Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Домбровский - Хранитель древностей [1964]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_contemporary, История, Роман

Аннотация. Какова цена свободы духа в век деспотизма, чем приходится расплачиваться за стойкость, мужество и верность идеалам - главные темы дилогии Юрия Домбровского, состоящей из нашумевших романов «Хранитель древностей» и «Факультет ненужных вещей», полных пронзительного повествования об унижении и ущемлении человеческого достоинства, лишении человека права на индивидуальность. Это мудрая и горькая дилогия. Интонационно сдержанная проза писателя полна глубинного скрытого пафоса и мужества. И бесспорный талант и уникальная эрудиция, отсюда - историзм главного героя романов, защищающегося от своих гонителей, выступающих на страже системы, памятью Хранителя, изучающего и оберегающего древности в музее. Но что случится с человечеством, если после лжи, лицемерия и пресмыкательства перед сильными мира сего, беспринципного цинизма, предательства идеалов гуманизма наступит эпоха процветания?

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

— Держите меня за плечи, — приказала она в другой раз, когда мы стали спускаться. Потапова я увидел сразу. Он сидел на большой глыбине, рядом лежало что-то накрытое серой мешковиной, валялись вилы, топорик и ружье. — Ну вот, молодец, Дашка, — похвалил он мою спутницу, — а я уж думал, если не дождусь, то поеду сам. Ты что, был у меня вчера? — обратился он ко мне. — Нет, — ответил я. — Не дошел, — усмехнулся он. — Встретили и завернули. Куда же они тебя повели, в органы, что ли? — Да нет, — ответил я, не зная, что сказать. — В пограншколу. — Тоже неплохо, — сказал он. — А насчет змея говорили, что нет, мол, никакого змея? Его Потапов выдумал. — Он сжал кулаки. — У, нечистая сила! Всю работу у меня отбили. Яблоки собирать надо, а я с ними пять дней как в котле киплю. — Он посмотрел на меня и вдруг сообщил: — А меня ведь вчера арестовывать приезжали. — Да что ты! — воскликнул я, соображая, к чему все это идет и как мне в случае чего надлежит поступить. Наверное, на моем лице выразилось что-то подобное, потому что он вдруг посмотрел на меня, грубо усмехнулся и вдруг ударом сапога сбросил мешковину. На срезанных лопухах лежало что-то черное, скрученное, чешуйчатое, кольца какой-то довольно большой, как мне показалось — метра полтора, змеи. Она была еще жива: кольца вздрагивали, сокращаясь, по ним пробегала длинная дрожь, чешуя блестела мельчайшими чернильными капельками, словно исходила предсмертным потом. — Да что же это такое? — спросил я очумело. — Откуда эта змея? Ведь это совсем даже не… Потапов искоса посмотрел на меня, зло усмехнулся и опять накрыл мешковиной умирающее чешуйчатое тело. — Вот и весь сказ, — сказал он твердо и скорбно. — Только всего и было, что вот эта гадючка. Вот она тут и ползала. А когда она ползет, знаешь, какой она кажется?… Написал этот дурак четыре, а мне подумалось: нет, мало, метров шесть в ней будет. «Да, да, — подумал я. — Правильно, правильно… Как же это мне сразу не пришло в голову? Об этом и профессор Никольский пишет: когда змея ползет в траве, она кажется раза в два, а то и в три длиннее, чем есть… Да, так всегда бывает». Я приподнял концом сапога мешковину, разбросал лопухи — и тогда показалась голова, небольшая, плоская, с широко открытыми, пристальными синими глазами. — Черный полоз, — сказал я. — Самый обыкновенный черный полоз. Но только большой-большой. У нас стоят два в банках на выставке, но такого я еще не видел. — Я мерил — метр шестьдесят сантиметров, — сказал Потапов. — Вот, дорогой товарищ, и все, что было. Признаешь теперь, какие у страха глаза? В газету попал, себе на шею петлю надел, здесь уже пять суток сижу, а из-за чего? Эх! — Он махнул рукой. — Да, но при чем же тут ты? — сказал я. — Нет-нет, ты лишнего на себя, бригадир, не бери. Не ты эту анафему выдумал, и писать ты о нем тоже не писал. Подписи твоей нигде нет. А что другие там от твоего имени… — Эх, кабы попался мне тот артист, что с аппаратом приезжал. Уж я б его… — алчно покачал головой Потапов. — Но как я мог в нем эти метры насчитать? Как? Ведь явственно, явственно видел— громаднейший змей ползет. Или наваждение такое? А то говорят, что они отвод глазам такой делают. Ползет змеючка, а ты видишь дракона. Может, правильно так. Я засмеялся. — Какой там к черту отвод? Нет, это со всеми бывает, бригадир. Вот и Брем такие случаи подробно разбирает. Это, говорит он, самая обычная ошибка наших воспринимающих и оценивающих способностей. Так что не бойся. — Воспринимающих… — улыбнулся бригадир и покачал головой. — Да ведь не будут они твоего Брема спрашивать. Никогда не будут! Да что ты? Они в случае чего его сразу из города вышлют. Им дело нужно. Вот что! Разве они теперь со мной когда расстанутся? — Да зачем ты им, зачем? — сказал я. — Будто не понимаешь. Один брат расстрелян за вредительство, другой схвачен как шпион, что же им еще надо? Они и во сне такое дело не видели. — Ну ладно, ладно, — сказал я сурово. — Не говори что не надо. Бери его, пойдем. — Пойдем, — устало вздохнул Потапов. — Конечно, пойдем. У меня теперь только один путь — являться. Вот с этой самой штуковиной и пойду. Эх, не сумел я тогда отстоять брата Петьку. Не сумел. Оробел, струсил. Думал свою шкуру спасти. А вон видишь, что вышло. — Он снова наклонился, взял змея и стал засовывать его в мешок. — Всю жизнь он мне взбаламутил, из-за него покой потерял. Ведь знаешь всех, всех рабочих перетаскали на допросы. И что им надо? Ведь я снес бумагу, что мне германцы прислали. Поблагодарил этот длинный, что со мной водку трескал! Сначала ты, говорит, «советский человек», а потом: «Расскажи, с какой целью агитируешь население насчет Бовы-конструктора. Скажешь — простим. Нет — пеняй на себя. Значит, сколько тебе ни говори, ты все равно ведешь свою линию». — «Да какую такую свою линию я веду, какая такая линия? Зачем она мне нужна?» — «Хорошо! А брат у тебя где?» — «А это вам лучше знать! Вы его забрали». — «А ты как будто ничего уже и не знаешь. Мужичок-серячок! Брат он тебе, мать твою, или нет?» — «Брат! Брат, единокровный брат он мой, Петька! И знаю — ничего он не делал, никаких клещей в банке с собой не носил, и хлеб им не заражал, и к консулу не ездил. Все это одна ваша агитация». — «Ах, вот как ты заговорил, ты теперь за брата заступаешься, вражина! Значит, тебе враг, вредитель, шпион, диверсант дороже советской власти, да?! Да разве органы зря кого забирают? А ты знаешь, где ты находишься? Контрреволюционер! Антисоветчик! Японская морда! Встать! Марш в коридор! Посиди подумай!» Вот и весь разговор со мной. А что я сделал? Кому я что перешел? Что ж, неужели все это правда, что он творит, а? Ты умный, скажи. Он говорил теперь тихо, печально разводя руками. Я ему ничего не ответил. Он постоял, подумал, помолчал и вздохнул. — Думаю-думаю и ничего придумать не могу, какой враг все это устраивает, на что он людей толкает? Зачем все это ему? Вот и ты боишься! Стоишь молчишь. Ну хорошо, не надо. — Он посмотрел на племянницу. — Водку-то захватила или опять тетя Маня не дала? — спросил он хмуро. — Захватила, — ответила племянница, — два поллитра даже, да вот и они… — О, — сразу встрепенулся бригадир, — неужто два? А закуску? — Взяла колбасы да полбуханки… — Вот это чисто! — сказал бригадир. — Это ты чисто одумала. Это прямо можно сказать, что молодец девка! В самый, самый цвет мне попала. Эх, напьюсь! А стаканы есть? Ну-ну! — И он восхищенно развел руками. — Вот какому-то счастливому жена будет… Ну, тогда садись с нами. Садись… Сейчас мы это дело воспроизведем в большом масштабе. Садись, что стоишь? Сдвинь змея к чертовой матери и садись. Дашка, давай приготовляй все. Ну, как ты думаешь, — обратился он ко мне, — возьмут меня или нет? — Да за что же? — сказал я. — Теперь все в порядке, ты ничего не врал. Доказательство налицо — вот он, удав-то! Завтра стащим его в город, и все. — А я, брат, где? Я тоже вот он! — усмехнулся Потапов. — Заберет он меня — и следа не найдешь. Ну, ладно, что там говорить, все равно идти надо. Куда мы шли? Зачем мы шли? Кому мы несли этого дохлого змея, и не удава даже, а самого обыкновенного туркменского полоза — никто из нас ничего на это ответить не мог. В общем, шли в город «являться», как сказал Потапов. Солнце палило вовсю. Шоссе разогрелось так, что в нем отпечатывались следы. Пахло резиной и асфальтом. Это в августе в горах Алатау! Я был уверен, что бригадира посадят, и молчал. Молчал и он. На третьем или четвертом километре нам, наконец, повезло. Попался знакомый шофер, и мы как-то очень быстро, тары-бары, трали-вали («А где теперь Петька Гвоздев? А что Маруська, все с тем, косым? А кто ездит с председателем?»), доехали до пивного завода. Здесь начинался город, отсюда Алма-Атинка текла уже по равнине. Тут мы и расстались с Дашей. Она не особенно понимала, что такое происходит, и поэтому покинула нас беззаботно. Бригадир наказал ей ждать его до утра (тетке пока ничего не говорить), а в обед бежать к председателю и сказать ему, что вот Иван Семеныч убил казенного удава и пошел с ним («Напиши куда! Адрес»), да и не пришел до сих пор. Так не случилось уж что? Итак, мы простились на мосту. Даша ушла, помахав нам рукой, а мы остались ждать попутной. Бригадир сидел на перилах моста в пыльных сапогах, что-то посвистывал и листал самодельную записную книжку в желтой картонке. Потом вытащил зеленую бумажку и потряс ею. — Вот она, родная! Живые пол-литра, — сказал он. — Да деньги и у меня есть, — проворчал я. — Да? — Он сразу оживился и поднял мешок. — Ну тогда пошли напрямик. Здесь по дороге на мельнице «Смычка» есть шашлычная. Там и машину подцепим. Пойдем! Мы спустились с дороги и пошли через поле. Вот этот последний путь мне почему-то запомнился особо. То было место, где горная речка, вдруг резко изгибаясь, нырнет в лопухи и через двести метров появляется снова ласковой тихой Алма-Атинкой — спокойной городской речкой. Зато здесь у нее появляются отмели, косы, намывные песчаные островки, а кое-где даже тихие заводи и в них светло-зеленые клубки — комья русалочьих волос. Здесь купаются. Здесь лежат и загорают. Сюда любят бегать ребята. Здесь над разноцветными голышами стоят спокойные, дымчатые, как стрекозы, плотвицы. Так мы прошли с версту. Бригадир шел по песку, я по воде — парной и ласковой, А потом река вдруг потемнела, напряглась и остановилась около камней, свирепо гудя и набирая сивую, морщинистую пену. — Тут взрыв о прошлый год делали, — сказал Потапов, — русло расширяли. Видишь, что получилось? Столько он тут, дурак, поуродовал! Глыбины лежали в воде то боком, то плашмя, и вода возле них ходила винтом. А около двух острых, косо срезанных глыбин — очевидно, Сциллы и Харибды этих мест — свила гнездо семья мелких сердитых бурунов. Но прошли метров сто, и опять потянулись косы, заводи, а в них тихие рыбки и солнечные тени на дне. Все просто и ясно, понятно. Прошли с полверсты, пересекли какую-то дорогу и вышли в поле. Сразу потянуло влажностью и прохладой большого открытого пространства. Река появилась опять тихая, неслышная, в широких низких берегах. Пышно разрастаются болотные травы: высокие дудки, белые воздушные зонтики (их настоем отравили Сократа), широкие, разлапистые листья, то оранжерейно-нежные, то тропически зеленые, сердитая голубая осока, а дальше, там, где тростинки зелены уже просто до черноты, державным строем стоят вокруг какого-то окна или особо опасной топи камыши в коричневых меховых опушках. — Снять сапоги, — вздохнул бригадир. — Дай плечо. Тут и ухнуть одна минута. Пойдем стороной, где мох. Мох здесь был влажный и высокий. Металлически лиловая ржавчина, холодная, как ключевая вода, закипела у нас между пальцами, но окна и промоины стали отходить вбок. Зачастили небольшие кусты, поднялся болотистый ивняк. И кора на нем на солнце блестела, как золото на ложках суздальских мастеров. Белая хищная птица с круглыми голубыми глазами сидела на вершине большого куста и равнодушно, не мигая, — так могут глядеть на человека только гады и хищные птицы — смотрела на нас. — Она на той стороне живет, — сказал бригадир и показал на черно-зеленые и сизые осоки. — А воздух, чуешь? Да, воздух здесь был совсем особый. Болото курилось тысячами запахов, тонких, терпких, не смешивающихся друг с другом. По-одному пахли мох и вода, по-другому — неясно и терпко — осоки. Неуловимый, чайный аромат исходил от странных, бурых цветов с телесно-серыми лепестками и мохнатой пчелиной шапочкой, и совсем иным — водой и торфом — несло от широких промоин с совершенно прозрачной, но, как казалось сверху, черной водой. Кое-где в них, как свечки, стояли восковые кувшинки. И в помине не было тут того открытого, задорного перезвона, как в молодом осиннике или ельнике, — там весь лес шуршит, как огромный муравейник. Там слышно, как опята лезут на пни, лист — на лист, здесь же только мох хлюпал под ногами. Даже зеленые лягушки с золотыми глазами телескопов уходили под воду без взрыва и щелканья. — Приволье-то какое, — сказал бригадир. — А тут… И я понял: «А тут в тюрьму идешь». Ветер пробежал вдоль по камышам, и они заколебались, задвигались, задышали, бесшумно показывая свои широкие голубоватые лопасти и изнанки. Сзади нас раздался громкий, короткий, отрывистый писк. Я оглянулся. Это та белая птица снялась с ветки и полетела. Она кувыркалась, становилась то боком, то плоскостью, словно норовя нащупать подходящий воздушный ток. Наконец, видно, нащупала его и спокойно взмыла, набирая высоту. «Нет, окончательно все это глупость», — решил я. Через минут пять мы выбрались на шоссе, и Потапов шмякнул мешок на асфальт. — Дошли, — сказал он. Мы подошли к павильону. Павильон этот стоял у автобусной станции. Был он новенький, легонький, разноцветный, лакированный и весь блестел. Народу набралось уже порядочно. С десяток человек сидело, несколько стояло у стойки. Кто-то спал, положив голову на стол. Красивая рыхлая блондинка в белом фартуке стояла над бочкой, и кружка так и летала у нее в руках. — Молодец, Маша. Так ты никогда не проторгуешься, — похвалил бригадир. — Ну-ка и нам по полной. Продавщица поглядела и засмеялась. — А мы уж вас вспоминали, — сказала она весело. — Тут ваш приятель из пограна заезжал с компанией. Это беленькая что, его жена? Потапов посмотрел на меня. — Чуешь, Алексей? Вот где она, наша Софа-то. И долго сидели? — спросил он. — Да нет, с полчаса, говорят — встречают кого-то: профессор московский, что ли, должен приехать. — Профессор? — насмешливо переспросил Потапов и ногой загнал мешок под стол. — Теперь что-то все стали профессорами. Вот и я тебе профессора привез. Высший специалист по пятакам. У вас там ребята старых железяк нигде не находили? Продавщица посмотрела на меня. — А вы не из музея? — Из музея, — ответил я. — Постойте, — сказала она. Оставила кружку, подошла к столу, выдвинула ящик и достала оттуда какую-то бляшку и протянула мне. Я поглядел. Формой и цветом бляшка напоминала большой березовый лист. Были видны на ней и остатки каких-то узоров. Я подбросил бляшку на ладони. По тяжести это могло быть золотом или электроном. Так назывался сплав, употреблявшийся для монет и ювелирных изделий (античного ширпотреба, что ли). — Откуда это у вас? — спросил я. Она усмехнулась. — Да пьяный один дал. На тебе на зуб, говорит. Я спрашивала у нашего шефа, он говорит — латунь. Я попробовал бляшку на зуб и вдруг совершенно ясно понял, что это золото, и очень древнее, червонное. Я даже сам не знаю, откуда пришла ко мне эта уверенность. Вкус, что ли, у золота особый или по-особенному оно подается под зубом. Но, в общем, я уже не сомневался, что где-то поблизости действительно разрыли и разграбили курган. — Давайте я проверю в лаборатории на кислотность, — предложил я. — Да берите, — охотно согласилась она, и в ее руках снова зашипели, запенились и залетали кружки. — Пиво у нас сегодня настоящее, жигулевское. А Терентьева, уборщица, у вас работает в музее? — В музее? А-а! И вдруг я что-то сразу понял, что-то щелкнуло как будто у меня в голове, и я сразу решил, к кому идти, что говорить. — Ты далеко? — крикнул Потапов. — Ты заказывай, а я сейчас. — И выбежал на шоссе голосовать. Около самого павильона над раскаленной жаровней, черной, как дракон с тупо обрубленной головой, над четырьмя уродливо вывернутыми лапами ее стоял духанщик. Он махал кожаным опахалом, снимал и подкладывал дракону палочки шашлыка, а в такт его взмахам круглые кривые отверстия на боках дракона наливались огнем, как кровью, и оттуда тянуло тонким березовым угаром. Пахло шашлыком, красным перцем, луком, уксусом и еще чем-то рыночным. Другой духанщик, желтый, худой, голый до пояса, как факир, с выступающими ребрами, все время выхватывал из огня железные прутья и бросал на тарелку. Все это по-базарному, свободно, шумно и весело. Он кропил шашлыки желтым уксусом из одной бутылки, красным перцем из другой, засыпал рубленым луком и совал подручному. Подручный, подросток, в пышной, золотом шитой тюбетейке, серьезный и строго улыбающийся, как молодой будда, принимал деньги и совал тарелки в протянутые руки. Гуляющие подходили со всех сторон. Подъехал с гор голубой курортный автобус и остановился, мягко покачиваясь. Посыпались и по— бежали к духанщику пассажиры. И вот, смотря на них — веселых, беззаботных, с рюкзаками и гитарами, на духанщика, на его доброго черного дракона, — я опять почувствовал, что все, чем мы забили себе голову, совершенно невозможно и невероятно. Подошел Потапов и остановился рядом. — Да не будет тебе ничего, — сказал я. — Выгонят тебя с мешком, вот и все! Он только вздохнул и головой покачал. — Ох! — сказал он. — Ну-ну… Около въезда в город, где теперь памятник Абаю, я крикнул шоферу, чтоб он остановился. Посередине шоссе стояла Клара и готовилась голосовать. Была она белая, ажурная, с розовым зонтиком в руках — такие девушки на большой проезжей дороге не стоят более пары минут. Увидев остановившуюся вдруг машину, а потом нас, она запрыгала, завертела зонтиком (извечная студенческая манера останавливать машины) и радостно закричала: — Вот как кстати! Вот как кстати! А я уж второй раз как к вам. Здравствуйте, хранитель! Добрый день, Иван Семенович! Была она тонкая, гладко причесанная, высокая, и Потапов посмотрел на нее и отвернулся. Я молча кивнул головой. Клара вопросительно взглянула на нас и сразу осела. Я наклонился и открыл ей дверцу: — Садись! Бригадир, ну-ка подбери мешок. Она влезла, села рядом со мной и сразу примолкла. — Так куда же теперь? — спросил шофер. — К собору, — ответил я. И объяснил Кларе: — Едем к директору. Будет один разговор. Она не спросила, о чем, испуганно поглядела на меня и отвернулась. Глава шестая В директорском кабинете было темно, а в коридоре около печки мирно дремал старый казах с ружьем, и мы его еле-еле добудились. Он продрал глаза, зевнул, посмотрел на нас и сказал, что директора нету. — Так, может быть, он на заседании в каком-нибудь… — робко сказала Клара. И так могло быть, конечно. Но тогда мы просто попадали в идиотское положение. Что же, ночевать с убитым змеем, что ли? Мы на диване, а он на полу? Кроме того, мы сейчас обязательно должны были куда-то спешить, кому-то рассказывать, что-то делать, что-то доказывать, а не спать. Мы стояли с Потаповым и молча глядели друг на друга, не в силах сообразить, что же надо делать. — Да в чем же дело наконец, что у вас там, в дурацком мешке? — вдруг воскликнула Клара. — Смерть свою за собой таскаю, — усмехнулся бригадир. И тут сторож вдруг посмотрел на него и сказал: — А ведь похоже — он где-то здесь! Столяр от него приходил за лампочкой, говорит — директор послал. Сходите-ка к нему в столярку. Но и в столярке никого не было. Опять мы стояли и думали. Но тут вдруг какое-то вдохновение осенило меня, я схватил мешок и сказал: — Пошли! Обогнули все здание и около спуска в глухой церковный подвал на круглом сирийском надгробье, высеченном из гигантского голубого валуна (сколько раз я говорил директору, что его нужно убрать), увидели деда. Он сидел и курил. Я его окликнул. Он поднял голову и спросил, как всегда ничему не удивляясь: — Неуж столько золота накопал? — Где директор? — спросил я свирепо. Он усмехнулся. — Ну а где ж ему быть? Дома чай пьет с клубничным вареньем. — Ты не ври, — сказал я сердито. — Здесь он где-то… — Ишь ты, как тебе некогда, — удивился дед. — Да ты только что приехал, что ли? — Да вот так, мне некогда, — огрызнулся я. — Где, спрашиваю, директор? — Дома. — Нет его там. Он скучно вздохнул и затянулся. — Ну, так, значит, тебе лучше знать, где он, — сказал он равнодушно и отвернулся. Я постоял, подумал и вдруг опять что-то понял. — Постойте-ка, — сказал я и скатился в подвал. Странный был у нас этот подвал — темный, глубокий, сырой, ступеньки у него были узкие, сколотые, выщербленные. Для чего попам понадобился такой подвал, я так и не знаю, — может быть, покойников они туда затаскивали. Но у нас в нем лежали камни: сирийские надгробья, мусульманские плиты с полумесяцем, десяток гранитных баб, стащенных со всех концов степи. Деду как-то предлагали этот подвал под столярку, но он отказался, сказал: «Это, значит, мне из ямы в яму? Нет, я еще жить хочу, у меня внук университет кончает. Вот самогон здесь гнать — это нормально: пожара не будет». Итак, я сбежал по ступенькам и очутился как в каменной пещере. Передо мной была железная дверь; даже в сумерках я понял, как она походит на крыло дракона — зеленая, тонкая, перепончатая, злая. Я стукнул в нее кулаком. Никто мне не ответил. Я ударил ногой так, что она загудела, — опять не ответили. Тогда я увидел около новой проводки белую грушу и несколько раз ее дернул. Раздалось что-то очень противное, дребезжащее, жидкое, как будто покатилась по ступенькам и разбилась пара бутылок. Опять никто не ответил. Ничего не понимая, я поднял голову и увидел на фоне звезд Потапова. Он сидел наверху и курил, лицо у него было утомленное, усталое и такое же серое и бесчувственное, как у тех каменных баб, что мы стащили со всех степей и заперли в этом подвале. Тогда я скверно выругался, плюнул и хотел поддать эту проклятую дверь уже по-настоящему. Но тут Клара отодвинула меня от двери и громко приказала: — Митрофан Степанович, откройте. За дверью что-то произошло, послышались чьи-то шаги и голос директора спросил: — А дед где? — Да отворяйте же, отворяйте! — крикнул я бешено. — Что? Уже? — беззлобно спросил директор и открыл дверь. Клара сразу нырнула в темноту. — Давай, — махнул я Потапову. Он так и скатился с мешком. — Проходите, — сказал директор и захлопнул дверь. Сразу стало так темно, что я уж не видел собственных рук. Со всех сторон нас обняло запахом устоявшейся сырости, плесени и отсыревшего камня. Директор взял меня за плечо и отвел куда-то. У другой стены вспыхнула папироска, и на секунду я увидел щербатый известняк — крепкую тюремную кладку стены… — Иди, иди, — сказал директор, — не бойся, ям нет!.. Да брось, брось мешок. Это что, яблоки? Я покачал головой. — Коровьи кости? — спросил он и приказал кому-то: — А ну давай… А мы тут над макетами работали, — объяснил он мне. Опять произошло что-то в темноте. И вдруг перед нами возник целый сверкающий город. Поднялись купола радиобашни, забил голубой фонтанчик, вспыхнули витрины магазинов, побежали автомобили, закрутилось огромное огненное колесо. А над всем этим, как огромный голубой кристалл, куб или октаэдр, возникло здание музея. Было оно такое же, как и на том листе ватмана, который мне показал однажды директор: те же арки, портики, переходы. Я узнал и ту башню, где я буду сидеть со своими камнями, и те светлые покои, где разместятся директор и Клара. Четыре человека до сих пор только знали об этой тайне (я оказался недостойным ее). И трое из них работали над ней своими руками. Все это огненное, сверкающее, великолепное, составленное из крохотных электрических лампочек, простояло минуту перед нами и так же исчезло бесшумно, оставляя нас в полной темноте. — Ну, как? — спросил директор. — Понравилось? — вежливо спросил меня чей-то ласковый голос. Я только вздохнул. — Вот какой будет наш музей через три года, если не случится война. Уже отпущены средства. Зажегся ровный электрический свет (это вошел дед), и подвал опять стал подвалом. Было очень грязно и беспорядочно в этом подвале, стоял верстак со свежевыструганными досками, лежали груды стружек (вот уж верно, что дед не боялся ни пожара, ни пожарной инспекции), ящик с инструментами, к стене были прислонены большие мотки проволоки; виден стал и самый макет, над которым они работали. Маленький архитектор стоял над ним и, склонив свою странную, неприятно красивую голову, заглядывал в окно одного из зданий. Оказывается, подвела проволока, один квартал так и не вспыхнул. Сейчас это выглядело довольно жалко — и лампочки и крашеный картон. Но я подумал: а может, он и в самом деле гений, второй Зенков, ведь собор-то они сломают, конечно. — Через две недели, — сказал директор, — мы все это выставим в здании городского Совета на пленуме, пускай посмотрят. Клара стояла сзади директора. Она замерзла так, что сделалась черной и некрасивой. — Так что кончай раскопки и будем заниматься выставкой, — сказал директор, снова спускаясь в сегодняшний день и становясь директором музея. — Что ты такое привез? Кости? Там, говорят, вы черт знает что наделали. Мне из колхоза звонили. Зарывайте вы эту яму к чертям — может, верно, заразная. Бригадир опустился на колени и размотал проволоку на мешке. — Вот, — сказал он робко и вытряхнул змея на белые плиты. Выглядел змей сейчас очень жалким и ненастоящим, как будто бы сделанным из черной гуттаперчи. Директор опустился на корточки. — Так вот что было!.. — воскликнул он протяжно. — А, Кларочка? Видели, что они нам притащили? Полоз… Огромная, кристальная ясность и трезвость исходила от этого человека. И с ней было несовместимо все — и наши страхи, и нелепость положения, и все то, что мы пережили за эти дни. — Да уж очень он большой для степного, — сказала Клара. — Ведь те, что у нас стоят в отделе «Природа»… — Да, здоров, здоров. — Директор поднялся с колен и отряхнул руки. — Такого я еще не видел. В нем что, метра полтора будет? Клара, вы вот что… Она хотела улыбнуться, но вдруг ее всю передернуло, и она только щелкнула зубами. Тут только директор заметил ее голые плечи и всплеснул руками. — А ну-ка, давай отсюда, — сказал он строго. — Кто за тебя отвечать-то будет? Ишь вырядилась, голенькая. Она хотела возразить, но он закричал: — Марш, марш, мы сейчас вслед идем. Дед, проводи, набрось ей там на плечи мой плащ! Когда они ушли, наступило недолгое молчание. Директор что-то обдумывал. — Ну, вот что, Иван Семенович, — сказал он решительно. — Вы его оставляйте здесь, мы его у вас купим, чучело сделаем или заспиртуем и дощечку сочиним: «Гигантский полоз, убитый в горах Ала-Тау.» А может, он и вырос тут так, а? обратился он ко мне. — Уж больно он, правда, здоров. Таких «корольками» называют. Той же самой породы змея, ну, вроде как король среди своих. Бывает, бывает такое у них. Это и старики рассказывают, и читал я где-то об этом. Ты сходи завтра, хранитель, на биофак, там есть препаратор. Пошли, товарищи! А змею оставляйте, оставляйте тут, бригадир. Здесь холодно, она не испортится. — Он пошел и ласково тронул архитектора за плечо. — Ну, пошли, пошли, дорогой, — сказал он заботливо. — На вас сегодня даже фуфайки нет. На улице было уже совсем темно. Клара, высокая, прямая и опять очень красивая, стояла в плаще директора, наброшенном на плечи, и, закинув голову, смотрела на звезды. — Самолет пролетел, — сказала она. — Вон-вон, над горами огонек. Часто что-то стали они летать за последнее время. — Да, часто, — невесело подтвердил директор. — Очень часто. Настроение у него заметно испортилось. — Ну а раскопки у тебя как? — спросил он хмуро. — Одних копыт да рогов накопал, а? Бросай все это дело. Сматывай палатки и приезжайте сюда. Вот и все. Я вынул из кармана бляшку и протянул ему. Он равнодушно взял ее в руки, осветил папироской и вдруг ахнул, высек огонь из зажигалки и стал жадно рассматривать. — Откуда это у тебя? — спросил он. Я сказал, что дала в горах буфетчица. — А у нее откуда? — А ей принес какой-то пьяный. — Да? Пьяный? — в восторге крикнул директор. — Вы слышите, Клара, пьяный! Ну, все! Значит, есть где-то спящая красавица, есть, есть! Нам тоже вчера принесли в музей две такие бляшки и серьгу с верблюдом. Я уж хотел посылать за тобой, а Клара сказала: «Да ведь это из нашей же коллекции, у нас при прошлом директоре всю коллекцию скифского золота раскрали». Клара, смотрите, видите? — И он сунул ей бляшку в руки. — Да, — сказала серьезно Клара, глядя на меня. — Да, хранитель, значит, действительно ваша красавица ждет вас где-то. Надо искать. Я промолчал. — Ваша красавица, хранитель. Ваша! Археологическая! — повторила Клара с нажимом. Директор поглядел на нее, хотел что-то сказать, но вдруг махнул рукой и отошел. — Пока! — крикнул он. — До завтра. — Ладно, — сказал я Потапову. — Пошли и мы. И мы пошли. — Стойте! — крикнула вдогонку Клара. — Стойте. Я вас провожу. — Она подбежала к нам. — Ну, стойте же, товарищи. — И она нас обоих подхватила под руки. — Завтра, если будет хорошая погода, надо съездить в горы. Если это действительно горное золото… К себе я ее не пустил. Мы попрощались на пороге. — У меня очень не убрано, — сказал я ей. Потапов как вошел, так и рухнул на диван, только сапоги сбросил. Когда я вернулся с чайником, он уже храпел. Лицо у него было изможденное, желтое, с запекшимся ртом. Я осторожно приподнял его голову и подсунул подушку. Он даже и не шелохнулся, только бормотал что-то. Я пошел, сел за стол, налил себе холодного чая, но только пригубил и отставил. Не хотелось ни сидеть, ни пить, ни думать. Тогда я достал из шкафа пальто, бросил его на пол около дивана, положил в изголовье пиджак, лег и сразу же заснул. Спал я часа три и проснулся от собственного крика. Впрочем, может, это мне тоже приснилось. В комнате было по-прежнему тихо. Светлый лунный квадрат лежал на полу, и в нем шевелились какие-то неясные тени. Тишина стояла такая, что было слышно, как перекликаются собаки всего города. Я подошел к окну, асфальт блестел (значит, пролетел дождик), с другой стороны улицы поднимались неподвижные темно-синие тополя — парк. И ни прохожего, ни проезжего! Все спало, спало, спало… «Ну, хоть одно-то хорошо, — смутно подумал я, — с этой дурацкой историей теперь покончено! Впрочем, и вообще-то мы все придумали со страху! Что же?… Ведь и черт когда-то существовал. Его тоже видели». Я вынул из кармана бляшку и немного повертел ее в руках. «Вот бляшка: где-то разграбили богатое женское погребенье, и золото уже пошло гулять по рукам. Не сегодня завтра они появятся в скупке и у протезистов. Значит, надо не опоздать, завтра же сделать заявку. Пойти в управление милиции или в НКВД»… И тут вдруг кто-то совершенно ясно и отчетливо сказал мне в ухо: — Уходи, пока не поздно! Скажи, что получил телеграмму от матери, и уезжай! Чтоб завтра тебя здесь не было! Слышишь? Это была трезвая, совершенно дневная мысль, из числа тех, которые приходят внезапно, поражают своей ясностью и достоверностью и именуются «озарением». Я вздохнул, отошел от окна и уже хотел лечь спать, как в коридоре рядом хлопнула дверь, заплакал ребенок и женский голос запел: Все люди-то спят, Все звери-то спят! Одна старуха не спит, У огня сидит, Мою шерсть прядет, Мою лапу варит. Скырлы, скырлы, скырлы, Отдай, старуха, мою лапу. «Это у нового завхоза поют», — подумал я. Наступила минута тишины, потом резко скрипнула колыбель и опять тот же голос повторил таинственно и зловеще: Отдай мою лапу, старуха. «Вот где чертовщина-то», — подумал я и поглядел на часы. Было уже три часа. Спать не хотелось. Прошвырнуться, что ли? Может, тогда лучше засну… Я очень люблю ночную Алма-Ату: ее мягкий мрак, бесшумные ночные арыки, голубые прямые улицы, дома, крылечки, низкие крыши. Весной — тяжелые и полные, как гроздья винограда, кисти сирени; осенью — пряный аромат увядания; зимой — сухой хруст и голубые искры под ногами. Как бы ты ни волновался, что бы ни переживал — пройди этак кварталов двадцать, и все станет на свое место: сделается ясным и простым. Только не торопись, а иди потихонечку, насвистывай что-нибудь, кури, если куришь, грызи семечки и отдыхай, отдыхай! Путь, который я проделывал в эти часы, всегда одинаков: сначала через весь город к головному арыку — посмотреть, как несется по бетонному ложу черная бесшумная вода, потом вниз, к Алма-Атинке, к ее плоским низким песчаным берегам; посидеть там, опустить ноги в холодную воду, помочить голову, а потом встать и, не обуваясь, пройти по не совсем еще остывшему асфальту в парк; сделать полный круг около него, потолковать с ночным сторожем — казахом-стариком, отлично, без запинки говорящим по-русски, покурить, что-то такое от него выслушать, что-то такое ему рассказать и уже усталым, успокоившимся, ленивым и добрым идти и ложиться. Вот этот путь я проделал сейчас. Но когда я подошел к собору, то увидел, что на лавочке со сторожем сидит и еще кто-то незнакомый в стеганой ватной куртке. «Кто же это такой?» — подумал я. — Нет, это не тот Шахворостов, — сказал сторож. — Этот — Петр Андреевич! Он не особо богатым был. У него всего один колониальный магазин на базаре, а ряды не его, а Семена Фомича. — Все Шахворостовы богатые, — категорически ответил тот, в куртке, и я вдруг узнал моего кладоискателя. «Подойти», — подумал я и кашлянул. Но они разговаривали и не слышали. — А Петр Андреевич был простой, — сказал сторож. — Мы с ним пили вот так! И эта его дочка, что бухгалтером в утиле работает, всегда со мной здоровается, как увидит. — Так ты верно знаешь, что она все еще там, на приемном пункте? — спросил старик, что-то прикидывая. — Хм, странное дело, — усмехнулся сторож. — Пойди посмотри, какая у меня дощечка висит. «Собирайте рога, кости, тряпки. Получите костюм и велосипед». И все это нарисовано красками. Иду раз, а она с этой дощечкой мне навстречу: «Прибейте, дедушка, куда повидней, видите, какая она нарядная. Вся блестит!» Я и повесил возле численника, кто приходит — всегда смотрит. — Так я завтра схожу, — решил Родионов. — Там их целый грузовик: и бараньих и коровьих. Ну что ж? Ты вот так целую ночь и сидишь на лавочке? Сторож взглянул на небо. — Вот сейчас пойду в столярку, лягу, — сказал он, — теперь уже до утра никто не придет. Директор иногда ходит. — Что это он? — удивился Родионов. — А кто ж его знает, — ответил сторож, зевая и качаясь от зевоты. — С женой что-то, наверно. — Да что ты! — радостно воскликнул Родионов. Но тут я вышел из тени, и они оба смешались. Сторож начал лепить папироску, а кладоискатель шарить по карманам. Я помахал им рукой и сказал: — Привет вам, громадяне! Все полуночничаете? — Служба такая, — строго улыбнулся сторож. — Не отойдешь ведь. Вот говорил дирекции: овчарку надо. Как бы нужно! Я бы, скажем, пошел в обход… — Ладно, дед, — сказал я и сел. — Не крути ты мне шарики, тебе-то и одному тут делать нечего, а то — овчарку ему! Что давно вас не видно? — обернулся я к Родионову. Он неуверенно посмотрел на меня. — Я только что из гор, — ответил он, — вот записку вам… — Он полез в карман. — Два раза проходил мимо вашей резиденции. Огонь горит, а голоса не слышно — то ли спите, то ли работаете. Я не решился. Вот, пожалуйста… — И он протянул мне записку. Выплыла луна, стало совсем светло, и я без труда разобрал убористый, очень четкий почерк Корнилова. «Дело получается дрянь, — писал он. — Как вы знаете, черт нас попутал открыть огромное скопление костей крупного и мелкого домашнего скота. Сюда их сбрасывали, наверно, веками (попадаются и черепа диких животных — барсука, волка, лисы). Все это очень интересный материал для тем «Охота и животноводство диких усуней» и «История фауны голоцена». После того как все это зарыли, я приказал тихонько выбирать целые черепа и плюсны ног. Но тут кто-то распустил слух, что мы опять раскапываем скотское сапное кладбище. Паника началась страшная. Колхозники перестали к нам ходить, жена бригадира прислала за самоваром, а про стаканы сказала: пусть остаются, мне их не надо. Козлову (это, помните, тот, который интересовался красавицей) запустили в голову кирпичом. Кто, за что, он не говорит, но ясно: колхозные ребята. Поговорите с директором — может быть, он приедет с милиционером». Я сунул письмо в карман и сказал: — И на кой черт ему понадобились эти кости, ну, зарыл бы их с самого начала, и все! А то ведь вон что получается. Родионов встрепенулся и так обрадовался, что схватил меня даже за руку. — Да ведь и я ему говорил: «Зарой!..» — азартно воскликнул он. — На кой черт вам эти коровьи лопатки? Это что, вещь! Это древность? Археология? Э, да что! — Он досадливо махнул рукой и вдруг сказал своим обычным тоном, скрипучим и злым: — Вот бригадир Потапов вчера в город поехал докладывать. — О чем, — спросил я, — кому? — Ну о чем? О том самом! — ответил он сердито. — А кто вам про это?… — спросил я. Он помолчал. — Никто, — сказал он сухо, — сам знаю! Тут мне что-то пришло в голову, и я сказал: — Это Михаил Степанович вам сообщил. Он не ответил, только быстро посмотрел на меня, и я понял, что угадал. «Здорово! — подумал я. — Везде он успевает!» Дед-сторож сидел на лавочке и преувеличенно громко зевал. Ему давно хотелось идти в столярку на боковую, но при мне покинуть пост он не решался. — Ну ладно! — сказал я. — Утро вечера мудренее. Пойдемте спать. — Куда это? — спросил Родионов удивленно. — Ко мне. Он вдруг как-то потерялся, словно обомлел, и робко поглядел на меня. — Да ведь поздно, — сказал он. — Я к вам лучше завтра, если позволите. — Идем, идем, — сказал я категорически и дотронулся до его руки. — Вы ведь не здешний, так куда вы сейчас пойдете? Он переглянулся со сторожем. — Вот и ему не даете спать! Идемте! Входная дверь была открыта. На пороге Родионов остановился и стал разуваться. Я хотел ему сказать, что это уж лишнее, но он замахал на меня руками, поднялся на цыпочки и проследовал по коридору в чулках. Бригадир Потапов лежал по-прежнему на боку. Но я сразу увидел, что он уже просыпался: на столе лежали его часы с откинутой крышкой и стоял наполовину пустой стакан чаю. Родионов, как вошел, так и остановился посреди комнаты. Я указал ему на стул. Он сел. Все бесшумно, быстро, предупредительно. — Чаю? — спросил я. Он покачал головой. — Ну, стаканчик-то?! Я поставлю на плитку, — сказал я. — Да! — воскликнул он. — Тише, — шикнул я, — спят! И тут за стеной опять запели: Все люди-то спят… — Страшная песня, — сказал я, совершенно забыв про то, с кем говорю. Но он мне неожиданно ответил: — Ужасная! Я когда был маленький, так прямо замирал от нее. Да затем ее и поют, впрочем… — Зачем? — А вот чтоб напугать: у ребенка дух захлестнет — он прижмется, как заяц, и заснет. Я в недоумении посмотрел на него. Это мне еще в голову не приходило. — Да ведь их несколько, таких песен, — улыбнулся он. — Вон про козлика есть, так та еще страшнее. — Это что: «Жил-был у бабушки серенький козлик? — спросил я. — Вот как, вот как, серенький козлик?» — Нет, нет, это не та, — ответил он. — Тут вот что… Он подумал и запел: голос у него был тихий, приглушенный, пожалуй, даже сиплый, но пел он хорошо, и мне сделалось страшновато. Ночь, тишина, все спят, и только в этой комнате какой-то недобрый, колючий старик поет за стеной… Сложил эту песню, безусловно, гений. Никаких наших штучек он не знал, никакими художественными средствами не пользовался и все-таки сумел достичь поистине страшной выразительности. Страшное заключалось в самой монотонности этой песни, в гипнотизирующих повторах ее (ведь она, черт ее побери, колыбельная), которые каждый раз звучат по иному, но все страшнее и страшнее. И есть в этой песенке еще какой-то пафос пустоты: вот лес, горы, поля, непроглядная тьма, и из этой тьмы раздаются разные звериные голоса. С первых же строк чувствуется, как холодно, страшно этому серому козлику блуждать по лесам и долам. Сейчас мне очень трудно точно вспомнить, что же именно пропел старик. Ведь это народная песенка, и поэтому всюду она поется по-разному. Но вот примерно, что я услышал: Ох ты зверь, ты зверина, Ты скажи свое имя… Ты не смерть ли моя? Ты не съешь ли меня? Это обычным дребезжащим голоском заблудившегося козлика («козлетоном»). И из непроглядной тьмы (только, как свечи, горят звериные глаза) отвечает сиплый волчий голос: По лесам я брожу, Каждой костью дрожу, Мне в обед сотня лет, А покоя все нет. Тут голос волка прерывается, на секунду он как бы забывает обо всем, кроме своей волчей доли, и тоскливо повторяет: Все нет, нет и нет. А затем волчий голос взлетает, как топор, и бьет уж наотмашь: Да, я смерть твоя! Да, я съем тебя! — И остались от козлика рожки да ножки, — сказал Родионов своим обычным голосом и пощупал рукой чайник. — Сейчас, сейчас поставлю, — сказал я. — Вот такая-то песня, — вздохнул Родионов, и по его голосу я понял, что он все еще находится под свирепым обаянием этой колыбельной. Я отошел, поставил чайник и вернулся. — А вот Потапов, — сказал я, — сегодня свою смерть за собой в мешке таскал. И только я сказал это, как Потапов (он до сих пор лежал совершенно неподвижно) поднялся и сел. — Наша смерть в игле, — сказал он, — а игла в яйце, а яйцо в щуке, а щука в море. Вот так бабки нам сказывали. Здравствуйте, граждане! — Он зябко передернул плечами. — Замерз что-то. То ли устал, то ли опять начало трясти. — А тебя что? Трясет? — быстро спросил Родионов. — Ужас как, — ответил Потапов и доверчиво взглянул на Родионова. — Я ее, проклятую, в Галиции в шестнадцатом году захватил. Понимаешь, сырой воды выпил из колодца, и в тот же вечер меня и забрало. Уж трясло, трясло… Как солнце заходит, так я без памяти, рубашка как из ведра! Хины я этой проклятой пуды, ну, просто пуды съел! Оглох даже! Приехал домой, так родной шурин не узнал: «Нет, говорит, это не ты, это еще какой-то». Вот этим и спасся. — Хорошее спасся! — удивился я. — А вот видишь, жив, — улыбнулся он. — Э, да что с вами, молодыми, говорить. Там весь наш полк подорвался. Там, знаешь, какое дело было? Там очень ужасное дело было! Там целые дивизии в котлы шли… Там нас немец как хотел, так и бил. Дисциплины никакой, а шпионаж этот наскрозь, наскрозь! А это все Сухомлин производил. Он от Гришки Распутина за нас, говорят, сто миллионов золота получил. Вот он знает. — Буровишь ты невесть что, — с досадой сказал Родионов. — При чем тут Сухомлин? Тут царизм… — А Гришка кто? Не царизм? — быстро спросил Потапов. — А Гришка — простой сибирский мужик, конокрад. Но только что гипнозу много имел, вот он Алису и того! А что в штабах происходило, он того знать не мог. Эх, вроде грамотный ты человек, газеты читаешь, а… Я подошел к плитке, снял чайник, всыпал прямо в него горсть мелкого чая и стал разливать в пиалы. В этих людях еще жило, продолжалось и волновалось прошлое, то, что для меня вообще не существовало. — Пей вот! — сердито приказал Родионов. — Тебе сейчас обязательно нужно домой; приехать, сухой малины заварить с медом и чашек пять опрокинуть, а потом — в полушубок и пропотеть хорошенько. Проснешься здоровым! А так толку не будет. Если она точно пришла… С минуту мы все молча пили. — Сухомлин, — повторил Родионов, усмехаясь. — Ты мне про него не говори. Я его на Кавказском фронте вот как тебя видел. — Он усмехнулся. — От него крест получил! Вот так же проснешься ночью, выйдешь на улицу — а ночи там ясные, ни облачка! Стоишь и думаешь: а уж, верно, стоит где-то у стеночки та австрийская винтовочка, в которой лежит моя смертушка. Стоит и дожидается своего часа. Он в то время из австрийских нас бил! Точный бой, за версту снимает. Вот и выходит: ты тут стоишь, а смерть твоя в окопе: ее из Берлина привезли, в австрийское дуло вложили, турку в руки придали. А задумал ее царь Николай да и кайзер Вильгельм из-за австрийского принца в Сербии. Когда ее обговаривали, тебя не спрашивали, а умирать — так небось сразу позвали. Понял? Вот в чем дело! А ты Сухомлин! Это что? — Это, конечно, так, — согласился бригадир. — Ну, вот то-то, что так, — ответил Родионов. — А Сухомлин — дело пятое. Из-за этого я и к Красной гвардии примкнул. Понял? Бригадир что-то тихо ответил. И вдруг они как-то разом сблизили головы, стаканы и очень хорошо заговорили о брате бригадира. Как же это могло так выйти? Почему? И кто в этом виноват, если он не виноват? Я увидел, что им не до меня, и тихонечко вышел на улицу. Уже почти рассвело. Небо было высоким, и хотя казалось оно еще тускло-зеленоватым, но на горизонте уже ползла и разливалась светло-розовая полоса, как будто над горами медленно раскрывалась огромная перламутрица. Два старика сидели за столом, пили чай и толковали о жизни. Оба они любили ее и старались сделать как можно более понятной, честной и чистой, и оба они не знали, как это сделать. А там в горах ворочался и не спал Корнилов. Что-то ничего путного у нас не получалось с древним городом, а время все шло и шло, и он начал терять всякую надежду. Директор тоже не спал и если только не лежал на диване с мокрым комком на лбу, то ходил по кабинету большими бесшумными шагами и думал. Думал о маленьком, горбатом архитекторе, о том макете, который он нам показал сегодня; о наших раскопках; о том, что истрачено столько денег, а результатов никаких; что мы его обязательно впутаем в какую-нибудь дурацкую финансовую историю; потом (сердито усмехаясь) об удаве и о том, как со всем этим покончить; опять об архитекторе в связи с проектом нового здания музея и реконструкцией города и, наконец, о том, что все это неважно и ненужно, потому что реконструкции не будет и скоро грянет война. Директор думал о ней и ходил. ходил по комнате, подходил к столу, пил прямо из горлышка холодный горький чай и прикидывал, что же тогда произойдет. Что будет со мной, с Корниловым, со всем музеем в тот день, когда заработают призывные пункты, подвалы окажутся вдруг не подвалами, а бомбоубежищами, а он не директором музея, а командиром какой-то части. Он думал об этом и не спал. Зато, очевидно, крепко спала за стеной и ни о чем не думала его жена Валентина Сергеевна. А в другом конце города спала Клара — длинная, тонкая, сильная, вытянувшаяся на кровати, как в строю. А еще дальше, в горах, спала племянница бригадира Потапова, которая так хорошо умела смеяться, когда надо было работать. Она, верно, тоже сейчас бормотала и улыбалась во сне. Тихо и мирно спали наши женщины, веря в нас, в нашу мужскую силу, доброту, ум, мужество и в то, что мы сумеем не допустить в мир ничего плохого. А где-то там, верст за двадцать, в глухом урочище, на берегу грязной речонки, под огромными голубыми валунами спала уже второе тысячелетие та, которая когда-то была первой красавицей, принцессой, невестой, а может быть, еще и колдуньей. Все вокруг нее было овеяно темнотой и тайной. Она не была похоронена и оплакана, над ней не возвели погребальной насыпи, не поставили надгробного камня. В день свадьбы она вдруг пропала из глаз людей. И два тысячелетия никто не знал, как же это случилось и где она находится. При жизни она была высокая, с тонкими пальцами, продолговатым лицом, и все считали ее, конечно, красавицей. Сыплет дождик, летят мокрые листья, идут низенькие тучи, грязь прямо хлещет с гор жирными потоками. Но она надежно укрыта валуном, и две тысячи лет, прошедшие над ней, ничего тут не изменили. Еще только две-три бляшки из ее свадебного убора попали нам в руки, все остальное цело. Ее еще не нашли и не ограбили. Придет время, и все триста ее золотых украшений — кольца и серьги — полностью переселятся в витрины музея. А сейчас она все еще невеста. И я только стою и гадаю, какая же она? Вот в это время и прошли около меня две женщины. Одна, та самая, которую за глаза мы звали «мадам Смерть». Я за последние два года видел ее только однажды — в ту ночь, когда увозили завхоза. Но никаких сомнений у меня это не вызвало. Я ведь тоже был понятой. А она была машинисткой особого отдела, и поэтому все, что выходило из ее рук, было секретным, важным и особенным. Полчаса тому назад она закончила печатать длинную бумагу, где упоминалась моя фамилия. В бумаге этой описывались наши поступки, приводились отдельные фразы и делался вывод, что мы люди опасные, ненадежные и доверять нам нужно с осторожностью, а одному так и совсем нельзя даже доверять. Машинистка неплохо, пожалуй, ко мне относилась и даже рискнула раз меня предостеречь, но я не послушал, и теперь она, печатая бумагу, думала только о том, чтобы все буквы выходили четко, интервалы и красные строки были расположены правильно, а заголовок и поля достаточны для резолюции. А рядом, в другой комнате, сидела женщина — красивая молодая блондинка, задумчиво курила и ждала эту бумагу. Ей надлежало сейчас же ее принять и приобщить к чему-то. Она знала всех упоминаемых в этой бумаге и полностью понимала, что по крайней мере для одного из них все это означает. Именно поэтому она была слегка смущена, огорчена… и даже, пожалуй, чуть-чуть взволнована и курила. С человеком, фамилия которого упоминалась в этой бумаге чаще всего и ради которого, собственно говоря, вся бумага и была составлена, ей редко случалось разговаривать. Тем не менее однажды она целый вечер просидела в нетрезвой компании, специально слушая его. Тогда был он, бригадир Потапов, ее начальник, и она, Софья Якушева, работница особого отдела, только недавно, после окончания института, принятая на службу и выполнявшая свое первое задание. И поэтому сейчас ей, должно быть, казалось, что не все в этой бумаге изложено правильно, что из нее ушло что-то очень важное, а появилось что-то совсем лишнее. Герой этой бумаги, обрисованный (вернее, сформулированный) со зловещей традиционной безличностью тех времен (он, оказывается, «восхвалял», «клеветал», «дискредитировал», «сравнивал»), очень мало напоминал ей того, кто вызвал у нее за оживленным столом неясную, несильную, но все-таки достаточно определенную симпатию. А к четырем часам утра бумага была напечатана, проверена и отложена в особую папку с надписью: «На визу». И вот теперь, в половине пятого, они обе прошли мимо меня, обе меня сразу узнали и поздоровались. Все было, как и раньше. Над городом опять стояло высокое холодноватое утро. Пробуждались первые птицы, спешили первые прохожие. Где-то далеко-далеко на высокой чистой ноте звенел первый трамвай, и мы втроем стояли, смотрели на небо, дышали острым воздухом и весело говорили о том, что день установится ясный и погожий. И хорошо бы сегодня всем троим выбраться в горы. ПРИЛОЖЕНИЕ ИЗ ЗАПИСОК ЗЫБИНА Два человека, две встречи из моего не столь уж далекого прошлого стоят у меня перед глазами, и я собираюсь о них рассказать. Я встретился с этими людьми при обстоятельствах, о которых мне придется еще много говорить потом. Поэтому сейчас я скажу только, что выслушал эти рассказы в конце сороковых годов, на Севере, в месте, не указанном на карте ни кружком, ни крестиком. А здесь нужно было не крестики ставить, а водрузить крест — огромный, гранитный, такой, который можно было бы видеть за пятьдесят верст, столько в этом месте было положено жизней. Да и положено-то как?! Глупо, походя, без всякой пользы и нужды. Лагерь, в котором я очутился, был крошечный, степной, жалкий, не лагерь, а так, лагеришко, затерянный где-то на грани Сибири и Дальнего Востока. И было-то в нем всего-навсего четыре отделения. Смехота, и только! А тот лагерь, из которого я прибыл, имел добрую сотню отделений и занимал пространство, равное Западной Европе. И звали его «Золотая Колыма». Там была тайга, глухая темень, болота, лесные речки, медведи, глухомань. Отойдешь десять шагов от дороги — и подавай голос, а не то потеряешься. Здесь же мерзлая равнина, ветер гонит по насту мелкую колючую пыль, и она звенит и поет. И заледенелый курай тоже под ветром звенит, как стеклянный. Ветры гуляли по этому пространству беспрепятственно. Всю ночь около ограды что-то пело, жужжало, завывало, говорило человеческим голосом, а наутро ворота приходилось откапывать. Сугробы вырастали в трехэтажный дом. Посмотришь со степи и не поверишь, что за ними живут люди. Лагерь был сельхозом. Летом и осенью мы работали в поле, сажали и убирали картошку, сеяли сою, фасоль, горох. Что же мы делали зимой, я сейчас положительно не могу припомнить. Но что-то делали всегда, немного, но день был занят полностью. В это время лагерь стоял ободранный, голый страшный. Летом он походил на станционный поселок средней руки; стояли какие-то скамеечки, щиты ударников, доска для газет, крытые уборные, еще что-то. У землянок были табуреты, лесенки (мы живли на три метра под землей), у клуба — плакаты. К зиме же ничего не оставалось, растаскивали все. Разжигали костры и варили картошку, бобы, сою, немолотую рожь. Конечно, надо было иметь желудок цапли, чтобы переварить это. Но наши все переваривали. Прекратились все катары, язвы, запоры. Не до них, наверно, было. Летом мы еще что-то воровали, что-то комбинировали. К середине зимы сжирали и сжигали все! Вот тогда жили уж только на пайке. Все свободное время лежали: лагерь-то был инвалидный, освобожденных-то хватало. Лежали молча. Во-первых, все уже переговорили, а во-вторых, просто было холодно. Надо было укутаться с головой во все тряпье, что имелось, и лежать, не двигаясь, — так, чтобы не растратить тепло. Топили кураем. Он горел красивым, белым, высоким огнем, трещал, стрелял, пускал фейерверки, но толку-то от него было чуть. Даже печка, и та нагревалась еле-еле. Ну а около печки, конечно, лежали блатные и всех желающих погреться гнали дрыном прочь. Связываться с ними в ту пору еще не решался никто. И воды не хватало тоже. Сколько ее ни качали из единственного колодца, а все было мало. Так что и кипятком согреться было можно только раз в сутки. Холод в бараке стоял какой-то странный, не сильный, но пронизывающий, гнилой. Каждое утро после развода на работу мыли полы. Выплескивалось на пол несколько ведер воды, а потом жидкую грязь сгоняли резиновой шваброй в щели пола. С мороза ведра дымились, и доски дымились тоже. Крошечная желтая лампочка, похожая на ссохшийся лимон, едва-едва пробивалась через туман. Около нее всегда висели мутные, желтые, перламутровые радуги. Другого края барака не было видно вообще. Пахло мокрыми, размочаленными досками. Укройся с головой и лежи так, и слушай: вот булькает вода, смешки, переговоры — это дневальные с обеих сторон сошлись посередине барака, стукнулись швабрами, встали и закурили. Значит, через пять минут можно будет подняться, еще через полчаса — выйти (а попробуй-ка спрыгни на мокрый пол раньше! Если так уж тебе приспичило — скачи через головы); еще через час оставшихся вызовут в санчасть. Но идти туда бесполезно: больница полна. Барак, как свайная постройка, стоит над озером многолетней грязи. Грязь подступает под самые доски, и когда спрыгиваешь с лестницы на пол землянки, навстречу тебе бьют грязевые ключи. Оживает барак только тогда, когда приходит дальний этап. Тогда все окружают новеньких: свежие люди, новые знакомства, сногсшибательные известия о новом кодексе, о пересмотрах, о том, что прокурор, посещая такую-то тюрьму, сказал, улыбаясь: «Подождем еще этот год, а потом…» Мы слушали, иронически улыбаясь, отмахиваясь, посылая их всех к черту… («Что? Опять новый кодекс — самый высший срок пять лет? Знаешь что, а пошли бы они… С 38-го года слышим».) И верили! Боже мой, как же верили! Как твердо каким-то уголком ничем не замутненного сознания знали, что будет что-то, что непременно Должно быть что-то, — справедливость обязательно восторжествует! Нельзя же так — 10, 15, 25 лет! Кто же это выдержит? Да и за что выдерживать-то? Но в амнистию не верили тоже, да и не хотели ее. Лет пять тому назад, когда я впервые прибыл на Колыму и был еще «оленем с неотрубленными рогами» {Так в лагере воры зовут новичков. «Ты давно с воли? Год? Так тебе еще десять лет упираться и упираться рогами (работать). Ты сначала сдай рога в каптерку, на холодное, потом и говори со мной».}, со мной заговорил сосед по нарам, бухгалтер вещевой каптерки, желтый, прокуренный старик. Я ему рассказал об огромной всенародной амнистии, проект которой лежит на столе вождя, он посмотрел на меня с усмешечкой и сказал, подчеркивая каждое слово: «Так что вы, молодой человек, тоже из «желающих освободиться по амнистии»? Так знаете, кто вы такой? Прочтите первые буквы, и вы поймете кто!» Нет, в амнистию здесь никто не верил, и, повторяю, мало бы кто и принял ее (за что нас прощать-то?!), но во все остальное: в новый кодекс, в разгрузку, в пересмотр дел и просто в то, что возьмут да и выгонят, — в это тайно верили все. Но тайно! Тайно! Хорошим тоном считалось ровно ни во что не верить и махать рукой на все. И только один раз я услышал нечто совершенно противоположное. Вот об этом случае я и хочу рассказать. Однажды из госпиталя привезли несколько человек. Этап пришел ночью, новеньких наскоро рассовали по баракам, и в тот день их никто не видел, а на другой как-то уж и интерес прошел: не с воли же они! И вот однажды, сразу же после развода, в бараке хлопнула дверь, кто-то остановился на пороге и назвал мою фамилию. «Дверь, гад! — отчаянно крикнул дневальный. — Лето тебе?!» Стояла дождливая, грязная, промозглая осень, и барак был полон туманом. Я приподнялся с нар и крикнул: «Сюда, сюда!» Он подошел ко мне. Это был высокий жилистый человек лет пятидесяти пяти, длинное сухое лицо, впалые щеки, какая-то ржавчина на щеках. А вообще его лицо напоминало мне чем-то старый зазубренный косарь. Такие есть в каждом бараке. Во время генералки ими скребут полы и столы. Мы поздоровались. Он сел. Я спросил, не хочет ли он закурить. Он поблагодарил («У меня есть, есть»), достал жестяную коробку из-под зубного порошка, слепил папироску и закурил. — Вам привет, — сказал он. — От кого? — спросил я. — От вашего бывшего начальника, — и он назвал фамилию директора. — Как?! — схватил я его за руку. — Разве он?.. — И в ту же минуту узнал его — замнаркома просвещения Мирошникова. Я начал было его расспрашивать, но сразу понял, что он ничего не знает: с воли давно и в последнее время директора видел мало. Знает его больше по армии. — Он сумел доказать, что он советский человек, а я нет. Меня тогда, правда, тоже не взяли. Но вот видите, через несколько лет все равно вспомнили. — Он улыбнулся. — А начальник ваш вообще открутился, и выговора не дали. — Он глубоко затянулся, подумал и печально, но твердо отрезал: — Сумел! Говорил он ровно, спокойно, так, как будто это его совершенно не касалось. И было в его тоне что-то очень странное, такое, какого я ни от кого еще не слышал. Я даже не знал, что же именно, но не так, не так вот говорят лагерники о своем деле! — Вы что же, признали себя в чем-либо виноватым? — спросил я. — А во всем, — ответил он охотно. — Что мне предъявили, то я и признал. — И опять-таки сказал он это очень спокойно и ровно, бесстрастно, так, как будто говорил не о себе, а о другом. — У них, сволочей, все признаешь, — усмехнулся кто-то рядом на нарах. — Что родную мать убил, и то признаешь. Это тут некоторые пыль пускают, а там они… — Это прямо относилось ко мне, это я якобы ничего не признал и ничего не подписал. Никто мне в этом не верил, а кое-кто так считал мои слова даже личной обидой. (Все подписали черт знает что, а ты вон какой храбрый, лучше нас всех, что ли? Знаешь? Вот выйдешь из лагеря, женишься, так жене своей будешь рассказывать, а нам погодишь — не глупее тебя.) — Да нет, меня пальцем не тронули, — ответил мой гость. — Когда мне только сказали: «Вы обвиняетесь в измене Родине, согласны ли давать показания?» — там ведь сначала деликатно, — я ответил: «Давайте бумагу и чернила, я что вам надо, то и напишу». — И правильно, что зря тянуть, — подхватил кто-то сбоку. — Все равно ведь заставят. — И написали? — спросил я. Он махнул рукой и пренебрежительно усмехнулся. — Написал, конечно! — Что же? — Шпионил в пользу Германии. Я подумал: «Значит, из вояк» — и спросил: — Вы окруженец? Он засмеялся. — Нет, куда! Я инвалид! Меня из дому взяли. Я посмотрел на него во все глаза. Неужели я таки наконец встретил настоящего шпиона? — А начальник мой что же? — спросил я невпопад. — А что он? Его и тогда не взяли, и сейчас не тронули, значит, сумел доказать, что он человек нужный. А вот брат-то его туда пошел, — он ткнул пальцем в пол. — Вы что, не знали? Как же, как же, расстреляли у него брата! Вот тогда его и перебросили к вам в музей. — Да за что же брата?! — спросил я. — Ну, как за что? — ответил он удивленно. — Прочесывали армию, а он не прошел проверку, не показался внушающим доверие, а чин большой, девать его некуда, вот и расстреляли. — Постойте, постойте, — сказал я. — Какая проческа армии? От кого ее прочесывать-то? Он посмотрел на меня. — От хлама, от старого мусора! От всего, что вредит ее боеспособности, от тех, кто еще до сих пор не пережил в душе партизанщину, гражданскую войну. Вот этих и выкидывали раньше всех. А потом принялись за нас. Значит, мы тоже не внушали доверия. — Он подумал. — Ну, конечно, и ошибки были! Дело-то огромное. Но в общем-то правильно! — (На нарах молчали — слушали.) — Все-таки я чего-то не пойму, — сказал я, — ну, человек устал, отяжелел, весь в прошлом, в общем, не внушает доверия, так уволь его из армии, дай ему пенсию, пусть отдыхает! Сажать-то его зачем? Он засмеялся. — Эх, какой вы быстрый, — сказал он хитро. — Как же это так? Дать пенсию, уволить. А ведь он герой, про него в песне поется, у него вся грудь в орденах, его именем города названы. А вы так просто — взять и выкинуть. А он будет служить наглядным примером и агитировать. И посеет колебания, понизит боеспособность армии. Нет, так не выходит. Вождь все это очень здорово учел, он десять раз отмерил, а потом уж резанул. — Слушайте! — воскликнул я. — Вы что, все это — серьезно? Он усмехнулся. — А вы думаете, шучу? — сказал он невесело. — Разве этим шутят? Нет, мы все должны здесь погибнуть! Все до одного. На наших костях и возникнет коммунизм. Всем нам единым памятником будет построенный в боях социализм… Вот так. — Ну, нет, — ответил я. — Нет, к чертовой матери. Не принимаю я этого долга! И никому я свою голову не задолжал! И долгов таких не делал! Нет, нет! Вы как хотите, а я буду жить! Пусть тот, кто должен, тот и сдыхает, а я… Нет, нет и нет! Он натянуто улыбнулся и встал. — Буду рад, буду рад, — сказал он. — Дай Бог, чтоб вам удалось. Вы посильнее нас, стариков. Вот вашему начальнику удалось же! Брат погиб, а он… Ну желаю, желаю. — И он быстро пошел от меня, стуча палкой по полу. А я стал думать. Было что-то очень нехорошее в том, как он говорил о моем начальнике и его погибшем брате. Что-то настораживающее, туманное, намек какой-то, что ли? Мысль, недовысказанная до конца? Но так ничего додумать не успел. Позвали завтракать. * * * Целый месяц я его не видел, а потом мы встретились в бане. Баня! О ней надо говорить особо. Баня была одним из самых больших несчастий, которое только может свалиться на голову лагерника. И, вероятно, не начальство было в этом виновато. Война-то ведь только-только кончилась, одежды не было, белья не было, мыла не было, и дров не было, словом, ничего не было. Вошебойка работала только в лазарете, а лазарет переполнен. Ну, что делать-то? А делать было что-то надо. И начальство делало, оно проводило и отражало мероприятия. Баня была крохотной, темной, с побитыми окнами, с провалившимся полом (досок-то нет). А самое главное — топить было нечем, вместо дров — курай. Приходилось изворачиваться. Поднимали, положим, какую-нибудь одну бригаду, человек пятьдесят — семьдесят, и гнали в профилактический пункт — в пустой недостроенный барак. Набивали этот барак доверху, и партию за партией пропускали через баню. Чтобы вымыть и обработать бригаду в пятьдесят человек, надо было не меньше трех часов. Значит, 50 моются, а остальные — сидите и ждите, пока не кликнут. Но пятьдесят человек — это тоже случай оптимальный. Но вот два раза в месяц идет мыться весь лагерь — 1100 человек. Баня работает 12 часов в сутки, заход — 50 человек. Ну-ка сосчитайте, что это составит. И по двое суток иногда приходилось ждать очереди. В свой барак немытых не пускали, сиди и жди. Все бы еще ничего — но сам барак-то походил на решето. Мы растаскали с него все: и крышу, и наружные двери, и пол, и нары — остался один настил да стены с оконными проемами. Когда их затыкали телогрейками, становилось совсем темно. Значит, вот: холод, темнота, теснота и духота. К стене не прислонишься, — как горный мох, нарос иней, из бачка не напьешься — лед! Так вот сидишь 20, 30 часов. И вот кто-то около меня в темноте произнес: «Боже мой, до чего это ужасно!» Чего в лагере не любят — это таких вот выкриков. Сиди и молчи! Не у тещи ты в гостях, и всем тошно. Но слово «ужасно» — было сказано как-то совершенно по-иному, не как выкрик, а как оценка, как слово, исходящее от того, кто созерцает все это со стороны. Поэтому я лениво ответил: — Это еще, батя, не ужас, ужас, батя, там, в бане, будет. Он повернулся. Я его не видел, но почувствовал, как коротко и резко стукнула его палка. — Плевал я на вашу баню, — сказал он мне резко, но опять как-то совершенно не по-лагерному. — Не в ней дело. — А в чем? — спросил я лениво. Он смолчал. Он как-то очень зло смолчал, не смолчал даже, а просто прервал разговор. — Слюней, милый, у тебя не хватит плеваться, — сказал сверху добродушный старческий голос. — Средства ужасны, — объяснил тот же голос после небольшой паузы. — Те средства, которые приходится применять. Никто и никогда из наших учителей не думал, что социализм будет построен таким путем. Но они не могли пойти на это, а мы можем и правильно делаем. И он вздохнул — скорбно и мудро. Я все еще не понимал, кто это, и потому спросил: — Мы? То есть кто это — мы? Вы да я, что ли? — Ну, конечно, — ответил он, — вы да я, власть-то народная! — И он даже усмехнулся (и тут я узнал его). — Что городит, падла, что городит! — крикнул кто-то около моего лица. — Сажал, сажал, да и сам в мешок попал! — Это уже встрял кто-то здорово понимающий дело: почти в каждом лагпункте бродило по парочке таких вот всепонимающих непробиваемых болванов. На воле они занимали большие посты, и когда их выкинули из кресел, они себя почувствовали неуютно и зябко — как черепахи, с которых содрали панцирь. Но они не сдавались. Они ходили по лагерю и учили. — Никакой паники! — учили они. — Все правильно! Все правильнее правильного. Вождь очищает тыл от врагов, нытиков и старого хлама. Останутся молодые проверенные кадры, и с ними он будет строить социализм. — А можем ли мы, — спрашивали они далее, уже хитро прищурясь, — сказать, что здесь все невиновны? А если есть хоть один настоящий враг — то я сам… — А вы не знаете, — загадывали они еще, — сколько нужно человек, чтобы построить мост через Волгу? Тысячи! А чтоб бросить на него бомбу? И одного, пожалуй, хватит. А? В лагерях этих людей ненавидели до дрожи, жигали ногами, как собак, гнали ночевать к параше, нарядчики и бригадиры присылали их на самые тяжелые работы. И все равно они гордо несли свой несгибаемый героический идиотизм, пока не сбрасывали его в могилу. И нельзя было понять, что же это такое — маска, приросшая к коже? Трусость? Ухищрения нечистой совести? Аполитичность? Полная политическая неграмотность (но ведь зубрили же они, ослы, хотя бы политграмоту?), та непробиваемая твердокаменная человеческая глупость, которая сильнее всего потому, что она и в самом деле героична? И сейчас, когда я вспоминаю прошлое и стараюсь разобраться в нем, найти всему какое-то психологическое обоснование, то все-таки не все понимаю до конца. Тогда же мне было просто не до этого, я обходил этих людей. Но сейчас что-то толкнуло меня заговорить, и я заговорил. Я его спросил, а не думает ли он, что средства, которые потребны для строительства социалистического общества, враждебны и противоположны тому, что здесь происходит, что даже с хозяйственной точки зрения нет большего преступления, чем в эпоху развернутого строительства затоварить такую огромную рабочую силу, превратить специалистов в землекопов и разнорабочих. Такими средствами, сказал я, разрушить можно что угодно, а построить возможно только вот этакий барак, да и то он завалится через два года. Он усмехнулся и спросил: не говорит ли с ним такой-то, — и назвал меня по фамилии. Я сказал, что да, это я. Тогда он меня спросил: а не слыхал ли я, что существует революционная целесообразность и что она превыше всех законов. Я ответил, что да, слышал, знаю. Он спросил меня, как же я тогда понимаю, что это такое? Я ответил, что это основной закон прифронтовой полосы, той поры, когда фронтом становится все государство, а короче, это — сама революция. Нары вверху надо мной заскрипели, кто-то резко сел или лег и сказал со злым восхищением: «Вот ведь Сидоры Поликарповичи, и нашли где баланду разводить!» — Так, значит, вы признаете, — спросил мой собеседник, — что существуют и законы революции? — Да, безусловно. — Так что же вы тогда порете ерунду? — закричал он. — Видите ли, почему его осудили без суда. Вреден был, вот и осудили. А вы в революционное время юриспруденции захотели, обоснований, адвоката! А людям некогда вам адвоката искать, они делают революцию и плевали на ваши претензии. Вот сиди ты здесь и жди! — Но постойте, — сказал я, сбитый с толку, — революция-то кончилась в 22-м году вместе с гражданской войной. — Ax, вот как? — спросил он с ласковой, злой иронией. — По-вашему, она скончалась, а что ж у нас такое сейчас? Контрреволюция, что ли? Я ответил: — Республика. — Ах, республика? — фыркнул он. — А это не одно и то же? — Нет, не одно и то же, — ответил я, — революция не строит, она ломает старое, а потом приходит государство и создает свои законы. Революционные меры после окончания революции превращаются в контрреволюционные, потому что их сейчас же присваивают политические авантюристы. То же самое и с революционной целесообразностью. Она несовместима с законами. — И вдруг я услышал, как он выругался, — скверно, длинно — и соскочил с нар и стукнул своей деревяшкой. — Тише ты, чума, — крикнул кто-то около него, — ногу отдавил! — Вот! — крикнул он торжествующе. — Вот для кого нужны эти лагеря! Для таких, как вы! И правильно, что вас сюда сажают. А я бы и сажать не стал, я сразу бы к стенке ставил. — Тю, чокнутый, — беззлобно сказал около меня кто-то из стариков, — орет! А он уже стоял на полу, надо мной, и размахивал палкой. — И нас правильно сажают! — кричал он. — Так нам и нужно, старым дуракам! Сопли перед вами распустили! Мальчишки-несмышленыши, пожалеть надо! Еще исправятся. Пошлем в Алма-Ату. А там сейчас ему место учителя или врача: пожалуйста, живи, агитируй, вражина! Стрелять вас надо было, как в 18-м году! Пачками! Против кого ты, сволочь, язык высунул, против кого пошел? Против меня ты, что ли? Ты против революции пошел! Ее ты отпеваешь! — Да тише ты, падла, — страдальчески крикнул кто-то снизу. А он все кричал. — Говорил мне о вас директор, мол, парень горячий! Горячий. А я, дурак, еще говорю: «Скажи ему, пусть поосторожнее». Какой там, дьявол, поосторожнее, он знает, что делает! Сразу надо бы мне в органы бежать. А мы, дураки да слюнтяи… И как только он сказал про органы, весь барак зашевелился, заскрипел, загудел, задрожал. Вверху зажглась спичка, и я увидел его. Он стоял, опираясь на трость, и весь трясся мелкой злобной дрожью. Еще одно мое слово, и он бы, конечно, бросился на меня. И сейчас же около моего лица послышался мягкий скачок — это соскочил с нар Чиграш, самый старый и уважаемый вор лагпункта (ему было, пожалуй, лет под тридцать). Мы с ним дружили. Я редко видел даже и не в лагере человека более вежливого, мягкого и обходительного. Никогда он не повышал голоса, не ругался, никогда ни во что не мешался: лежал на нарах и читал книги. Он из барака вылезал только по нужде. В столовую же не ходил вовсе. Санитары приносили ему котелки рисовой каши и особой больничной баланды. Он всегда состоял на диетпитании. А сейчас я не узнал его голоса. Это было что-то очень мягкое, округлое, мяукающее, каждое слово кончалось мягким знаком. Так говорят блатные, когда не бьют, а убивают. — Ты чего же, падла, — сказал он, — фитиль, палкой в лицо мне лезешь?! Не научили тебя еще свободу любить?! И сразу в темноте что-то произошло: пронесся какой-то вихрь, стукнула палка, что-то тяжело обрушилось на пол. И опять около меня послышался мягкий кошачий прыжок. Это Чиграш прыгнул на нары. Стало совсем тихо. Потом кто-то жульнически воскликнул: «Упал кто-то, кажется. Эй, кто там упал?» «Зацепился за нары», — ответил ему простуженный бас. И барак сразу ожил: «Так нужно вставать, что же лежать-то? Эй, душа милая, вставай, докторов-то нету». «Это новенький, новенький», — зашумели около меня. Я сполз с нар и подошел к Чиграшу. «Спичку!» — сказал я. (Только у него одного и были спички.) Он сунул мне в руку коробок и выругался: «Падла, сука». Слов крепче, как и всякий хороший вор, он не произносил. Я чиркнул спичкой и при ее свете вдруг как-то по-новому увидел наш барак: нары, уходящие в непроглядную тьму, высунувшиеся из них, как из глубоких нор, головы — стриженые, обритые, желтокожие, глазастые. Все они жадно смотрели вниз. А там в позе мирно почивающего человека лежал новенький. Все это вырвалось на миг из темноты, каким-то высоким, рваным желтым лоскутом мотнулось вверх к потолку и пропало там. Барак опять зашумел: «Да пусть лежит, пусть», — крикнул кто-то. «А сдохнет — стащат в столярку». (Гробы у нас стояли в столярке.) «Белкин придет, он его пожалеет». (Белкин — наш опер — здоровая, добродушная, всегда пьяная орясина, о нем мне сейчас придется рассказывать.) Я опустился в темноте на колени, нащупал голову упавшего и буркнул: «Вставайте». Он молчал, потом вдруг оттолкнул мою руку и сел. Просидел так с минуту неподвижно (кто-то сверху пыхнул трубкой и осветил нас), оперся на мое плечо и встал. «Упал», — сказал он мне негромко. «Ничего, три к носу — заживет!» — весело крикнул кто-то, и его перебил чей-то степенный голос: «Здесь, мужик, надо под ноги смотреть, а плевательницу (он выразился, конечно, иначе) на замок запереть. Вредная она у тебя. А не то другой раз так зацепишься, что и голова отлетит. Понял?» Он хотел что-то ответить, но я стиснул ему плечо. В это время дверь отворилась и на голубом, очень светлом квадрате вовсю разблиставшегося солнца и снега появилась фигура заведующего баней. — Шестая бригада, — сказал он, — пошли. Баня! Мне и сейчас становится холодно, когда я ее вспоминаю! Единственная мысль, с которой мы в нее входили, — это «Скорее, скорее!» Через все галопом! Первое помещение — раздевалка — скидывай, вешай все на кольца и иди в моечную. Там холодно и дует. С подоконника свисает кряжистая, похожая на корневище, черно-бурая сосулька. У входа раздают дубовые шайки и зеленое мыло. Его намазывают лопаточкой на ладонь. Около огромного деревянного бака стоит водолей — одноглазый сизолицый циклоп — и командует парадом. Вода тепленькая, желтенькая, литр на человека: мой руки, лицо, обливайся, чтоб не вернули санитары, и лети дальше. Третье помещение — парикмахерская. Она всех больше. Здесь бреют и обрабатывают, и комиссуют, и выдают прожаренную одежду. Три лавки разделяют это помещение на три отсека. Первый — санобработка — лежит на лавке голый доходяга, и санитар выскребает его бритвой. Лезвие у бритвы черное и тупое. Санитар бреет сплеча, только клочья летят. Доходяга орет. «Не дергайся, падла, — кричит санитар, — сейчас вот отмахну все…» — и, сделав еще несколько взмахов, обтирает бритву о бедро клиента: «Следующий». Обработанный встает и, весь в бурых и белых клочьях, идет к парикмахеру. Парикмахер — мелкий чахоточный татарин с машинкой в руках. Он сажает клиента на табуретку и начинает стричь. Одной рукой он сжимает ему голову, другой гонит по ней машинку. Стрижет полосами: одна полоса, другая, третья! Все! Катись! Машинка старая, чиненная-перечиненная, ее все время заедает и забивает. Татарин, по-собачьи оскалясь, выдирает ее из головы вместе с волосами. Доходяга орет. Тогда парикмахер, оскалив мелкие зубы, пристукивает его машинкой по черепу и стряхивает с табуретки. В следующем отсеке перед окошечком, где раздают одежду, творится что-то уж совершенно невообразимое, свалка на футбольном поле. Здоровенные молодцы из той страшной породы, которую выращивают лагерные кухни, баня и санчасть, хватают вещи и кольца за кольцами швыряют в толпу. Кольца раскаленные, не дотронешься. Голые отскакивают, визжат, пищат, сбивают друг друга, ползают по полу, отыскивают свои метки. А над ними ухает вторая, четвертая, восьмая связка, и уж кого-то придавили к земле и он орет благим матом, кто-то влез в чужое, кто-то кому-то дал в лоб, и пошло, и пошло. На полу двое стариков налетели друг на друга, брызгаются и душат. «Я тебя убью, гад», — шепелявит один. «Да я сам тебя убью, паразитина!» — мирно отвечает другой. И оба не могут подняться. А связки летят и летят. Шестая, седьмая, восьмая, четырнадцатая! Все! Окошко захлопывается. Я тоже стоял и ждал своих вещей. Но у меня поверх всего висела узкая заметная красная майка, поэтому я смотрел на эту кучу малу, а в нее не лез. И вдруг через вой и ор я опять услышал то же слово «ужас». Я обернулся. Это был он, конечно. — Вы смотрите, — сказал он мне, — нет, не на этих, а туда-туда! В тот угол. Я поглядел. Это был уже четвертый отсек — дверь в тамбур. Около двери стояла лавка, на лавке сидели двое — полная, крупная, круглолицая, сероглазая красавица и в дымину пьяный опер Белкин в мокрой прокислой шинели и ужасных сапогах. На красавице была шубка с седоватым иглистым воротником — бобер, серая шляпка и боты с каракулевой опушкой. У нее были тонкие руки в черных тугих перчатках и держала она их поверх колен. А опер был грозно пьян, пьян в дымину, в гробовину, в свет и воздух, он шатался даже сидя, его несло по лавке, он смотрел на красавицу невидящими глазами и рубил резко и решительно: «Марья Григорьевна! Я вас люблю! Чтоб вы там не… не… не… но (пауза, он думает). Люблю! (Глубокомысленно морщит лоб.) Понимаете, вся моя жизнь, Марья Григорьевна… (Думает и ничего не придумывает.)… Люблю! — Нет, Владимир, — говорит она печально и проникновенно. — Нет, это у вас все от одиночества. Крик, мат (лагерный мат, то есть что-то совершенно особое), летят раскаленные кольца, пышет сухим жаром. Клубок голых доходяг подкатывается под самые ноги Марьи Григорьевны, к ее серым каракулевым ботам. И тогда опер привстает и, сам не замечая того, деловито пинком отбрасывает клубок. Все откатываются назад. — Тише вы, огни, — орет парикмахер и потрясает машинкой. — Эх, заеду сейчас кому-нибудь в лоб. А на лавке серые глаза, полуопущенные ресницы, длинные льдистые иглы воротника, душистые перчатки и тот же голос, отдаленный от нас на тысячи-тысячи верст, на целые десятилетия, — ленинградский, петербургский, санкт-петербургский — грудной глубокий голосок с голубой набережной Невы, из самой глубины белых ночей. — Нет, Владимир, это я все приписываю вашему одиночеству, у вас нежная душа… Отворилось окошко, потянуло пережаренными семечками, замелькали руки, тюки одежды, головы. И больше я уже ничего не видел. Как ничего не видели и те двое в своем прекрасном далеке. Когда я вышел на улицу, около двери стоял он, тяжело опирался на трость и, очевидно, специально поджидал меня. — Что же это такое? — спросил он с таким глубоким удивлением, что я усмехнулся. — Наш опер, — ответил я, — опер и новая начальница спецчасти. Не отрываясь, он смотрел на меня. — Так слушайте, что же они делали, в любви объяснялись, что ли? — спросил он. — А, чепуха! — сказал я. — Он уже на ногах не держится, но смотрите: она человек новый, начнет нас гонять в пустой барак… И тут к нам подошел Чиграш. Он видел и слышал все. В эту минуту я вспомнил, что он стоял в стороне у окна и молчал. — Ну что, Сидор Поликарпович, — спросил он громко и злорадно. — Насмотрелись? Понравилось? Такие бабы у вас были? «Ужас», — обратился он ко мне, — а, фофан?! Теперь «ужас»! А там, что гыркал? «Бдительность, бдительность! Будьте бдительны, товарищи. Враг не дремлет». — Ну ладно, брось, — сказал я тихо. — Что тебе он? — Да мне-то ничего, — вдруг сразу успокоился Чиграш. — Пусть сдыхает — стащат в инструменталку. А только чуешь, что он там творил, пока сам не попал. Эх, счастье твое, что лагерь тут не тот, ты бы у меня… — И он быстро отошел в сторону. Пока он говорил, старик стоял, опустив голову, и молчал. Лицо его было совершенно неподвижно, как будто он прислушивался к чему-то очень важному и отдаленному, получал какое-то разъяснение, инструкцию, директиву. — Пойдемте, — сказал я. — Вы с ним поменьше говорите. Знаете, какой это народ. Он вскинул голову. — Да разве я боюсь чего-нибудь, — сказал он пренебрежительно. — Пускай что хотят делают, черт с ним! Что, нож у него? Да черт с ним, с ножом, но вот это, это… Они же советские люди… Начальники… Им поручено… А они… — А тебе что было поручено, гад? — спросил Чиграш, останавливаясь. — А ты что?.. А, что, гад? Старик посмотрел на него, хотел что-то сказать, но вдруг повернулся и пошел, тяжело опираясь на палку. «Да, — подумал я тяжело. — Это называется понял. А ведь был же начальником. Политику делал, людей воспитывал, эх!» На другой день рабочие принесли из овощехранилища богатую поживу. Что-то там случилось на вахте, их обыскали с пятого на десятое, и они сумели приволочь целое богатство — картошки, свеклы, бобов, моркови. А мой напарник — одноглазый калмык из Астрахани — притащил самой лучшей, рассыпчатой крупной картошки. Мы отломали доску от обшивки барака, разожгли печку и сварили целый котелок, а потом заварили кипяток пережженной коркой и сели чаевничать. В это время, когда мы, добродушные, распаренные, переполненные всем хорошим, сидели на нарах, он и подошел ко мне. Я предложил ему сесть, он сел. Я спросил его, где он был. Он ничего не ответил и потом сказал: «Вы знаете, я вспоминаю про один разговор с вашим директором. Однажды я пришел к нему, а он лежит на диване, подходяще выпивший, — на тумбочке бутылка. А с ним давно такого не случалось, с тех пор, как он на Валентине Сергеевне женился, того не было. «А, проходи, проходи, садись». Ну, сел. «Ну, с чего это ты?» — «А вот лежу и думаю: как, правильно все у нас идет — нет, как ты думаешь?» — «А ты как?» — «А я вот думаю, что не везде правильно. Вот на моего говорят и то и се, и линии партии он противодействует, и на власть, как пес бешеный, бросается. И толкуй не толкуй ему — ничего он, дурак, не понимает. А я ему все равно верю». Очень мне тогда, знаете, обидно показалось — я ведь Степана по гражданской знаю, он человек крепкий, его не собьешь, а тут вдруг такое… «Дурак, — говорю, — ты пьяный, верить-то в церкви можно попу, а тут другое дело — ты у него в думках был? Отвечать за него согласен?» А он мне: «Вот я про это и толкую, надо отвечать нам за людей или нет? Как ты мне на это скажешь? Стой, стой. Вот ты мой старый боевой друг, а тебя, скажем, забирают, спросят за тебя с меня или нет?» Отвечаю: «Нет». — «Ну как же нет-то? Вот я с тобой как с братом жил, пили вместе, по бабам таскались, толковали, и ничего такого за тобой не замечал, спросят за это или нет?» — «Ну, тогда спросят!» — «Ага, спросят! Значит, выходит, должен я перед партией за друга отвечать! Это правильно! Ну а перед своей совестью за партию, как? Перед ней не должен, что ли? Видишь, что выходит». «Нет, — говорю, — не особо, что-то ты мудришь уж больно сильно. Ты толком говори». — «Я толком и говорю, тебя знаю, и я не в счет — они тебя в первый раз видят, они в счет. Своим глазам я не верю, а их совести — вот как! Перед ними я обязан вот как перед тем попом лбом бить. Нет, не выходит так что-то». — «Да перед кем — ими? Дурак, кто они-то? Советская власть они». «Советская власть — вот она! — ткнул в портреты. — А они — надо еще посмотреть, кто они. А то каждая свинья орет: Я! Я! Я власть! Я все понимаю! Вон Харкин в органах работает, а как был орясина да подлец, так таким и остается. Что же я перед Харкиным, что ли, должен преклоняться? Перед этой клизмой Гуляевым, что у них за главного?» — «Дурак, — говорю, — что ты с пьяных глаз бормочешь? Его Советская власть поставила, ее и уважай». А он мне: «Это вот батюшку или отца дьякона архиерей рукополагает, так на того с неба благодать вместе с саном сходит. А у нас так, грешных, не выходит. Дурак так дурак, прохвост так прохвост, и все! Нет, ты мне мозги не засоряй, пожалуйста, не с попами мы имеем дело, а с безбожниками — так на них я и смотрю. И как не был служителем культа, так и не буду!» Обматерил я его тут и ушел. И вас обматерил тоже: вот, мол, чему, оказывается, он тебя учит. Вот так дело было. Мы помолчали. — А рассказали вы кому-нибудь об этом разговоре? — Он покачал головой. — А почему? — Он сделал какой-то неясный жест — «Разве можно было?». — А может, сами с ним в чем-то были согласны? — Он развел руками… — Ладно, — сказал я. — Теперь во всем этом уже и не разберешься. Но вот скажите, что сейчас-то натолкнуло вас на эти воспоминания? Эти двое на скамеечке? Баня? Он опять долго молчал, а потом ответил: — Да. — Но какое же баня имела ко всему этому отношение? Он удивленно посмотрел на меня. — Какое? Да ведь… — И вдруг запнулся и замолчал. Он работал в Центральном Совете Осоавиахима, но что катализаторы бывают не только в химии, этого он не знал. * * * Чтоб довести эту историю уже до самого конца, мне придется перенестись еще лет на десять вперед, значит, в наше время. В 1956 или 57-м году я снова побывал в Алма-Ате и встретился с друзьями. Оказалось, что иных уж нет, а те далече. Но кое-кто остался. Уцелел и мой директор. Он постарел, поседел, осунулся. В военные годы ему пришлось очень, очень туго, он был секретарем обкома в одной из самых хлебородных областей Сибири и постоянно перевыполнял планы. Можно же представить, сколько часов в сутки работал этот неуемный человек. Во всяком случае, когда я его встретил, он уже совсем поседел и даже слегка волочил левую ногу. Но характер остался прежний: ясный, насмешливый, с лукавинкой. Да и вкусы не переменились. Так же, как и раньше, он считал Ротатора крупным талантом, а меня ругал за то, что у меня мало картин и я не зажигаю. — А ты посмотри, какую Ротатор дал прекрасную статью о партийности в искусстве, — сказал он. — Как, — спросил я, — разве он теперь и об этом пишет? Директор задорно посмотрел на меня. — А как же? Все, что ему поручают, то он и пишет! И так хорошо пишет! Образно, неожиданно, пылко. Как это у него там о социалистическом реализме? Стой, стой: «Социалистический реализм — это тот драгоценный сплав, из которого руки мастера вольны ваять…» И так далее. Ты в слова-то вслушайся — «Вольны ваять». Разве не красота? Плохо, а? — Очень плохо, — ответил я, — никуда, то есть, не годится. Соцреализм — сплав. Какой дурак ему это поручает? Директор посмотрел на меня, засмеялся и махнул рукой. — Вот сколько я тебя знаю, всегда ты такой! Все плохо пишут, один ты хорошо. Ну, прямо Мирошников. Все ему плохо. Эх, брат… — Это какой же Мирошников? — вспоминая что-то очень смутно, спросил я. — А что, не помнишь разве? — прищурился директор. — Твой друг, там же, где ты, был. Да! Ведь он говорит, что вы встречались! Что-то вы там наговорили лишнего, вас блатные за это лупить собирались, он тебя вроде отстоял. Что, было такое? — Господи, Боже мой, — сказал я. — Так он жив? Директор посмотрел на меня. — Ах, значит, помнишь! Жив, жив. — Он чему-то засмеялся. — Жив, курилка! А знаешь что, зайдем к нему сейчас, он тут за парком. И квартиру ему как раз дали в бывшем архиерейском подворье. Жена у него умерла, дочка замуж вышла, живет теперь холостяком! Давай зайдем. Там у него… Как раз он сейчас не спит. — Он взял шляпу. — Ну, пошли, что ли? К обеду как раз вернемся. И мы пошли. Я давно обратил внимание на то, что все старые монастырские, церковные, архиерейские, семинарские, скитские, просто поповские дома обязательно имеют что-то общее. Все они приземистые, вросшие в землю, невысокие, округлые, у всех у них слепые белые стены, широкий двор, а во дворе много пристроек и служб — конюшни, голубятни, амбары. Потолки в этих домах низкие, крыльцо с огромными ступенями, а где-то в доме обязательно есть шаткая, узкая, певучая лестница на подловку, а там темнота, узкие полоски света, и пахнет всюду яблоками. И подвалы в таких домах есть обязательно, и дверцы в подвалах железные, а замки огромные и скуластые, как бульдожьи морды. И растут в подворьях таких домов тихие мечтательные сады с большими кустами чернолистной сирени, с нежными черемухами на задах, с грачами на ветлах. В палисадниках над скамеечкой печально шуршат розовые мальвы с высокими колючими стеблями, и по ним парами ползают черно-красные солдатики. Все так оказалось и в доме Мирошникова. Мы прошли через залитый солнцем двор и поднялись по белым церковным ступеням на крыльцо. Перед дверью с металлической дощечкой висела железная груша. Директор дернул ее дважды. Отворили нам не сразу, произошла какая-то заминка. Щелкнул запор, и я увидел в образовавшейся щели крупную круглую женщину в сарафане, с голыми сочными руками и шеей, красной от загара. И только что директор что-то сказал, как она радостно воскликнула: — Входите, входите, пожалуйста, он как раз проснулся. А я вас что-то не узнала, богатым будете. — У, ты моя радость! — сказал директор нежно. — Вот где настоящее-то богатство! — И он звонко чмокнул ее в ямочку у шеи. Мы прошли узкий коридор и остановились перед большой белой слепой дверью, на ней была дощечка. Директор стукнул и ткнул ногой, дверь распахну- лась, мы вошли в комнату. На окнах висели занавески, и с улицы они мне показались очень темными. Пахло каким-то сладким лекарством. На узком диване под клетчатым пледом лежал длинный человек, около него на стуле стояла баночка с серой мазью. Когда мы вошли, человек медленно поднялся и сел. Одна нога голая до колена. «Степан!» — сказал он радостно. Они обнялись. Произошел быстрый односложный разговор, короткий, как обмен паролями («Ну как?» — «Да все так!» — «А она?» — «Да видишь: тут она!» — «Ну и все!»). А потом директор сказал: — Вот, Михаил Дмитриевич, привел к тебе дружка. Узнаешь каторжника? — Садитесь, — предложил хозяин твердо, суховато, но приветливо. — Вот снимите это притиранье и садитесь. Я посмотрел на хозяина дома: у него было белое лицо, ясные, медлительные, пристальные глаза с темными подглазьями. Но в общем-то преобладало в нем что-то округленное, спокойное. — Ну, узнали друг друга? — спросил нас директор. Я бы, конечно, не узнал его, тот был совсем другой: затаенный, взрывчатый, взметанный. Вообще в том преобладал острый угол, в этом же все образовывали мягкие, закругленные линии, овалы. — А я вот сразу узнал, — сказал хозяин. — Вы молодец, хорошо выглядите. Не выглядел я хорошо. Попросту очень скверно выглядел. Я тогда переживал очень неровное, нервное, болезненное время. Сразу сказывалось все: долгая отвычка от общества, никудышные нервы, непонимание многого такого, что другим уже было совершенно ясно. В жизнь я врастал трудно, медленно, делал глупости, досаждал себе и другим. Началась тяжелая, бесплодная, бесконечная история, где все было обречено с самого начала, а я все не мог ничего придумать. В общем, за год свободы я потерял килограмма четыре. — Молодцом, молодцом вы выглядите, — похвалил меня хозяин. — Посвежел, порозовел, помолодел, успокоился! Что, давно оттуда? — подмигнул он мне. Я ответил, что давно, да не оттуда, в последнее время меня забросило совсем к черту на кулички — к самым берегам Америки. — А-а! — кивнул он головой. — Понимаю, понимаю! (Во время этого разговора вдруг в дверях появилась опять та же женщина, и между ней и хозяином произошел почти молниеносный немой разговор, обмен какими-то мелкими жестами, кивками. Женщина убежала и зазвенела посудой в соседней комнате.) Да, да… много, значит, вам пришлось пережить, — продолжал хозяин, — много! А я уж пятый год как здесь. Вот видите, комнату получил, пенсия хорошая идет — вот он помог! Спасибо! — Он кивнул на директора. — В общем, живу по-стариковски. — Мемуары пишет, — подмигнул директор. — А как же? — строго улыбнулся хозяин. — Должен же я сказать слово молодому поколению. А вы как, все по-прежнему? Я сказал, что нет, не выходит по-прежнему, и сейчас же осекся. Но он смотрел на меня такими ясными, пристальными глазами, так улыбался, что я неожиданно окончил: — В жизнь вот не войду. — Ага! — кивнул он серьезно. — Душа чего-то не понимает и не принимает, правда? Оторвалась она у вас там, вот и мечется по телу. — Да, — сказал я, — пожалуй, так. Не оторвалась, а… — Ну, что ж, — развел он руками, — это хорошо, душа по своей природе христианка — сказал Тертуллиан. От неожиданности я чуть не поперхнулся. А он посмотрел на меня и сказал без улыбки: — Но вы до этого еще не дошли, кажется? — До чего — до этого? — пробормотал я. — А вот до познания истины. — Он встал. — До познания того, что раз ни одна наука и ни одна философская система никогда не может ни решить, ни помирить нас с вопросом вопросов, то есть со смертью, то все оно пустое сопряженье слов, декламация и агитация. И стоит человек таким же голым и несчастным, как и был полмиллиона лет тому назад. Только вместо дубины у него атом. — Здорово, — сказал я. — Очень здорово! — Да нет, поговори, поговори с ним, — засмеялся директор, — он тебе все расскажет. Наука не разрешила, а у него и смерть, и жизнь — все вот тут, в ладошке. — Вот видите: он смеется, — кивнул головой Мирошников. — А потому смеется, что сказать-то ему нечего. Ну, объясни мне, пожалуйста, ты, слепой, упрямый человек, как твоя наука решила вопрос о смысле существования. Вопрос о смерти. Только без трескучих слов, так, по-человечески. Директор пожал плечами. — А чего же тут решать. Поживем-поживем — и в ящик! — А зачем так? — Да другим надо место освобождать. Ничего умнее не придумаешь. Ну а религия как твоя решает? — А религии решать нечего, она всегда знала, что смерть — фикция, это чисто человеческое трехмерное представление. Вверху-то ее нет, как нет и времени и, значит, всего преходящего. И для тех, кто умеет смотреть наверх, ее тоже нет. Понимаешь? Но это хоть и просто, а не всем дано. Не посмотреть свинье на небо, — говорит твой дед. Я поглядел на директора. Он смотрел на меня, откровенно и широко улыбаясь, его забавляло мое недоумение. — А что вы на него глядите? — сказал хозяин. — На него глядеть нечего, он не был ни в моей, ни в вашей шкуре. Ему не понять. — Нет, — сказал директор. — И в худшей шкуре был, а не пойму, потому что никогда никаким богам не молился и даже когда верил в кое-какого Бога, то и тогда лоб перед ним расшибал не больно. Знал меру. — Вот, — сказал хозяин, — вот и в этом дело. Ты не расшибал. Знал меру! Душа у него не воспринимающая, как вот это стекло. Все солнце проходит через него, а оно холодное. Нечем его стеклу задержать, оставить хоть частицу от солнца себе. Стеклянная душа у тебя, Степан. — Послушание на себя какое-то принял, — сказал мне директор, кивая на хозяина. — Борода к нему бегает, не поп, а шут его знает кто такой. Но шустрый, дьявол! Что ж тут поделаешь. Верь! Не агитирую. Бил поклоны без памяти одному Богу земному, он тебя обманул, а ты человек расчетливый, себе на уме. Раз обманул, другой раз не поверишь. Что ж? Иди дальше, в звезды. Надо ж тебе на кого-то опереться. — Он вдруг улыбнулся. — Смерти боишься ты, товарищ Мирошников, вот в чем все дело. Перед ней хвост поджал. Боишься ведь? ИСТОРИЯ НЕМЕЦКОГО КОНСУЛА В годы войны мне пришлось побывать на лесозаготовках где-то очень далеко, в районах Восточной Сибири. В моей бригаде было много людей, попавших сюда разными путями войны и мира, были тут и так называемые гражданские пленные, и беженцы, и просто отбывавшие трудовую повинность. Вот тут я и встретил обоих героев всех тех историй, о которых хочу сейчас рассказать. Сначала о первом. Если вы помните, бригадир «Горного гиганта» Потапов считал, что все 12 человек, которые с ним были призваны в армию в 14-м году, погибли. Оказалось, что в отношении по крайней мере одного — он ошибся. Один человек уцелел. Он попал в плен, был вывезен в Германию, работал два года батраком у бауэра, потом, после заключения мира, устроился на железную дорогу смазчиком. Там женился на вдове начальника станции, переехал в Берлин, открыл салон для чистки одежды. Дело пошло. Родился сын, кончил школу, пошел в немецкую армию, и таким образом Белецкий — так звали этого уцелевшего — приобрел немецкое гражданство. Человеком Белецкий был очень неприятным, мелочным, кляузным, скандальным, и поэтому мы его фамилию всегда произносили несколько иначе. Он так к этому привык, что отзывался. А лицо у Белецкого было интеллигентное, сухое, с длинными складками на щеках и у рта. Он любил рассказывать о своей жизни в Германии и говорил тогда складно и хорошо. Вот два из его рассказов я здесь и передаю. Конечно, воспроизвести полностью их невозможно. Все дело в интонациях, жестах и в том великом наплевательстве на все, в том числе и на слушателей, с которым Белецкий все это рассказывал. Первая история никакого отношения к моей повести не имеет, но я ее передаю все равно. Уж больно она хороша. Декорация все та же, барак, нары. Выходной день, никто не пошел на работу. Белецкий с утра о чем-то думает. Потом подходит ко мне, деликатно подсаживается на самый кончик нар и спрашивает: — Слушайте, а был в Германии такой профессор — Эпштейн? Я пожимаю плечами: наверное, не один даже. Он думает и соглашается. — Не один, не один, правильно. У нас и аптека рядом была. «Магистр фармации Эпштейн». Я там пурген покупал. Вплоть до разгрома они торговали. Правильно, правильно! — До какого разгрома? — Ну, до их разгрома, до того, как подошла ликвидация их расы. Тогда синагоги жгли, стекла били, значит, намек делали: убирайтесь, покуда целы! И много их тогда что-то убегло! Вещи ни за что шли! Мечтательно: А какую я тогда обстановку однажды отхватил! Даром! Вся из красного дерева — горит! Только письменный стол — мореный дуб! Опять думает. Ну, только это не тот Эпштейн, нет! Тот какую-то особую штуку выдумал. По-русски она… вот два слова… два слова!.. Дай, Бог, памяти! Трет переносицу и вдруг радостно:

The script ran 0.018 seconds.