услышать, о чем Чарльз говорил со своим слугой. Чарльз остановился у порога. — Вы должны извинить меня за то, что я столь непростительно воспользовался вашим несчастливым положением. — Он помолчал и добавил: — Не только сегодня. — Она опустила глаза. Он с облегчением увидел, что она как будто сконфужена; прежнее страстное и необузданное выражение исчезло без следа. — Поверьте, я не хотел домогаться вашей… привязанности. Я вел себя как глупец. Как последний глупец. Я один во всем виноват. — Она смотрела себе под ноги, на грубый каменный пол, как обвиняемая, ждущая приговора. — Я причинил вам зло, сам того не желая. И теперь я прошу вас помочь мне загладить мою вину. — По-прежнему она не откликалась на его слова. — Дела требуют моего присутствия в Лондоне. Я не знаю еще, надолго ли мне придется уехать. — Она взглянула на него, но тут же снова отвела глаза, и он, запинаясь, продолжал: — Я думаю, что лучше всего вам перебраться в Эксетер. Прошу вас принять от меня вот этот кошелек с деньгами — считайте, что это взаймы… если так для вас легче… до тех пор пока вы не подыщете себе подходящего места… И если вам в будущем понадобится какое-либо денежное вспомоществование… — Тут Чарльз осекся и умолк. Ему был противен звук собственного голоса, деревянная официальность тона… Она повернулась к нему спиной. — Значит, я больше никогда вас не увижу. — Не стану вас разуверять. — А между тем видеть вас — единственный смысл моей жизни. Наступила пауза, и в воздухе повисла угроза — чего-то ужасного, непоправимого… Чарльз не решался облечь свои опасения в слова. Страх сковал его тяжелыми цепями; но избавление пришло внезапно — как помилование, которого уже не ждет приговоренный к смерти. Она обернулась и, по-видимому, прочла его мысли. — Если бы я думала покончить с собой, то причины для этого у меня нашлись бы и раньше. — Она взглянула в окно. — Хорошо, я возьму у вас взаймы… я очень вам признательна. На мгновенье он закрыл глаза, мысленно возблагодарив Небо, и положил кошелек — не тот, что вышивала Эрнестина! — на полку у порога. — Вы согласны уехать в Эксетер? — Если вы мне советуете. — Советую самым настоятельным образом. Она склонила голову. — И вот что еще я должен вам сказать. В городе поговаривают, что вас собираются поместить в лечебницу для душевнобольных. — Ее глаза возмущенно сверкнули. — Эти слухи исходят, разумеется, из дома вашей бывшей хозяйки. Не принимайте их всерьез. Но тем не менее, может быть, для вас было бы спокойнее не возвращаться больше в Лайм. — Он помедлил в нерешительности и добавил: — Насколько я знаю, вас скоро опять примутся разыскивать. Поэтому я и пришел сюда так рано поутру. — А мои вещи?.. — Я позабочусь о них. Я распоряжусь, чтобы ваш сундук доставили в Эксетер — на конечную станцию дилижансов. Я думал даже, что, если у вас хватит сил, лучше всего было бы дойти пешком до аксмутской развилки. Это помогло бы избежать… толков и пересудов. — Он беспокоился о себе не меньше, чем о ней. Но он знал, о чем просил. До Аксмута было добрых семь миль, а оттуда до перекрестка, где дилижанс подбирал пассажиров, еще не меньше двух. Она согласилась и на это. — И вы дадите знать миссис Трэнтер, как только подыщете себе место? — У меня нет рекомендаций. — Вы можете сослаться на миссис Тальбот. Да и на миссис Трэнтер тоже. Я ее предупрежу. И прошу вас — я знаю вашу независимость, — сразу же сообщите ей, если вам в будущем понадобится денежная поддержка. Это я тоже беру на себя и перед отъездом все улажу. — Право же, это лишнее. — Она говорила тихо, почти неслышно. — Я вам и так обязана. — Скорее я должен быть вам обязан. Она взглянула ему прямо в глаза — и он снова почувствовал беспощадную пронзительность ее взгляда; она видела его насквозь, видела целиком. — Вы необыкновенная женщина, мисс Вудраф. Я глубоко стыжусь, что не сумел понять этого раньше. Она повторила за ним: — Да, я необыкновенная. Но в ее словах не было ни высокомерия, ни сарказма; они прозвучали, как горькая констатация простого факта. И вновь их окутало молчание. Он выдерживал его, пока хватало сил; потом, не придумав ничего более оригинального, вытащил из кармана часы — намек на то, что пора идти… Он остро чувствовал свою скованность, несуразность, свою униженность — по сравнению с ее достоинством; может быть, он еще чувствовал вкус ее губ… — Вы не проводите меня до просеки? Это было их последнее свидание — не мог же он показать ей, что стыдится ее общества. Даже появление Грогана уже ничего не изменило бы. Но Грогана не было видно. Сара шла впереди, ступая по сухому, омертвелому папоротнику и обходя живые, весенние кусты дрока; отблески утреннего солнца играли в ее волосах; она шла молча, не оборачиваясь. Чарльз отлично понимал, что Сэм и Мэри скорее всего наблюдают за ними; ну что ж — даже лучше, если их увидят вот так, открыто. Тропинка, петляя между деревьями, поднималась в гору и наконец вывела их на просеку. Сара обернулась. Он подошел к ней, протягивая руку. Немного помедлив, она протянула ему свою. Он крепко пожал ее, запретив себе какое бы то ни было дальнейшее безумство. — Я вас никогда не забуду, — молвила она еле слышно. Она подняла к нему лицо и устремила на него взгляд, в котором можно было прочесть едва заметную мольбу; она словно просила его разглядеть что-то важное, пока еще не поздно: истину превыше всех его истин, чувство превыше всех его чувств, человеческую историю, более важную, чем все, что было ему известно об истории человечества. Как бесконечно много она могла бы ему сказать — и в то же время знала, что если он не способен понять это бесконечно многое без слов… Мгновенье длилось долго. Потом он опустил глаза — и отпустил ее руку. Минутой позже он оглянулся. Она стояла там, где он оставил ее, и смотрела ему вслед. Он приподнял шляпу. Она никак на это не отозвалась. Спустя еще десять минут он подошел к калитке, от которой начинался спуск к сыроварне. С этого места открывался вид на поля, раскинувшиеся по склону; далеко внизу маячил Кобб. У начала тропы, ведущей к той самой калитке, где он сейчас стоял, Чарльз заметил знакомую приземистую фигуру. Он отступил назад, на секунду замешкался и затем решительно пошел вперед по просеке, направляясь к дороге, которая вела в город. 34 …И увядшую розу сорвет со стены. Томас Гарди. Дождь и ветер — Вы утром выходили. Слова, которыми встретила его Эрнестина, явственно показали Чарльзу, что напрасно он поспешил переодеться после своей вылазки. — Мне необходимо было собраться с мыслями. Я плохо спал. — Я тоже. — Помолчав, она добавила: — Вчера вечером вы сказали, что вы совершенно без сил. — Верно. — Однако во втором часу у вас еще горел свет. Чарльз довольно резко повернулся к окну. — У меня было о чем поразмыслить. Реплики Эрнестины в этом сухом диалоге при свете дня имеют мало общего с покаянным тоном ее ночных излияний. Но причина была не в одной прогулке: ей стало известно — через посредство Сэма, Мэри и вконец расстроенной тетушки Трэнтер, — что Чарльз предполагает нынче же уехать в Лондон. Она постановила ни за что на свете не допытываться, чем вызвана такая внезапная перемена в планах; пусть его светлость объяснит все сам, когда сочтет нужным. Когда же он явился наконец — было уже почти одиннадцать — и она терпеливо и чинно ждала его в малой гостиной, он выказал странное пренебрежение — не вошел сразу к ней, а о чем-то долго совещался в прихожей с тетушкой Трэнтер, и притом так тихо, что слова нельзя было расслышать! Это было уже совсем нестерпимо, и Эрнестина вся кипела. Может быть, чувство обиды усугублялось еще и тем, что Эрнестина сегодня особенно тщательно отнеслась к своему туалету и одета была весьма изысканно, а Чарльз совершенно этого не оценил. На ней было бледно-розовое утреннее платье с модными тогда плиссированными рукавами, которые расходились от узкой проймы воздушной пеной и плотно охватывали запястье. Платье очень выгодно оттеняло ее хрупкость, а белые ленты в гладкой прическе и нежный, но стойкий аромат лавандовой воды усиливали общий эффект. Это была сахарная Афродита — правда, с чуть заметными кругами под глазами, — восставшая с пенно-белой постели. Пренебречь ею было бы легче легкого. Но Чарльз, хоть и через силу, улыбнулся, сел рядом и ласково потрепал ее по руке. — Дорогая моя, простите великодушно. Я сам не свой. Боюсь, что мне придется ехать в Лондон. — О, Чарльз! — Я огорчен не меньше вас. Однако новый поворот событий требует, чтобы я незамедлительно снесся с Монтегю. — Монтегю был поверенный, занимавшийся денежными делами Чарльза, — в те далекие дни, когда не существовало еще профессии финансовых экспертов, посредничающих между государством и налогоплательщиком. — Разве нельзя повременить до моего отъезда? Осталось всего десять дней. — Я успею вернуться и буду сопровождать вас в Лондон. — А почему мистер Монтегю не может приехать сюда? — Увы, никак невозможно — слишком много всяких бумаг. И еду я не только к нему. Я должен поставить обо всем в известность вашего батюшку. Она отняла руку. — Какое он к этому имеет отношение? — Самое непосредственное, дитя мое. Ведь он препоручил вас моим заботам. А мое положение так существенно переменилось к худшему… — Но ведь ваш независимый доход остается! — Мм… да, разумеется, по миру я не пойду. Но есть разные другие осложнения. Наследственный титул… — Я совсем забыла. Разумеется. Я ведь могу выйти замуж только за титулованную особу! — И она метнула на него взгляд, исполненный приличествующего случаю сарказма. — Душа моя, запаситесь терпением. Об этом приходится говорить — ваш отец дает за вами богатое приданое. Разумеется, наши обоюдные чувства должны приниматься в расчет прежде всего. И однако существует… существует юридическая, договорная, так сказать, сторона брака, которая… — Ах, все это чистейший вздор! — Милая моя Тина… — Вы прекрасно знаете, что родители позволили бы мне выйти за готтентота, если бы я захотела. — Весьма возможно. Но даже самые любящие родители должны знать истинное положение вещей. — Сколько комнат в вашем доме в Белгравии? — Понятия не имею. — Он немного подумал. — Пожалуй, комнат двадцать. — И вы сказали как-то, что ваш годовой доход составляет две с половиной тысячи. За счет моего приданого он увеличится. — Речь сейчас не о том, сможем ли мы жить достаточно обеспеченно при изменившихся обстоятельствах. — Хорошо. Допустим, папа из-за этих обстоятельств вам откажет в моей руке. Что тогда? — Вы упорно не желаете меня понять. Я знаю, что велит мне долг. В таком сложном положении щепетильность не может быть излишней. Обмениваясь этими репликами, они не решались взглянуть друг другу в глаза. Она опустила голову, всем своим видом выражая мятежное несогласие. Он поднялся и встал у нее за спиной. — Это не более чем формальность. Но подобные формальности должны быть соблюдены. Она упрямо глядела в пол. — Мне надоело в Лайме. Здесь я, вижу вас реже, чем в Лондоне. Он улыбнулся. — Ну, это несерьезно. — А мне так кажется. Губы ее сжались; вдоль рта обозначилась недовольная складочка. Умилостивить ее было не так-то просто. Он пересек комнату и встал у камелька, облокотившись на каминную полку; улыбка не покидала его лица, но это была притворная улыбка, маска. Он не любил капризов Эрнестины; своеволие совсем не сочеталось с ее изысканным нарядом, задуманным как символ женской беспомощности и полной непригодности к чему бы то ни было вне сферы домашнего очага. За полтора десятилетия до того года, о котором я пишу, печально известная миссис Блумер[223] предприняла попытку реформировать дамскую моду в сторону большей практичности и ввести в обиход нечто вроде брючного костюма; но эта преждевременная и слабая попытка провалилась: кринолин решительно одержал верх — небольшая, но весьма важная деталь для понимания сути викторианцев. Разумному и практичному они предпочли вариант, не имеющий себе равных по неразумности и непрактичности в истории костюма, — при всем общеизвестном безрассудстве этого вида прикладного искусства: шестифутовый кринолин. Как бы там ни было, мысли Чарльза во время затянувшейся паузы были сосредоточены не на несообразностях дамской моды, а на том, как бы поскорее распрощаться. К счастью для него, Тина воспользовалась этой же паузой для переоценки своей позиции, по зрелом размышлении она решила, что ведет себя не лучше горничной (тетушка Трэнтер успела объяснить, почему утром Мэри не явилась на ее звонок) и подымает шум по пустякам. В конце концов, речь всего о нескольких днях. Кроме того, мужчине важно, чтобы ему беспрекословно повиновались, а женщина должна уметь превратить беспрекословное послушание в орудие собственной конечной победы. Наступит время, когда Чарльзу придется поплатиться за свое сегодняшнее бессердечие. Она подняла голову и подарила его улыбкой, полной раскаяния. — Вы будете писать мне каждый день? Он нагнулся и дотронулся до ее щеки: — Даю слово. — И возвратитесь, как только сможете? — Как только закончу все дела с Монтегю. — Я напишу папе и строго-настрого накажу ему, чтобы он вас сразу же отправил обратно. Чарльз немедленно ухватился за этот благовидный предлог. — И я собственноручно передам ваше письмо. Но напишите не откладывая — я уезжаю через час. Она встала и протянула ему обе руки. Она ожидала, что он поцелует ее на прощанье. Он не мог заставить себя поцеловать ее в губы. Поэтому он взял ее за плечи, наклонился и слегка коснулся губами сперва одного виска, потом другого. После этого он двинулся было к дверям — но почему-то задержался. Эрнестина кротко и терпеливо глядела прямо перед собой — точнее, на Чарльзов темно-синий галстук, сколотый жемчужной булавкой. Что же мешало ему уйти? Сразу было трудно догадаться, если не заметить, что за нижние карманы его жилета цепко держались две нежные ручки. Он понял, какой ценой обязан купить свою временную свободу, и решился на уплату. Миры не обрушились под его ногами; звенящий гул не гудел в ушах, и очи не покрывала черная полночь, пока он стоял несколько секунд, прижавшись губами к губам Эрнестины. Но она была очень мила, платье прелестно подчеркивало ее фигурку; и в сознании Чарльза возник — возможно, скорее осязательный, чем зрительный — образ юного, хрупкого, изящного тела… Она припала головкой к его плечу и прижалась к нему; он стоял, поглаживая и похлопывая ее по спине и бормоча какие-то глупые слова, — и вдруг, к немалому своему замешательству, ощутил возбуждение. Это застигло его врасплох. Конечно, в своенравии Эрнестины, в ее маленьких капризах и прихотливой смене настроений угадывался скрытый до поры до времени темперамент… готовность в один прекрасный день приобщиться к новой для нее науке, с наслаждением вонзить зубки в пока еще запретный плод… Может быть, бессознательно Чарльза влекло к Эрнестине то, что испокон веков влечет нас к наивным и недалеким женщинам: убеждение, будто из них можно вылепить что угодно. Сознательно же он испытывал отвращение к себе: как могло в нем возникнуть плотское желание, если не далее как утром он целовал другую! Он торопливо чмокнул Эрнестину в макушку бережно, но решительно отцепил ее ручки от своей жилетки, по очереди поцеловал их и ретировался. На этом его испытания не закончились: у дверей в прихожей стояла Мэри, держа наготове его шляпу и перчатки. Ресницы ее были потуплены, но щеки пылали. Натягивая перчатки, он покосился на прикрытую дверь в гостиную. — Сэм объяснил все насчет… нашей утренней встречи? — Да, сэр. — И ты… понимаешь? — Да, сэр. Он снял уже надетую перчатку и сунул руку в жилетный карман. Мэри не стала отступать назад и только ниже опустила голову. — Что вы, сэр, не надо! Но дело уже было сделано. Секундой позже она закрыла за Чарльзом дверь, медленно разжала свою маленькую — боюсь, не слишком белую — руку и поглядела на лежавшую у нее на ладони золотую монетку. Потом быстро прикусила ее своими белоснежными зубками, проверяя, не медная ли она, — точно так, как делал всегда при ней ее отец. Вряд ли она могла бы таким способом отличить медь от золота; она рассуждала просто: если монету пробуют на зуб, то ясно, что она золотая; все равно как если двое встречаются тайком на Вэрской пустоши, то ясно, что это грех. Что может знать о грехе невинная сельская девушка? Этот вопрос требует обстоятельного ответа. А тем временем пусть Чарльз едет в Лондон без нас. 35 Благодаря тебе одной Я дальше жить могу. Томас Гарди. Ее бессмертие В лазарете я видел много девочек четырнадцати и даже тринадцати лет от роду, до семнадцати лет включительно, которые помещены были сюда по причине беременности. Все они признавались, что совращение их имело место по пути на работу (связанную с сельским хозяйством) или с работы. Девочки и мальчики этого возраста ходят на работу за пять, шесть, а то и семь миль, ходят они небольшими группами по проселочным дорогам или по тропинкам между живыми изгородями. Я сам был свидетелем откровенно непристойных сцен между мальчиками и девушками четырнадцати-шестнадцатилетнего возраста. Однажды я видел, как человек пять или шесть мальчишек грубо приставали к девочке у самой дороги. Взрослые находились на расстоянии двадцати или тридцати ярдов, но не обращали на них никакого внимания. Девочка громко звала на помощь, что и заставило меня остановиться. Я видел также, как мальчишки-подростки купались в речке, а девушки от тринадцати до девятнадцати лет наблюдали за ними с берега. Из Доклада правительственной комиссии по надзору за использованием детского труда (1867) Что мы видим в девятнадцатом веке? Это было время, когда женщина почиталась святыней — и когда можно было купить тринадцатилетнюю девочку за несколько фунтов, а на часок-другой — и за несколько шиллингов. Когда в Англии было построено больше церквей, чем за всю ее предыдущую историю — и когда в Лондоне на каждые шестьдесят частных домов приходился один публичный (современное соотношение составляет скорее один на шесть тысяч). Когда священный характер брака и необходимость хранить добрачное целомудрие провозглашались со всех церковных кафедр, во всех газетных передовицах и публичных выступлениях — и когда частная жизнь многих видных государственных и общественных деятелей, начиная с будущего короля,[224] носила неслыханно (или почти неслыханно) скандальный по тем временам характер. Когда система уголовных наказаний из года в год смягчалась — и когда телесные наказания в школах приобрели такой широкий размах, что один француз всерьез принялся разыскивать английских предков в родословной маркиза де Сада.[225] Когда женское тело было надежнейшим образом скрыто от глаз — и когда умение скульптора ваять обнаженный женский торс почиталось мерой его мастерства. Когда ни одно значительное литературное произведение — будь то лирика, роман или драма — не позволяло себе по части чувственности заходить дальше поцелуя; когда доктор Баудлер[226] (дата смерти которого — 1825 год — напоминает нам, что дух викторианства пробудился задолго до официального начала викторианской эпохи[227]) имел стойкую репутацию благодетеля читающей публики — и когда порнографическая литература издавалась в количествах, не превзойденных по сю пору. Когда о физиологических, в частности экскреторных, функциях человеческого тела запрещалось упоминать вслух — и когда санитарное состояние улиц и домов (первые уборные с приспособлениями для спуска воды появились только в конце века и вплоть до 1900 года оставались предметом роскоши) находилось на столь низком уровне, что продукты деятельности вышеозначенных функций постоянно и повсеместно напоминали о себе. Когда общепринятое мнение гласило, что женщина по своей природе не может испытывать оргазма — и когда каждую проститутку обучали симулировать оргазм. Когда во всех сферах человеческой деятельности наблюдались невиданные дотоле прогресс и свобода — и когда в самой важной и самой интимной сфере царила жестокая тирания. На первый взгляд, разгадка этих противоречий кроется в теории сублимации. Очевидно, либидо викторианцев изливалось как раз во все прочие сферы деятельности — словно некий ведающий эволюцией джин сказал себе в припадке лени: «Без прогресса нам не обойтись. Попробуем-ка перегородить и отвести в другое русло вот этот мощный поток — и поглядим, что получится». Теория сублимации отчасти объясняет создавшееся положение вещей, но лишь отчасти. Порой я думаю, не впадаем ли мы в ошибку, подозревая викторианцев в недостаточной сексуальности. На самом деле сексуальное чувство было развито у них ничуть не меньше, чем у нас; и, кроме того, викторианцы уделяли этой стороне жизни гораздо больше внимания, чем мы с вами, — невзирая на то, что в наши дни все вокруг буквально пропитано сексом, пропаганда которого ведется круглосуточно (как велась в эпоху викторианцев религиозная пропаганда) Они безусловно гораздо серьезнее относились к любви и отводили ей несравненно большее, чем в наши дни, место во всех видах искусства. Я также думаю, что не только Мальтус и недостаток противозачаточных средств виноваты в том, что викторианцы плодились, как кролики, и что культ плодородия имел среди них гораздо больше приверженцев, чем среди нас. Наш век тоже не отстает по части прогресса и раскрепощения; но вряд ли мы станем утверждать, что располагаем такими уж значительными излишками энергии для сублимации. Девяностые годы XIX века, так называемые «беспутные девяностые», рассматриваются иногда в истории Англии как реакция на многие десятилетия аскетического воздержания; а по-моему, дело тут просто в том, что многое тайное наконец стало явным. Я думаю, что здесь, как и везде, мы имеем дело с некоей константой человеческой сущности: разница только в словесном выражении этой константы, в степени ее метафорической завуалированности. Викторианцы относились всерьез к тем вещам, к которым мы относимся достаточно пренебрежительно; и это серьезное отношение выражалось, в частности, в том, что говорить вслух об интимной стороне жизни не полагалось, было не принято — между тем как мы, выработав собственные правила, поступаем как раз наоборот. Но все эти правила, разумеется, чисто условны. Реальная же подоплека остается постоянной. Я думаю, что все мы впадаем еще в одну ошибку, ставя знак равенства между высокой степенью сексуальной неосведомленности и низкой степенью способности испытывать сексуальное удовольствие. Не сомневаюсь, что когда губы Чарльза и Сары наконец встретились, ни он, ни она не проявили особой эрудиции в области любовного искусства; но это отнюдь не значит, что они не испытали при этом острого наслаждения. В любом случае гораздо более интересная зависимость существует между половым влечением и возможностью удовлетворить его. Тут мы снова, на первый взгляд, оказываемся в более выгодном положении, чем наши викторианские прадеды. Но сила влечения обусловлена частотой, с которой оно возбуждается: современный мир тратит уйму времени на то, чтобы подстегнуть нашу сексуальную активность, в то время как повседневная реальность изо всех сил старается нам по мешать. Вы можете возразить, что тормозящих факторов у нас все же меньше, чем у викторианцев. Возможно. Но если вы не в состоянии съесть больше одного яблока в день, что за прок жить в саду, где ветки ломятся от плодов, вид которых вам уже осточертел? Пожалуй, яблоки показались бы слаще, если бы вам выдавали только по штуке в неделю. Таким образом, отнюдь не исключено, что викторианцы способны были испытывать более глубокое и полное сексуальное удовлетворение, чем мы, — хотя бы благодаря тому, что испытывали его не часто, — и что они, смутно сознавая это, выработали строгую систему условностей и разных способов подавления и замалчивания — специально для того, чтобы сохранить остроту испытываемого наслаждения. Когда мы предаем огласке то, что истинные викторианцы предпочитали держать в секрете, мы в каком-то смысле проявляем даже большее викторианство — если употреблять это слово с оттенком осуждения, — чем они, поскольку, сломав барьер труднодоступности, запретности и уничтожив ореол тайны, мы в значительной мере испортили и само удовольствие. Разумеется, степень испытываемого удовольствия нельзя измерять и сравнивать — может быть, к счастью для нас, а вовсе не для викторианцев. В довершение всего, их метод давал им дополнительный запас энергии. Тайна, которая окутывала интимные отношения, глубочайшая пропасть между людьми разного пола — недаром Чарльза так смутила и встревожила попытка Сары преодолеть эту пропасть — несомненно порождала большую активность, и очень часто большую прямоту, во всех других жизненных сферах. Все эти экскурсы увели нас довольно далеко от Мэри, которая, как я припоминаю, была большой охотницей до яблок. Но вот невинной сельской девушкой она отнюдь не была — по той простой причине, что в ее время эти два прилагательных были несовместимы. Объяснение этому найти нетрудно. Люди, оставляющие потомкам письменные свидетельства о своей эпохе, принадлежат почти всегда к образованным слоям общества; в силу этого на протяжении всей истории человечества мы сталкиваемся с известным искажением действительности — она преподносится нам с точки зрения просвещенного меньшинства. Пресловутую викторианскую строгость нравов мы по инерции распространяем на все без разбора классы викторианского общества, между тем как на деле эта строгость нравов была присуща в основном средней буржуазии, которую и следует считать ответственной за пуританскую репутацию эпохи. Диккенсовские персонажи из низов, как правило, фигуры комические (или трогательно-жалкие), но созданная им неподражаемая галерея гротесков ничего общего не имеет с реальной действительностью, информацию о которой следует искать в совсем других источниках — у Мэйхью,[228] в обстоятельных докладах различных правительственных комиссий и тому подобных материалах; и эти смешные и жалкие черты проступают наиболее явственно в сфере сексуальных отношений — той области жизни, которую Диккенс (в этом плане сам грешивший недостатком аутентичности) и его единомышленники сумели представить в столь радикально очищенном виде. Подлинная же правда, как это ни прискорбно, состоит в том, что в тогдашней сельской Англии был в ходу немудреный принцип «сперва попробуй, потом покупай» (теперь это именуется «добрачными половыми сношениями») — и был он не исключением, а правилом. Послушаем, что рассказывает об этом женщина, которая родилась в 1883 году и жива до сих пор.[229] Ее отец был домашним врачом Томаса Гарди. «Жизнь сельскохозяйственного рабочего в XIX веке во многом отличалась от теперешней. В частности, в Дорсете среди крестьян считалось совершенно нормальным, если беременность предшествовала официальному браку, и последний зачастую заключался, когда положение невесты уже явно бросалось в глаза. Это объяснялось тем, что труд батраков оплачивался крайне низко, и нужно было заблаговременно обеспечить семье лишнюю пару рабочих рук».[230] Эта цитата подвела нас вплотную к человеку, чья великая тень непосредственным образом связана с местом и временем моего повествования. Если вспомнить, что Гарди первым среди английских романистов попытался сорвать викторианскую печать с запретной шкатулки Пандоры,[231] заключавшей в себе тайны секса, нельзя не согласиться, что сам он поступал странно и непоследовательно (чтобы не сказать парадоксально), фанатически оберегая аналогичную печать на шкатулке с тайнами собственной интимной жизни и жизни своих родителей. Разумеется, это было — и остается — его неотъемлемым правом. Однако история литературы знает не так уж много тайн, которые сохранялись бы столь старательно, как эта: ее разгадка стала известна лишь в пятидесятые годы нашего столетия. И в личной трагедии Гарди, и в жизни викторианской сельской Англии, представление о которой я попытался дать в этой главе, кроется ответ на знаменитый укоризненный вопрос, заданный романисту Эдмундом Госсе: «Чем прогневало Провидение мистера Гарди? Отчего он восстает против Творца и грозит ему кулаком из плодородных долин Уэссекса?» С тем же основанием критик мог бы спросить, отчего потомки царя Атрея[232] грозили небу кулаками из Микен. Вот что писал в том же 1867 году достопочтенный Джеймс Фрэзер:[233] «Можно ли говорить о какой бы то ни было скромности или соблюдении приличий, если в одной небольшой комнате проживают в самом непосредственном и самом безнравственном соседстве — поскольку все спят на полу вперемешку и в крайней тесноте — отец, мать, молодые парни, мальчики-подростки, взрослые девушки и девочки — два, а иногда и три поколения одной семьи, если все гигиенические процедуры и все естественные отправления, все одевания, раздевания, рождения и смерти совершаются каждым на глазах у всех остальных; если самый воздух пронизан порочностью и человеческая природа низведена до уровня самого гнусного свинства… Кровосмесительная связь — отнюдь не редкость. Мы возмущаемся, что женщины не сохраняют девственность до брака; жалуемся на распущенное поведение и непристойные речи девушек, работающих в поле; говорим, что слишком легко они расстаются со своей девичьей честью и что слишком редко приходится слышать, чтобы за них вступился отец или брат, кипя стыдом и негодованием… В невыносимых условиях жизни коренится все это зло; в них причина всех этих безобразий…»[234] Здесь не место заниматься детальным расследованием тайны,[235] витавшей над Эгдонской пустошью.[236] Точно известно лишь то, что в 1867 году Гарди, которому было тогда двадцать семь лет, вернулся в Дорсет из Лондона, где занимался изучением архитектуры, и страстно влюбился в свою шестнадцатилетнюю кузину Трифену. Была объявлена их помолвка. Спустя пять лет, без какого-либо объяснения причин, помолвка была расторгнута. Окончательно это не подтверждено, но теперь существует вполне достоверная версия относительно причины разрыва — по-видимому, Гарди неожиданно был поставлен в известность о том, что тщательнейшим образом скрывалось в семье: Трифена приходилась ему вовсе не кузиной — она была незаконной дочерью его сводной сестры, в свое время также рожденной вне брака. Намеки на эту грустную тайну без счета рассыпаны по стихотворениям Гарди — таким, как «У калитки», «Не повернула головы…», «Ее бессмертие»,[237] и многим другим; кроме того, неоспоримо доказано, что в его роду по материнской линии было несколько незаконнорожденных детей. Гарди и сам появился на свет до срока — от алтаря до крестин прошло всего пять месяцев. Ханжи утверждали, что он якобы сам расторг помолвку с Трифеной по причине социального неравенства — он, поместный дворянин, не мог унизиться до брака с простой провинциалкой. Действительно, когда он наконец женился — это было в 1874 году, — то катастрофически бесчувственная Лавиния Гиффорд, которую он взял в жены, занимала более высокое, чем он сам, социальное положение. Но Трифену никак нельзя было назвать простой провинциалкой: она была девушка весьма незаурядная; в двадцать лет она стала начальницей бесплатной государственной школы в Плимуте, окончив перед тем столичный учительский колледж, где по успехам в науках была пятой среди выпускниц. Трудно не согласиться с мнением, что разлучить их могла только какая-то страшная семейная тайна. Страшная — но, разумеется, и благотворная, поскольку ей мы обязаны многими творениями Гарди, всю жизнь служившего — не в пример другим великим английским поэтам — одной и только одной музе. Это в первую очередь его лучшие любовные элегии. Это такие его героини, как Сью Брайдхед и Тэсс[238] — по духу верные копии Трифены. А «Джуд Незаметный» даже был косвенно посвящен Трифене — в авторском предисловии, где Гарди, правда не называя ее по имени, писал: «Его общий план был набросан еще в 1890 году… некоторые обстоятельства были подсказаны смертью одной женщины…» Трифена, к тому времени давно замужем за другим, скончалась в 1890 году. В этом напряженном, динамическом конфликте — между страстью и самоотречением, неумирающей памятью и постоянным подавлением, лирическим смирением и трагическим долгом, между низменной правдой жизни и порожденной ею высокой поэзией — кроется неиссякаемый источник энергии и одновременно разгадка тайны величайшего писателя эпохи; конфликт этот отражает и противоречивую суть самой эпохи. Я нарочно отвлекся так далеко в сторону, чтобы напомнить вам об этом. А теперь пора спуститься с высот к нашим баранам. Вы уже догадались, почему Сэм и Мэри выбрали для своего свидания амбар; и поскольку они встречались там не в первый раз, вы, может быть, поймете, отчего Мэри так безутешно плакала… и почему она знала о грехе немножко больше, чем можно было бы предположить, глядя на ее простодушное девятнадцатилетнее личико… и чем мы могли бы заподозрить, доведись нам случайно — несколько месяцев спустя, проездом через Дорчестер — взглянуть в лицо другой, вполне реальной девушке, более образованной и еще более юной, чем наша Мэри. Теперь уже навечно окутанная тайной, она стоит рядом с бледным молодым архитектором, возвратившимся из столицы после томительного пятилетнего отсутствия, рядом с человеком, которому суждено стать («…а огонь пожирал ее волосы, губы и грудь»[239]) олицетворением величайшей загадки его эпохи. 36 И на челе воспламененном Означен дерзкий путь — вперед: Грядущим днем она живет, Ее желанью подчиненным. А. Теннисон. In Memoriam (1850) Сто лет тому назад Эксетер отстоял от столицы гораздо дальше, чем сегодня, и посему нечестивые удовольствия, за которыми нынче вся Британия устремляется в Лондон, он должен был обеспечивать себе сам. Было бы преувеличением сказать, что в 1867 году в этом городе существовал официальный квартал домов под красным фонарем, но район с весьма определенной темной репутацией там был. Он располагался в безопасном отдалении от центра и от дезинфицирующего воздействия главного Эксетерского собора и занимал ту часть города, которая спускалась к реке, бывшей в свое время — покуда Эксетер еще сохранял значение как порт (в описываемом нами году это время казалось уже безвозвратно ушедшим в прошлое) — средоточием городской жизни. Район этот представлял собою лабиринт узких улочек, частично еще застроенных домами в тюдоровском позднеготическом стиле, дурно освещенных, зловонных, перенаселенных. Там в изобилии имелись публичные дома и другие увеселительные заведения, а также кабаки и пивные; но в еще большем изобилии имелись падшие женщины — юные и постарше, матери-одиночки и содержанки — целое население, по причине клаустрофобии бежавшее из деревушек и мелких городов Девоншира и нашедшее приют в этой сомнительной части Эксетера. Там можно было скрыться без следа — в меблированных комнатах или в дешевых номерах, вроде той таверны в Уэймуте, о которой вспоминала Сара; кто угодно мог найти там безопасное прибежище, спасаясь от суровой волны моральной нетерпимости, захлестнувшей в те годы всю Англию. Тут Эксетер не составлял исключения — все тогдашние крупные провинциальные города вынуждены были изыскивать пристанище для злополучной армии женщин, пострадавших в битве за всемирную мужскую непорочность. На одной из окраинных улиц этой части города можно было сто лет назад увидеть длинный ряд кирпичных домов в георгианском стиле.[240] Несомненно, что во времена застройки из них открывался живописный вид на берега реки. Но вид этот теперь заслоняли выросшие вдоль берега складские помещения, да и сами дома давно уже утратили уверенность в своей былой красоте. Краска с деревянных балок облупилась, на черепичных крышах зияли пустоты, парадные двери покосились и растрескались. Два-три дома в этом ряду сохранялись по-прежнему в частном владении; однако наиболее заметная группа из пяти зданий, прекрасные старинные фасады которых были однообразно (и безобразно) выкрашены в унылый коричневый цвет, возвещала миру — посредством длинной деревянной вывески, укрепленной над парадным входом центрального из домов, — что здесь помещается гостиница, если точно следовать вывеске — «Семейный отель Эндикоттов». Владела и управляла им (о чем прохожие могли узнать из той же вывески) миссис Марта Эндикотт, дама, примечательная главным образом тем, что к своим гостям она относилась с чисто олимпийским равнодушием. Как истая уроженка Девоншира, она проявляла интерес не к клиенту как таковому, а только к деньгам, которые можно с него получить. Принимая будущих постояльцев в своем кабинетике, сообщавшемся с вестибюлем, она быстро оценивала их финансовые возможности и соответственно делила их на категории: этот потянет не больше чем на десять шиллингов, тот на двенадцать, а этот на все пятнадцать и так далее (имелась в виду недельная плата за номер). Тот, кто привык к современным гостиницам и знает, что там в пятнадцать шиллингов обходится любой звонок обслуживающему персоналу, не должен спешить с выводом, что отель миссис Эндикотт был из дешевых: в то время обычная арендная плата в сельской местности составляла всего шиллинг, самое большое два в неделю, в пределах Эксетера можно было снять вполне приличный домик шиллингов за шесть-семь, а поскольку миссис Эндикотт брала за самую дешевую комнату целых десять, получалось, что «семейный отель» — правда, без всяких видимых оснований, если не считать корыстолюбия владелицы, — принадлежит к весьма высокому разряду. Сумерки; начинает темнеть. Фонарщик, орудуя своим длинным шестом, уже зажег два газовых фонаря на мостовой против гостиницы, и они освещают неоштукатуренные стены складских строений. В нескольких гостиничных номерах тоже горит свет; на первом этаже он поярче, выше более тусклый, ибо проводить газовое освещение на верхний этаж здесь, как и в большинстве викторианских домов, почитается ненужным расточительством, и наверху довольствуются по старинке керосиновыми лампами. В одном из окон первого этажа, сбоку от парадного входа, можно разглядеть саму миссис Эндикотт, восседающую за столом у очага, в котором тлеет уголь, и как всегда погруженную в свою Библию, то бишь в бухгалтерскую книгу; а если мы переведем взгляд по диагонали вверх, то через крайнее правое окно на верхнем этаже, еще не освещенное и с незадернутыми бордовыми занавесями, успеем увидеть типичный образец того, что у миссис Эндикотт идет по двенадцать шиллингов шесть пенсов — здесь я имею в виду только сам номер, а отнюдь не занимающую его особу. Номер состоит из двух комнат — небольшой гостиной и совсем крошечной спальни: когда-то это была одна просторная комната, которую позднейшим владельцам вздумалось разгородить. Стены оклеены коричневатыми обоями с невыразительным цветочным узором. На полу в первой комнате лежит старый, потертый ковер; имеется также круглый стол на трех ножках, накрытый темно-зеленой репсовой скатертью, на углах которой сохранились следы чьих-то старательных попыток научиться вышивать; два громоздких кресла, украшенные не в меру затейливой резьбой и обитые ветхим красновато-коричневым бархатом; потемневший от времени комод красного дерева. На стене висит выцветшая олеография с портретом Чарльза Уэсли и еще одна картинка — весьма слабая акварель, изображающая Эксетерский собор и неохотно принятая в счет частичной уплаты за жилье, несколько лет назад, от некоей дамы в стесненных обстоятельствах. Если упомянуть еще приспособления для топки, сложенные кучкой на полу перед решеткой очага, в котором сонно-рубиновым светом мерцают почти прогоревшие угли, то получится полный реестр обстановки. Комнату спасала лишь одна-единственная деталь: мраморная каминная облицовка, к счастью сохранившаяся в своем первозданном, георгианском виде; рельеф над камином изображал двух грациозных нимф — в руках каждая держала рог изобилия, полный цветов. Может быть, скульптор с самого начала придал их классическим чертам слегка удивленное выражение; во всяком случае, сейчас они глядели удивленно, и это вполне понятно: за какие-нибудь сто лет у них на глазах национальная культура разительно переменилась к худшему. Они явились на свет в приятной, изящно обставленной комнате, в стенах, обшитых сосновыми панелями; а теперь вынуждены были прозябать в какой-то убогой, мрачной дыре. Я думаю, что если бы нимфы могли, они вздохнули бы с облегчением, когда дверь отворилась и на пороге показалась отсутствовавшая до сих пор постоялица. Это странного покроя пальто, этот черный капор, темно-синее платье с белым воротничком… но вот Сара уже поспешно, порывисто входит в комнату. Это не первое ее появление в «семейном отеле». Она поселилась здесь несколько дней назад. Почему именно здесь? Очень просто. Название этой гостиницы часто упоминалось — и составляло предмет постоянных шуток — в кругу ее соучениц по пансиону в Эксетере: слово «семейный» они относили к самому семейству Эндикоттов и утверждали, будто бы это семейство так непомерно расплодилось, что разместить его можно только в специальном «семейном отеле». В Эксетере Сара вышла у «Корабля», главной городской гостиницы — это была конечная станция дорчестерских дилижансов. Сундук ее прибыл туда же днем раньше. Носильщик спросил, куда ей доставить вещи. На секунду она смешалась. И тут в голову ей пришла полузабытая школьная шутка. Сказав носильщику адрес, по выражению его лица она, наверно, догадалась, что назвала не самое респектабельное место в Эксетере. Но он без лишних слов взвалил на плечи ее сундучок, и она последовала за ним через город в ту его часть, которую я описал выше. Вид отеля ее немного обескуражил — насколько ей помнилось (правда, она видела его только раз), он выглядел благороднее, внушительнее, гостеприимнее… Но беднякам выбирать не приходится. Ее отчасти утешило то, что никто не стал любопытствовать, отчего она путешествует одна. Уплатила она за неделю вперед, и это, судя по всему, оказалось достаточной рекомендацией. Она хотела было снять самый дешевый номер, но узнав, что за десять шиллингов сдается только одна комната, а за лишние полкроны — полторы, выбрала второй вариант. Итак, она поспешно вошла и закрыла дверь. Чиркнула спичка; загорелся фитиль керосиновой лампы; и сквозь матовое стекло, которым Сара накрыла лампу, по комнате разлился мягкий свет. Сара скинула капор и тряхнула головой, привычным движением распустив волосы. Потом подняла и пристроила на столе корзинку, которую принесла с собой, — по-видимому, ей так не терпелось рассмотреть свои покупки, что она не стала даже снимать пальто. Бережно, один за другим она начала вынимать из корзинки разные кульки и пакетики и раскладывать их на зеленой скатерти; потом составила корзинку на пол и принялась разворачивать свертки. Прежде всего она освободила от бумаги стаффордширский фаянсовый чайник,[241] украшенный веселенькой цветной картинкой — домик у речки и влюбленная парочка (на парочку она очень внимательно посмотрела); за ним на столе появилась тоже фаянсовая пивная кружка традиционной модели — в форме головы веселого пьянчуги в лихо заломленной треуголке: и это было не викторианское, то есть не аляповатое и уродливое изделие, а настоящая старинная вещь, изящной и тонкой работы; в росписи преобладали сиреневый и палевый тона; весельчак улыбался от души и сиял всеми своими морщинками под нежно-голубой глазурью (специалисты по истории фарфора наверняка узнали бы тут руку Ральфа Ли[242]). За кружку и чайник вместе Сара отдала девять пенсов в лавочке, торговавшей подержанным фарфором. Кружка была с трещиной — и с тех пор еще больше потрескалась, что я авторитетно могу подтвердить: я сам купил ее пару лет назад, заплатив значительно дороже, чем Сара, которой она обошлась всего в три пенса… Меня, в отличие от Сары, пленила работа Ральфа Ли. Ее пленила улыбка. Саре — как мы теперь наконец-то видим — было не чуждо эстетическое чутье; а может быть, это была просто эмоциональная реакция на ту безвкусную обстановку, в которой она очутилась. Она не знала, когда и кем создана приглянувшаяся ей вещь, но смутно чувствовала, что она уже давно служит людям, что к ней прикасались руки многих владельцев… и что теперь она принадлежит ей. Ей одной! Все еще в пальто, она поставила кружку на каминную полку и долго не сводила с нее глаз, как ребенок, который не может налюбоваться желанной игрушкой, боясь поверить, что ее не отберут. Звук шагов в коридоре вывел ее из задумчивости. Она кинула на дверь тревожный, выжидательный взгляд. Шаги проследовали дальше. Тогда Сара сняла пальто и поворошила в камине угли, которые лениво стали разгораться; на выступ над огнем она пристроила закопченный жестяной чайник. Обратившись снова к своим покупкам, она отложила в сторону бумажные фунтики с чаем и сахаром; рядом с чайником для заварки поставила металлический бидончик с молоком. Три оставшихся свертка она унесла в спальню, всю меблировку которой составляли кровать, мраморный умывальник, небольшое зеркало и лоскуток ковра. Но Сара не замечала ничего вокруг, упиваясь своими приобретениями. В первом свертке была ночная сорочка, которую она, даже не прикинув к себе, оставила на кровати — так спешила она развернуть второй сверток. Там оказалась шаль — темно-зеленая мериносовая шаль с изумрудно-зеленой шелковой бахромой. Эту шаль она долго не могла выпустить из рук и стояла как в трансе — и немудрено: вещь была действительно дорогая — на нее одну Сара потратила гораздо больше, чем на остальные свои покупки вместе взятые. Наконец она задумчиво поднесла шаль к лицу и прижалась щекой к мягкой и тонкой ткани, глядя на кровать, где лежала ночная сорочка; потом вдруг позволила себе — а вернее сказать, это я в первый раз позволил ей — чисто женский жест: приложила к зеленой шали прядь своих рыжевато-каштановых волос и полюбовалась полученным эффектом; еще мгновенье — и она встряхнула шаль, сложила ее по диагонали и накинула на плечи. Некоторое время она постояла, глядя на себя в зеркало; потом снова подошла к кровати и старательно обернула шалью верх ночной сорочки. Последним она открыла самый маленький сверток: это оказался всего-навсего скатанный трубочкой бинт, который она, кинув еще один удовлетворенный взгляд на зелено-белую композицию на кровати, унесла в первую комнату и спрятала в выдвижной ящик комода — как раз в ту минуту, когда задребезжала крышка закипающего чайника. В кошельке, который оставил ей Чарльз, было десять соверенов, и одного этого — не говоря уже о том, с чем еще связывался у нее этот подарок, — хватило, чтобы решительно изменить отношение Сары к окружающему миру. Сосчитав раз, она ежевечерне пересчитывала эти золотые монеты: не как скупец, а как человек, который без конца ходит смотреть один и тот же фильм — ради сюжета, пускай до мелочей знакомого, или ради каких-то особенно любимых кадров. В течение нескольких дней после приезда в Эксетер она почти ничего не тратила, разве что какую-то мелочь на еду, да и то использовала собственные скудные сбережения; но зато она жадно рассматривала все, что продавалось: платья, стулья, столы, съестные припасы, вина — десятки вещей, которые в Лайме казались ей одушевленно-враждебными; там они смеялись, издевались над ней, точь-в-точь как сами двуличные жители Лайма, — они отводили глаза, стоило ей поравняться с ними, и глумились ей вслед, когда она проходила. Вот почему она так долго не решалась купить фарфоровый чайник. Можно ведь обойтись и одним жестяным; а бедность приучила ее обходиться без стольких вещей, так успешно вытравила из нее жажду приобретения чего бы то ни было, что она, как матрос, долгое время сидевший на одном сухаре в день, отвыкла наедаться досыта. Это ничуть не омрачало ее настроения — напротив: она блаженствовала, наслаждаясь первыми за свою взрослую жизнь каникулами. Она заварила чай. На блестящей поверхности чайника плясали крохотные золотистые отражения языков пламени. Сара сидела неподвижно; казалось, она чего-то ждала. Из камина доносилось легкое потрескиванье; пламя бросало тени на освещенный потолок. Может быть, подумаете вы, необычное для нее спокойствие, уравновешенность, довольство судьбой объясняются тем, что она получила какие-нибудь вести от Чарльза или известия о нем? Нет, она не получала ничего. И пока она смотрит в огонь, я не стану гадать, чем заняты ее мысли, — как не стал гадать об этом в тот раз, когда она плакала в свою последнюю ночь в Мальборо-хаусе. Но вот она поднялась, подошла к комоду, достала из верхнего ящика чайную ложку и чашку без блюдечка, налила себе чаю и развернула последний пакет. В нем оказался пирог с мясной начинкой. Она уселась за стол и принялась ужинать; и ела она — не скрою — с большим аппетитом. 37 Респектабельность простерла свой свинцовый плащ над всей страной… и в гонках побеждает тот, кто преданнее других поклоняется этой всемогущей богине — и только ей одной. Лесли Стивен. Кембриджские заметки (1865) Буржуазия… под страхом гибели заставляет все нации принять буржуазный способ производства, заставляет их вводить у себя так называемую цивилизацию, т. е. становиться буржуа. Словом, она создает себе мир по своему образу и подобию. К. Маркс и Ф. Энгельс. Манифест Коммунистической партии (1848)[243] Вторая официальная беседа Чарльза с отцом Эрнестины оказалась гораздо менее приятной, чем первая, хотя отнюдь не по вине мистера Фримена. Несмотря на то, что втайне он презирал всех аристократов без разбора, почитая их трутнями, во многих внешних своих обычаях он был изрядный сноб. Казаться джентльменом во всех отношениях давно уже стало для него делом жизни, не менее важным, чем его реальное — и процветающее — дело. Разумом он верил, что он и есть истинный джентльмен; и только подсознательное, навязчивое стремление при любых обстоятельствах выглядеть джентльменом заставляет нас предположить, что в глубине его души еще гнездились на сей счет некоторые сомнения. Положение рекрутов, из которых формировались новые боевые части средней и крупной буржуазии, вообще было чревато изрядными трудностями. Чувствуя себя в социальном отношении бесправными новобранцами, они знали, что в своем прежнем кругу, в мире коммерции, продолжают занимать командные посты. Одни при этом прибегали к своего рода защитной окраске и (по примеру мистера Джоррокса[244]) усердно разыгрывали из себя поместных дворян, приобретая одновременно их имения, привычки и пороки. Другие — как мистер Фримен — пытались перекроить на свой лад само понятие «поместный дворянин». Мистер Фримен тоже построил себе солидный загородный дом среди живописных сосновых лесов графства Саррей, но проживали там по большей части его жена и дочь. Сам же он представлял собою прототип нынешнего богатого дельца, имеющего контору в столице, но жить предпочитающего вдали от городской суеты. Правда, за город он выезжал не регулярно, а обычно лишь на субботу и воскресенье, да и то чаще в летнее время. И если его современный двойник заполняет досуг гольфом, разведением роз либо алкоголем и адюльтерами, то мистер Фримен в свободное время предавался исключительно положительности. По существу, «Прибыль и Положительность» (в такой именно последовательности) он мог бы сделать своим жизненным девизом. Он сумел извлечь немалую выгоду из социально-экономических перемен, происходивших в Англии в пятидесятые и шестидесятые годы, когда акцент с производства переместился на потребление и лавка стала главнее фабрики. Первая же мощная волна, вознесшая на своем гребне Потребителя, Покупателя, Клиента, отразилась на его бухгалтерии самым благотворным образом; и в порядке компенсации за столь неожиданное обогащение — а также в подражание пуританским предкам, которые псовой охоте предпочитали охоту за грешными душами, — мистер Фримен в своей частной жизни постановил быть примером истинно христианского благочестия. Если в наши дни промышленные магнаты нередко коллекционируют живопись, прикрывая выгодное помещение капитала благопристойным налетом филантропии, то мистер Фримен жертвовал немалые средства в пользу Общества содействия христианскому образованию[245] и тому подобных воинствующих благотворительных организаций. Служившие у него ученики, помощники приказчиков и прочие жили — по нынешним меркам — в ужасающих условиях и немилосердно эксплуатировались; однако по меркам 1867 года мануфактурный и галантерейный магазин Фримена был на редкость прогрессивным, даже можно сказать — образцовым предприятием. Признательность рабочей силы должна была обеспечить ему пропуск в Царствие Небесное, а его наследникам — немалые барыши. Мистер Фримен был человек степенный, похожий на директора школы; его серьезные серые глаза смотрели проницательно и откровенно оценивающе, так что любой человек, на которого обращался этот взгляд, поневоле чувствовал себя залежалым товаром третьего сорта. Сообщение Чарльза он, однако, выслушал с непроницаемым видом и только степенно кивнул, когда тот кончил говорить. Засим последовала пауза. Беседа происходила в кабинете мистера Фримена, в его лондонском доме близ Гайд-парка. Кабинет этот не содержал ни малейшего намека на род занятий хозяина. Вдоль стен тянулись книжные полки, уставленные солидного вида томами; имелся также бюст Марка Аврелия[246] (а может быть, лорда Пальмерстона,[247] принимающего ванну[248]) и две-три внушительных размеров гравюры, изображавшие — с первого взгляда определить было трудно — то ли праздничные шествия, то ли батальные сцены; во всяком случае, видно было, что сюжеты старинные, весьма далекие от современного окружения, и представляют человечество на ранних этапах его развития. Мистер Фримен откашлялся, сосредоточенно рассматривая крышку своего письменного стола, обтянутую красной, тисненной золотом кожей; казалось, что приговор у него уже на языке, но почему-то он решил его отсрочить. — М-да, новость неожиданная. Весьма неожиданная. Снова наступило молчание, во время которого Чарльз, несмотря на досаду, почувствовал известный комизм ситуации. Он понимал, что порции высокопарных отеческих нравоучений не избежать. Но поскольку он сам навлек это на себя, ему оставалось лишь кротко переждать наступившую — и поглотившую туманную реплику мистера Фримена — томительную паузу. По правде говоря, невысказанная реакция мистера Фримена была больше реакцией бизнесмена, чем джентльмена: в голове у него мгновенно пронеслось, что визит Чарльза имеет тайную цель — добиться, чтобы он дал за дочерью побольше денег. Само по себе это его не пугало, однако тотчас же в его мозгу зародилось ужасное подозрение: что, если Чарльз заранее знал о дядюшкиной предполагаемой женитьбе — и утаил это? Мистер Фримен очень не любил оказываться в дураках при заключении какой бы то ни было сделки, а тут как-никак речь шла о предмете, которым он дорожил превыше всего. Наконец Чарльз отважился нарушить молчание. — Вряд ли я должен добавлять, что решение моего дядюшки было полной неожиданностью и для меня самого. — Да, да, разумеется. — Но я счел своим долгом немедленно поставить вас в известность — и потому я здесь. — Весьма разумное решение. А что Эрнестина? Она уже знает? — Ее я известил в первую очередь. Ваша дочь, естественно, находится под влиянием чувств, которые — я почитаю это за честь — которые она испытывает ко мне… — Чарльз помедлил и сунул руку в карман. — Я привез вам письмо от нее. — Он встал и положил конверт на стол; мистер Фримен устремил на письмо свой обычный сосредоточенно-оценивающий взгляд, но мысли его были, по всей видимости, заняты чем-то другим. — У вас остается вполне достаточный независимый доход, не так ли? — Да, не скрою, нищета мне не угрожает. — И притом не имеется полной гарантии, что вашему дядюшке посчастливится обзавестись наследником? — Совершенно справедливо. — И, напротив того, есть уверенность, что брак с Эрнестиной весьма существенно упрочит ваше финансовое положение? — Вы проявили истинную щедрость. — Наконец, наступит и такой день, когда я отойду в мир иной. — Право же, я… Джентльмен одержал верх над бизнесменом. Мистер Фримен поднялся. — Полно, мой милый Чарльз; нам незачем кривить душой друг перед другом. Я позволю себе быть с вами откровенным. Больше всего меня заботит счастье моей дочери. Но не мне вам объяснять, что брак с нею и в финансовом отношении весьма выгоден для ее избранника. Когда вы обратились ко мне за разрешением просить ее руки, я, давая вам свое согласие, руководствовался в немалой степени и тем, что заключаемый союз будет основан на взаимном уважении и взаимной выгоде. Я верю вам, когда вы говорите, что перемены в вашем положении явились как гром среди ясного неба. Мне важно, чтобы никто — даже человек, незнакомый с вашими незыблемыми моральными устоями — не мог приписать вам какие-либо корыстные мотивы. Вот что сейчас важнее всего. — Для меня это также чрезвычайно важно, сэр. Опять наступила пауза. Оба отлично понимали скрытый смысл сказанного, сводившийся к тому, что предстоящая женитьба даст пищу для злословия и кривотолков. Поползут слухи, что Чарльз еще до того, как сделать предложение, пронюхал о матримониальных планах дядюшки; и те же злые языки будут высмеивать недальновидность Эрнестины, упустившей завидный дворянский титул, который она с легкостью могла бы приобрести в другом месте. — С вашего позволения, я прочту письмо. Он взял массивный золотой нож для разрезания бумаги и вскрыл конверт. Чарльз отошел к окну с видом на Гайд-парк и погрузился в созерцание деревьев. На скамейке у самой ограды парка, за вереницей карет, двигавшихся по Бейсуотер-роуд, он заметил молоденькую девушку — судя по одежде, приказчицу или горничную; она сидела и кого-то ждала; и как раз в тот момент, когда Чарльз обратил на нее внимание, к ней подошел солдат в красном мундире. Он щеголевато отдал ей честь — и она тотчас повернулась к нему. И хотя на таком расстоянии Чарльз не мог разглядеть ее лица, по радостной готовности, с которой она обернулась, он понял, что перед ним влюбленная пара. На мгновенье солдат прижал ее руку к сердцу. Они обменялись несколькими словами. Потом она встала, взяла своего кавалера под руку, и вместе они неторопливо пошли в сторону Оксфорд-стрит.[249] Чарльз был настолько поглощен этой непритязательной сценкой, что даже вздрогнул, когда мистер Фримен, с письмом в руке, очутился рядом с ним у окна. Он улыбался. — Пожалуй, вас заинтересует, что пишет моя дочь в постскриптуме. — Он поправил очки в серебряной оправе. — «Если вы хотя бы один миг станете слушать чепуху, которую повторяет Чарльз, я уговорю его, чтобы он похитил меня, и мы тайно обвенчаемся в Париже». — Он поднял глаза на Чарльза. — Как видите, нам не дано выбирать. Чарльз вымученно улыбнулся: — И все же, если вам еще понадобится время на размышление… Мистер Фримен положил руку на плечо чересчур щепетильного жениха. — Я скажу своей дочери, что ее нареченный достойно ведет себя перед лицом превратностей судьбы, что она может положиться на него и в радости, и в горе. И я полагаю, что чем скорее вы вернетесь в Лайм, тем лучше. — Я вам очень признателен. — Я признателен вам еще больше — в ваших руках счастье моей дочери. Ее письмо заканчивается легкомысленно, но все остальное там очень серьезно. — Он взял Чарльза под руку и снова подвел его к столу. — Должен вам сказать, мой милый Чарльз… — Это фамильярное обращение мистер Фримен повторял с явным удовольствием. — Должен вам сказать, что, по моему мнению, молодоженам даже полезно на первых порах приучиться подсчитывать свои расходы, сообразуясь с обстоятельствами. Но если обстоятельства окажутся… в общем, вы меня понимаете. — Вы чрезвычайно добры. — Не будем больше говорить об этом. Мистер Фримен вынул связку ключей, отпер один из боковых ящиков стола и бережно спрятал туда письмо Эрнестины, как если бы это был документ государственной важности; а может быть, он просто знал привычки слуг лучше большинства викторианских хозяев. Повернув в замке ключ, он поднял глаза на Чарльза, у которого вдруг возникло неприятное ощущение, будто он сам не то слуга, не то служащий этого всевластного дельца и что хозяин, несмотря на видимое к нему расположение, волен поступить с ним, как только ему заблагорассудится. И предчувствие его не обмануло: широкий жест мистера Фримена объяснялся, пожалуй, не одним только джентльменским бескорыстием. — Могу ли я, раз уж представился подходящий момент, чистосердечно поговорить с вами еще об одном деле, касающемся и Эрнестины, и вас? Чарльз вежливым кивком выразил согласие, однако мистер Фримен медлил, словно думая, как бы лучше начать. С преувеличенным педантизмом он навел порядок у себя на столе, положил нож на отведенное ему место, затем встал и подошел к окну, выходившему на Гайд-парк. Немного постояв, он обернулся. — Мой милый Чарльз, я почитаю себя во всех отношениях человеком удачливым. Во всех, кроме одного. — Он обращался к ковру, не подымая глаз. — У меня есть дочь, но нет сына. — Он снова помолчал и затем кинул осторожный, испытующий взгляд на будущего зятя. — Я полагаю, что торговля, вообще коммерческая деятельность внушает вам отвращение — как занятие, недостойное джентльмена. — Что вы, сэр, к чему эти шаблонные фразы? Вы сами — живое доказательство обратного. — Вы говорите искренне? Или ваши возражения тоже не более чем шаблонные фразы? Теперь стальные серые глаза глядели на Чарльза в упор. На мгновение Чарльз смешался и в растерянности развел руками. — Я, как всякий разумный человек, понимаю пользу коммерции, ее безусловное значение для национального… — Да, да. Обычная присказка политиканов. Им приходится это говорить — от торговли зависит процветание всей страны. Но как бы вы отнеслись к тому, если бы вам — вам персонально — пришлось заняться коммерцией? — Такой необходимости не возникало. — А если бы она, предположим, возникла? — То есть, что вы, собственно… Он понял наконец, к чему клонит его будущий тесть; и тот, увидев на лице Чарльза испуг и изумление, поспешно сделал шаг в сторону, снова пропустив вперед свою ипостась джентльмена. — Разумеется, я не собираюсь обременять вас никакой мелкой, будничной работой. У меня этим занимаются управляющие, бухгалтеры и прочие служащие. Но мое предприятие процветает, Чарльз. Оно расширяется. В будущем году мы открываем филиалы в Бристоле и Бирмингеме. И это только начало. Я не могу оставить вам в наследство империю в политическом или географическом смысле этого слова. Но я убежден, что со временем Эрнестина — и вы — окажетесь владельцами в некотором роде империи. — Мистер Фримен принялся расхаживать взад и вперед по комнате. — Пока все мы полагали, что на ваши плечи ляжет управление поместьем дядюшки, я не заводил об этом речь. Но вы обладаете достаточной энергией, образованием, способностями… — Покорнейше благодарю за добрые слова, однако в области, о которой идет речь, я полный… почти полный невежда. Мистер Фримен решительным жестом отмел этот слабый аргумент. — Здесь гораздо важнее природная проницательность, способность внушать уважение, трезво судить о людях. А этими качествами, насколько я знаю, вы не обделены. — Я не вполне понимаю, что именно вы имеете в виду. — На ближайшее время — ничего определенного. Год-два после женитьбы вы и не сможете ни о чем думать. Все посторонние дела и заботы будут казаться вам лишними. Но если все же наступит день, когда вам… когда вы сочтете небезынтересным познакомиться поближе с коммерческим предприятием, которое вы рано или поздно унаследуете как супруг Эрнестины, то для меня — и, смею вас уверить, для миссис Фримен — не будет большего удовольствия, чем поощрить и всячески укрепить этот ваш интерес. — Меньше всего мне хотелось бы показаться неблагодарным, но я… я хочу сказать — эта деятельность настолько не соответствует моим природным склонностям… моим скромным способностям… — Я предлагаю вам всего-навсего партнерство. Это не выразится, собственно, ни в каких обременительных обязанностях. На первых порах вы будете изредка наведываться в контору, познакомитесь с основами управления, чтобы в дальнейшем осуществлять за ним самый общий надзор. Я думаю, вы удивитесь, когда увидите, какие люди занимают у меня наиболее ответственные должности. Это люди вполне достойные, которым не стыдно пожать руку. — Уверяю вас, мои колебания ни в коей мере не связаны с соображениями социальными. — Значит, они порождены исключительно вашей скромностью. И тут, позвольте вам заметить, вы себя просто недооцениваете, молодой человек. День, о котором я уже упоминал, рано или поздно настанет — я не вечен; и что тогда? Конечно, вы сумеете так или иначе распорядиться тем, что я всю жизнь создавал собственными руками. Вы наймете, если вам посчастливится, толковых управляющих. Но дело ведь не в этом. Для успеха предприятия необходимо, чтобы владелец возглавлял его не номинально, а фактически — точно так же как для успешных действий армии необходим энергичный полководец. Даже лучшие в мире солдаты не смогут выиграть битву, если некому ими командовать. Эта впечатляющая параллель — в сочетании с обещанной отсрочкой — поставила Чарльза в положение Христа в пустыне:[250] Иисус тоже получил сорок дней и ночей на раздумье, чтобы сатана мог легче соблазнить его. Но Чарльз помнил о том, что он дворянин, а дворянину не пристало заниматься ремеслом торгаша. Он силился как-то выразить эту мысль, не задев чувства своего собеседника, но слова не шли у него с языка. Нерешительность в деловых переговорах есть признак слабости. Мистер Фримен не замедлил воспользоваться своим преимуществом. — Вы никогда не убедите меня в том, будто все мы произошли от обезьян. Я нахожу, что это богохульство. Но я много размышлял о некоторых идеях, изложенных вами в прошлый раз, во время нашего небольшого спора. Не будете ли вы любезны напомнить мне это положение… как оно формулируется… что-то насчет конечной цели эволюции. Вид должен изменяться… — Для того чтобы выжить. Он должен приспосабливаться к изменениям в окружающей среде. — Именно, именно. Вот в это я готов поверить. Я старше вас на двадцать лет. Кроме того, род моих занятий обязывает меня всю жизнь приспосабливаться — и незамедлительно — к изменяющимся модам и вкусам, в противном случае я не выживу. Я обанкрочусь. Времена, знаете ли, уже не те. Мы живем с эпоху прогресса. А прогресс похож на коня с норовом. Либо вам удастся его обуздать, либо он закусит удила и понесет вас, куда ему вздумается. Я вовсе не утверждаю — Боже упаси! — что быть аристократом — недостаточно почтенное занятие. У меня и в мыслях нет ничего подобного. Но наш век — век действия, век великих свершений, Чарльз. Вы скажете, что это вас не касается, что все это низкие материи. Но задумайтесь — может быть, они не так уж недостойны вашего внимания? Я прошу вас только об одном: подумайте, поразмыслите хорошенько! Я не жду от вас решения сей же час. Поспешность ни к чему. — Он помолчал. — Но не отвергайте моего предложения, не обдумав его со всем возможным хладнокровием. Вы обещаете? Чарльз был окончательно сбит с толку; он чувствовал себя третьесортным образцом товара, какой-то неудачно скроенной салфеткой — жертвой эволюции во всех отношениях. Намеки мистера Фримена сделали свое дело: все дремавшие в нем подозрения насчет бесполезности собственного существования пробудились с новой силой. Чарльз сознавал, что для отца Эрнестины он бездельник и трутень, и понимал, чего от него ждут: он обязан отработать женино приданое. Он хотел бы укрыться за ширмой холодной сдержанности — но в голосе мистера Фримена, кроме настойчивости, сквозила теплота: он обращался к будущему зятю уже по-родственному. Вся его прошлая жизнь вдруг представилась Чарльзу как приятная прогулка по живописным холмам; теперь же перед ним простиралась бескрайняя унылая равнина, и где-то далеко маячила конечная цель его пути — но в отличие от другого, более знаменитого паломника,[251] он видел впереди не Счастие и Совершенствование, а только Долг и Унижение. С трудом он заставил себя взглянуть в глаза мистеру Фримену — выжидающие, пристальные, всему знающие цену. — Должен признаться, вы застигли меня несколько врасплох. — Я прошу только об одном: подумайте над моим предложением. — Непременно. Разумеется. Серьезнейшим образом подумаю. Мистер Фримен направился к двери и, открыв ее, с улыбкой повернулся к Чарльзу. — Боюсь, что вам предстоит еще одно испытание. Миссис Фримен уже сгорает от нетерпения — она жаждет услышать все свеженькие лаймские сплетни. Они прошли широким коридором и оказались на просторной лестничной площадке, с которой открывался вид на внушительных размеров вестибюль. Его убранство почти во всем соответствовало новейшим вкусам. Однако же, спускаясь по ступеням пологой лестницы, навстречу ожидавшему в почтительной позе лакею, Чарльз чувствовал себя как лев в железной клетке; его не покидало смутное ощущение униженности. Внезапно он испытал прилив острой тоски по нежно им любимому Винзиэтту с его «дурацкими» старыми картинами и нелепой прадедовской мебелью; он все бы отдал за вековую прочность и надежность его стен, за царившую в них атмосферу sa-voir-vivre.[252] В отвлеченном виде теория эволюции казалась необыкновенно заманчивой; на практике же она оборачивалась наглой, выставленной напоказ вульгарностью, такой же нестерпимой, как свежепозолоченные коринфские колонны по обеим сторонам дверей в гостиную, у которых Чарльз и его мучитель задержались на секунду («Мистер Смитсон, сударыня!»), прежде чем переступить порог. 38 В думах потомков моих на мне отразится — как знать? — Век золотой, и его свет воссияет в веках; Тело и сердце умрут, но останется эта печать — Иначе стоит ли жить? Все мы лишь пепел да прах. А. Теннисон. Мод (1855) Когда Чарльз наконец покинул особняк Фрименов, на город уже спустились прохладные, свежие сумерки; повсюду зажглись газовые фонари. В легком вечернем тумане аромат весенней листвы Гайд-парка смешивался с давно привычным запахом сажи. Стоя на широких ступенях парадного входа, Чарльз вдохнул этот терпкий, чисто лондонский воздух и, отпустив поджидавший его экипаж, решил пройтись пешком. Еще без всякой определенной цели, он направился в сторону своего клуба на площади Сент-Джеймс[253] вдоль ограды Гайд-парка — той самой массивной чугунной ограды, которая три недели спустя рухнула под напором разъяренной толпы (на глазах его смертельно перепуганного недавнего собеседника) и тем самым ускорила принятие знаменитого Билля о реформе.[254] Миновав ограду, он повернул на Парк-лейн. Но эта улица была так запружена каретами, что Чарльзу не захотелось по ней идти. Уличные пробки в викторианские времена были ничуть не лучше нынешних, а шума от них было даже гораздо больше — колеса делались тогда с железными шинами, и все они немилосердно скрежетали по гранитной брусчатке мостовой. Поэтому Чарльз решил срезать путь и свернул наугад в одну из улиц, ведущих к центру Мейфэра. Туман тем временем сгустился — не настолько, чтобы поглотить все окружающее, но достаточно для того, чтобы придать домам, экипажам, прохожим призрачную расплывчатость сновидений, — словно по городу шагал не он, а пришелец из иного мира, некий новоявленный Кандид,[255] воспринимающий только внешнюю оболочку вещей и событий, человек, внезапно утративший чувство иронии. Без этой спасительной способности, одного из важнейших своих душевных свойств человек становится беззащитен, словно голый среди толпы; приблизительно такое ощущение охватило и Чарльза. Он не мог бы теперь объяснить, что заставило его искать встречи с отцом Эрнестины, когда довольно было послать ему письмо. Собственная щепетильность задним числом представлялась ему нелепой — впрочем, столь же нелепыми казались и все рассуждения о бережливости, о необходимости урезать расходы, сообразуясь с обстоятельствами. В те времена — и в особенности по вечерам, когда город заволакивался туманом — состоятельные лондонцы предпочитали передвигаться не пешком, а в экипаже; пешеходы по большей части были из низов. Поэтому на пути Чарльзу встречались почти сплошь представители малоимущих сословий: слуги из окрестных богатых домов, писари, приказчики, нищие, метельщики улиц (весьма распространенная профессия при тогдашнем обилии лошадей), разносчики, уличные мальчишки, случайные проститутки. Он знал, что любому из них даже сто фунтов в год показались бы сказочным богатством; а между тем он сам — полчаса назад — еще выслушивал сочувственные речи по поводу того, как тяжело ему будет сводить концы с концами, имея в двадцать пять раз больший годовой доход. Чарльз не принадлежал к ранним поборникам социализма. Свое привилегированное имущественное положение он не воспринимал как нечто зазорное, поскольку сознавал, что лишен многих других привилегий. И за доказательствами не надо было далеко ходить. Среди тех, кто обгонял его или попадался навстречу, он почти не видел недовольных судьбой, если не считать нищих — но от них этого требовали законы ремесла: иначе им не стали бы подавать милостыню. Он же, напротив, был глубоко несчастлив, несчастлив и одинок. Положение обязывало его отгораживаться от мира громоздкими лесами условностей, и мысленно он сравнивал эти леса с тяжеловесным панцирем — причиной гибели гигантских древних пресмыкающихся: бронтозавров, динозавров и прочих ящеров. Он даже замедлил шаг, задумавшись об этих бесследно вымерших чудовищах, а потом и вовсе остановился — бедное живое ископаемое… Вокруг него сновали взад и вперед более гибкие, более приспособленные формы жизни; они кишели, словно амебы под микроскопом, заполняя своим безостановочным движением узкую улочку между торговых рядов, в которую он забрел. Две шарманки играли наперебой, заглушая друг друга; третий бродячий музыкант еще громче бренчал на банджо. Продавцы горячей картошки, свиных ножек («С пылу, с жару — пенни за пару!»), жареных каштанов. Старуха, торгующая спичками; еще одна, с корзинкой желтых нарциссов. Водопроводчики, точильщики, мусорщики в клеенчатых картузах, мастеровые в плоских квадратных кепках; и целая орава уличной мелюзги, малолетних оборвышей — кто примостился на ступеньках, кто на обочине тротуара, кто стоял, подпирая фонарный столб; и все шныряли глазами по сторонам, как ястребы в поисках добычи. Один из них замер на бегу — как все почти мальчишки, он был босиком и бегал взад-вперед, чтобы согреться, — и пронзительно свистнул другому сорванцу, который, размахивая пачкой цветных литографий, кинулся к Чарльзу, наблюдавшему из-за кулис эту людную сцену. Чарльз поспешно зашагал прочь, чтобы укрыться там, где потемнее. Вслед ему раздался визгливый мальчишеский голос, во всю глотку запевший непристойную балладу, которая пользовалась особой популярностью в описываемом нами году: Пойдем-ка со мною, красавчик милорд, Мы славно вдвоем посидим; Сперва опрокинем по кружке пивца, А после тир-ли-ди-ли-лим — ого-го! А после тир-ли-ди-ли-дим. Эта песенка, сопровождавшаяся гоготом и издевательскими выкриками, еще долго преследовала Чарльза; и, отойдя наконец на безопасное расстояние, он понял, что в лондонском воздухе незримо присутствует еще один компонент — физически не такой ощутимый, как запах сажи, однако столь же несомненный: аромат греха. Дело было даже не в жалких фигурах проституток, время от времени попадавшихся ему на пути: они провожали его взглядами, но приставать к нему не решались (их отпугивал его чересчур благопристойный вид — они искали добычу помельче), — дело было в атмосфере анонимности, свойственной большому городу; в ощущении, что здесь все можно скрыть и утаить и самому остаться незамеченным. Лайм был полон всевидящих глаз — Лондон же казался населенным слепцами. Никто не глядел на Чарльза, никто не оборачивался ему вслед. Он был почти что невидимкой, как бы вовсе не существовал — и это наполняло его чувством свободы, чувством скорее горьким, потому что на деле он потерял свободу — так же как потерял Винзиэтт. Все в жизни было потеряно — и все вокруг напоминало ему об этом. Мимо торопливым шагом прошли двое, мужчина и женщина; до Чарльза донеслась французская речь. Французы! У него мелькнула мысль: хорошо бы сейчас оказаться в Париже… вообще где-нибудь за границей… снова попутешествовать… Куда бы деться, куда бы деться… Раз десять он повторил в уме эти слова, но тут же мысленно одернул себя, коря за непрактичность, за отсутствие чувства реальности и чувства долга. Он миновал длинный ряд конюшен — теперь на этом месте красуются модные одноквартирные коттеджи, а тогда царила обычная предвечерняя суета: конюхи орудовали щетками и скребницами; из-под навеса выводились упряжки; цокали копытами запрягаемые лошади; громко насвистывал кучер, занятый мытьем кареты, — близилось время разъездов, когда наемные экипажи были нарасхват. И Чарльзу пришла на ум теория, поразившая его самого: как это ни парадоксально, простому люду живется веселее и беззаботнее, чем господам; низы втайне счастливее верхов. Вопреки утверждениям радикалов, будто низшие слои общества страдают и стонут под гнетом пресыщенных самодуров-богачей, Чарльз видел в них вполне довольных жизнью паразитов. Он вспомнил, как несколько месяцев назад в Винзиэтте набрел на ежа. Он пошевелил его тростью — еж немедленно свернулся в клубок, и Чарльз разглядел между торчащими во все стороны колючками целый рой потревоженных блох. В тот раз натуралист взял в нем верх, и этот неаппетитный симбиоз пробудил скорее любопытство, чем отвращение; теперь же ему показалось, что роль ежа в этом прообразе сосуществования и взаимозависимости двух миров отведена ему самому, что единственное доступное ему средство самозащиты — свернуться, притворившись мертвым, и ощетинить иголки своих легко уязвимых аристократических чувств. Некоторое время спустя он поравнялся с лавкой скобяных товаров и там помедлил, глядя сквозь стекло на лавочника в котелке и холщовом переднике; он отсчитывал свечи девочке лет десяти, которая стояла перед прилавком на цыпочках, сжимая в покрасневшем кулачке приготовленные заранее деньги. Торговля. Коммерция. При воспоминании о предложенной ему сделке лицо Чарльза вспыхнуло краской стыда. Теперь он ясно видел всю ее оскорбительность; предложить ему нечто подобное можно было только питая откровенное презрение к его классу. Не мог же Фримен не понимать, что из Чарльза не получится торговец, что он не годится на роль лавочника. И сам он должен был сразу же ответить хладнокровным и категорическим отказом; но мог ли он решиться на это, если торговое дело тестя составляло источник его собственного будущего благополучия? Вот мы и подошли вплотную к тому, что возмущало Чарльза больше всего, что разъедало сейчас его душу: он чувствовал себя марионеткой в руках родителей невесты, мужем-товаром, покупаемым за деньги. Его не утешало то обстоятельство, что такого рода браки были в его кругу не редкость — они опирались на традицию, идущую от тех времен, когда брак по расчету рассматривался как чисто деловой контракт: одна сторона предлагала титул, другая деньги, и оба супруга обязывались соблюдать основные пункты договора — но никак не более того. Однако времена изменились; брак теперь представлял собою добродетельный, священный союз, благословляемый церковью, и основанием этого воистину христианского союза служила чистая любовь, а не чистоган. Даже если бы он сам, с несвойственным ему цинизмом, решил жениться исключительно по расчету, Эрнестина — он это твердо знал — никогда не смирилась бы с тем, чтобы чувство в их браке было отодвинуто на второй план. Она требовала бы неустанных доказательств того, что он женился на ней по любви и только по любви. За ее деньги он обязан был бы платить вечной признательностью; одни уступки неизбежно повлекли бы за собой другие — и рано или поздно, не мытьем так катаньем, его втянули бы в это ненавистное партнерство… И тут, словно по какому-то роковому волшебству, он завернул за угол — и прямо перед ним, в конце переулка, утопавшего в коричневатом сумраке, возник высокий, ярко освещенный фасад. Чарльз думал, что находится где-то недалеко от Пиккадилли; но этот сияющий, как золото, дворец высился к северу от него, и он понял, что сбился с пути и оказался вместо того вблизи от Оксфорд-стрит — и, опять-таки по роковому совпадению, от той именно ее части, где расположен был мануфактурный магазин мистера Фримена. Как в трансе, он прошагал темный переулок до конца и, выйдя на Оксфорд-стрит, увидел здание магазина во всем его многоярусном великолепии — сверкающие зеркальные стекла витрин (вставленные, кстати, совсем недавно), а за ними — груды ситцев, кружев, готового платья, рулоны шерстяных материй. Особенно бросались в глаза скатанные или разложенные на прилавках ткани, окрашенные новоизобретенными анилиновыми красителями; казалось, что эти резкие, кричащие цветовые пятна отравляют самый воздух вокруг — в них было что-то нагло-вызывающее, от них разило нуворишеством. На всех товарах белели ярлычки с ценами. Магазин был еще открыт, и через распахнутые двери входили и выходили люди. Чарльз попробовал представить себе, как он сам входит в эти двери — но не смог. Он скорее бы поменялся местами с нищим, прикорнувшим в соседней подворотне. Да, теперь этот гигантский магазин уже не казался Чарльзу, как раньше, предметом малореальным, чьей-то досужей выдумкой, мифическими золотыми россыпями где-нибудь в далекой Австралии. Теперь он явился ему во всем своем могуществе — как исполинская, пышущая жаром машина, как чудище, готовое заглотить и перемолоть всех, кто посмеет приблизиться. И в те дни нашлось бы немало людей, которые сочли бы пределом мечтаний стоять, как стоял сейчас Чарльз, перед этим громадным зданием и сознавать, что воплощенное в нем богатство и власть принадлежат им — стоит лишь протянуть руку. Но наш герой замер на противоположной стороне улицы и даже закрыл глаза, словно надеясь, что, исчезнув из его поля зрения, магазин навсегда исчезнет с лица земли. Разумеется, в его отказе от этого рая земного было нечто отнюдь не похвальное — известный снобизм, подчинение авторитету покойных предков, имевших право судить и осуждать. Был тут и элемент инерции и лени, боязнь обыденности, повседневного труда, непривычка сосредоточивать внимание на мелочах. Был тут, наконец, и элемент малодушия — поскольку наш герой, как вы, вероятно, заметили, всячески избегал контактов с новыми людьми, в особенности с низшими по положению. Одна мысль о том, что ему пришлось бы так или иначе иметь дело с безликими, тенеобразными силуэтами, которые толпились у витрин и мелькали в дверях магазина, вызывала у него тошноту. Нет, это исключалось начисто. Но в его отказе было и нечто вполне благородное: убеждение, что деньги не могут быть целью жизни. Пусть ему не суждено было стать вторым Дарвином или Диккенсом, великим художником или ученым; пусть ему на роду было написано прожить весь век ничтожным дилетантом, трутнем — назовите как хотите, — ничем не способствуя благопроцветанию общества и предоставляя трудиться другим. Но зато он испытал минутное удовлетворение от того, что не поступился чувством собственного достоинства; это бесповоротное и добровольное отречение — отречение от всего, кроме разве своих колючек — было последним, что еще могло спасти Чарльза как представителя обреченного класса, почти последней из оставленных ему свобод. В голове его с предельной ясностью обозначилась мысль, если только я переступлю этот порог, мне конец. Проблема выбора, стоявшая перед Чарльзом, может показаться вам устаревшей, неактуальной, представляющей сугубо исторический интерес; я, собственно, и не собираюсь выступать в защиту Джентльмена: в 1969 году этот биологический вид находится на грани вымирания — во всяком случае, он подошел к своей последней черте гораздо ближе, чем мог предвидеть наш герой, даже с его пессимистическим воображением, в тот далекий апрельский вечер. Говорят, что смерть в природе вещей; это неверно: смерть сама есть природа вещей. Но умирает только форма. Материя бессмертна. В бесконечной веренице сменяющих друг друга форм, которая именуется существованием, можно усмотреть не просто смену, а своего рода продолжение — продолжение одной вымершей формы в другой, жизнь после смерти. Лучшие черты джентльмена викторианской эпохи восходят к добродетелям preux chevaliers,[256] средневековых рыцарей без страха и упрека,[257] а в наши дни эти достоинства можно обнаружить в новейшей разновидности джентльмена — в породе людей, которых мы называем учеными, поскольку поток эволюции несомненно повернул именно сюда. Иначе говоря, любая культура, какой бы антидемократической или, наоборот, эгалитарной[258] она ни была, нуждается в известного рода элите: критической и в то же время самокритичной, сомневающейся во всем и в самой себе — и при этом живущей согласно определенным правилам поведения. Правда, со временем эти правила из строго этических могут превратиться в нечто противоречащее законам этики и привести данную форму элиты к гибели; однако каждая ее разновидность, вымирая, приносит определенную историческую пользу, потому что строит и укрепляет основу для более действенного осуществления своей функции в будущем. Быть может, вы не сразу уловите связь между Чарльзом образца 1267 года с его новомодными, заимствованными у французов понятиями о целомудрии и хождениями за святыми Граалями,[259] Чарльзом 1867 года с его ненавистью к коммерции и Чарльзом наших дней — ученым-кибернетиком, который остается глух к возмущенным воплям гуманитариев, этих тонко организованных натур, начинающих сознавать собственную ненужность. Но связь существует: все они отвергали — или продолжают отвергать — идею обладания как жизненной цели, независимо от того, что является вожделенным объектом: женщина, прибыль любой ценой или право диктовать скорость прогресса. Ученый — просто очередная форма; вымрет и она. Все, о чем я говорю, возвращает нас к глубокому и непреходящему смыслу евангельского мифа об искушении в пустыне. Если человек наделен умом и образованностью, ему не избежать своей пустыни: он рано или поздно подвергнется искушению. Противодействие соблазну может быть неразумным; но это всегда победа добра над злом. Вы отказались от соблазнительной, хорошо оплачиваемой должности в фирме, нуждающейся в прикладных математиках, и предпочли продолжать свою академическую деятельность? На последней выставке ваши картины продавались хуже, чем на предыдущей, однако вы не собираетесь менять свой новый стиль в угоду публике? Вы только что приняли какое-то важное решение, пренебрегая соображениями личной выгоды, и упустили шанс что-то присвоить и приобрести? Тогда не осуждайте Чарльза за его душевное смятение, не ищите в нем пережитков пустопорожнего снобизма. Постарайтесь разглядеть в моем герое главное: человека, который пытается преодолеть свою историческую ограниченность — даже если сам он этого не сознает. Чарльз боролся и сопротивлялся не только из присущего человеку инстинктивного стремления сохранить свою личность; за этим стояли многие годы раздумий, сомнений, самопознания. Он понимал, что с него запрашивают непомерно высокую цену — все его прошлое, лучшую часть его самого; он был не в силах признать бессмысленным все, к чему стремился до сих пор, — хоть и не сумел воплотить свои мечты в реальность. Он все время искал смысла жизни; более того, он даже думал — жалкий простак! — что этот смысл уже начал приоткрываться ему в каких-то мгновенных озареньях. Можно ли винить его за то, что он не наделен был даром передать суть этих мгновенных озарений своим ближним? Что сторонний наблюдатель увидел бы в нем лишь поверхностного самоучку, безнадежного дилетанта? Как-никак он собственным умом постиг важную истину: что за смыслом жизни в магазин Фримена ходить не надо. Но в основе всего этого — по крайней мере в сознании Чарльза — неизменно присутствовала Дарвинова теория о выживании наиболее приспособленных, в первую очередь определенный ее аспект, который они с доктором Гроганом обсуждали в тот памятный вечер в Лайме. Итог их диспута был весьма оптимистичен — оба согласились на том, что дарованная человеку способность к самоанализу есть высочайшая привилегия, весьма ценное его преимущество в процессе приспосабливания к условиям существования. Это ясно доказывало, что свобода воли мыслящего индивида вне опасности. Если надо изменяться, чтобы выжить — а с этим тезисом не спорят даже Фримены! — то хотя бы можно выбрать способ адаптации по своему вкусу. В теории все получалось очень гладко; на практике же — и печальная реальность вновь нахлынула на Чарльза — выходило иначе… Он попал в ловушку, из которой ему не вырваться. Невероятно, но так оно и есть. Еще секунду он противился невыносимому давлению своей эпохи; потом вдруг почувствовал озноб, и его заколотила дрожь бессильного гнева против мистера Фримена и всего, что было с ним связано. Он поднял трость и остановил проезжавший кэб. Усевшись, он откинулся на потертом кожаном сиденье и закрыл глаза; и в его воображении возник отрадный, несущий утешение образ. Надежда? Мужество? Решимость? Увы, совсем не то… Его мысленному взору явилась чаша, наполненная до краев горячим пуншем, и бутылка шампанского. 39 Пускай я продажная женщина — что из того? Какое право имеет общество поносить меня? Разве общество меня чем-нибудь облагодетельствовало? И если общество смотрит на меня как на отвратительную язву, то не следует ли сперва поискать причины этого недуга в самом прогнившем теле? Разве я не полноправное дитя общества? Почему же я считаюсь в нем незаконнорожденной? Из письма, помещенного в газете «Таймс» 24 февраля 1858 г.[260] Горячий пунш, шампанское — с философской точки зрения эти средства могут показаться не слишком серьезным итогом столь длительных душевных терзаний; но в Кембридже их из года в год прописывали как панацею от всех бед, и хотя Чарльз с тех пор, как вышел из университета, успел порядком расширить свой опыт по части бед, лучшего лекарства от них ему найти не удалось. По счастью, клуб, к которому Чарльз принадлежал — как и большинство дворянских клубов в Англии, — основывался на простом и весьма доходном принципе: поскольку студенческие годы — это наши лучшие годы, члены клуба должны иметь возможность вновь окунуться в беззаботную атмосферу своей юности. Там радости обеспеченной университетской жизни не омрачались второстепенными и досадными ее сторонами — вроде профессоров, деканов и экзаменов. Такого рода клуб призван был ублажать юнца, живущего в каждом взрослом мужчине. И там отменно готовили молочный пунш. Случилось так, что первыми, кто попался Чарльзу на глаза, чуть только он переступил порог курительной, были два его бывших однокашника. Один был младший сын епископа и главным делом своей жизни почитал пятнать почтенное имя отца. Другой носил титул, на который до недавнего времени претендовал наш герой: титул баронета. Явившись на свет с солидной порцией нортумберлендских земель в кармане, сэр Томас Бург представлял собою весьма твердую скалу, которую не удалось сдвинуть с места даже всесильной истории. Предки его с незапамятных времен предавались таким освященным традицией занятиям, как охота, пьянство и распутство, и эти семейные традиции он с должным усердием хранил и приумножал. Более того, в Кембридже, в студенческие годы, он был заводилой той беспутной компании, к которой на какое-то время прибился Чарльз. Ныне он был знаменит своими похождениями — и в духе Миттона,[261] и в духе Казановы.[262] Уже не единожды раздавались возмущенные голоса, требовавшие исключить его из членов клуба; но поскольку он обеспечивал этот самый клуб углем для отопления из собственных шахт — и притом уступал его по дешевке, почти что даром, — всегда находились люди, способные урезонить сторонников крайних мер. К тому же в его образе жизни было нечто прямое и честное. Он грехотворничал без стыда, но и без ханжества. Щедрость его не знала удержу — добрая половина членов клуба, особенно молодежь, перебывала у него в должниках; деньгами он ссужал чисто по-джентльменски: всегда с готовностью давал отсрочку и, разумеется, не брал процентов. Он первым вызывался вести запись ставок — было бы на что поставить; и, глядя на него, завсегдатаи клуба — за вычетом самых закоренелых трезвенников — вспоминали со вздохом свое не такое уж трезвое прошлое. Ростом он был невелик, широкоплеч, всегда румян — то ли от вина, то ли от свежего воздуха; его глаза светились той несравненной простодушной, туманно-голубой невинностью, которая свойственна взгляду падшего ангела. И сейчас, при виде Чарльза, глаза эти сощурились в приветливой улыбке. — Чарли! Какими судьбами? И как, черт побери, тебе удалось улизнуть из матримониальной кутузки? Чарльз улыбнулся, смутно сознавая некоторую глупость своего положения. — Добрый вечер, Том. Здравствуй, Натаниэль! (Упомянутый персонаж — бельмо на глазу злополучного епископа — только поднял в ответ руку с томным видом, не вынимая вечной сигары изо рта.) Отпущен под честное слово. Видишь ли, моя невеста в Дорсете — пьет целебные воды. Том подмигнул: — В то время как ты глотаешь целительный воздух свободы — а может, и что-нибудь покрепче? По слухам, твоя избранница — украшение нынешнего сезона. Нат подтвердит. Он, между прочим, сохнет от зависти. Считает, что тебе дьявольски повезло. Жениться на такой красотке — да еще на таких условиях! Где справедливость? Верно я говорю, Нат? Отпрыск епископа, как всем было известно, испытывал вечную нужду в деньгах, и Чарльз понимал, что красота Эрнестины — отнюдь не главный предмет его зависти. В девяти случаях из десяти он закончил бы на этом разговор и углубился в чтение газет или присоединился к каким-нибудь другим своим знакомым с менее подмоченной репутацией. Но сегодня его устраивало именно такое общество. Не приговорить ли бутылочку шампанского? А как они смотрят на пунш? Оба оказались не прочь. И Чарльз остался с ними. — Кстати, Чарльз, как здоровье твоего драгоценного дядюшки? — И сэр Том снова подмигнул, но эта фамильярность казалась настолько неотъемлемой от его натуры, что обижаться на него было невозможно. Чарльз пробормотал, что дядюшка совершенно здоров. — Как у него насчет собак? Спроси при случае, не нужна ли ему пара отличных нортумберлендов. Я их сам вскормил и вспоил, и не след мне их расхваливать, но собачки просто загляденье. Помнишь Урагана? Его внуки. — Ураган однажды провел лето в Кембридже без ведома и разрешения властей — сэр Том чуть не целый семестр тайком держал его у себя на квартире. — Помню, еще бы. И мои лодыжки тоже его не забыли. Сэр Том широко ухмыльнулся: — Да, он к тебе питал особое пристрастие… Кого любил, того и кусал — такая уж у него была привычка… Добрый старый Ураган, упокой Господи его душу! — И сэр Том осушил очередной стакан пунша с выражением такой скорби, что оба его собутыльника расхохотались. И проявили бессердечие, потому что скорбь была самая что ни на есть искренняя. В таких разговорах незаметно прошло два часа — и было выпито еще две бутылки шампанского, и еще одна чаша пунша, и были съедены котлеты и жаркое (из курительной вся троица перекочевала в обеденный зал); жаркое пришлось запить изрядным количеством бордоского, а действие последнего понадобилось, в свою очередь, смягчить графинчиком-другим портвейну. Сэр Том и епископский сын имели богатый опыт по части возлияний и выпили не в пример больше Чарльза. К концу второго графинчика оба, если судить по внешним признакам, были пьяны в дым — Чарльзу же, напротив, удавалось сохранять фасад относительной трезвости и благопристойности. Однако на деле все обстояло как раз наоборот, и разница в их состоянии не замедлила сказаться, чуть только они встали из-за стола и, как туманно выразился сэр Том, решили «немножко проехаться по городу». По дороге к дверям обнаружилось, что именно Чарльз не вполне твердо держится на ногах. Он не был еще настолько пьян, чтобы не почувствовать известного смущения; почему-то ему почудился устремленный на него осуждающий взгляд мистера Фримена — хотя, разумеется, человеку, так близко связанному с торговлей, как мистер Фримен, доступ в этот клуб был заказан. Кто-то помог Чарльзу накинуть плащ; кто-то протянул ему шляпу, перчатки и трость; каким-то образом он очутился на свежем воздухе, на улице, окутанной туманом, — против ожиданий, не особенно густым; и Чарльз поймал себя на том, что сосредоточенно рассматривает фамильный герб на дверце кареты сэра Тома. Вновь его болезненно ужалила мысль о Винзиэтте; потом герб на дверце покачнулся, приблизился… Кто-то подхватил его под мышки, и через секунду он уже сидел в карете рядом с сэром Томом; напротив них расположился епископский сын. Чарльз не был пьян до такой степени, чтобы не заметить, как его приятели перемигнулись, — но он не стал спрашивать, в чем дело, поскольку с трудом ворочал языком. Да и что за важность? Он не жалел, что выпил: приятно было, что все вокруг колышется, плывет; и прошлое, и будущее казалось теперь таким несущественным… Его подмывало рассказать своим спутникам про миссис Беллу Томкинс, про то, что Винзиэтт тоже уплыл… но и для этого он был еще недостаточно пьян. Джентльмен даже навеселе должен оставаться джентльменом. Чарльз повернулся к Тому: — Том… Том, дружище! И что это тебе так в-в… везет? — И тебе везет, душа моя. Нам всем чертовски везет. — А куда нас в-в… везут? — Везучих всегда везут в хорошее место! Туда, где и ночью весело! Верно я говорю, Нат? Наступило молчание; Чарльз предпринял слабую попытку определить, в каком направлении они едут, и не заметил, как его приятели опять перемигнулись. Мало-помалу смысл слов, произнесенных сэром Томом, начал доходить до его сознания. С величавой медлительностью он повернул голову. — Где ночью… весело? — Мы едем к мамаше Терпсихоре,[263] Чарльз. Спешим принести жертву на священный алтарь муз. Теперь понятно? Чарльз перевел недоуменный взгляд на ухмыляющуюся физиономию епископского сына. — Муз? — Можно их и так называть. — Фигура речи! Метонимия! — пояснил сын епископа. — Говорим «Венера», а подразумеваем — puella.[264] Чарльз еще некоторое время оцепенело смотрел на них обоих, потом вдруг улыбнулся: «Превосходная мысль!» — и снова уставился в окно все с тем же отрешенно-величавым видом. Он понимал, что сейчас самое время остановить экипаж и распрощаться со своими собутыльниками. На мгновенье все встало на свои места, и он вспомнил об их скандальной репутации. Потом, откуда ни возьмись, перед ним возникла Сара — поднятое к нему лицо, закрытые глаза, их поцелуй… Из-за чего, в сущности, весь переполох? Теперь он понял яснее ясного, чем были вызваны все его треволнения; ему нужна была женщина — только и всего. Ему нужно было удовлетворить свою похоть — это требовалось его организму, точно так же как ему требовалась иногда хорошая доза слабительного. Он поглядел через плечо на своих спутников. Сэр Том развалился рядом с ним, в углу кареты; епископский сын взгромоздил ноги на сиденье. Шляпы у обоих были лихо сдвинуты набекрень, как у завзятых повес и гуляк. На сей раз перемигнулись все трое. Скоро они влились в густой поток экипажей, направлявшихся в ту часть викторианского Лондона, от описания которой мы нарочно до поры до времени воздерживались, хотя она занимала в столице центральное положение, отнюдь не только топографически, и без нее картина эпохи была бы неполной: это был район казино (скорее домов свиданий, нежели игорных домов), кофеен, табачных лавок, располагавшихся на главных улицах (на Хеймаркете, на Риджент-стрит), — и почти сплошных домов терпимости в боковых улочках и переулках. Карета миновала знаменитую устричную лавку на Хеймаркете («Омары, устрицы, лососи копченые и маринованные») и не менее прославленное заведение, торговавшее печеной картошкой, — под громкой вывеской, в которой фигурировало имя принца Альберта; его хозяин был известен под кличкой Хан — и не зря: он царил над всеми лондонскими торговцами картофелем, величественно восседая в своем ярко-красном с золотом павильоне, который служил и рекламой, и символом этой части столицы. Наконец (и тут отпрыск епископа проворно извлек из футляра шагреневой кожи лорнет) карета сэра Тома въехала в улицы, кишмя кишевшие женщинами легкого поведения всевозможных рангов и мастей: богатые куртизанки прогуливались в собственных колясках, проститутки помельче толпились стайками на тротуарах. Тут были представлены самые разнообразные типы — от скромненьких, белокожих модисточек до проспиртованных, краснорожих мегер. Тут можно было увидеть краски самые неожиданные, наряды самые причудливые, поскольку ни на что не существовало запретов. Были тут женщины, одетые на манер французских портовых грузчиков, в котелках и широких штанах, женщины в матросских костюмах, в пышных испанских юбках, в чепцах и передниках сицилийских крестьянок; казалось, что на улицу высыпали в полном составе труппы всех соседних грошовых балаганов. Куда более однообразное зрелище являли собою потенциальные клиенты, числом не уступавшие женщинам: с тростью в руке и сигарой во рту все как один внимательнейшим образом обозревали вечерний парад талантов. И Чарльз, кляня себя за то, что выпил лишнего, и напрягая изо всех сил глаза, чтобы ничего не пропустить, находил всю эту пеструю мешанину одежд и лиц очаровательной, веселой, живой и главное — как нельзя более антифрименовской. Я склонен думать, что настоящая Терпсихора едва ли удостоила бы своим покровительством публику, которая собралась под гостеприимной крышей ее тезки и к которой минут через десять присоединилась наша троица. Кроме них, там было еще шестеро или семеро молодых людей и двое немолодых — один из них, к удивлению Чарльза, оказался видным членом палаты лордов; все они расположились в просторном салоне, обставленном по последней парижской моде и освещенном канделябрами, куда попасть можно было из узенького шумного переулка, упиравшегося в одну из улиц неподалеку от Хеймаркета. В одном конце салона находилась небольшая сцена, задрапированная темно-красным занавесом, на котором были вышиты золотом две пары сатиров и нимф. Один из сатиров выказывал недвусмысленное намерение немедленно овладеть своей прелестной пастушкой; другой уже успел привести аналогичное намерение в исполнение. В позолоченном картуше над занавесом затейливыми готическими буквами было выведено латинское четверостишие — «Carmina Priapea[265] XLIV»: Velle quid hanc dicas, quamvis sim ligneus, hastam, Oscula dat medio si qua puella mihi? Augure non opus est: «in me», mihi credite, dixit «Utetur veris viribus hasta rudis».[266] Тема совокупления многократно варьировалась в гравюрах в позолоченных рамках, развешанных в простенках между окнами с плотно задернутыми шторами. Девица с распущенными волосами, одетая a la Камарго,[267] уже подавала гостям шампанское. Сидевшая в некотором отдалении сильно нарумяненная, но более пристойно одетая особа, от роду лет пятидесяти, хладнокровно созерцала свою клиентуру. Несмотря на совершенно иной род занятий, способность с первого взгляда оценивать клиента роднила ее с уже знакомой нам миссис Эндикотт, хозяйкой гостиницы в Эксетере; правда, здесь счет шел скорее на гинеи, чем на шиллинги. Сцены, подобные той, которая воспоследовала, не претерпели — насколько я могу судить — в ходе мировой истории сколько-нибудь существенных изменений, в отличие от других сфер человеческой деятельности: спектакль, разыгранный в тот вечер перед Чарльзом, разыгрывался еще перед Гелиогабалом,[268] а до него наверняка и перед Агамемноном; и разыгрывается до сего дня в бесчисленных притонах Сохо.[269] Все исполнительницы по окончании представления были быстро разобраны зрителями. Однако Чарльз заблаговременно устранился от участия в этом аукционе. Поначалу представление, еще не носившее откровенно непристойного характера, его забавляло. Он наблюдал за ним с миной человека многоопытного, которого ничем не удивишь; в Париже он видывал кое-что и почище (так, по крайней мере, он сообщил на ухо сэру Тому); словом, он тщился изобразить пресыщенного знатока. Но по мере того как с барышень спадали юбки, с Чарльза спадал пьяный налет бесшабашности; в полумраке он не различал лиц соседей, но явственно видел похотливо приоткрытые рты и слышал, как сэр Том шепнул приятелю, на которой из девиц он остановил свой выбор. Белые женские тела сплетались в объятиях, извивались, кривлялись; но за двусмысленными, словно приклеенными улыбками девиц Чарльзу все время виделось отчаяние. Между ними была одна совсем юная, почти девочка, вероятно только-только достигшая порога зрелости; лицо ее не утратило выражения застенчивой невинности, и хотя теперь это могла быть просто маска, Чарльзу показалось, что она еще окружена ореолом девственности, еще страдает от своего падения, что ремесло не успело ожесточить ее до конца. Однако наряду с отвращением он испытывал известное возбуждение. Публичность зрелища была ему не по нутру, но животное начало в нем самом оказалось достаточно сильным, чтобы вывести его из равновесия. Не дожидаясь конца представления, он поднялся и потихоньку вышел, как бы по нужде. В примыкавшем к залу вестибюле у стола, на котором джентльмены оставляли свои плащи и трости, сидела местная последовательница Камарго, разносившая в начале вечера шампанское. При виде Чарльза она поднялась, и на ее густо накрашенном лице появилась механическая улыбка. Чарльз немного постоял, разглядывая ее волосы, завитые и в нарочитом беспорядке рассыпанные по плечам, ее голые руки, почти голую грудь. Он собирался было что-то сказать, но передумал и нетерпеливым жестом потребовал свои вещи. Потом кинул девушке на стол полсоверена и, спотыкаясь, выбрался на улицу. В переулке неподалеку он увидел вереницу стоявших в ожидании кэбов. Он нанял первый, крикнул кучеру адрес — но не настоящий свой адрес, а название соседней улицы в Кенсингтоне (викторианские нравы требовали и таких предосторожностей), — и плюхнулся на сиденье. Он не испытывал благородного удовлетворения от собственной добропорядочности; скорее он чувствовал себя как человек, который молча проглотил оскорбление или малодушно уклонился от дуэли. Отец Чарльза в его годы вел образ жизни, при котором такие эскапады были в порядке вещей; и если Чарльза все происшедшее настолько выбило из колеи, то, видимо, с ним самим было что-то не в порядке. Куда подевался надутый, пресыщенный завсегдатай злачных мест? Сник и превратился в жалкого труса… А Эрнестина, их помолвка? И стоило ему об этом вспомнить, как он показался самому себе узником, которому приснилось, будто он на свободе, — но когда он, еще в полудреме, пытается встать на ноги, кандалы рывком возвращают его в черную реальность тюремной камеры.

The script ran 0.007 seconds.