Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Агата Кристи - Автобиография [1965]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: nonf_biography, Автобиография

Аннотация. «Автобиография», над которой Агата Кристи работала полтора десятка лет, оказалась не менее увлекательной и популярной, чем ее детективы. Любителям мемуарной прозы и поклонникам таланта великой писательницы наверняка будет интересно узнать о том, как она готовилась стать оперной певицей и композитором, в годы Первой мировой войны трудилась сестрой милосердия, работала как фармацевт с экзотическими ядами и ездила на археологические раскопки в Египет, летала на только что изобретенном аэроплане, бесстрашно водила машину, обожала верховую езду и серфинг, даже совершила кругосветное путешествие.

Аннотация. Агата Кристи - непревзойденный мастер детективного жанра, «королева детектива». Мы почти совсем ничего не знаем об этой женщине, о ее личной жизни, любви, страданиях, мечтах. Как удалось скромной англичанке, не связанной ни криминалом, ни с полицией, стать автором десятков произведений, в которых описаны самые изощренные преступления и не менее изощренные методы сыска? Откуда брались сюжеты ее повестей, пьес и рассказов, каждый из которых - шедевр детективного жанра? Эти загадки раскрываются в «Автобиографии» Агаты Кристи.

Полный текст.
1 2 3 4 5 

Подняли доски – никакой мышки не нашли, ни большой, ни маленькой. Но что бы то ни было, газ ли, дохлая ли мышь, запах не исчезал. Я продолжала вызывать строителей, газовщиков, водопроводчиков – всех, кто, как мне представлялось, может как-то помочь. В конце концов все они стали смотреть на меня с ненавистью. Я всем надоела – Максу, Розалинде, Карло, все они называли это «мамиными выдумками». Но мама-то знала, как пахнет газ, и продолжала стоять на своем. Едва не доведя всех до помешательства, я все же доказала свою правоту. Оказалось, что под полом нашей спальни проходила старая, давно не используемая газовая труба, из которой понемногу продолжал течь газ. На чей счет этот газ тек, никто сказать не мог – в нашем доме даже газового счетчика не было, но как бы то ни было, он тек по заброшенной трубе и проникал в нашу спальню. Я так гордилась своей победой, что на какое-то время стала просто невыносимой и больше чем обычно задирала нос. Перед тем как купить дом на Шеффилд-террас, мы с Максом приобрели еще один, за городом. Нам нужен был небольшой домик или деревенский дом, потому что каждый раз ездить на выходные в Эшфилд и обратно было невозможно. Если бы мы имели загородный дом неподалеку от Лондона, это решило бы все проблемы. У Макса было два любимых места в Англии – окрестности Стокбриджа, где он провел детство, и пригороды Оксфорда. Время, проведенное в Оксфорде, он считал самым счастливым в жизни. Там все было ему знакомо, и он очень любил Темзу. Поэтому в поисках дома мы ездили вдоль реки туда-сюда. Искали в Горинге, Уоллингфорде, Пэнбурне. На берегу реки дом найти оказалось трудно, так как это были либо грандиозные сооружения в позднем викторианском стиле, либо небольшие деревенские дома, полностью затапливаемые зимой. Наконец я увидела объявление в «Тайме». Это случилось за неделю до нашего очередного отъезда в Сирию. – Посмотри, Макс, – сказала я, – в Уоллингфорде продается дом. Помнишь, как нам понравилось в Уоллингфорде? А что если это один из домов на берегу? Когда мы там были, ни один из них не продавался. Мы созвонились с агентом и бросились в Уоллингфорд. Это оказался восхитительный дом в стиле эпохи королевы Анны, расположенный, правда, близко к дороге, но позади был сад и отделенный от него каменным забором огород – даже слишком большой для нас, а ниже – то, о чем всегда мечтал Макс: луга, расстилающиеся до самой реки. И река здесь, приблизительно в миле от Уоллингфорда, была очень хороша. Дом состоял из пяти спален, трех гостиных и замечательной кухни. Из окна одной гостиной сквозь пелену дождя виднелся потрясающий кедр, ливанский. Он стоял на лугу, луг подступал к самой изгороди неподалеку от дома, и я подумала, что за изгородью мы устроим лужайку для игр, так что кедр окажется посреди нее и жаркими летними днями мы сможем пить под ним чай. Времени терять не следовало. Дом продавался неправдоподобно дешево, безо всяких условий, и мы там же на месте приняли решение. Позвонили агенту, подписали необходимые бумаги, поговорили с юристами и землеустроителями – все как положено – и купили дом. К сожалению, в последовавшие за этим девять месяцев нам не пришлось его больше видеть. Мы уехали в Сирию и там все время мучились сомнениями, не сделали ли мы большую глупость. Мы ведь намеревались купить маленький коттедж, а вместо этого приобрели дом в стиле королевы Анны с изящными окнами и хорошими пропорциями. Но Уоллингфорд казался таким прелестным! Железнодорожное сообщение с ним не было толком налажено, поэтому он не стал местом паломничества ни для лондонцев, ни для оксфордцев. – Я думаю, – сказал Макс, – нам будет там очень хорошо. И нам действительно всегда очень хорошо там, вот уже лет тридцать пять, если не ошибаюсь. Мы вдвое удлинили кабинет Макса, теперь из него открывается вид прямо на реку. Зимний дом в Уоллингфорде – дом Макса, и всегда был его домом. Эшфилд – мой дом и, думаю, Розалиндин. Вот так мы и жили. Макс со своей археологией, которой был предан всей душой, я – со своим писательством, становившимся все более профессиональным и вызывавшим поэтому во мне все меньше энтузиазма. Прежде писать книги было увлекательно – отчасти потому, что настоящей писательницей я себя не ощущала и каждый раз удивлялась тому, что оказалась способной написать книгу, которую опубликовали. Теперь же писание книг стало рутинным процессом, моей работой. Издатели не только печатали их, но и постоянно побуждали меня продолжать работу. Однако вечное стремление заняться не своим делом не давало мне покоя; полагаю, без этого жизнь показалась бы мне скучной. Теперь мне хотелось написать что-нибудь другое, не детектив. Испытывая чувство некоторой вины, я с удовольствием принялась за роман под названием «Хлеб гиганта». Это была книга, главный образом, о музыке, и нередко она выдавала мое слабое знание предмета с технической точки зрения. Пресса о ней была довольно щедрой. И продавалась книга недурно – вполне прилично для «первого романа». На обложке стояло имя Мэри Уэстмакотт, и никто не знал, что это я. Мне удалось сохранять свое авторство в секрете пятнадцать лет. Год или два спустя я написала под тем же псевдонимом еще одну книгу – «Незаконченный портрет». Разгадал мою тайну только один человек: Нэн Уоттс – теперь ее зовут Нэн Кон. У Нэн была очень цепкая память, некоторые мои высказывания о детях, а также стихотворение, процитированное в первой книге, обратили на себя ее внимание. Она тут же сказала себе: «Это написала Агата, не сомневаюсь». Как-то, слегка подтолкнув меня в бок, она притворным тоном произнесла: – На днях прочла книжку, которая мне очень понравилась; постой-ка, как же она называется? «Кровь карлика»? Да, точно, «Кровь карлика»! – и она лукаво подмигнула мне. Когда мы подъехали к ее дому, я спросила: «Как ты догадалась насчет „Хлеба гиганта“? – Ну как же мне было не догадаться, я ведь знаю твою манеру речи, – ответила Нэн. Время от времени я, бывало, писала песни, преимущественно баллады. Я и представить себе не могла, что мне выпадет невероятное счастье освоить еще одну, совершенно новую для меня сферу писательской деятельности, тем более в возрасте, когда люди уже не так легко пускаются в авантюры. Думаю, подвигло меня к этому раздражение, вызванное неудачными, с моей точки зрения, опытами инсценирования моих книг. Хоть я и написала когда-то пьесу «Черный кофе», всерьез о драматургии не помышляла – работа над «Эхнатоном» доставила мне удовольствие, но я никогда не верила, что кто-нибудь ее поставит. Однако мне вдруг пришло в голову, что если другие инсценируют мои книжки неудачно, я сама должна попробовать сделать это лучше. Мне казалось, неудачи проистекают оттого, что инсценировщики не могут оторваться от текста и обрести свободу. Детектив дальше всего отстоит от драматургии, и его инсценировать труднее, чем что бы то ни было другое. В нем ведь такой замысловатый сюжет и обычно столько действующих лиц и ложных ходов, что пьеса неизбежно получается перегруженной и чрезмерно запутанной. Адаптируя детектив для театра, его нужно упрощать. Я написала «Десять негритят», потому что меня увлекла идея: выстроить сюжет так, чтобы десять смертей не показались неправдоподобными и убийцу было трудно вычислить. Написанию книги предшествовал длительный период мучительного обдумывания, но то, что в конце концов вышло, мне понравилось. История получилась ясной, логичной и в то же время загадочной, при этом она имела абсолютно разумную развязку: в эпилоге все разъяснялось. Книгу хорошо приняли и писали о ней хорошо, но истинное удовольствие от нее получила именно я, потому что лучше всякого критика знала, как трудно было ее писать. Вскоре я сделала следующий шаг. Будет занятно посмотреть, подумала я, удастся ли мне сделать из «Негритят» пьесу. На первый взгляд, это казалось невозможным, потому что под конец не остается в живых ни одного персонажа, который мог бы объяснить, что же произошло. Пришлось несколько изменить сюжет. Я считала, что путем введения одного нового хода сумею сделать отличную пьесу – нужно лишь оставить двух действующих лиц невиновными. В финале они, объединившись, преодолеют все испытания. Это не противоречило и стилистике детской считалочки, ибо в «десяти негритятах» есть и строчка о двоих, которые поженились, после чего не осталось уже никого. Я написала пьесу. Восторга она ни у кого не вызвала, вердикт был таков: «Невозможно поставить». Однако Чарлзу Кокрену она понравилась. Он сделал все, что мог, чтобы поставить ее, но, к несчастью, не смог убедить тех, от кого это зависело, разделить его восторг. Они твердили то же самое – невозможно ни поставить, ни сыграть, зритель будет смеяться, в пьесе нет необходимой драматургической напряженности. Кокрен твердо заявил, что не согласен с ними, но сделать ничего не смог. – Надеюсь, когда-нибудь вам больше повезет с этой пьесой, – сказал он, – я бы хотел увидеть ее на подмостках. Прошло время – и счастье действительно улыбнулось. Человеком, оценившим пьесу, оказался Берги Мейер, ранее открывший путь на сцену другой моей пьесе, «Алиби», где главную роль играл Чарлз Лоутон. «Негритят» поставила Айрин Хеншелл и поставила, по-моему, превосходно. Мне было очень интересно познакомиться с ее режиссерским методом, так как он существенно отличался от метода Джералда Дюморье. Начать с того, что мне, неискушенной в театральной жизни, Айрин показалась неловкой, словно бы неуверенной в себе, но, наблюдая за ее работой, я поняла, какого высокого класса профессионалом она была. Она в первую очередь чувствовала сцену, видела, а не слышала будущий спектакль, представляла себе мизансцены, освещение, – словом, зрительный образ спектакля. И лишь после этого, как бы обдумывая уже свершившееся, обращалась к тексту. Такой метод оказывался очень плодотворным, она добивалась впечатляющего результата. В спектакле постоянно поддерживалось нужное напряжение. А со светом она работала просто виртуозно – достаточно вспомнить эпизод, где трое детей держат в руках зажженные свечи. По мере того как сцена погружается в темноту, три маленьких язычка пламени остаются таинственными световыми пятнами. Кроме того, актеры играли превосходно, и зритель ощущал, как постепенно нарастают напряжение, страх и недоверие между действующими лицами; гибель персонажей была обставлена режиссерски так искусно, что в зале не возникло и намека на смех, постановщица не стремилась заставить зрителя дрожать от волнения, что порой вызывает обратный эффект: зритель начинает потешаться. Я не хочу сказать, что больше других люблю эту свою пьесу или эту книгу или что считаю их своими самыми большими удачами, но я уверена, что это моя самая искусная работа. Именно после «Десяти негритят» я всерьез, наравне с писанием книг, занялась драматургией и решила, что впредь никто, кроме меня, не будет инсценировать мои вещи: я сама буду выбирать, что инсценировать, и решать, какие из моих книг для этого пригодны. Следующей моей пробой пера в этом жанре, предпринятой, правда, лишь через несколько лет, была «Западня». Мне вдруг пришло в голову, что из этой повести получится неплохая пьеса. Я поделилась своим соображением с Розалиндой, которая играла значительную роль в моей профессиональной жизни, постоянно и безуспешно пытаясь охлаждать мой пыл. – Сделать пьесу из «Западни», мама?! – с ужасом воскликнула Розалинда. – Это хорошая книга, я люблю ее, но из нее невозможно сделать пьесу! – А я смогу, – ответила я, вдохновленная ее возражениями. – Ну что ж, искренне желаю удачи, – вздохнула Розалинда. Несмотря ни на что, я с удовольствием время от времени записывала мысли, приходившие в голову по поводу «Западни». В известном смысле это конечно же был скорее роман, чем детективная история. Мне всегда казалось, что я испортила его, введя в число персонажей Пуаро. Но, привыкнув к тому, что он действует во всех моих книгах, я, естественно, ввела его и в эту. Однако здесь он был не к месту. Он честно выполнял свою работу, но я не могла отделаться от мысли, что без него книга вышла бы намного лучше. Вот почему, приступив к инсценировке, я выкинула Пуаро. «Западня» была написана, несмотря на всеобщее, не только Розалиндино, неодобрение. И только Питеру Сондерсу, поставившему впоследствии столько моих пьес, она понравилась. После успеха «Западни» я закусила удила. Разумеется, я понимала, что писание книг – моя постоянная, надежная профессия. Я могла придумывать и кропать свои книжки, пока не спячу, и никогда не испытывала страха, что не смогу придумать еще один детективный сюжет. Всегда, правда, остаются безумные три-четыре недели, предшествующие началу работы, когда пытаешься приступить собственно к написанию, но понимаешь, что ничего не получается. Худшей муки не придумать! Сидишь в кабинете, обкусываешь карандаш, тупо смотришь на машинку, меряешь шагами комнату или валяешься на диване и при этом так хочется реветь! Выходишь, начинаешь мешать тем, кто занят делом – чаще всего Максу, благо он человек великодуш-ный: – Макс, это ужасно, я совершенно разучилась писать – я больше ничего не умею! Я не напишу больше ни одной книги. – Напишешь, – утешает Макс. Поначалу в такие моменты в его голосе слышалась тревога, теперь, успокаивая меня, он продолжает думать о своей работе. – Нет, не напишу, я знаю. У меня в голове – ни единой мысли. Была одна, но теперь я вижу, что это сущая чепуха. – Тебе просто нужно пройти через эту стадию. Ведь это уже столько раз бывало! В прошлом году ты говорила то же самое. И в позапрошлом. – Теперь совсем другое дело, – убежденно отвечаю я. На самом деле ничего нового, конечно, нет. Все забывается и, повторяясь, воспринимается как нечто небывалое. Я опять впадаю в безысходное отчаяние, чувствую себя не способной к какой бы то ни было творческой работе. Но делать нечего: через этот несчастный период неизбежно приходится проходить. Словно запускаешь хорьков в кроличью нору, чтобы они вытащили оттуда зверька, который тебе нужен, и ждешь, между тем как в тебе происходит какая-то подспудная борьба, ты проводишь часы в томительном ожидании, чувствуешь себя не в своей тарелке. О будущей вещи думать не можешь, книгу, которая попадается под руку, толком не в состоянии читать. Пытаешься разгадывать кроссворд – не удается сосредоточиться, ощущение безнадежности парализует. Затем, по какой-то неизвестной причине, срабатывает внутренний «стартер», и механизм начинает действовать, ты понимаешь, что «оно» пришло, туман рассеивается. С абсолютной ясностью ты вдруг представляешь себе, что именно А. должен сказать Б. Выйдя из дома и дефилируя по дороге, энергично беседуешь сам с собой, воспроизводя диалог между, скажем, Мод и Элвином, точно зная, где он происходит, и ясно видя других персонажей, наблюдающих за героями из-за деревьев. Перед твоими глазами возникает лежащий на земле мертвый фазан, который заставит Мод вспомнить нечто забытое, и так далее и так далее. Домой возвращаешься, распираемая удовольствием; еще ничего не сделано, но ты уже в порядке и торжествуешь. В такой момент писание пьес представляется мне занятием увлекательнейшим, видимо, просто потому, что я дилетант и не понимаю, что пьесу необходимо придумать – писать можно лишь ту пьесу, которая уже полностью придумана. Написать пьесу гораздо легче, чем книгу, потому что ее можно мысленно увидеть, здесь вы не зажаты в тиски неизбежных в книге описаний, которые мешают развивать сюжет динамично. Тесные рамки сценического диалога облегчают дело. Вам не нужно следовать за героиней вверх и вниз по лестнице или на теннисный корт и обратно, а также «думать мысли», которые приходится описывать. Вы имеете дело лишь с тем, что можно увидеть, услышать или сделать. Смотреть, слушать и чувствовать – единственное, что от вас требуется. Я знала, что всегда буду писать свою одну книгу в год – в этом я была уверена; драматургия же навсегда останется моим увлечением, и результат будет неизменно непредсказуем. Ваши пьесы одна за другой могут иметь успех, а потом, по никому не ведомой причине, следует серия провалов. Почему? Никто не знает. На моих глазах это случалось со многими драматургами. Я видела, как провалилась пьеса, которая, с моей точки зрения, была ничуть не хуже, а может быть, и лучше той, что считалась большой удачей этого театра – то ли потому, что она не завоевала зрительских симпатий, то ли написана была не ко времени, то ли постановщики и актеры изменили ее до неузнаваемости. Да, занимаясь драматургией, ни в чем нельзя быть уверенным. Каждая пьеса – великий риск, но мне нравилось играть в эту игру. Закончив «Западню», я уже знала, что вскоре захочу написать еще одну пьесу по своей книге, а если удастся, мечтала когда-нибудь произвести на свет и оригинальное сочинение, не инсценировку. Мне хотелось, чтобы это была пьеса в полном смысле слова. С «Каледонией» Розалинде повезло. Это была, думаю, самая замечательная из всех когда-либо виденных мною школ. Казалось, что все предметы там преподавали лучшие в своей области учителя. Конечно, самым хорошим в себе Розалинда обязана им. В конце концов она стала первой ученицей, хоть и призналась мне, что это несправедливо, так как в школе училась китаянка, которая была гораздо умнее ее. «Я знаю, почему они назвали первой меня – они считают, что первой ученицей должна быть английская девочка». Боюсь, Розалинда была права. После «Каледонии» она поступила в «Бененден». Там с самого начала ее все раздражало. Понятия не имею, почему – по всем отзывам, это была очень хорошая школа. Розалинда никогда не училась ради того, чтобы учиться, – в ней не было никаких задатков ученого. Менее всего ее интересовали предметы, которые любила я, например, история, но у нее хорошо шла математика. В письмах ко мне в Сирию она часто просила разрешить ей уйти из «Бенендена». «Я не выдержу здесь еще год», – писала она. Однако я считала, что раз уж она начала свою школьную карьеру, следует ее должным образом завершить, поэтому отвечала, что сначала нужно получить аттестат, а потом можно уходить из «Бенендена» и продолжать образование в другом месте. Мисс Шелдон, Розалиндина классная дама, написала мне, что Розалинда собирается по окончании следующего семестра сдавать экзамены на аттестат; она, мисс Шелдон, сомневается, что у моей дочери есть шанс выдержать их, но почему бы не попробовать? Мисс Шелдон ошиблась, потому что Розалинда с легкостью сдала экзамены. Мне предстояло обдумать следующий шаг в судьбе почти уже пятнадцатилетней дочери. Розалинда и я сошлись на том, что ей следует поехать за границу. Мы с Максом отправились выполнять миссию, которая всегда давалась мне с огромным трудом – выбирать место, где Розалинда продолжит учебу. Выбор предстояло сделать между некоей парижской семьей, несколькими в высшей степени благовоспитанными молодыми дамами, державшими школу в Эвиане, и, наконец, школой в Лозанне, возглавлявшейся тремя педагогами, которых нам горячо рекомендовали. Было еще учебное заведение в швейцарском местечке Гштаад, где девочки наряду с прочими дисциплинами овладевали мастерством катания на лыжах и другими зимними видами спорта. Я не умела расспрашивать людей. Как только я садилась напротив, язык мой словно прилипал к нёбу. А в голове вертелось: «Посылать мне сюда свою дочь или нет? Как мне узнать, что вы за люди? Господи, как мне узнать, хорошо ли ей будет с вами? И вообще, как тут?» Вместо этого я начинала мямлить: «Э… э…» – и задавать, по-видимому, совершенно идиотские вопросы. После множества домашних советов мы выбрали мадемуазель Тшуми из Гштаада. И потерпели фиаско. Розалинда писала мне чуть ли не по два раза в неделю: «Мама, здесь ужасно, совершенно ужасно. Девочки здесь, ты даже не можешь себе представить, какие они! Они носят ленты в волосах – надеюсь, тебе все ясно?» Мне ничего не было ясно. Я не понимала, почему бы девушкам не носить ленты в волосах, во всяком случае, я не знала, что уж такого плохого в этих лентах. «Мы ходим парами – парами, ты только вообрази! В нашем-то возрасте! И нас никуда не пускают, даже в деревню купить что-нибудь в магазине. Ужасно! Как в тюрьме! И не учат ничему. Что касается ванн, о которых ты говорила, так это просто вранье! Ими никто не пользуется. Ни одна из нас ни разу не приняла ванны! Здесь и горячей воды-то нет. А чтобы кататься на лыжах, мы находимся, разумеется, слишком низко. Может, в феврале здесь и будет достаточно снега, но и тогда сомневаюсь, чтобы нам разрешили кататься». Мы вырвали Розалинду из темницы и отправили сначала в пансион в Шато д'Экс, а потом в очень милую старомодную семью в Париж. Возвращаясь из Сирии, заехали туда за ней, питая надежду, что теперь она говорит по-французски. «Более-менее», – ответила на наш вопрос Розалинда и тщательно следила за тем, чтобы мы не услышали от нее ни одного французского слова. Но вдруг она заметила, что таксист, который вез нас с Лионского вокзала в дом мадам Лоран, делает крюк. Розалинда высунула голову в окно и на живом, беглом французском языке поинтересовалась, почему он поехал именно по этой улице, а затем указала ему более короткий путь. Шофер был посрамлен, а я порадовалась тому, что благодаря этому случаю получила основание утверждать, что Розалинда говорит по-французски. У нас с мадам Лоран состоялась дружеская беседа. Она заверила меня, что Розалинда ведет себя очень хорошо, всегда comme il faut. «Но, – продолжала она, – madame, elle est d'une froideur excessive! C'est peut-etre le phlegme britannique?» Я поспешно подтвердила, что это «le phlegme britannique». Мадам Лоран все время повторяла, что старалась быть Розалинде матерью. «Mais cette froideur – cette froideur anglaise!» Мадам Лоран вздохнула при воспоминании о том, как был отвергнут ее бурный сердечный порыв. Розалинде предстояло прожить за границей еще полгода, а может, год. Она провела это время под Мюнхеном, в одной немецкой семье, изучая немецкий язык. Следующий ее сезон был лондонским. Здесь ее ждал безоговорочный успех, ее называли одной из самых привлекательных дебютанток года, и она развлекалась вовсю. Я лично думаю, что это пошло ей на пользу – придало уверенности в себе и позволило приобрести светские манеры, а также навсегда излечило от безумного желания без конца участвовать в шумных забавах. Она сказала, что подобный опыт не был лишним, но больше совершать все эти глупости она не намерена. Я заговорила с Розалиндой о работе – при этом присутствовала ее лучшая подруга Сьюзен Норт. – Ты должна сделать выбор, – безапелляционно заявила я дочери. – Мне все равно, чем ты займешься, но надо что-то делать. Почему бы не выучиться на masseuse? Это всегда пригодится в жизни. Или изучи искусство аранжировки цветов. – О, этим сейчас все увлекаются, – возразила Сьюзен. В конце концов девочки пришли ко мне и сообщили, что решили заняться фотографией. Я очень обрадовалась, так как и сама хотела более серьезно заняться ею. На раскопках большую часть снимков приходилось делать мне, и я считала, что уроки в фотостудии окажутся для меня весьма полезными, ведь я мало что понимала в этом деле. Столько наших находок надо было снимать прямо на месте раскопок, вне студийных условий. И поскольку некоторым из них предстояло остаться в Сирии, было чрезвычайно важно сделать с них как можно более хорошие снимки. Я с энтузиазмом принялась рассуждать на эту тему и вдруг увидела, что девочки прыскают со смеху. – Мы имеем в виду вовсе не то, что ты, – сказала Розалинда. – Мы не собираемся брать уроки фотографии. – А что вы собираетесь делать? – обескураженно спросила я. – Мы будем сниматься в купальных и других костюмах для рекламы. Я была страшно шокирована и не сочла необходимым это скрывать. – Вы не будете сниматься для рекламы в купальных костюмах, – заявила я. – Даже слышать об этом не желаю! – Мама ужасно старомодна, – со вздохом сказала Розалинда. – Множество девушек позируют для рекламы. И между ними существует большая конкуренция. – А у нас есть несколько знакомых фотографов, – подхватила Сьюзен, – и мы могли бы убедить кого-нибудь из них снять одну из нас на обертку мыла. Я продолжала настаивать на своем вето, и в итоге, сдавшись, Розалинда сказала, что подумает об уроках фотографии. В конце концов, решила она, можно же и самим фотографировать манекенщиц – и не обязательно в купальных костюмах. – Пусть это будут настоящие костюмы, застегнутые до самого подбородка, если тебе так нравится, – сказала она. Итак, в один прекрасный день я отправилась в фотошколу Рейнхардта и то, что я там увидела, так меня заинтересовало, что я записала на курс обучения не их, а себя. Они разразились безудержным смехом. – Мама попалась вместо нас! – воскликнула Розалинда. – О, бедная, голубушка, вам будет так тяжело! – подхватила Сьюзен. И мне действительно было тяжело, я очень уставала! В первый же день, пытаясь снять звездопад, я так набегалась, а потом так вымоталась, проявляя негативы и делая все новые и новые отпечатки, что едва стояла на ногах. В фотошколе Рейнхардта было много разных отделений, включая и коммерческое. Я выбрала именно его. В то время была мода: чтобы все выглядело как можно менее похожим на себя самое. К примеру, фотограф клал на стол шесть столовых ложек, затем взбирался на стремянку, свешивался с нее вниз головой и таким образом добивался необычного ракурса или получал изображение не в фокусе. Существовала также тенденция помещать изображение не в центре снимка, а где-нибудь в углу или так, чтобы часть объекта уходила за пределы фотографии, даже на портрете могла присутствовать лишь часть лица. Все это были новомодные веяния. Я принесла в фотошколу головку, вырезанную из букового дерева, и экспериментировала, снимая ее через самые разные фильтры – красный, зеленый, желтый, чтобы получить всевозможные эффекты, каких только можно добиться в искусстве фотографии с помощью светофильтров. Человеком, не разделявшим моего творческого энтузиазма, был бедный Макс. Ему требовались снимки, сделанные в манере, противоположной той, какую я тогда осваивала. Он хотел, чтобы объект выглядел именно таким, каков он есть на самом деле, чтобы было видно как можно больше деталей, чтобы ракурс был точным и так далее. – Не кажется ли тебе, что само по себе это ожерелье весьма невыразительно? – бывало, вопрошала я. – Нет, не кажется, – твердо отвечал Макс. – Ты сняла его так, что оно получилось каким-то смазанным и перекрученным. – Но теперь оно выглядит так привлекательно! – Мне не нужно, чтобы оно выглядело привлекательно, – отвечал Макс, – мне нужно, чтобы оно выглядело таким, какое оно есть. И ты забыла положить рядом линейку. – Но она разрушает художественное впечатление! С ней снимок выглядит ужасно! – Ты должна показать, каков размер объекта, – вразумлял меня Макс. – Это чрезвычайно важно. – Но можно, по крайней мере, поместить ее внизу, под названием? – Нет, это будет совсем другое дело. Линейка должна быть отчетливо видна и находиться рядом. Я вздыхала, понимая, что мои художественные искания мешают делу, и вынуждена была просить своего преподавателя дать мне несколько дополнительных уроков – для овладения мастерством съемки предметов в естественных ракурсах. Ему это удовольствия не доставило, так как он не одобрял поставленной мною задачи, но уроки пошли мне на пользу. Во всяком случае, я поняла одно: о том, чтобы снять предмет, а потом переснимать его, так как предыдущий снимок не удался, не должно быть и речи. В фотошколе Рейнхардта менее десяти проб никто не делал, каков бы ни был объект, большинство же учащихся предпринимало попыток двадцать. Это страшно выматывало, и, возвращаясь домой, я часто жалела, что ввязалась в это дело. К следующему утру, правда, все проходило. Однажды Розалинда приезжала к нам в Сирию, и мне показалось, что ей понравилось на раскопках. Макс иногда просил ее делать для него зарисовки. Она исключительно хорошо рисует и прекрасно выполняла задания, но беда Розалинды заключается в том, что она, как и ее чудаковатая мать, постоянно стремится к совершенствованию, поэтому, сделав первый рисунок, она тут же порвала его, сделала еще серию и в конце концов сообщила Максу: – Они никуда не годятся – я их все порву! – Не нужно их рвать, – убеждал Макс. – Все равно порву, – упорствовала Розалинда. Однажды между ними произошла бурная сцена: Розалинда дрожала от ярости, Макс тоже разозлился не на шутку. Рисунки раскрашенных горшков удалось спасти, и позднее они вошли в книгу Макса о Телль-Браке, но Розалинда никогда не была ими довольна. Шейх предоставил нам лошадей, и Розалинда совершала верховые прогулки в сопровождении Гилфорда Белла, молодого архитектора, племянника моей австралийской подруги Эйлин Белл. Он был очень славным юношей и делал чудесные карандашные эскизы амулетов, найденных в Браке. Это были симпатичные маленькие фигурки лягушек, львов, баранов, быков. Мягкая манера Гилфорда накладывать тени оказалась самым подходящим для них способом изображения. В то лето Гилфорд гостил у нас в Торки, и в один прекрасный день мы увидели объявление, что продается дом, который я знала с детства, – Гринвей, стоявший на берегу Дарта, усадьба, которую моя мать считала – и я полностью разделяла ее мнение – самой лучшей из всех, расположенных вдоль реки. – Пойдем посмотрим, – предложила я. – Мне будет приятно снова побывать там, я не видела Гринвей с тех самых пор, когда мама водила меня туда еще ребенком. Итак, мы отправились в Гринвей и убедились, что дом и парк были действительно хороши. Белый особняк в георгианском стиле, построенный в 1780 – 1790 годах, и роща со множеством прекрасных деревьев и кустов, простирающаяся до самого Дарта, – идеальное имение, о таком можно мечтать. Поскольку мы изображали из себя покупателей, я поинтересовалась ценой, впрочем, весьма равнодушно. Должно быть, я неверно расслышала ответ: – Вы сказали шестнадцать тысяч? – переспросила я. – Шесть тысяч. – Шесть тысяч?! – Я не верила своим ушам. По дороге домой мы обсуждали услышанное. – Это неправдоподобно дешево, – сказала я. – Там тридцать три акра. И мне кажется, что дом в приличном состоянии, нуждается лишь в отделке, вот и все. – Почему бы тебе не купить его? – спросил Макс. Услышать это от Макса было такой неожиданностью, что у меня перехватило дыхание. – Тебя ведь беспокоит Эшфилд, по-моему. Я понимала, что он имеет в виду. Эшфилд сильно изменился. Там, где прежде стояли дома наших соседей – такие же виллы, как наша, – теперь возвышалось огромное здание средней школы, закрывавшее вид, и весь день нам не давал покоя детский крик. По другую сторону выстроили дом для душевнобольных. Оттуда время от времени доносились странные звуки, а в нашем саду иногда появлялись необычные посетители. Официально они не были признаны сумасшедшими, поэтому им разрешалось делать все, что заблагорассудится, и у нас уже случилось несколько неприятных историй. Как-то появился дюжий полковник в пижаме, размахивавший клюшкой для гольфа и уверенный, что ему приказано уничтожить всех кротов в нашем саду; в другой раз он явился расправиться с собакой, потому что она лаяла. Сиделки приносили свои извинения, уводили его, уверяя, что он абсолютно безопасен, у него лишь легкое психическое расстройство, но нас это тревожило, а гостившие у нас дети пару раз были не на шутку напуганы. Когда-то вся эта местность представляла собой тихий сельский уголок в пригороде Торки: три виллы на холме да дорога, ведущая к деревне. Сочные зеленые луга, где весной я любила наблюдать за ягнятами, теперь сплошь застроены маленькими домишками. На нашей улице не осталось ни одного знакомого. Эшфилд превратился в пародию на себя самого. И все же едва ли это было достаточным основанием для покупки Гринвея. Хоть он мне и очень нравился. Я знала, что Макс никогда по-настоящему не любил Эшфилд. Он мне этого не говорил, но я чувствовала. Думаю, он немного ревновал меня к нему, потому что Эшфилд был той частью моей жизни, в которой его еще не было, – то была только моя жизнь. Вот у него и вырвалось непроизвольно: «Почему бы тебе его не купить?» – о Гринвее. Мы начали изучать вопрос серьезно. Гилфорд нам помогал. Он осмотрел дом с профессиональной точки зрения и сказал: – Мой вам совет: снесите полдома. – Снести полдома?! – Да. Видите ли, все заднее крыло – викторианское. Оставьте ту часть, которая построена в 1790 году, а все позднейшие пристройки ликвидируйте – биллиардную, кабинет, кладовую и новую ванную наверху. Дом станет гораздо легче и строже. Изначально это, в сущности, очень красивый дом. – У нас не останется ванной, если мы снесем викторианскую, – заметила я. – Ванную нетрудно устроить на верхнем этаже. А кроме того, это значительно снизит для вас местный налог на недвижимость. Итак, мы купили Гринвей и с помощью Гилфорда вернули ему изначальный облик. Устроили ванные комнаты наверху, внизу – небольшой туалет, все остальное сохранили в неприкосновенности. Ах, если бы я обладала даром предвиденья! Тогда я избавилась бы и от значительной части дворовых построек: огромной кладовой для продуктов, дровяного сарая, нескольких кухонных строений. А вместо этого устроила бы маленькую кухню в доме, в нескольких шагах от столовой, чтобы можно было обходиться без прислуги. Но кто же тогда мог знать, что настанет день, когда нельзя будет найти прислугу? Поэтому кухонное крыло не тронули. Когда перепланировка и отделка – я хотела иметь простые белые стены – закончились, мы переехали. Сразу же после этого – не успели еще улечься наши восторги – началась вторая мировая война. Она не была громом среди ясного неба, как в 1914-м. Нас предупреждали: был ведь Мюнхен, но мы прислушивались к бодрым речам Чемберлена и, когда он обещал мир всем живущим поколениям, верили ему. Однако мир нам дарован не был. Часть десятая «Вторая война» Глава первая И вот снова война. Она не походила на предыдущую. Все ожидали, что она будет такой же, вероятно, потому, что людям свойственно пользоваться уже известными представлениями. Первая война вызвала шок непонимания, воспринималась как нечто неслыханное, невозможное, такое, чего никто из ныне живущих не мог припомнить, чего не могло случиться. На сей раз все было по-другому. Прежде всего все были невероятно поражены тем, что ничего не происходило. Мы ожидали услышать, что в первую же ночь Лондон подвергся бомбардировке. Но Лондон бомбардировке не подвергся. Помню, все звонили друг другу. Пегги Маклеод, моя приятельница по Мосулу, врач, позвонила с Восточного побережья, где у них с мужем была практика, и спросила, не приму ли я их детей. Она сказала: «Мы здесь так напуганы, – говорят, именно отсюда все начнется. Если ты согласна приютить наших детей, я немедленно привезу их на машине». Я ответила – конечно, пусть привозит детей и няню, если та пожелает. На том и порешили. Пегги Маклеод прибыла через сутки. Она ехала без остановок целый день и целую ночь, пересекла всю Англию и привезла моего трехлетнего крестника Кристала и пятилетнего Дэвида. Пегги была измотана. «Не знаю, что бы я делала без бензедрина, – сказала она. – Посмотри, у меня есть еще упаковка. Я отдам ее тебе. Когда-нибудь, когда у тебя совсем не останется сил, она тебе пригодится». Я все еще храню ту маленькую плоскую коробочку бензедрина, я ею так и не воспользовалась, но всегда берегла, надеясь, что это само по себе поможет избежать момента, когда у меня «совсем не останется сил». Мы более или менее наладили наш новый быт и ждали, что вот-вот что-нибудь случится. Но поскольку ничего не случалось, мало-помалу вернулись к своим обычным занятиям, к которым, впрочем, добавились и другие, связанные с войной. Макс вступил в отряд самообороны, имевший в то время, прямо скажем, опереточный вид. У них было очень мало винтовок – думаю, одна на восьмерых. Макс каждую ночь выходил на дежурство. Некоторым участникам отряда их новая роль очень нравилась, а некоторые жены, напротив, весьма подозрительно относились к их ночной караульной деятельности. И впрямь, по мере того как шли месяцы и ничего не происходило, их дежурства превратились в шумные и веселые сборища. В конце концов Макс решил ехать в Лондон. Как и все, он требовал, чтобы его отправили за границу, чтобы дали какое-нибудь настоящее дело, но единственным ответом, который они получали, был: «В настоящий момент ничего нельзя сделать. Никто не требуется». Я поехала в торкийскую больницу и попросила разрешения поработать в аптеке, чтобы освежить свои знания на случай, если понадоблюсь позднее. Поскольку раненые ожидались со дня на день, заведующая аптекой охотно согласилась. Она познакомила меня с новыми препаратами и оборудованием. В основном положение улучшилось по сравнению с временами моей молодости – появилось множество новых пилюль, таблеток, присыпок, мазей и жидкостей прочих готовых форм. Как бы то ни было, война началась не в Лондоне, не на Восточном побережье, она началась в нашей части мира. Дэвид Маклеод, в высшей степени смышленый мальчик, был без ума от самолетов и прилагал огромные усилия, чтобы научить меня различать их марки. Он показывал мне «мессершмитты» и другие немецкие машины на картинках, а «харрикейны» и «спитфайры» – в небе. – Ну, на этот раз ты правильно рассмотрела? – нетерпеливо спрашивал он. – Видела, что это был за самолет? Он летел так высоко – крапинка в небе, но я робко предполагала, что это «харрикейн». – Нет, – презрительно фыркал Дэвид. – Ты опять ошиблась. Это «спитфайр». Однажды, глядя в небо, он заметил: – Над нами летит «мессершмитт». – Нет, дорогой, – возразила я, – это не «мессершмитт», это наш самолет, «харрикейн». – Это не «харрикейн». – Ну, значит, «спитфайр». – Это не «спитфайр», это «мессершмитт». Разве ты не можешь отличить «харрикейн» или «спитфайр» от «мессершмитта»? – Но это не может быть «мессершмитт», – сказала я. В этот самый момент на склон холма упали две бомбы. Дэвид, чуть не плача, укоризненно сказал: «Я же говорил тебе, что это „мессершмитт“, а ты не верила!» Как-то, когда дети переправлялись с няней на другой берег в лодке, на реку спикировал самолет и обстрелял из пулеметов суда, находившиеся на воде. Пули свистели рядом с няней и детьми, и они вернулись домой потрясенные. – Может быть, лучше позвонить миссис Маклеод? – сказала няня. Так я и поступила. Мы с Пегги обсудили, что делать дальше. – Здесь ничего такого пока не было, – сказала Пегги, – но, думаю, может начаться в любую минуту. Полагаю, детям не следует сюда возвращаться. А ты? – Будем надеяться, что и здесь это больше не повторится, – ответила я. Дэвида потряс вид падающих бомб, и он потребовал, чтобы ему показали место, где они упали. Две разорвались у реки, в Диттишеме, другие – на склоне холма, позади нашего дома. Мы обнаружили одну из них, продравшись через заросли крапивы, преодолев пару изгородей и, наконец, натолкнувшись на трех фермеров, разглядывавших бомбовую воронку на лугу и еще одну бомбу, не взорвавшуюся при падении. – Нечистый тебя задери, – сказал один из фермеров, с чувством пиная ногой неразорвавшуюся бомбу. – Какая гнусность, скажу я вам, сбрасывать такие штуки на землю! Гнусность! Он снова пнул бомбу. Мне казалось, было бы гораздо лучше, если бы он этого не делал, но он, по-видимому, желал таким образом продемонстрировать свое возмущение всеми деяниями Гитлера. – Даже взорваться как положено не могут, – презрительно фыркнул он. Это, разумеется, были очень маленькие бомбы по сравнению с теми, какие довелось видеть позднее, во время той войны, но это были бомбы: первая встреча с врагом. На следующий день пришла весть из Корнверси, маленькой деревушки вверх по течению Дарта: там самолет спикировал на школьную площадку и обстрелял игравших на ней детей. Одна из классных дам была ранена в плечо. Теперь Пегги позвонила мне и сообщила, что организовала для детей переезд в Кольвин-Бей, к бабушке. Там было спокойно, во всяком случае, так казалось. Мне было ужасно жаль, что дети уехали. Вскоре после этого я получила письмо от некой миссис Арбатнот с просьбой сдать ей дом. С началом бомбежек детей стали эвакуировать в разные концы Англии. Она хотела поселить в Гринвее детей из Сент-Панкраса. Казалось, война перенеслась из нашей части мира в другую: бомбежек больше не было. В установленный срок прибыли мистер и миссис Арбатнот, они приняли дом у моего дворецкого и его жены и поселили в нем двух больничных сестер и десятерых детей. Я решила ехать в Лондон, к Максу, где он работал над картой турецкого рельефа. Перед прибытием нашего поезда в Лондоне только что кончился налет. Макс, встретив меня на Пэддингтонском вокзале, повез в квартиру на Хафмун-стрит. – Боюсь, это не слишком приятное место, – сказал он, извиняясь, – но мы можем подыскать что-нибудь другое. Тот факт, что дом, куда мы приехали, торчал один, как зуб в беззубом рту, привел меня в некоторое замешательство. Справа и слева от него дома отсутствовали. Их разбомбило, кажется, дней за десять до того, именно поэтому здесь было нетрудно снять квартиру: жильцы быстренько съехали из этого дома. Не могу сказать, что мне было там очень уютно. Повсюду стоял ужасный запах грязи, отвратительного жира и дешевых духов. Через неделю мы с Максом переехали на Парк-плейс, за Сент-Джеймс-стрит, в квартиру с гостиничным обслуживанием, прежде весьма дорогую. Там мы прожили недолго – донимали бомбежки. Особенно мне было жаль официантов, которым после сервировки ужина приходилось добираться домой во время налетов. Как раз тогда люди, снимавшие наш дом на Шеффилд-террас, попросили разрешения до срока расторгнуть контракт, и мы снова поселились там сами. Розалинда подала заявление в Женские вспомогательные воздушные силы, но перспектива служить там не слишком ее увлекала, и она подумывала о том, чтобы мобилизоваться в качестве сельскохозяйственной работницы. Отправившись в штаб Женских вспомогательных воздушных сил на собеседование, она продемонстрировала достойное сожаления отсутствие такта. На вопрос, почему она хочет служить в этих войсках, она ответила просто: «Нужно же что-то делать, а эта работа не хуже других». В штабе не оценили простодушия этого высказывания. Некоторое время спустя, поработав на раздаче школьных обедов и в какой-то военной канцелярии, она задумала потрудиться в военном училище: «Там не так любят командовать, как в летных частях» – и заполнила очередные бумаги. Затем Макс, к своей великой радости, был зачислен в военно-воздушные силы, ему помог наш друг Стэфен Глэнвил, профессор-египтолог. Работая в Министерстве авиации, они с Максом сидели в одном кабинете, оба курили (Макс – трубку) без перерыва, и атмосфера в кабинете была такой, что друзья называли его не иначе как «бордельчик». Развитие событий обескураживало. Помню, Шеффилд-террас бомбили в выходные дни, когда мы были за городом. Фугасные снаряды падали как раз напротив нас, на противоположной стороне улицы, и до основания разрушили три здания. Воздействие ударной волны на наш дом оказалось неожиданным – развалился цокольный этаж, место, которое можно было считать самым безопасным, были повреждены крыша и верхний этаж, в то время как вся средняя часть дома почти не пострадала. А вот мой «Стейнвей» уже никогда не стал тем инструментом, каким был прежде. Поскольку мы с Максом всегда спали в своей спальне наверху и никогда не спускались в цокольный этаж, наши личные потери оказались бы невелики, даже окажись мы дома во время бомбежки. Лично я за всю войну ни разу не спустилась ни в одно убежище, так как всегда боялась оказаться в ловушке под землей. Где бы я ни была, я всегда спала в своей кровати. В конце концов я привыкла к лондонским бомбежкам, тем более что меня вообще трудно разбудить. Завывание сирены или грохот взрывающихся неподалеку снарядов я слышала лишь сквозь сон. – О боже, опять! – бормотала я и переворачивалась на другой бок. Одним из неприятных последствий бомбардировки Шеффилд-террас было то, что негде стало хранить вещи – в Лондоне почти не осталось складских помещений. Поскольку цоколь разрушился, через парадную дверь попасть в дом не представлялось возможным, приходилось пользоваться приставной лестницей. В конце концов я нашла подходящее решение – составить мебель в Уоллингфорде, в зале для игры в сквош, который мы незадолго до того соорудили, и одержала крупную победу над фирмой, которая взялась-таки перевезти мои вещи. Туда мы все и свезли. Плотники, готовые снять дверь зала, а если понадобится, и дверную раму, были наготове. Дверную раму действительно пришлось выбить, так как диван и кресла через узкий дверной проем не проходили. Мы с Максом переехали в многоквартирный дом в Хэмпстеде, на Лон-роуд, и я начала работать провизором в аптеке университетского колледжа. Когда Макс открыл мне то, что было ему известно уже некоторое время, – что ему предписано отправиться за границу, на Ближний Восток или в Северную Африку, быть может, в Египет, – я порадовалась за него. Я знала, сколько усилий он прилагал, чтобы добиться этого назначения, там его знание арабского языка могло пригодиться. Впервые за десять лет мы расставались надолго. В отсутствие Макса дом на Лон-роуд был для нас самым подходящим местом. Там жили милые люди, имелся небольшой ресторан, и вообще царила неофициальная и приятная атмосфера. Из окна моей спальни, находившейся на третьем этаже, была видна насыпь, тянувшаяся вдоль дома и обсаженная кустами и деревьями. Как раз напротив него росла большая, вся в цвету, вишня с раздвоенным стволом, имевшая пирамидальную форму. Эффект получался тот же, что во втором акте «Дорогого Брута» Бэрри: там герой поворачивается и видит, что верхушки деревьев заглядывают прямо в окно. Вишневому дереву я особенно радовалась. Всю весну, каждое утро оно приветствовало меня, как только я открывала глаза. На одном конце двора был маленький садик, летним вечером там было приятно поужинать или просто посидеть. Хэмпстедская вересковая роща тоже находилась всего в десяти минутах ходьбы, и я, бывало, хаживала туда, прихватив с собой Джеймса, собаку Карло. На мне лежала обязанность прогуливать его, так как Карло работала теперь на военном заводе и не могла брать его с собой. В больнице ко мне относились очень хорошо и разрешали приводить Джеймса в аптеку. Тот вел себя.безупречно. Он растягивался этакой белой колбаской под навесными шкафчиками со склянками и лежал там, время от времени вставая лишь по просьбе уборщицы, мывшей пол. Благополучно провалившись при приеме в Женские вспомогательные воздушные силы, Розалинда провалилась также и при поступлении в ряд других учреждений, мобилизовывавших гражданское население на оборонные работы, и, насколько я могла судить, никаких предпочтений в выборе рода деятельности не имела. Собираясь поступить на работу в военное училище, она заполнила огромное количество анкет с датами, названиями мест, именами и прочей ненужной информацией, которую требуют официальные организации, но потом вдруг заявила: – Сегодня утром я порвала все эти анкеты. В конце концов, мне вовсе не хочется работать в этом военном училище. – Послушай, Розалинда, – грозно сказала я. – Так или иначе, но надо что-то решать. Мне все равно, чем ты займешься – выбери, что нравится, но перестань без конца рвать документы и начинать все сначала. – Ну что ж. Я придумала кое-что получше, – ответила она и с крайней неохотой, с какой молодежь ее поколения вообще делится с родителями какой бы то ни было информацией, добавила: – В следующий вторник я выхожу замуж за Хьюберта Причарда. Это не было для нас полной неожиданностью, если не считать того, что, оказывается, уже назначен день бракосочетания. Хьюберт Причард, валлиец, был майором действующей армии; Розалинда познакомилась с ним у моей сестры, где он впервые появился в качестве друга моего племянника Джека. Однажды он гостил у нас в Гринвее и очень мне понравился. Это был спокойный, чрезвычайно рассудительный брюнет, владелец множества грейхаундов. Дружба Хьюберта с Розалиндой продолжалась уже довольно долго, но я не предполагала, что из нее что-то выйдет. – Надеюсь, – добавила Розалинда, – ты, мама, захочешь приехать на свадьбу? – Разумеется, я захочу приехать на свадьбу, – ответила я. – Я так и думала… Но вообще-то я лично считаю свадебную суету совершенно излишней. То есть тебе не кажется, что если бы ты отказалась присутствовать на свадьбе, это избавило бы тебя от утомительной процедуры и упростило бы дело? Нам придется регистрировать брак в Денби, знаешь ли, потому что Хьюберту не дают отпуска. – Ничего, – заверила я ее, – я приеду в Денби. – Ты уверена, что тебе этого хочется? – в голосе Розалинды звучала последняя надежда. – Да, – твердо заявила я. И добавила: – Я приятно удивлена, что ты заранее уведомила меня о свадьбе, а не поставила перед свершившимся фактом. Розалинда покраснела, и я догадалась, что попала в точку. – Полагаю, это Хьюберт заставил тебя мне сообщить? – Ну… В общем да, – ответила Розалинда. – Он напомнил, что мне нет еще двадцати одного года. – Ну что ж, – сказала я, – придется тебе смириться с моим присутствием на свадьбе. Было в Розалинде что-то «устричное», что всегда меня забавляло, и в тот момент я тоже не удержалась от смеха. В Денби мы с Розалиндой прибыли на поезде. Утром за ней заехал Хьюберт. С ним был один из его братьев, офицер, и мы все вместе отправились в Бюро записи актов гражданского состояния, где состоялась церемония с минимумом суеты. Единственной запинкой оказалось то, что пожилой регистратор наотрез отказался поверить в правильность указанных в документах званий отца Розалинды: полковник Арчибалд Кристи, кавалер ордена «За безупречную службу», истребительный полк военно-воздушных сил Великобритании. – Если он служил в Королевских военно-воздушных силах, он не может быть полковником, – сказал регистратор. – Тем не менее он полковник, – твердо ответила Розалинда, – его звание указано верно. – Он должен называться командиром эскадрильи, – настаивал регистратор. – Но он не называется командиром эскадрильи, – Розалинда изо всех сил старалась втолковать, что двадцать лет назад все было по-другому и Королевских военно-воздушных сил еще не существовало. Регистратор твердил свое: летчик не может называться полковником. Тогда мне пришлось удостоверить «показания» Розалинды, и в конце концов регистратор с крайней неохотой записал звание Арчи так, как мы говорили. Глава вторая Итак, время шло, и происходящее вокруг стало представляться уже не кошмаром, а чем-то обыденным, казалось, что так было всегда. Обычным, в сущности, стало даже ожидание того, что тебя могут скоро убить, что убить могут людей, которых ты любишь больше всего на свете, что в любой момент ты можешь узнать о гибели друзей. Разбитые окна, бомбы, фугасы, а позднее крылатые бомбы и ракеты – все это воспринималось не как нечто из ряда вон выходящее, а абсолютно в порядке вещей. Война щла уже три года, и все это стало нашей повседневностью. Мы не могли даже представить себе жизнь без войны. Я была занята по горло: работала в больнице два полных дня, три раза в неделю – по полдня и раз в две недели – утром, по субботам. Все остальное время писала. Я решила работать одновременно над двумя книгами, потому что, если работаешь только над одной, наступает момент, когда она тебе надоедает и работа застопоривается. Приходится откладывать рукопись и искать себе на время другое занятие – но мне нечем больше заняться, у меня нет ни малейшего желания сидеть над пяльцами. Я полагала, что, если буду писать сразу две книги, попеременно, смогу постоянно оставаться в форме. Одной из книг был «Труп в библиотеке», замысел которой я давно вынашивала, другой – «Н. или М.?», шпионская история, являвшаяся в некотором роде продолжением «Тайного врага», в котором действовали Томми и Таппенс. Теперь, имея взрослых сына и дочь, мои герои с разочарованием обнаруживают, что никому не нужны в этой войне. Тем не менее эта уже немолодая супружеская пара возвращается в строй и блестяще, с огромным энтузиазмом разоблачает шпионов. Мне, в отличие от многих других, вовсе не стало труднее писать во время войны; наверное, потому, что я как бы изолировала себя в отдельном уголке своего мозга. Я могла вся, без остатка, жить в книге, среди людей, которых описывала, бормотать себе под нос их реплики, видеть, как они двигаются по комнате, которую я для них придумала. Раз или два я ездила погостить к актеру Фрэнсису Салливану и его жене. У них был дом в Хаслмире, окруженный испанскими каштанами. Во время войны лучшим отдыхом мне казались часы, проведенные с актерами, потому что для них мир театра был реальным миром, а окружающий – нет. Война представлялась им затянувшимся кошмаром, мешающим жить так, как они привыкли, поэтому они говорили только о театре, о том, что происходит в актерских кругах, в Национальной ассоциации зрелищных учреждений. Это действовало освежающе. Дома, на Лон-роуд, ложась спать, я прикрывала голову подушкой на случай, если посыплются выбитые стекла, а на кресло, рядом с кроватью, клала самые дорогие свои пожитки: шубу и резиновую грелку – вещи совершенно незаменимые по тем холодным временам. Таким образом я была готова к любым превратностям. Но затем случилось нечто неожиданное. Распечатав конверт, найденный в почтовом ящике, я нашла в нем уведомление Адмиралтейства о том, что оно забирает у меня Гринвей немедленно. Я отправилась к ним и была принята молодым лейтенантом, который подтвердил, что дом должен перейти в их распоряжение без проволочек. На него не произвело никакого впечатления то, что это поставит миссис Арбатнот в очень трудное положение. Сначала она попыталась оспорить приказ, потом попросила дать ей время связаться с Министерством здравоохранения, чтобы там подыскали другое место для ее приюта. Но поскольку это грозило конфронтацией с Адмиралтейством, Министерство здравоохранения осталось безучастным, миссис Арбатнот с детьми пришлось выехать, а я осталась еще раз с полным набором домашней мебели, которую некуда было девать. И снова я столкнулась с тем, что ни у одной фирмы, занимавшейся перевозкой или хранением мебели, не было свободных складов: все пустующие дома оказались забиты до потолков. Я снова отправилась в Адмиралтейство и на сей раз добилась разрешения оставить за собой гостиную, в которой предстояло храниться всей мебели, и еще одну маленькую комнатушку наверху. Пока мебель стаскивали в гостиную, Хэннафорд, садовник, старый добрый плут, всегда преданный тем, кому служил достаточно долго, отвел меня в сторону и сказал: «Поглядите-ка, что я вам от нее спрятал». Я не поняла, кого он имел в виду, когда говорил о «ней», но последовала за ним в часовую башню, возвышавшуюся над конюшней. Там, проведя меня через какую-то потайную дверь, он с величайшей гордостью продемонстрировал несусветное количество лука, разложенного на полу и прикрытого соломой, а также массу яблок. – Явилась ко мне перед отъездом и говорит: есть ли у меня лук и яблоки, она, мол, их с собой заберет. Но я их ей отдавать не собирался – не на того напала. Сказал, что большая часть урожая пропала, и дал ровно столько, сколько посчитал нужным, перебьется! С какой стати? Эти яблоки тут выросли, и лук тоже – с чего бы это их ей отдавать, чтобы она их увезла в центральные графства или на Восточное побережье или куда там она отчалила? Я была тронута вассальной преданностью Хэннафорда, хоть он поставил меня в весьма затруднительное положение. Я бы, вне всяких сомнений, предпочла, чтобы миссис Арбатнот забрала весь этот лук и все яблоки и чтобы они не висели у меня на шее. Хэннафорд между тем стоял с видом собаки, которая вытащила из воды нечто, совершенно хозяину не нужное, и по этому поводу победно виляла хвостом. Яблоки мы упаковали в ящики, и я разослала их родственникам, у которых были дети, – надеюсь, это доставило детям удовольствие. Но я представить себе не могла, что буду делать на Лон-роуд с таким количеством этого дурацкого лука. Попыталась предложить его разным больницам, но столько лука не требовалось никому. Хоть переговоры вело наше Адмиралтейство, на самом деле Гринвей предназначался для военно-морских сил США. В Мейпуле, большом доме на холме, должны были жить матросы и старшины, в нашем – офицеры американской флотилии. Не могу сказать, чтобы американцы оказались людьми деликатными и бережно отнеслись к дому. Разумеется, кухонная команда превратила кухню в некое подобие бойни: им приходилось стряпать человек на сорок, поэтому они втащили туда чудовищно огромные коптящие печи, – правда, очень осторожно обошлись при этом с нашими дверьми из красного дерева, их командир даже приказал прикрыть их фанерой. Оценили они и красоту парка. Большинство служивших в этой флотилии были родом из Луизианы и, глядя на магнолии, особенно те, что цвели крупными цветами, они чувствовали себя, вероятно, чуть-чуть дома. Еще много лет после окончания войны родственники того или иного офицера, квартировавшего в Гринвее, приезжали посмотреть, где жил их сын, кузен или кто-нибудь еще. Они рассказывали мне, как те расписывали это место в письмах. Иногда я водила их по парку, помогая опознать какой-то любимый их родственником уголок. Правда, зачастую это было непросто, потому что парк сильно зарос. К третьему году войны у меня не было ни одного дома, куда бы при желании я могла сразу переехать. Гринвей отобрало Адмиралтейство; Уоллингфорд был забит эвакуированными, а когда они вернулись в Лондон, его сняли у меня знакомые – пожилой инвалид с женой, к которым присоединилась их дочь с ребенком. Дом № 48 по Кэмпден-стрит я очень выгодно продала. Покупателей туда водила Карло. «Меньше чем за три с половиной тысячи фунтов я его не продам», – предупредила я ее. Нам тогда это казалось баснословной суммой. Карло вернулась с победоносным видом: «Я содрала с них еще полсотни, – сказала она. – И поделом им!» – Что ты хочешь этим сказать? – Они наглецы, – ответила Карло, как все шотландцы ненавидевшая то, что она называла беспардонностью. – В моем присутствии говорили о доме пренебрежительно! Этого им делать не следовало! «Какая ужасная отделка! Все эти цветочные обои – я их немедленно сменю. Ах, что за люди! Надо же было такое придумать – убрать здесь перегородку!» Ну я и решила их проучить, прибавив лишние пятьсот фунтов, – продолжала Карло. – Заплатили как миленькие! В Гринвее у меня есть собственный военный музей. В библиотеке, которую во время постоя превратили в столовую, по верхнему периметру стен кто-то из постояльцев сделал фреску. На ней изображены все места, где побывала эта флотилия, начиная с Ки Уэста, Бермуд, Нассау, Марокко и так далее, до слегка приукрашенной картины лесов в окрестностях Гринвея с виднеющимся сквозь деревья белым домом. А дальше – незаконченное изображение нимфы – очаровательной обнаженной девушки, которая, полагаю, воплощала мечту этих молодых людей о райских девах, ждущих их в конце ратного пути. Их командир спросил у меня в письме, желаю ли я, чтобы эту фреску закрасили и сделали стены такими, как прежде. Я тут же ответила, что это своего рода исторический мемориал и я очень рада иметь его в своем доме. Над камином кто-то сделал эскизы портретов Уинстона Черчилля, Сталина и президента Рузвельта. Жаль, что я не знаю имени художника. Покидая Гринвей, я не сомневалась, что его разбомбят и я больше никогда его не увижу, но, к счастью, предчувствия меня обманули. Гринвей совершенно не пострадал. На месте кладовой, правда, соорудили четырнадцать уборных, и мне пришлось долго воевать с Адмиралтейством, чтобы их снесли. Глава третья Мой внук, Мэтью, родился 21 сентября 1943 года в родильном доме в Чешире неподалеку от дома моей сестры. Москитик, очень любившая Розалинду, была в восторге, что та приехала рожать к ней. Я в жизни не встречала более неутомимого человека, чем моя сестра: просто женщина-динамомашина. После кончины ее свекра они с Джеймсом переехали в Эбни, в тот самый громадный дом с четырнадцатью спальнями и массой гостиных. В мой первый приезд, еще девочкой, я застала там шестнадцать человек только домашней прислуги. Теперь не осталось никого, кроме моей сестры и бывшей кухарки, вышедшей замуж и приходившей готовить каждый день. Приезжая в Эбни, я всегда слышала, как в полшестого утра сестра уже ходит по дому. Она все тогда делала сама – вытирала пыль, прибирала, подметала, разжигала камины, начищала медные ручки, до блеска натирала полированную мебель, а потом подавала всем ранний чай. После завтрака она чистила ванны и застилала постели. К половине одиннадцатого все в доме блестело, и она мчалась в огород, где росло много молодой картошки, гороха, фасоли, пищевых бобов, спаржи, моркови и прочих овощей. Ни один сорняк не смел поднять голову у Москитика в огороде. Никакой сорной травы никогда никто не видел и на розовых клумбах и цветниках, окружавших дом. Москитик взяла в дом чау-чау, принадлежавшую офицеру, отправившемуся на фронт, и та постоянно спала в биллиардной. Однажды, спустившись вниз и заглянув в биллиардную, Москитик увидела, что собака неподвижно сидит на своей подстилке, а посреди комнаты уютно устроилась огромная бомба. В предыдущую ночь на крышу упало множество зажигалок, и все вышли тушить их. Эта же бомба, пробив потолок, проникла в биллиардную, незамеченная в общей суматохе, и упала там, не разорвавшись. Сестра позвонила куда следует, и оттуда примчались люди, чтобы обезвредить бомбу. Осмотрев ее, они заявили, что через двадцать минут в доме не должно остаться ни души. – Возьмите с собой самое ценное. – И что, ты полагаешь, я прихватила? – спрашивала меня потом Москитик. – Вот уж поистине человек теряет рассудок от страха. – Ну и что же ты прихватила? – поинтересовалась я. – Ну прежде всего личные вещи Найджела и Ронни, – это были офицеры, которых определили к ней на постой, – было бы крайне неловко, если бы они пострадали. Затем зубную щетку и умывальные принадлежности, конечно, но что еще нужно взять, я никак не могла сообразить. Обежала весь дом, но голова совершенно не работала, и вдруг я схватила тот огромный букет восковых цветов, что стоял в гостиной. – Вот уж не знала, что он тебе так дорог, – удивилась я. – Вовсе он мне не дорог, – ответила сестра, – в том-то и дело! – А драгоценности и шубу ты не взяла? – Я даже не вспомнила о них. Бомбу удалось вынести из дома и взорвать в отдаленном месте; к счастью, больше подобных неприятностей не случалось. В положенный срок я получила от Москитика телеграмму и бросилась в Чешир. Розалинда была в роддоме, она весьма гордилась собой и была не прочь похвастать размерами и статями своего ребенка. – Он просто великан, – говорила она, и лицо ее светилось восхищением. – Невероятно крупный ребенок – настоящий великан! Я поглядела на «великана»: славный, спокойный ребенок со сморщенным личиком и легкой гримаской, которая, вероятно, была вызвана газами, но походила на приветливую улыбку. – Ну, видишь? – спросила Розалинда. – Я забыла, какой, они сказали, у него рост, но он великан! Итак, на свет появился «великан», и все были счастливы. А когда посмотреть на ребенка приехал Хьюберт со своим верным ординарцем Бэрри, устроили настоящий праздник. Хьюберт, как и Розалинда, лопался от гордости. Было решено, что после родов Розалинда поедет в Уэльс. В декабре 1942 года умер отец Хьюберта, и мать собиралась перебраться в дом поменьше неподалеку от старого. Теперь настало время осуществить этот план. Розалинда должна была провести в Чешире первые три недели после рождения сына, а затем отправиться в Уэльс вместе с «няней двух детей», как та сама себя называла, чтобы она помогла Розалинде устроиться. Я тоже должна была их сопровождать и оставаться с ними, пока все не будет налажено. Во время войны это, конечно, было нелегко. В Лондоне я поселила Розалинду с няней на Кэмпден-стрит. Поскольку Розалинда была еще слаба, я каждый вечер приезжала туда из Хэмпстеда, чтобы приготовить им ужин. Сначала я и завтрак готовила, но потом, увидев, что на ее статус патронажной-сестры-которая-не-должна-выполнять-никакой-домашней-работы никто не покушается, няня заявила, что завтрак будет готовить сама. К сожалению, бомбежки снова участились. Каждый вечер мы находились в состоянии полной готовности. Как только звучала сирена, мы быстро совали Мэтью с его переносной кроваткой под большой стол из папье-маше с толстым стеклом наверху – это была самая тяжелая вещь, какую мы нашли для его прикрытия. Молодой матери такие переживания давались тяжело, и я очень жалела, что не могу перевезти ее ни в дом в Уинтербруке, ни в Гринвей. Макс служил тогда в Северной Африке, сначала в Египте, потом в Триполи. Позднее его перевели в пустыню близ Феса. Почта ходила неисправно, и я порой месяцами не имела о нем никаких известий. Мой племянник Джек тоже служил за границей, в Иране. Стэфен Глэнвил пока оставался в Лондоне, чему я была очень рада. Иногда он заезжал за мной в больницу и отвозил к себе в Хайгейт поужинать. Обычно мы таким образом отмечали получение продуктовых посылок. – Я получил масло из Америки – у тебя есть какой-нибудь консервированный суп? – Мне прислали две банки лобстера и целую дюжину яиц – темных. Однажды он сообщил, что у него есть настоящая свежая селедка – с Восточного побережья. Мы явились на кухню, и Стэфен торжественно вскрыл посылку. Увы, увы! О, дивная селедка, о которой мы так мечтали! Теперь место ей было лишь в кастрюле с кипящей водой. Какой печальный вечер! К этому периоду войны люди начали терять друзей и знакомых. Было трудно поддерживать связь со старыми приятелями, даже близким друзьям писали все реже и реже. Я ухитрялась видеться лишь с двумя очень близкими друзьями, Сиднеем и Мэри Смит. Он был хранителем Отдела египетских и ассирийских древностей Британского музея, имел характер примадонны и высказывал очень интересные мысли. Его взгляды всегда отличались оригинальностью. Проведя в его обществе полчаса, я так напитывалась идеями, что летела домой словно на крыльях. Он всегда вызывал у меня яростное желание спорить по любому поводу. Сам он не мог и не желал соглашаться ни с кем. Однажды невзлюбив кого-нибудь, он никогда не менял своего мнения. Зато, если вы с ним подружились, вы оставались его другом навсегда. Таков уж он был. Его жена Мэри, красивая женщина с чудесными седыми волосами и длинной изящной шеей, была очень способной художницей и обладала сокрушительным здравым смыслом – ее присутствие всегда напоминало превосходное пряное блюдо, украшающее ужин. Смиты прекрасно ко мне относились. Мы жили неподалеку друг от друга, и они всегда радовались, если я заходила к ним после работы поболтать часок с Сиднеем. Он давал мне книги, которые, по его мнению, должны были меня заинтересовать. Я, бывало, смиренно сидела у его ног, словно ученик у ног древнегреческого философа. Ему нравились мои детективные истории, хотя он позволял себе критиковать их, как никто другой. О том же, что мне самой казалось слабым, он зачастую говорил: «Это самое сильное место в вашей книге». Если я заикалась, что считаю что-то своей удачей, он обычно осаживал меня: «Нет, это не дотягивает до лучших ваших вещей – здесь вы опустились ниже своего уровня». Как-то Стэфен Глэнвил набросился на меня со словами: – У меня есть для тебя прекрасная идея! – Да? Какая же? – Я хочу, чтобы ты написала детективную историю из жизни Древнего Египта. – Древнего Египта?! – Да. – Но я не сумею. – Сумеешь! Это совсем не трудно. Не вижу причин, по которым криминальные события не могут разворачиваться в Древнем Египте так же, как в Англии 1943 года. Я уловила его мысль. Люди одинаковы, в каком бы веке и где бы они ни жили. – Это будет очень здорово, – сказал Стэфен, – потому что нужна книга, которую с равным увлечением прочтут и любители детективов, и любители древности. Я повторила, что ничего подобного сделать не сумею. Знаний не хватит. Но Стэфен умел уговаривать, и к концу вечера я почти согласилась. – Ты же читала много книг по египтологии, – сказал он. – И интересуешься не только Месопотамией. Чистая правда – когда-то моей самой любимой книгой была «Заря сознания» Брестеда, и я действительно прочла много книг по истории Египта, когда писала пьесу об Эхнатоне. – Единственное, что тебе нужно сделать, это сосредоточиться на одном периоде или событии, на определенной ситуации, – убеждал Стэфен. У меня возникло ужасное ощущение, что кости уже брошены. – Но тебе придется подать мне какую-нибудь идею, – робко пискнула я, – хоть относительно времени или места действия. – Ну что ж, – ответил Стэфен, – пара идей у меня найдется… – И он показал мне несколько мест в снятых тут же с полок книгах. Потом снабдил еще полудюжиной книг или около того, отвез вместе с ними домой на Лон-роуд и сказал: – Завтра суббота. У тебя есть два дня, чтобы все это перечитать и посмотреть, что именно поразит твое воображение. В результате я отметила для себя три интересных эпизода – все малоизвестные и с малоизвестными действующими лицами, ибо полагаю, что романы, основанные на знаменитых исторических событиях, часто получаются фальшивыми. В конце концов, кто знает, как на самом деле выглядел фараон Пепи или царица Хатшепсут, а притворяться, что знаешь, по-моему, верх самонадеянности. Но можно в те времена поместить придуманный персонаж, и если вы достаточно хорошо чувствуете местный колорит и общую атмосферу, все будет в порядке. Один из отобранных мной эпизодов относился к четвертой династии, другой – к гораздо более позднему периоду, кажется, периоду правления одного из последних Рамзесов, а третий, тот, на котором в конце концов остановилась, я нашла в незадолго до того опубликованных письмах жреца Ка, жившего во время одиннадцатой династии. В них с живописной наглядностью изображалась жизнь семьи: отец – суетливый, самоуверенный, недовольный сыновьями, которые не делают того, что он велит. Сыновья: один – послушный, но, по-видимому, не слишком одаренный, другой – резкий, хвастливый, расточительный. В письмах, адресованных им, отец пишет о заботах, связанных с некой женщиной средних лет, очевидно, одной из тех бедных родственниц, что всю жизнь живут в семье и к которым глава семьи обычно бывает добр, в то время как дети их не любят, поскольку они нередко наушничают и приносят несчастье. Старик наставляет сыновей, как выбирать масло и ячмень. Сыновья не должны допустить, чтобы кто-то обвел их вокруг пальца, подсунув некачественные продукты. Постепенно эта семья вырисовывалась в моем воображении все яснее. Я ввела в нее дочь и добавила несколько деталей, почерпнутых из других текстов, – например, появление новой жены, окрутившей отца. Еще я придумала избалованного мальчика и скупую, но проницательную бабушку. Воодушевленная, я принялась за работу. Другой у меня в тот момент не было. «Десять негритят» с успехом шли в «Сент-Джеймс-театре», пока его не разбомбили; после этого они еще несколько месяцев не сходили с афиши в Кембридже. Я как раз искала идею для новой книги, поэтому момент для начала работы над египетским детективом был весьма подходящим. Безусловно, Стэфен силой втянул меня в это дело. Если Стэфен решил, что я должна написать детектив из жизни Древнего Египта, сопротивление бесполезно. Такой уж он человек. Но в последовавшие за этим недели и месяцы я не без удовольствия неоднократно обращала его внимание на то, что он должен горько сожалеть о своей авантюре. Я постоянно звонила ему с вопросами, одно формулирование которых, как он говорил, занимало минуты три, а уж чтобы ответить на них, ему приходилось перелопачивать по восемь разных книг. – Стэфен, что они ели? Как это готовилось? Были ли у них специальные блюда к разным праздникам? Мужчины и женщины ели вместе? Как выглядели их спальни? – О, боже, – стонал Стэфен и начинал искать в книгах ответы, не упуская случая заметить, что человек должен уметь, получив минимум информации, домыслить остальное. В книгах на картинках изображались блюда из птиц, живущих в рисовых чеках, капустные кочаны, сбор винограда и тому подобное. Во всяком случае, я получала достаточно информации, чтобы правдоподобно описать определенные детали быта того времени, а потом возникали новые вопросы. – Они ели за столом или сидя на полу? Женщины жили в отдельной части дома? Они держали белье в сундуках или в шкафах? Как выглядели их дома? Найти описание жилого дома было куда труднее, чем описания храмов и дворцов, поскольку дворцы и храмы, будучи построены из камня, сохранились, в отличие от домов, возводившихся из менее прочных материалов. Стэфен отчаянно спорил со мной по поводу одного момента, касающегося развязки романа, и должна признать, одержал верх. А ведь я страшно не люблю сдаваться. Но в подобных случаях Стэфен воздействовал просто гипнотически. Он был так уверен в своей правоте, что вы, сами того не желая, начинали поддаваться ему. До той поры я уступала разным людям по самым разным поводам, но никогда и никому я не уступала ни в чем, что касалось моих писаний. Если я вбила себе в голову, что то-то и то-то описано у меня правильно, так, как и надлежит, меня нелегко переубедить. Здесь же, вопреки своим правилам, я сдалась. Вопрос, конечно, спорный, но по сей день, перечитывая книгу, я испытываю желание переписать конец, что лишний раз доказывает, как важно не складывать оружия раньше времени, чтобы потом не пожалеть. Мне трудно, конечно, было проявить твердость, поскольку Стэфен столько сил вложил в эту книгу, ведь даже сам замысел принадлежал ему. Я была ему благодарна. Как бы то ни было, роман «Смерть приходит как развязка» наконец был завершен. Вскоре после того я написала книгу, которая принесла мне чувство полного удовлетворения. На свет снова появилась Мэри Уэстмакотт. Я всегда мечтала написать такую книгу, и она давно существовала у меня в голове. Это роман о женщине, которая имела вполне определенное представление о самой себе, но оно оказалось абсолютно ложным. Читатель понимает это, наблюдая за ее действиями, чувствами, мыслями. Героиня постоянно сталкивается сама с собой, но не узнает себя и ощущает все большую неловкость. Откровение снисходит на нее, когда она впервые в жизни остается одна – совершенно одна – в течение четырех или пяти дней. Теперь я представляла себе и место действия, которого не видела прежде. Это должна быть одна из тех маленьких дорожных гостиниц, которых столько встречаешь, путешествуя по Месопотамии. Ты заперт в ней: выйти некуда, кругом – никого, кроме местных жителей, которые почти не говорят по-английски и лишь приносят еду, кланяются и согласно кивают, что бы ты ни произнес. Ты оказываешься словно в западне, пока не наступит момент, когда погода позволит двигаться дальше, поэтому по прочтении двух имеющихся у тебя книг не остается ничего другого, кроме как сидеть и размышлять о себе. А начинается все с того (я-то всегда знала, чем это кончится), что героиня отбывает с вокзала Виктория навестить одну из дочерей, которая замужем за иностранцем. Когда поезд трогается, она видит спину мужа, широким шагом удаляющегося по перрону, и ее вдруг пронзает догадка: он идет как человек, почувствовавший огромное облегчение, как человек, которому развязали руки, у которого впереди отпуск. Героиня не верит глазам своим. Ну разумеется, все это ей показалось. Конечно же Родни будет по ней страшно скучать, и все же зернышко сомнения запало ей в душу, оно смущало, и, оставшись одна, она начала размышлять. Мало-помалу стала раскручиваться назад лента ее жизни. Технически осуществить то, что я задумала, оказалось трудно; текст должен быть легким, язык разговорным, но неуклонно должны нарастать напряжение и тревога, неотвратимо должен вставать перед героиней вопрос, которым, я уверена, когда-нибудь задается каждый – кто я? Каков я на самом деле? Что думают обо мне люди, которых я люблю? Действительно ли они думают обо мне то, что мне кажется? Все вокруг внезапно начинает видеться по-другому, в новом свете. Вы пытаетесь успокаивать себя, но подозрения и тревога не исчезают. Я написала эту книгу в один присест, за три дня. На третий день был понедельник, я передала в больницу, что не приду, прошу меня извинить, но не рискую прервать работу над книгой, я должна ее непременно закончить. Книга получилась небольшой, около пятидесяти тысяч слов, но я ее долго вынашивала. Это странное ощущение – книга словно растет в тебе, порой лет шесть-семь, и ты точно знаешь, что когда-нибудь напишешь ее, а она растет и растет, чтобы однажды превратиться в то, что уже есть. Да, она уже существует – просто очертания ее должны четче выступить из тумана. Все персонажи уже здесь, ждут в кулисах, готовые выйти на сцену, подхватив конец предыдущей реплики партнера, – и вдруг четко и ясно звучит команда: «Начали!» Этот момент наступает тогда, когда наконец готовы и вы, когда вы уже знаете все, что нужно. О, какое счастье, если у вас есть возможность тут же выполнить команду, если, услышав: «Начали!», вы действительно можете начать. Я очень боялась, что меня прервут, что в мою работу вторг-нется нечто постороннее, поэтому, закончив первую главу и уже пребывая в состоянии высшего накала, тут же принялась за последнюю: я так четко знала, какова моя окончательная задача, что мне было необходимо запечатлеть это на бумаге. И тогда уж ничто меня не остановит – я пройду к ней напрямик. Не помню, чтобы я когда-нибудь так уставала. Завершив работу и увидев, что в написанной ранее последней главе не нужно менять ни слова, я рухнула на кровать и проспала, если мне не изменяет память, двадцать четыре часа кряду. Затем проснулась, съела гигантский обед и на следующий день была готова вернуться в больницу. Я, должно быть, странно выглядела, потому что все сочувственно спрашивали: «Вы, наверное, серьезно переболели, у вас синие круги под глазами». Круги были всего лишь результатом усталости и изнеможения, но усталость и изнеможение можно считать справедливой платой за работу, которая не доставила никаких неприятностей – совсем никаких, если оставить в стороне физические усилия. Во всяком случае, это был очень благодарный труд. Я назвала книгу «Разлученные весной» – по первой строке шекспировского сонета «Нас разлучил апрель цветущий, бурный…» Конечно, не мне судить о собственной книге; быть может, она получилась глупой, написана плохо и вообще не стоит упоминания. Но писала я ее на одном дыхании, искренне, так, как мне и хотелось, а это для автора самая большая удача и предмет гордости. Через несколько лет я выпустила еще одну книгу под псевдонимом Мэри Уэстмакотт – «Роза и тис». Ее я всегда перечитываю с удовольствием, хоть она и не рвалась из меня с такой же настоятельной требовательностью, как предыдущая. Но замысел этой книги тоже вынашивался очень долго – практически с 1929 года. То был эскиз, который, я не сомневалась, когда-нибудь воплотится в книгу. Часто спрашивают, откуда берутся такие замыслы, – я имею в виду те, что становятся для писателя неотвратимой потребностью. Иногда, мне кажется, выдаются моменты, когда человек чувствует себя ближе всего к Богу, они даруют ему частичку радости творчества. Вы оказываетесь способны сделать нечто, превзойдя себя самое, и ощущаете родство с Всемогущим, словно на седьмой день творения, когда видите, что сделанное вами – хорошо. Мне предстояло освоить еще одну разновидность обычной литературной работы – написать ностальгическую книгу воспоминаний: мы были в разлуке с Максом, я редко получала от него известия и с болью в сердце вспоминала о днях, проведенных вместе в Арпачии и Сирии. Мне хотелось прожить нашу жизнь снова, насладиться воспоминаниями, и я написала «Расскажи-ка мне, как ты живешь» – веселую, легкомысленную книгу, но в ней отразились годы, пройденные вместе и полные милых глупостей, которые обычно забываются. Многим книга очень нравилась. Она вышла лишь небольшим тиражом, потому что не хватало бумаги. Сидней Смит, разумеется, сказал: – Это нельзя печатать, Агата. – Но я собираюсь это сделать, – ответила я. – Нет, лучше не надо. – Но я хочу! Сидней Смит недовольно взглянул на меня – такого высказывания он одобрить не мог. С его несколько кальвинистскими взглядами не вязалось желание делать что-то только потому, что тебе лично этого хочется. – Максу это может не понравиться. Я не была в этом уверена. – Не думаю, чтобы он возражал. Ему, скорее, тоже приятно будет вспомнить о том, как мы жили. Я бы никогда не взялась писать серьезную книгу об археологии, потому что знаю, сколько наделала бы глупых ошибок. А это другое дело, это личное. И я это опубликую, – продолжала я. – Мне нужно что-то, за что можно держаться, что можно вспоминать. Ведь память ненадежна. Все забывается. Вот почему я хочу это напечатать. – Ну что ж, – все еще с сомнением в голосе сказал Сидней. Однако, когда Сидней произносил «ну что ж», это означало уступку. – Ерунда, – заявила его жена Мэри. – Конечно же вы можете это публиковать. Почему бы нет? Это очень занятно. И мне близка ваша мысль о том, как хорошо, перечитывая книгу, вспоминать свою жизнь. Не понравилась книга и моим издателям. Им все это казалось подозрительным, они меня не одобряли и опасались, что я скоро совсем отобьюсь от рук. Они ненавидели Мэри Уэстмакотт и все, что выходило из-под ее пера, они заранее с предубеждением отнеслись и к книге «Расскажи-ка мне, как ты живешь» и вообще ко всему, что уводит меня в сторону от таинственных сюжетов. Однако книга имела успех и, думаю, они потом пожалели, что было мало бумаги. Я опубликовала ее под именем Агаты Кристи-Мэллоуэн, чтобы ее не путали с моими детективными историями. Глава четвертая Есть вещи, о которых не хочется вспоминать. Их приходится принимать, поскольку они уже случились, но мысленно возвращаться к ним – больно. Однажды Розалинда позвонила и сообщила мне, что Хью-берт, который воевал тогда во Франции, пропал без вести, вероятно, убит. Это самое страшное, что может случиться с молодой женой во время войны. Неизвестность мучительна. Ужасно, если твой муж убит. Но с этим приходится жить, и ты знаешь, что деться некуда. Жестоко, когда не остается надежды, жестоко… И никто не поможет. Я поехала к ней и какое-то время жила в Поллирэче. Мы, конечно, надеялись – человек всегда надеется, – но, думаю, в глубине души Розалинда знала. Она тоже из тех, кто всегда ожидает худшего. Да и было в Хьюберте нечто – не то чтобы печальное, но что-то во взгляде, во всем облике, что наводило на мысль: долгая жизнь ему не суждена. Он был славным человеком; всегда хорошо ко мне относился, и была в нем жилка, не скажу поэтическая, но что-то в этом роде. Жаль, что мне не удалось познакомиться с ним поближе – мы виделись лишь во время кратких взаимных визитов да несколько раз случайно. В течение многих месяцев никаких новостей о Хьюберте не было. То известие, которое наконец пришло, Розалинда, скорее всего, получила на сутки раньше, чем сказала мне о нем. Держалась как обычно – она всегда была человеком огромного мужества. В конце концов, с неохотой, но зная, что сделать это все равно придется, она резко сказала: «Тебе, наверное, надо прочесть это» – и протянула телеграмму, в которой сообщалось, что Хьюберт теперь уже определенно числился среди погибших в бою. Печальнейшая вещь на свете – находиться рядом с любимым человеком, знать, как он страдает, и быть не в состоянии ему помочь. Это трудно пережить. Можно облегчить физические страдания, но унять сердечную боль почти невозможно. Вероятно, я ошибалась, но считала лучшим, что могу сделать для Розалинды, – как можно меньше говорить, продолжать жить как прежде. Во всяком случае, я бы на ее месте желала именно этого: чтобы меня оставили в покое и не усугубляли моего горя. Думаю, она чувствовала то же самое, но никогда нельзя быть уверенным, что лучше другому. Может быть, ей было бы легче, если бы я более открыто выражала свои материнские чувства. Инстинкт ведь тоже может подвести. Всегда боишься причинить боль любимому человеку, сделать что-то не так. Кажется, знаешь, как следует поступить, но разве можно сказать наверняка? Розалинда по-прежнему жила в Поллирэче, в огромном пустом доме с Мэтью – очаровательным и, сколько я помню его, всегда таким счастливым малышом. Он обладал особым даром – чувствовать себя счастливым. Он и сейчас его не утратил. Слава богу, Хьюберт успел узнать, что у него есть сын, и увидеть малыша, хоть иногда мне кажется от этого еще более жестоким, что ему не довелось вернуться, жить в доме, который он любил, и растить сына, о котором так мечтал. Сталкиваясь с человеком, абстрактно рассуждающим о войне, я не могу порой сдержать гнева. За слишком короткое время англичане пережили слишком много военных невзгод. Первая мировая война была неправдоподобной, поразительной, она казалась такой ненужной. Но после нее люди надеялись и верили, что нарыв вскрыт, что стремление к войне больше никогда не возродится в сердцах тех же самых немцев. Тем не менее оно возродилось – теперь мы это знаем; из исторических документов видно, что Германия заранее планировала вторую мировую войну. Однако сейчас стало ясно – и все мы ужасаемся при мысли об этом, – что война не решает никаких проблем; победа действует так же губительно, как и поражение! Наверное, существовало время и место, когда без войны нельзя было обойтись, если человек хотел жить и продолжать свой род, – тогда без войны человечество просто вымерло бы. Быть смиренным, добрым, уступчивым означало тогда гибель; война была неизбежна, ибо выжить могли лишь одни: либо вы – либо другие. Как птице или зверю, человеку приходилось воевать за место под солнцем. Война доставляла рабов, земли, пищу, женщин – то, без чего нет жизни. Но теперь мы должны научиться жить без войн, не потому, что мы стали лучше или нам претит причинять вред ближнему, а потому, что война невыгодна, мы не переживем ее, она погубит нас так же, как наших врагов. Время тигров миновало, настает, без сомнения, время мошенников и шарлатанов, воров, грабителей и карманников; но все равно это лучше, это шаг на пути вверх. По крайней мере, я верю, что занимается заря доброй воли. Мы не остаемся безучастными, когда слышим о землетрясениях, о гибельных для человека событиях. Мы хотим помочь. И это значительное достижение; думаю, оно нас куда-нибудь выведет. Не скоро – быстро ничего не делается – но надеяться все же можно. Я считаю, что мы часто недооцениваем вторую добродетель в триаде, которую так часто повторяем – вера, надежда и любовь. Что касается веры, она у нас есть, я бы даже сказала, в избытке вера может ожесточить человека, сделать несгибаемым и неумолимым, верой можно злоупотребить. Любовь мы просто носим в сердцах как свою суть. Но как часто мы забываем, что существует еще надежда, и как редко думаем о ней. Мы слишком легко отчаиваемся, всегда готовы сказать: «Какой смысл что-либо предпринимать?» Между тем именно надежда есть та добродетель, которую в наши дни, в наш век следовало бы особенно поощрять. Мы создали государство всеобщего благоденствия, освободившее нас от страха, обеспечивающее нам хлеб насущный, и даже немного более того; тем не менее мне кажется, что сейчас и в государстве благоденствия с каждым годом становится все труднее смотреть в будущее. Мы ничего не ценим по-настоящему. Почему? Не потому ли, что нам больше не нужно бороться за свое существование? Не перестала ли жизнь быть нам интересной? Мы разучились ощущать благодарность за то, что живем. Быть может, нам не хватает трудностей, связанных с освоением жизненного пространства, открытием новых миров, недостает каких-то иных невзгод и страданий, болезней и дикой жажды выживания? Впрочем, я сама никогда не теряю надежды. Думаю, единственная добродетель, которая во веки во мне не угаснет, – это надежда. Вот почему мне всегда так отрадно бывать с моим дорогим Мэтью. Он неисправимый оптимист. Помню (он учился еще в подготовительной школе), Макс как-то спросил его, думает ли он, что когда-нибудь попадет в сборную начальных школ по крикету. – Ну как же, – ответил Мэтью с лучезарной улыбкой, – надежда всегда есть! Полагаю, это подходящий жизненный девиз. Я пришла в ярость, узнав об одной французской супружеской паре средних лет. Увидев, что разразилась война, что немцы вступили во Францию и победно маршируют по ней, они не нашли ничего лучшего, как совершить самоубийство. Но это же бессмысленно! Напрасный, достойный сожаления жест! Своим самоубийством они никому не принесли пользы. Между тем могли бы превозмочь тяжкие испытания, борясь за то, чтобы выжить. Сдаваться нельзя до самой смерти! В этой связи я всегда вспоминаю притчу о двух лягушках, свалившихся в бидон с молоком, которую давным-давно рассказывала мне моя американская крестная. Одна из лягушек застонала: «О, я тону, тону!» Другая бодро ответила: «А я тонуть не собираюсь». – «Но как же ты можешь не утонуть?» – спросила первая лягушка. «А я буду дрыгать, и дрыгать, и дрыгать ногами, как сумасшедшая». На следующее утро первую лягушку нашли на дне бидона утонувшей. Вторая же, которая всю ночь, не сдаваясь, дрыгала ножками, как ни в чем не бывало сидела на горке взбитого ею масла. В последние годы войны, мне кажется, все начали немного нервничать. Начиная с Дня Ди, нас не покидало чувство, что конец войны близок, и те, кто утверждали, что этого никогда не случится, вынуждены были прикусить языки. Я тоже начала волноваться. Большинство больных вывезли из Лондона, хотя остались, конечно, амбулаторные пациенты. Мы хорошо видели, что нынешняя война – не то что предыдущая, когда нужно было оказывать экстренную помощь доставленным прямо из окопов раненым. Теперь половина времени уходила на выдачу огромных количеств пилюль эпилептикам – работа, конечно, необходимая, но тому, кто ее выполнял, недоставало столь необходимого тогда ощущения причастности к войне. Некоторые матери приносили в благотворительные больницы грудных детей, чтобы иметь возможность работать на оборонных заводах, а мне казалось, было бы гораздо лучше, если бы они оставались с ними дома. Главный фармацевт полностью разделяла это мое соображение. В то время я разрабатывала сразу несколько планов своей дальнейшей деятельности. Одна молодая приятельница, служившая в Женских вспомогательных ВВС, свела меня со своим другом, который мог устроить на работу в отдел аэрофотосъемки военной разведки. Меня снабдили впечатляющим пропуском, дающим право проходить по протянувшимся, казалось, на мили подземным коридорам Военного министерства, и там я была принята угрюмым молодым лейтенантом, напугавшим меня до полусмерти. Хоть у меня был приличный фотографический опыт, аэрофотосъемкой я никогда не занималась и понятия о том, что это такое, не имела. К тому же мне показалось практически невозможным что-нибудь опознать на снимках, которые мне предъявили. Единственным, что я узнала почти наверняка, был Осло, но к тому времени, множество раз выстрелив мимо цели, я была настолько не уверена в себе, что не решилась назвать его. Молодой человек тяжело вздохнул, посмотрел на меня, как на слабоумную, и деликатно сказал: «Может быть, вам лучше вернуться к своей медицинской деятельности?» Уходя, я чувствовала, что потерпела сокрушительное поражение. В начале войны Грэм Грин прислал мне письмо с вопросом, не хочу ли я заняться пропагандой. Мне не казалось, что писатель моего типа может быть полезен в этой области, ибо я начисто лишена целеустремленности, позволяющей видеть лишь одну сторону дела. Нет ничего более бесполезного, чем бесстрастный пропагандист. Настоящий пропагандист, говоря, что «Некто Х. черен как ночь», должен это чувствовать. Я не была на это способна. Но теперь с каждым днем я становилась все беспокойней. Нужна была, в конце концов, работа, имеющая непосредственное отношение к войне. Мне предложили стать провизором у некоего доктора в Уэндовере, неподалеку от места, где жили мои друзья. Я была не прочь пожить в деревне, мне бы это подошло, но что если Макс вернется из Северной Африки, ведь прошло уже три года, его могут отпустить? Мне будет неловко подвести доктора. Лелеяла я и театральные планы. Была возможность поехать по линии Национальной ассоциации зрелищных учреждений в качестве второго продюсера или чего-то в этом роде в турне по Северной Африке. Меня очень вдохновляла эта идея. Чудесно, если удастся попасть в Северную Африку! Какое счастье, что я туда не уехала! Недели за две до предполагавшегося отъезда я получила от Макса письмо, в котором он сообщал, что через две-три недели, вероятно, прибудет из Северной Африки в распоряжение Министерства авиации. Какое было бы огорчение, если бы я уехала в Северную Африку как раз тогда, когда он вернулся бы оттуда домой. Несколько следующих недель оказались мучительными. Взвинченная до предела, я была вся – ожидание. Еще две недели, три, нет, скорее всего, больше, – я уговаривала себя, что обычно такие вещи случаются позже, чем ожидаешь. Я съездила на выходные в Уэльс к Розалинде и вернулась в воскресенье ночным поездом. Это был один из ужасных поездов военного времени, чудовищно холодный и конечно же доставлявший пассажиров на Пэддингтонский вокзал в час, когда уже ни на чем никуда нельзя было добраться. Я села на другой, случайно подвернувшийся поезд, который в конце концов довез меня до какой-то станции в Хэмпстеде, не слишком далеко от моего дома на Лоун-роуд; оттуда я шла пешком, неся привезенную из Уэльса копченую рыбу и чемодан. Усталая и замерзшая, добравшись до дома, я начала одновременно зажигать газ, снимать пальто и распаковывать вещи. Бросив рыбу на сковородку, я услышала внизу, у парад-ной двери какой-то щелчок и заинтересовалась, что бы это могло быть. Выйдя на балкон, взглянула вниз, на крыльцо. По ступенькам поднималась фигура, с ног до головы обвешанная каким-то лязгающими предметами – словно карикатура на бравого Билла времен первой мировой войны. Может, самым подходящим сравнением для нее было бы сравнение с Белым Рыцарем. Трудно представить себе, что можно так чем-то обвешаться. Но сомнений в том, кто это, быть не могло – мой муж! Уже через две минуты все мои страхи – что он переменился, что все будет теперь по-другому – рассеялись. То был Макс! Словно он уехал только вчера и вот вернулся. Мы вернулись друг к другу. Ужасный запах подгоревшей рыбы достиг наших ноздрей, и мы бросились в квартиру. – Что, черт возьми, ты готовишь? – спросил Макс. – Копченую рыбу, – ответила я. – Хочешь? – Мы взглянули друг на друга. – Макс, – сказала я, – ты же стал килограммов на пятнадцать тяжелее! – Около того. Но и ты не похудела, – добавил он. – Это потому, что ела одну картошку, – попыталась оправдаться я. – Когда нет мяса, приходится есть слишком много картошки и хлеба. Вот так. На двоих у нас было теперь килограммов на двадцать пять больше веса, чем когда он уезжал. Казалось бы, должно было быть наоборот. – Я думала, что жизнь в пустыне скорее способствует похуданию, – заметила я. Макс ответил, что пустыни вовсе не способствуют похуданию, потому что там нечего делать, кроме как сидеть, есть жирную пищу и пить пиво. Какой это был чудный вечер! Мы ели подгоревшую рыбу и были счастливы! Часть одиннадцатая «Осень» Глава первая Я пишу это в 1965 году. А тогда был 1945-й. Двадцать лет. Но мне не кажется, что с тех пор прошло двадцать лет. И военные годы вспоминаются как что-то ненастоящее. Они были кошмаром, в котором действительность словно замерла. Долго еще я говорила: «То-то и то-то случилось пять лет назад», – и это означало, что к этим пяти нужно добавить еще пять военных. Теперь, когда я говорю: «Несколько лет», я имею в виду довольно много лет. Время стало для меня другим, как для всех стариков. С окончанием войны с немцами жизнь моя началась сначала. Хоть на самом деле война еще продолжалась на Востоке, с Японией, для нас она была позади. Настало время собирать камни – камни и камешки, разбросанные повсюду, частицы разных судеб. После недолгого отпуска Макс вернулся на работу в Министерство авиации. Адмиралтейство решило вернуть нам Гринвей – и как обычно, «без промедления». День для этого был выбран самый неподходящий – Рождество. Едва ли можно найти более неудачное время для возвращения в покинутый дом. Самая малость отделяла нас от того, чтобы воспользоваться счастливым шансом. Когда дом забирало Адмиралтейство, наш автономный электрогенератор был на последнем издыхании. Командир американской флотилии несколько раз уведомлял меня, что агрегат вот-вот прикажет долго жить. «Ну да ладно, – добавлял он, – мы вам поставим чудесный новенький генератор, когда этот даст дуба, так что вам есть на что надеяться». К сожалению, дом был возвращен нам за три недели до того, как в нем запланировали заменить движок. Когда мы прибыли в Гринвей зимним солнечным днем, усадьба выглядела прекрасной, однако запущенной и напоминала красивые, но дикие джунгли. Дорожки заросли, огород, где прежде красовались латук и морковка, был сплошь забит сорняками, а фруктовые деревья не подрезаны. Грустно было видеть все это, но, несмотря ни на что, дом был хорош. Внутри он пострадал гораздо меньше, чем мы ожидали. Не было линолеума. Когда военные въезжали, они сняли его, выплатив нам стоимость, а нового достать так уже и не удалось. Кухню описать невозможно: стены были покрыты сажей и все в пятнах. И как я уже упоминала, вдоль каменного перехода, ведущего в кладовую, выстроились четырнадцать клозетов. Один замечательный человек взял на себя труд сражаться за меня с Адмиралтейством, и, надо сказать, ему пришлось-таки серьезно повоевать. Мистер Адамс работал в некой фирме, и мне сказали, что он – единственный человек, способный выжать кровь из камня или деньги из Адмиралтейства. Они отказались восстановить отделку комнат под странным предлогом, что стены были покрашены всего за год или два до того, как они забрали наш дом. Согласились лишь частично оплатить покраску. Не знаете, как можно покрасить три четверти комнаты? Однако лодочный сарай пострадал весьма значительно: в стенах недоставало кирпичей, ступеньки были сломаны и прочее в том же роде, а это уже считалось конструктивным ущербом и оценивалось недешево, за это они обязаны были платить. Таким образом, получив деньги за сарай, я смогла отремонтировать кухню. Другое тяжелое сражение пришлось выдержать из-за клозетов. В Адмиралтействе утверждали, что это я должна им, потому что клозеты являются якобы элементом благоустройства. Я отвечала, что вряд ли можно считать благоустройством возведение четырнадцати ненужных мне клозетов поблизости от кухни. Если там что и нужно, так это погреб, дровяной сарай и кладовая, каковые там изначально и были. Они настаивали, что четырнадцать клозетов очень пригодятся, если в доме будет организована женская школа. Я заверяла их, что в доме не будет организована женская школа. На один дополнительный клозет я, впрочем, великодушно согласилась. Но они стояли на своем: либо они сносят все клозеты, либо стоимость их сооружения будет удержана из суммы, в которую оценят ущерб, нанесенный усадьбе. Тогда, как Червонная Королева, я заявила: «Головы им – долой!» Адмиралтейству это грозило многими хлопотами и расходами, но делать было нечего. К тому же мистер Адамс заставлял рабочих возвращаться снова и снова, чтобы сделать все как положено, поскольку они все время оставляли трубы и какую-то арматуру торчать из земли. Кроме того, он заставил их водворить на место оборудование сарая и кладовой. Борьба была долгой и изнурительной. Настал день, когда пришли грузчики и снова расставили наши вещи по дому. Удивительно, но вещи пострадали совсем незначительно, если не считать съеденных молью ковров. Постояльцам было велено принять меры защиты от моли, но они пренебрегли распоряжением из ложного оптимизма. «К Рождеству все закончится!» – считали они тогда. От сырости пропало несколько книг, но на удивление мало. Крыша над гостиной осталась цела, и мебель сохранилась в очень приличном состоянии. Как прекрасен был Гринвей в своем величавом запустении! Но я хотела знать, удастся ли нам когда-нибудь снова расчистить дорожки или хотя бы найти, где они раньше были. С каждым днем сад становился все более диким; в окрестностях его, видимо, за таковой и почитали. Приходилось постоянно разворачивать едущие напрямик машины. А по весне люди свободно ходили по парку, выдергивая рододендроны и беспечно ломая кусты. Конечно, какое-то время после того, как ее освободило Адмиралтейство, усадьба пустовала. Мы жили в Лондоне, поскольку Макс все еще работал в Министерстве авиации. За домом никто не следил, любой был волен войти и взять что пожелает – вот люди и рвали цветы, а также обламывали ветви. Но наконец мы смогли туда перебраться, и жизнь пошла своим чередом, хоть и не так, как прежде. Мы испытывали облегчение от того, что мир все-таки наступил, но уверенности, что он воцарился надолго, и вообще определенности в отношении будущего у нас не было. Мы словно нащупывали жизнь заново, благодарные за то, что Бог сохранил нас друг для друга, мы как бы делали пробные попытки, чтобы посмотреть, что из этого получится. Беспокойство вызывали дела. Приходилось заполнять массу анкет, подписывать контракты, улаживать налоговые недоразумения, – словом, разбираться в хаосе, в котором никто ничего не смыслил. Лишь теперь, оглядываясь назад, на то, что написала за годы войны, я по-настоящему осознаю, что сделала невероятно много. Думаю, объясняется это тем, что в то время ничто меня не отвлекало: никакой светской жизни не было, практически никто никуда не выходил по вечерам. Кроме того, в первый год войны я написала две книги сверх нормы – сделала это, опасаясь, что меня убьют во время налета. Поскольку работала я в Лондоне, вероятность такого исхода была велика. Одну, первую, я написала для Розалинды, в ней действовал Эркюль Пуаро; другую, с мисс Марпл – для Макса. Написав, я положила их в банковский сейф и официально оформила дарственную на авторские права Розалинде и Максу. Полагаю, рукописи были надежно застрахованы от любых неприятностей. – Когда вы вернетесь с похорон или с заупокойной службы, – объяснила я, – вас будет греть сознание, что у каждого из вас есть по моей книге. Они ответили, что предпочитают книгам меня самое, на что я заметила: «Надеюсь, что так». И мы все посмеялись. Не понимаю, почему людей всегда так смущают разговоры о смерти. Милый Эдмунд Корк, мой агент, всегда очень расстраивался, когда я говорила: «Хорошо, но предположим, я умерла». На самом деле вопрос о смерти так важен в наши дни, что его нужно обсуждать. Насколько я смогла понять из объяснений адвокатов и налоговых инспекторов – надо признать, правда, что поняла я очень немного, – моя кончина обернется для моих родственников неслыханным бедствием, их спасение состоит только в том, чтобы сохранять мне жизнь как можно дольше! Увидев, как повысились налоги, я не без удовольствия подумала, что мне не стоит теперь так уж утруждать себя работой: одной книги в год вполне достаточно. Написав две, я едва ли получу больше, чем написав одну – это лишь потребует от меня лишних усилий. Разумеется, прежнего стимула уже не было. Если придет в голову что-то из ряда вон выходящее, что мне действительно захочется написать, тогда другое дело. Примерно тогда же мне позвонили из Би-би-си и спросили, не смогу ли я написать короткую радиопьесу, которую они хотели включить в программу, посвященную некоему торжеству, связанному с королевой Мэри. Она пожелала, чтобы в передаче было что-нибудь мое, поскольку ей нравились мои книги. Не могла бы я написать что-нибудь в очень короткий срок? Идея показалась мне увлекательной. Я ее обдумала, расхаживая по комнате взад-вперед, затем позвонила им и сказала «да». Мне пришла в голову мысль, вполне, с моей точки зрения, подходящая, и я сочинила радиоскетч под названием «Три слепые мыши». Насколько мне известно, королеве он понравился. Казалось бы, на том дело и закончилось, но вскоре мне предложили переделать этот радиоскетч в рассказ. Я назвала его «Западня» и впоследствии инсценировала, режиссером той весьма успешной постановки был Питер Сондерс. Мне самой «Западня» так понравилась, что я подумала, не продолжить ли свои драматургические упражнения? Почему бы вместо книги не написать пьесу? Это гораздо приятнее. Одна книга в год обеспечивает необходимый доход, поэтому я могу доставить себе удовольствие и написать пьесу. Чем больше я размышляла о «Трех слепых мышах», тем больше убеждалась, что из этой двадцатиминутной радиопьесы можно сделать детективный боевик для сцены в трех актах. Придется добавить пару персонажей, расширить экспозицию и фабулу и детальнее выписать развитие действия. Думаю, одно из преимуществ «Мышеловки» – так называется сценическая версия «Трех слепых мышей» – состоит в том, что она выросла как бы из конспекта, я наращивала мышцы на кости скелета. Каркас существовал с самого начала, что позволило создать добротную конструкцию. Названием пьесы я полностью обязана своему зятю Энтони Хиксу, о котором пока ничего не рассказывала. Энтони для нас – не воспоминание, он вошел в нашу жизнь позднее и сейчас с нами; представить себе не могу, как мы жили когда-то без него. Он не только один из самых добрых людей, встречавшихся мне в жизни, но и выдающаяся, чрезвычайно интересная личность. У него есть идеи. Он может зажечь любую собравшуюся за столом компанию неожиданно поставленной проблемой. Не успеешь глазом моргнуть, как все уже яростно о ней спорят. Когда-то он изучал санскрит и тибетские диалекты, со знанием дела может рассуждать о бабочках, редких кустарниках, юриспруденции, марках, птицах, нантгарском фарфоре, древностях, об атмосфере и климате. Если у него есть недостаток, так это то, что он слишком много говорит о винах. Впрочем, быть может, здесь я несправедлива – просто мне не нравится предмет. Когда выяснилось, что изначальное название, «Три слепые мыши», использовать нельзя, так как пьеса с таким заглавием уже имеется, мы все стали ломать голову над новым. Энтони пришел и сразу же сказал: «Мышеловка» – и мы тут же согласились. Ему, думаю, должна бы причитаться часть гонорара, но тогда и в голову не могло прийти, что именно этой пьесе суждена долгая сценическая судьба. Меня часто спрашивают, чем объяснить успех «Мышеловки». Обычно я отвечаю: «Удачей!» – потому что пьесе действительно сопутствовала удача. Полагаю, на девяносто девять процентов именно удаче она обязана успехом. Но, кроме того, есть у меня еще одно предположение, объясняющее счастливую театральную судьбу «Мышеловки». По-моему, в этой пьесе есть понемногу для каждого, вот почему она нравится людям разных возрастов и вкусов: молодым и пожилым, Мэтью и его итонским друзьям; позднее Мэтью с удовольствием водил на нее своих университетских приятелей, и даже высоколобым оксфордским профессорам она нравилась. Думаю, можно сказать без самодовольства, но и без ложной скромности, что для сочинения такого рода – а это легкая пьеса, в которой есть и юмор и притягательность боевика, – она хорошо сработана. По мере того как события разворачиваются, зрителю все время хочется знать, что же дальше, а угадать, куда повернет сюжет в следующие несколько минут, трудно. Нужно также сказать, что обычно, если спектакль идет долго, рано или поздно исполнителям их роли надоедают и персонажи окарикатуриваются. С «Мышеловкой» этого не произошло – в этом спектакле все исполнители по-прежнему играют реальных людей. Когда-то давно муниципалитет поселил трех сирот на некоей ферме, где о них не заботились и плохо с ними обращались. Один из детей в результате умер. Другой, несколько неуравновешенный психически, вырос с мыслью о мести. В тех местах происходит, если помните, убийство, совершенное кем-то, долгие годы вынашивавшим детскую, затаенную жажду мести. Все весьма правдоподобно. Теперь о персонажах: молодая, отчаявшаяся женщина, живущая только мыслями о будущем; юноша, который прячется от жизни и мечтает о материнской опеке; мальчик, по-детски стремящийся отомстить жестокой женщине, из-за которой погиб Джимми, и молодой школьной учительнице, не сумевшей спасти его, – все они, как мне представляется, должны казаться зрителю вполне реальными людьми. В первой постановке ведущие роли исполняли Ричард Аттенборо и его очаровательная жена Шила Сим. Какой это был чудесный спектакль! Актеры казались влюбленными в пьесу, верили в нее, и Ричард Аттенборо отнесся к своей роли очень вдумчиво. Я получала огромное удовольствие, присутствуя на репетициях – на всех. И наконец состоялась премьера. Надо сказать, что у меня вовсе не было ощущения большого успеха или даже чего-то похожего. Я понимала, что все прошло весьма удачно, но, помнится, никак не могла сообразить, первое это представление или нет. Кажется, перед началом гастролей в Оксфорде, куда мы ехали с несколькими друзьями, я с грустью подумала, что как автор села между двух стульев: ввела слишком много забавных эпизодов, в зале чересчур много смеются, и это снижает необходимое напряжение. Да, помню, меня это очень огорчало. Но Питер Сондерс мягко кивнул мне и сказал: «Не волнуйся! Мой прогноз – пьеса удержится больше года, уж четырнадцать-то месяцев я точно буду ее давать». – Нет, столько она не продержится, – ответила я. – Ну, от силы восемь. Да, думаю, восемь месяцев. Когда я пишу эти строки, подходит к концу тринадцатый год, как пьеса остается в репертуаре, в спектакле сменилось бессчетное множество исполнителей. Театру «Эмбэссадорз» за это время пришлось полностью заменить кресла в зрительном зале и занавес. Недавно я слышала, что они обновляют и декорации – старые истрепались. А зрители все ходят на спектакль. Мне с трудом верится в это. Почему легкая, развлекательная пьеса держится в репертуаре вот уже тринадцать лет? Вот и не верь, что чудеса существуют на свете! Кому идут доходы? Как и все доходы, главным образом, разумеется, они идут на уплату налогов. Но кто получает то, что остается? Я передала права на многие свои книги другим людям. Доход от публикаций рассказа «Святилище Астарты», например, идет в благотворительный фонд Вестминстерского аббатства, от других произведений – тому или иному из моих друзей. Гораздо приятнее написать книгу и непосредственно передать кому-то права на нее, чем вручать чеки или вещи. Вы скажете – а какая, собственно, разница? Но разница есть. Права на одну из моих книг принадлежат племянникам моего мужа, и хоть опубликована она много лет назад, они до сих пор получают кругленькую сумму с переизданий. Свою часть прав на фильм по «Свидетелю обвинения» я отдала Розалинде. Что касается «Мышеловки», то все права на нее принадлежат моему внуку. Мэтью, безусловно, всегда был самым везучим у нас в семье, и подарок, обернувшийся большими деньгами, конечно же должен был достаться ему. Особое удовольствие принесло мне написание рассказа – издатели, правда, обозначили жанр как повесть, нечто среднее между романом и рассказом, – доход от которого пошел на изготовление витража для моей церкви в Черстон Феррерс. Это прелестная маленькая церквушка, но гладкое стекло в ее восточном окне зияло, как дырка от недостающего зуба. Каждое воскресенье, глядя на него, я представляла себе, как чудесно выглядел бы здесь витраж в пастельных тонах. Я ничего не понимала в витражах и ухлопала много времени, посещая студии и знакомясь c эскизами художников-витражистов. В конце концов остановилась на работах одного из них, по фамилии Пэттерсон. Он жил в Байдфорде и прислал эскиз, который показался мне восхитительным, особенно подбор цветов: это не были обычные для витражей красный и синий, а преимущественно розовато-лиловый и бледно-зеленый – мои любимые. Я хотела, чтобы центральной фигурой в витраже был Добрый Пастырь. По этому поводу у меня даже вышла размолвка с Эксетерской епархией и, должна признать, с мистером Пэттерсоном: и те, и другой настаивали, что центральным образом витража в восточном окне должно быть распятие. Тем не менее, проведя некоторую исследовательскую работу по этому вопросу, епархия согласилась, чтобы в моей церкви было изображение Иисуса как Доброго Пастыря, поскольку это был пастырский приход. Мне хотелось, чтобы витраж выглядел радостным и доставлял удовольствие детям. Итак, в центре витража – Добрый Пастырь со своим ягненком, а вокруг изображены ясли. Непорочная Дева с младенцем, ангелы, являющиеся пастухам в степи, рыбаки в лодках, забрасывающие сети, и фигура Идущего по воде. Это все персонажи известных евангельских сюжетов. Витраж мне очень нравится, и я с удовольствием каждое воскресенье его разглядываю. Мистер Пэттерсон прекрасно выполнил работу. Полагаю, она останется в веках благодаря своей простоте. Я горда и смущена тем, что смогла заказать этот витраж на деньги, полученные за свою работу. Глава вторая Один театральный вечер – премьера «Свидетеля обвинения» – особенно запечатлелся в моей памяти. С уверенностью могy сказать, что это единственная премьера, доставившая мне удовольствие. Обычно премьеры мучительны, их трудно вынести. Ходишь туда только по двум причинам. Одна – не такая уж постыдная: бедные актеры вынуждены через это пройти, хотят они того или нет, и если случится провал, нечестно по отношению к ним, чтобы автор не разделил их позора. Подобные муки я испытала на премьере «Алиби». По ходу действия дворецкий и врач стучат в дверь кабинета, а потом, в нарастающей тревоге, взламывают ее. На премьере дверь взламывать не пришлось – она с готовностью распахнулась прежде, чем кто бы то ни было к ней прикоснулся, и перед изумленными зрителями предстал труп, удобно устраивающийся в посмертной позе. После того случая я всегда нервничаю, если в спектакле должна сыграть запертая дверь. Обычно свет не гаснет в тот момент, когда весь смысл состоит именно в том, чтобы он погас, и не зажигается тогда, когда он непременно должен зажечься. Такие накладки – бедствие театра. Другая причина, по которой автор ходит на премьеры, – любопытство. Знаешь, что будет противно, что будешь мучиться, что заметишь массу вещей, сделанных не так, деталей, оказавшихся смазанными, ошибок в тексте, пропусков, забытых реплик, но идешь из щенячьего, неутолимого любопытства – увидеть своими глазами. Ничье свидетельство тут не поможет. И вот ты в театре, ты трепещешь, тебя попеременно бросает то в жар, то в холод, и ты молишь Бога, чтобы никто не заметил тебя в твоем укрытии, там, в самом заднем ряду амфитеатра. Однако премьера «Свидетеля обвинения» вовсе не оказалась таким испытанием. Это одна из моих любимых пьес, хотя поначалу она вызывала во мне не больше энтузиазма, чем любая другая. Я не хотела ее писать, мне было страшно. Заставил Питер Сондерс, обладавший поразительной силой убеждения, – вот кто умел уговаривать. – Ну конечно же у тебя все прекрасно получится! – Но я понятия не имею о судопроизводстве. Я выставлю себя на посмешище. – Да это же очень просто! Ты почитаешь специальную литературу, у нас будет свой барристер, который выловит и исправит все ошибки. – Я не умею описывать заседания суда. – Умеешь! Ты же видела их на сцене, можешь почитать что-нибудь о судебных процессах. – Не знаю… Не думаю, что у меня получится… Питер Сондерс продолжал твердить, что конечно же я все смогу и чтобы я начинала работать немедленно, потому что пьеса ему нужна очень быстро. Итак, загипнотизированная и, как всегда, легко поддающаяся на уговоры, я принялась за тома «Знаменитых судебных процессов». Мысленно я выступала и за прокурора, и за адвоката и наконец почувствовала интерес, поняла вдруг, что эта игра доставляет мне удовольствие. Это самый прекрасный момент для писателя. К сожалению, длится он очень недолго, но увлекает, как мощная океанская волна, несущая к берегу. «Потрясающе! Я это делаю! И у меня получается! Ну а теперь куда?» Бесценное мгновение прозрения, когда ты видишь события и персонажей не на сцене, но перед мысленным взором. Вот, оказывается, как все было в действительности, в настоящем суде – не в Олд-Бейли, там я еще не бывала, а в суде, который представился моему воображению. Я видела отчаявшегося, нервничающего молодого мужчину на скамье подсудимых и загадочную женщину, вышедшую давать показания не в пользу любимого человека, а как свидетель обвинения. Эту вещь я написала быстрее, чем что бы то ни было другое – по окончании подготовительного периода работа заняла не более трех недель. Конечно, в процессе постановки пришлось внести кое-какие изменения, а также выдержать яростную борьбу за придуманный мною финал. Он никому не нравился, меня убеждали, что он испортит все дело: «Этим пьесу заканчивать нельзя», – говорили мне и предлагали сделать другую концовку, желательно такую же, как в написанном много лет назад рассказе. Но рассказ – не пьеса. Там не было эпизода в суде, слушания дела об убийстве. То был набросок истории об обвиняемом и таинственном свидетеле. Я решила не отдавать финал. Обычно я не держусь мертвой хваткой за собственные идеи – мне для этого не хватает убежденности, – но здесь твердо стояла на своем. Развязка будет такой и никакой иной – в противном случае я забираю пьесу из театра. Я победила, и пьеса имела успех. Кое-кто утверждал, что это обман, что финал притянут за уши, но я-то знала, что это не так: финал абсолютно логичен. Такое вполне могло произойти на самом деле, очень вероятно, что где-то когда-то оно и произошло – быть может, без такой театральности, но психологически именно так. Барристер со своим помощником давали необходимые советы и дважды присутствовали на репетициях. Самым суровым критиком оказался помощник. Он заявил: – Так, здесь все неправильно, с моей, по крайней мере, точки зрения. Видите ли, такой суд обычно длится дня три-четыре, его нельзя втиснуть в полтора-два часа. Конечно же он был совершенно прав, но мы объяснили ему, что сцены суда всегда изображаются с простительной театральной вольностью, без скрупулезного соблюдения процедуры: ведь надо три дня спрессовать в несколько часов. Время от времени опускающийся занавес отсекает отрезки времени. Кстати, в «Свидетеле обвинения» в значительной мере удалось сохранить стройностъ судебной процедуры. Как бы то ни было, в день премьеры я получила удовольствие. Помню, шла на нее с обычным трепетом, но, как только подняли занавес, тревога исчезла. Из всех моих пьес именно в этой были заняты актеры, чей внешний облик ближе всего подходил к моему видению персонажей: Дерек Блумфилд в роли молодого обвиняемого, служащие суда, которых я никогда особенно ясно себе не представляла, поскольку очень мало знала о судах вообще, но которые вдруг ожили на подмостках, и Патриция Джессел, у которой была самая трудная роль и от которой в основном зависел успех спектакля. По-моему, нет более подходящей на эту роль актрисы. Особенно трудна роль в первом акте, где текст не может помочь – он сдержанный и неопределенный, все переживания героини должны выражаться во взгляде, в умении держать паузы, показать, что за всем этим есть нечто зловещее. И актриса сыграла это великолепно – зритель увидел непроницаемую и загадочную женщину. Я и теперь думаю, что Ромэн Хелдер в исполнении Патриции Джессел – одна из самых блестяще сыгранных ролей, виденных мною на сцене. Итак, я была счастлива, я сияла от восторга, слыша овацию в зале. Как только занавес опустился в последний раз, я, по обыкновению, выскользнула на Лонг-Акр. За те несколько минут, что я искала машину, меня окружила толпа приветливых людей, рядовых зрителей, узнавших меня. Они похлопывали меня по плечу и одобрительно восклицали: «Это ваша лучшая вещь, голубушка!», «Первый класс – во!» – и вверх взлетал большой палец или поднимались средний и указательный в форме буквы V – «Победа!» Мне протягивали программки, и я радостно раздавала автографы. Мою замкнутость и нервозность как рукой сняло. Да, то был памятный вечер, до сих пор горжусь им. Время от времени, копаясь в памяти, я извлекаю его оттуда, любовно оглядываю и приговариваю: «Вот это был вечер так вечер!» Другой эпизод, который я тоже вспоминаю с большой гордостью, но, надо признать, и с привкусом горечи, – десятилетие сценической жизни «Мышеловки». Был прием по этому случаю – так положено. Более того, я обязана была на нем присутствовать. Я не имела ничего против небольших театральных вечеринок для узкого актерского круга, там я была среди своих и, хоть волновалась, конечно, все же такое испытание было мне под силу. Но на сей раз ожидался шикарный супер-прием в «Савое» со всеми его ужасными атрибутами: толпами людей, телевидением, фотографами, репортерами, речами и так далее, и тому подобное. На свете не было менее подходящей фигуры на роль героини этого действа, чем я. Тем не менее я понимала, что придется через это пройти. Мне полагалось не то чтобы произнести речь, но сказать несколько слов, чего я никогда не делала прежде. Я не умею произносить речи, я никогда не произношу речей, я не буду их произносить, и это к лучшему, потому что я бы делала это очень скверно. Я знала: с какой бы речью ни обратилась я в тот вечер к присутствующим, это все равно будет плохо. Постаралась было придумать, что бы такое сказать, но отказалась от этого намерения, ибо чем дольше думала, тем хуже представляла свое выступление. Лучше вообще ни о чем не думать, в этом случае, когда настанет ужасный момент, я вынуждена буду что-то сказать – и не так уж важно что, все равно это будет не хуже, чем заранее приготовленная и вяло проговоренная речь. Начало вечера меня обескуражило вконец. Питер Сондерс просил прибыть в «Савой» за полчаса до официального открытия. (Приехав, я поняла зачем – для пытки фотографированием. Может, это не так уж и страшно, но именно здесь я осознала, с каким размахом проводится мероприятие.) Я сделала, как он просил, и храбро, в полном одиночестве явилась в «Савой». Но когда попыталась пройти через отдельный вход для участников приема, меня развернули назад: «Пока входа нет, мадам, начнем пускать через двадцать минут». Я ретировалась. Почему я не решилась сказать: «Я миссис Кристи, и меня просили прийти заранее» – не знаю. Видимо, из-за своей несчастной, отвратительной, неистребимой робости. Это тем более глупо, что обычная светская жизнь не вызывает у меня никакой робости. Я не люблю больших приемов, но могу ходить на них, и то, что я там испытываю, вряд ли называется робостью. Это скорее ощущение – не знаю, все ли авторы его испытывают, но, думаю, многим оно знакомо – словно я изображаю из себя что-то, чем в действительности не являюсь, потому что даже и теперь я не чувствую себя настоящим писателем. Может быть, в тот вечер я немного напоминала своего внука Мэтью, который в двухлетнем возрасте, спускаясь по лестнице, успокаивал себя, приговаривая: «Это Мэтью, он спускается по лестнице». Приехав в «Савой», я тоже сказала себе: «Это Агата, она притворяется преуспевающей писательницей, идет на большой прием в свою честь и делает вид, что что-то из себя представляет. Сейчас будет произносить речь, чего делать не умеет, то есть будет заниматься не своим делом». Как бы то ни было, встретив отпор, я поджала хвост и стала бродить по коридорам «Савоя», пытаясь собрать все свое мужество, чтобы вернуться и сказать, как леди Маргот Асквит: «Вот, это я!» К счастью, меня выручила милая Вериги Хадсон – главный менеджер Питера Сондерса. Она не могла удержаться от смеха, как и Питер, и они долго надо мной потешались. Итак, меня ввели, заставили разрезать ленточки, целоваться с актрисами, изображать улыбку до ушей, жеманиться и переносить удары по самолюбию: прижимаясь щекой к щеке какой-нибудь молоденькой хорошенькой актрисы, я знала, что на следующий день это будет показано в новостях: она – красивая и естественная в своей роли, я – откровенно ужасная. Ну что ж, так самолюбию, наверное, и надо! Все прошло хорошо, хоть и не так хорошо, как если бы царица бала обладала хоть небольшими актерскими способностями и смогла получше сыграть свою роль. Во всяком случае, моя речь не стала для меня катастрофой. Я произнесла всего несколько слов, но ко мне отнеслись снисходительно: люди подходили и говорили, что было «очень мило». Я, конечно, не настолько самонадеянна, чтобы этому верить, но, думаю, они не так уж кривили душой. Наверное, они простили мою неопытность, поняли, что я очень старалась, и проявили доброту. Нужно заметить, что моя дочь придерживалась иного мнения. Она сказала: «Мама, тебе надо было заранее приготовить что-нибудь подходящее». Но она – это она, а я – это я, и домашние заготовки иногда приводят меня к более страшной катастрофе, чем надежда на экспромт, когда, по крайней мере, можно рассчитывать на рыцарское великодушие слушателей. Глава третья Несколько лет назад мы гостили в нашем посольстве в Вене, когда его посетили сэр Джеймс и леди Боукер. Эльза Боукер всерьез взялась учить меня, как вести себя во время предстоявшего интервью. – Ну, Агата, – воскликнула она с иностранным акцентом своим восхитительным голосом, – я вас не понимаю. Будь я на вашем месте, я бы радовалась и гордилась. Я бы им сказала: «Да, да, заходите, садитесь, пожалуйста! То, что я сделала, замечательно, я знаю. Я лучший автор детективных романов на свете. И этим горжусь. Да, да, разумеется, я вам все расскажу. Я очень талантлива! Я в восторге!» Если бы я была на вашем месте, я бы чувствовала себя талантливой, я бы чувствовала себя такой талантливой, что без умолку об этом говорила бы. Я от души рассмеялась и ответила: – Как бы я хотела, Эльза, на ближайшие полчаса поменяться с вами местами. Вы бы дали прекрасное интервью, и репортеры носили бы вас на руках. А я совершенно не умею вести себя на публике. В основном мне хватало ума не появляться на публике без крайней необходимости, разве что своим отсутствием я могла кого-то обидеть. Если вы чего-то не умеете, гораздо разумнее и не пытаться, не вижу причин, почему бы этим правилом не руководствоваться и писателям – не нужно пользоваться чужим инструментом. Есть профессии, для носителей которых общественное лицо важно – например, актеры или политические деятели. Дело же писателя – книжки писать, это другая профессия. Третья пьеса, которая должна была пойти в Лондоне (в то же самое время) – «Паутина». Я написала ее специально для Маргарет Локвуд. Питер Сондерс попросил меня встретиться с ней и поговорить. Ей понравилось, что я собираюсь написать для нее пьесу, и я спросила, какого рода роль она хотела бы сыграть. Не задумываясь, она ответила, что ей надоело играть злодеек в мелодрамах – в последнее время она снялась во множестве фильмов в роли «роковой женщины». Ей хотелось бы теперь сыграть в комедии. Думаю, она была права, потому что обладала большим комедийным даром, равно как и драматическим. Она прекрасная актриса с великолепным чувством ритма, что позволяет ей возвращать тексту его истинную значимость. Я с удовольствием писала роль Клариссы в «Паутине». Мы были не уверены в названии, колебались между «Кларисса обнаруживает тело» и «Паутиной», но остановились на «Паутине». Спектакль шел больше двух лет, и мне это было очень приятно. Когда Маргарет Локвуд вела полицейского инспектора по садовой дорожке, она была бесподобна! После этого я написала пьесу под названием «Нежданный гость» и еще одну, которая не имела успеха у публики, но мне нравилась. Спектакль по этой пьесе назывался «Вердикт» – плохое название. Я назвала пьесу «Не растут в полях амаранты» – по строке Уолтера Ландора: «Не растут амаранты по эту сторону могилы…» Я до сих пор считаю, что это лучшая моя пьеса после «Свидетеля обвинения». И провалилась она, полагаю, лишь потому, что не была ни детективом, ни боевиком. Да, это пьеса об убийстве, но смысл ее в том, что идеалисты опасны: они легко губят тех, кто их любит. В ней поставлен вопрос: где тот предел, за которым недопустимо жертвовать, нет, не собой, а теми, кого любишь, в кого веришь, даже если они не платят тебе взаимностью? Из моих детективных книг, пожалуй, больше всего я довольна двумя – «Кривым домишкой» и «Испытанием невиновностью». К своему удивлению, перечитав недавно «Двигающийся палец», я обнаружила, что он тоже недурен. Великое испытание перечитывать написанное тобой семнадцать-восемнадцать лет назад. Взгляды меняются, и не все книги это испытание выдерживают. Но иные выдерживают. Одна индийская корреспондентка, интервьюировавшая меня (и, надо признать, задававшая массу глупых вопросов), спросила: «Опубликовали ли вы когда-нибудь книгу, которую считаете откровенно плохой?» Я с возмущением ответила: «Нет!» Ни одна книга не вышла точно такой, как была задумана, был мой ответ, и я никогда не была удовлетворена, но если бы моя книга оказалась действительно плохой, я бы никогда ее не опубликовала. И все же «Тайна Голубого экспресса» близка к этому определению. Перечитывая ее, вижу, как она банальна, напичкана штампами, вижу, что сюжет ее неинтересен. Многим, к сожалению, она нравится. Не зря говорят, что автор – не судья своим книгам. Как печально будет, когда я не смогу больше ничего написать, хоть и понимаю, что негоже быть ненасытной. В конце концов, то, что я в состоянии писать в свои семьдесят пять, уже большая удача. К этому возрасту следовало бы удовольствоваться сделанным, угомониться и уйти на покой. Признаюсь, у меня возникала мысль уйти на покой в этом году, но тот факт, что моя последняя книга продается лучше, чем любая предыдущая, оказался неодолимым искушением: глупо останавливаться в такой момент. Может быть, отодвинуть роковую черту к восьмидесяти? Я с большим удовольствием пережила вторую молодость, наступающую, когда заканчивается жизнь чувств и личных отношений и вдруг обнаруживаешь, скажем, лет в пятьдесят, что перед тобой открыта полноценная новая жизнь, наполненная размышлениями, открытиями, чтением. Вдруг понимаешь, что теперь посещать художественные выставки, концерты, оперу так же увлекательно, как в двадцать или двадцать пять. Какое-то время назад все силы уходили на личную жизнь, теперь ты снова свободна и с удовольствием оглядываешься вокруг. Можно наслаждаться отдыхом, можно наслаждаться вещами. Ты еще достаточно молода, чтобы получать удовольствие от путешествий по новым местам, хотя уже и не так непритязательна в отношении бытовых условий, как прежде. В тебе словно происходит прилив жизненной энергии и новых идей. Но следом идет расплата надвигающейся старостью: у тебя почти постоянно где-нибудь что-нибудь болит – то прострел в пояснице, то всю зиму мучает ревматизм шейных позвонков так, что повернуть голову – сущая мука, то артрит в коленках не дает долго стоять на ногах и спускаться под гору – все это неотвратимо, и с этим нужно смириться. Зато именно в эти годы острее, чем когда бы то ни было в молодости, испытываешь признательность за дар жизни. Это сродни реальности и насыщенности мечты – а я все еще безумно люблю мечтать. Глава четвертая В 1948 году археология вновь подняла свою ученую голову. Повсюду только и было разговоров, что о новых возможных экспедициях, строились планы поездок на Ближний Восток. В Ираке условия снова стали благоприятствовать раскопкам. В Сирии накануне войны археологи сняли сливки, а теперь и иракские власти в лице Департамента древностей предлагали вполне приличные условия: хоть все уникальные находки отходили Багдадскому музею, «дубликаты», как их называли, подлежали разделу, и археологи получали справедливую долю. Итак, после года пробных раскопок на маленьких высотках там и сям в этой стране снова началась настоящая работа. В Институте археологии Лондонского университета после войны открылась кафедра западноазиатской археологии, профессором которой стал Макс. Теперь он мог каждый год много месяцев проводить в поле. После десятилетнего перерыва мы с восторгом вернулись к работе на Ближнем Востоке. На сей раз – увы – мы не ехали в Восточном экспрессе, он перестал быть самым дешевым средством сообщения, поездку на нем из конца в конец теперь мало кто мог себе позволить. Мы летели – начиналась унылая рутина путешествий по воздуху. Впрочем, нельзя не признать, что время они экономят. Еще печальнее, что фирма «Наирн» больше не осуществляла перевозки пассажиров через пустыню. Вы просто садились в самолет в Лондоне и выходили из него в Багдаде, вот и все. В те времена, на заре пассажирского воздухоплавания, еще приходилось делать посадки на ночь, тем не менее то было начало эры воздушных путешествий, чрезвычайно утомительных, дорогостоящих и лишенных при этом всякого удовольствия. Итак, мы с Максом отправились в Багдад вместе с Робертом Хэмилтоном, копавшим когда-то с Кэмпбелл-Томпсонами, а потом служившим куратором музея в Иерусалиме. В положенный срок мы выехали на север Ирака, осматривая по пути достопримечательности, разбросанные между Малым и Большим Забами, и прибыли наконец в живописный город Эрбил, неподалеку от которого находился не менее живописный курган. Оттуда наш путь лежал в Мосул, но по дороге мы нанесли свой второй в жизни визит Нимруду. Нимруд по-прежнему был тем дивным уголком страны, каким я запомнила его по первому, давнему знакомству. На этот раз Макс изучал его с особым пристрастием. Прежде о возможности работать здесь не было и речи, теперь же, хоть тогда он мне ничего и не сказал, у Макса появилась надежда. Мы опять устроили там пикник, осмотрели несколько курганов и наконец прибыли в Мосул. После этой поездки Макс «выложил карты на стол» и твердо заявил, что единственное, чего он хочет, – раскапывать Нимруд. – Это великое место, историческое, – заявил он, – и его необходимо раскопать. К нему не прикасались лет сто, со времен Лэйарда, а Лэйард копнул его только по краешку. Тем не менее он нашел фрагменты прекрасных изделий из слоновой кости – их здесь, должно быть, тьма-тьмущая. Это ведь один из самых важных ассирийских городов. Ассур был религиозной столицей, Ниневия – политической, а Нимруд, или Каллах, как его тогда называли, – военной. Его необходимо раскопать. Конечно, это потребует много людей, много денег и займет несколько лет. Если повезет, он станет одним из великих археологических открытий, исторической раскопкой, которая обогатит человеческое знание. Я спросила, интересует ли его по-прежнему доисторическая керамика. Он ответил – да, но в этой области так много ответов, которые он искал, уже получено, что теперь он полностью переключается на Нимруд как на чрезвычайно интересный объект исторических раскопок. – Это будет открытие, равное открытию гробницы Тутанхамона, – сказал он, – Кносского дворца на Крите и Ура. На такие раскопки и денег просить не стыдно. Деньги нашлись, правда, их хватило бы только на то, чтобы начать работу, но по мере увеличения количества находок мы рассчитывали и на увеличение вложений в наше дело. Одним из главных источников субсидий был нью-йоркский музей Метрополитен, дала деньги также иракская Археологическая школа Гертруды Белл и кое-кто из частных лиц – Эшмолин, Фицуильямс; участвовал в расходах и город Бирмингем. Так началось то, что стало нашим делом на последующие десять лет. В нынешнем году, уже в этом месяце, выйдет книга моего мужа «Нимруд и то, что в нем сохранилось». Он писал ее десять лет, очень боялся, что не успеет закончить. Жизнь так ненадежна: тромбоз вен, высокое кровяное давление и прочие современные болезни подстерегают на каждом шагу, особенно мужчин. Но, славу богу, обошлось. Это работа всей его жизни – он упорно шел к ней начиная с 1921 года. Я горжусь им и очень рада за него. Чудом кажется, что нам обоим удалось сделать в жизни то, что мы хотели. Трудно представить себе что-нибудь менее близкое, чем его и моя работы. Моя – для обывателей, его – для избранных, тем не менее мы взаимно ценили нашу работу и, думаю, помогали друг другу. Он часто интересуется моим мнением по тому или иному вопросу, и хоть я всегда буду только любителем, о том, чем занимается именно он, знаю довольно много. Давным-давно я с грустью посетовала, что не занялась в молодости археологией, тогда я была бы компетентней во многих вопросах, на что Макс ответил: «Отдаешь ли ты себе отчет в том, что в настоящее время, пожалуй, нет в Европе женщины, которая знала бы о доисторической керамике больше, чем ты?» Вероятно, в тот момент так оно и было, но ситуация меняется. Я никогда не обладала профессиональным взглядом на вещи, не могла точно запомнить даты жизни ассирийских царей, но меня всегда страшно интересовал человеческий аспект того, что открывает археология. Я с волнением брала в руки маленькую фигурку собачки, найденную под крыльцом раскопанного дома, на которой были вырезаны слова: «Не раздумывай, кусай!» Очень верный девиз для сторожевого пса. Он встречается и на глиняных табличках рядом с фигуркой смеющегося человека. Интересны таблички-контракты, проливающие свет на то, как и где можно было продать себя в рабство или на каких условиях усыновить ребенка. Из других табличек мы узнали о том, что в крепости Шалманезер был зоопарк, и из всех военных походов воины привозили для него разных экзотических животных, а также саженцы необычных растений и деревьев. Жадная до такого рода находок, я была в восторге, когда нашли каменную плиту с описанием пира, устроенного царем, где перечислялось все, что на нем ели. Самым странным казалось мне то, что к сотне баранов, шестистам коровам и массе прочей еды подавали всего лишь двадцать караваев хлеба. Почему так мало? И зачем вообще эти караваи? Мне никогда не хватало археологической учености, чтобы оценить пласты, планы раскопок и тому подобное, обсуждаемое современными научными школами с таким жаром. Я безо всякого смущения признаю, что меня интересуют только ремесленные поделки и предметы искусства, которые достают из-под земли. Понимаю, что первое, быть может, и важнее, но для меня самое большое очарование всегда таится в изделиях рук человеческих: маленькие дарохранительницы из слоновой кости, на которых по кругу вырезаны музыканты со своими инструментами, фигурка мальчика с крыльями, замечательная головка женщины – уродливой, но полной жизненной силы и характера… Нам отвели часть дома шейха, дом стоял между раскопом и Тигром. У нас была комната внизу, где мы ели и держали вещи, рядом с ней – кухня, две комнаты наверху: одна наша с Максом, другая, крохотная, над кухней, – Роберта. По вечерам я проявляла негативы в столовой. Макс и Роберт должны были в это время находиться наверху. Каждый раз, когда кто-то из них ходил по комнате, с потолка в ванночку с проявителем падали кусочки глины. Прежде чем приступить к следующей серии снимков, я поднималась к ним и гневно выговаривала: «Помните, что я проявляю как раз под вами. Как только вы начинаете ходить, что-то падает с потолка. Неужели нельзя разговаривать, не двигаясь?» Однако, беседуя, они обычно приходили в крайнее возбуждение, бросались к чемодану, чтобы достать оттуда какую-нибудь книгу и в ней найти убедительный аргумент, и на меня снова летели куски грязной глины. Во дворе было аистиное гнездо, и аисты, спариваясь и хлопая крыльями, производили жуткий шум и какие-то щелчки, напоминавшие хруст костей. Аистов на Ближнем Востоке почитают, относятся к ним с большим пиететом. Уезжая по окончании первого сезона, мы приготовили все, что нужно для строительства дома-мазанки прямо на кургане. Кирпичи были слеплены из жидкой глины и земли и разложены для просушки. Припасли и покрытие для крыши. По возвращении мы с гордостью осмотрели свой дом. В нем была кухня, рядом – общая столовая и гостиная, а дальше – рабочая комната для находок. Спали в палатках. Пару лет спустя мы сделали пристройку к дому: небольшой кабинет, где перед окном, через которое рабочим выдавалась их дневная зарплата, стояла конторка, а у противоположной стены – стол для специалистов по эпиграфике; дальше – комната для рисования и рабочая комната, где на подносах лежали находки, требовавшие реставрации. Кроме того, здесь, как обычно, устроили собачью конуру, в которой несчастный фотограф вынужден был проявлять пленки и заряжать камеру. Время от времени неизвестно откуда налетал страшный ветер и поднимал песчаную бурю. Мы мгновенно выскакивали из дома и изо всех сил вцеплялись в палатки, а с мусорных ящиков тем временем срывало крышки. Кончалось тем, что палатки с громким хлопаньем заваливались, погребая нас под своими складками. Спустя еще пару лет я обратилась с просьбой разрешить мне пристроить еще одну маленькую комнатку лично для себя, я и за строительство собиралась сама заплатить. За пятьдесят фунтов мне соорудили из саманных кирпичей маленькую квадратную комнатушку, и именно в ней я начала писать эту книгу. В комнате было окно, стул с прямой спинкой и большое кресло фирмы «Минти», настолько дряхлое, что сидеть в нем нужно было осторожно – зато очень удобно. На стену я повесила две картины молодых иракских художников. На одной была изображена печальная корова подле дерева, другая, на первый взгляд, представлялась калейдоскопом пятен всех возможных цветов или лоскутным одеялом, но, присмотревшись, можно было увидеть, как из этого многоцветья выступают два ослика, которых хозяин ведет через сук, – меня эта картина очаровала. Пришлось ее оставить там, потому что она всем очень нравилась и ее перевесили в общую гостиную. Но когда-нибудь я хотела бы получить ее обратно. Доналд Уайзмен, один из наших эпиграфистов, прикрепил на дверь моей комнаты табличку, оповещавшую, что это «Бейт Агата» – «Дом Агаты», и в этот «Агатин домик» я удалялась ежедневно, чтобы немного поработать. Но большая часть дня уходила на фотографирование или реставрацию и чистку находок из слоновой кости. Через наш дом прошла великолепная плеяда поваров. Один из них был сумасшедший из португальской Индии. Готовил он хорошо, но с каждым днем становился все тише и тише. Наконец пришли поварята и заявили, что Джозеф их тревожит: он стал странный. Однажды он исчез. Мы повсюду искали его, уведомили полицию, но нашли и привели его обратно люди шейха. Он объяснил, что получил указание от Господа Бога и обязан был повиноваться, поэтому ушел, но теперь ему велено вернуться и следить за тем, чтобы воля Божья исполнялась. Похоже, он не делал различия между Всемогущим и Максом: бродил, бывало, вокруг дома и, завидев Макса, что-то разъясняющего рабочим, падал перед ним на колени и целовал край его брючины, чем страшно его смущал. – Встань, Джозеф, – говорил Макс. – Я должен сделать то, что Ты велишь мне, Господин. Скажи мне, куда идти, и я пойду. Пошлешь в Басру – пойду в Басру, велишь посетить Багдад – посещу Багдад; отправишь на север, в снега, – пойду в снега. – Я велю тебе, – отвечал Макс, стараясь подражать манере, приличествующей Всемогущему, – идти сейчас на кухню и приготовить нам пищу нашу насущную. – Иду, Господин, – отвечал Джозеф, еще раз целовал отворот брючины Макса и отправлялся на кухню. К сожалению, иногда происходили сбои, Джозеф принимал команды по каким-то другим каналам и куда-то уходил. В конце концов мы вынуждены были отправить его обратно в Багдад. Деньги мы зашили ему в карман и дали телеграмму родственникам. Тогда наш второй слуга, Дэниел, сказал, что немного разбирается в стряпне и готов поработать на кухне оставшиеся до конца сезона три недели. В результате у всех началось перманентное расстройство желудков. Он всегда кормил нас одним и тем же блюдом, которое называл «яйца по-шотландски» – нечто неудобоваримое, приготовленное к тому же на каком-то подозрительном жире. Дэниел был разжалован до окончания сезона, после того как поссорился с нашим шофером, и тот в сердцах сообщил нам, что Дэниел припрятал в своих вещах двадцать четыре банки сардин и много других деликатесов. Дэниел получил нагоняй, ему было объявлено, что он опозорил себя не только как христианин, но и как слуга, что он скомпрометировал христианство в глазах арабов и что мы больше в его услугах не нуждаемся. Это был самый плохой из слуг, когда-либо у нас работавших. Как-то он явился к Хэрри Сэгсу, одному из наших эпиграфистов, и сказал: – Вы единственный добрый человек на этой раскопке; вы читаете Библию, я видел. Так вот, поскольку вы человек добрый, отдайте мне пару своих лучших брюк. – Вот как? – удивился Хэрри Сэгс. – И не подумаю! – Это будет по-христиански, если вы отдадите мне свои лучшие брюки. – Ни лучших, ни худших, – ответил Хэрри Сэгс. – Мне нужны и те, и другие. Дэниел ретировался и попытался попрошайничать в других местах. Он был чудовищно ленив и всегда старался чистить ботинки, когда стемнеет, чтобы никто не заметил, что он вовсе их не чистит, а сидит, мурлычет что-то себе под нос и покуривает. Нашим лучшим слугой был Майкл, работавший до того в Британском консульстве в Мосуле. Он был похож на Эль Греко – длинное печальное лицо и огромные глаза. У него вечно были неприятности с женой. Как-то она даже пыталась ударить его ножом. В конце концов наш врач уговорил Майкла повезти ее в Багдад. По возращении он нам сообщил: – Багдадский доктор сказал, что все дело в деньгах. Если я заплачу ему двести фунтов, он постарается ее вылечить. Макс велел ему везти ее в Главный госпиталь, снабдил рекомендательными письмами и посоветовал не доверяться шарлатанам. – Нет, – ответил Майкл, – это очень большой человек, он живет в большом доме на большой улице. Это, должно быть, самый лучший врач. В первые три-четыре года жизнь в Нимруде была относительно спокойной. Из-за вечно плохой погоды мы были отрезаны от проезжих путей, что избавляло от большого количества визитеров. Но затем, учитывая растущую важность нашей работы, к нам проложили проселочную дорогу, соединившую нас с главной, а дорогу в Мосул на большом отрезке даже заасфальтировали. Это обернулось большим несчастьем. В течение последних трех лет мы вынуждены были держать специального человека, в обязанности которого входило только одно – водить экскурсии, оказывать посетителям знаки внимания, поить их чаем или кофе и так далее. Приезжали целые автобусы со школьниками, и это было для нас постоянной головной болью, потому что повсюду зияли раскопы, края которых осыпались и представляли собой опасность для непосвященных. Мы умоляли учителей держать детей подальше от них, но те, разумеется, относились к нашим просьбам с обычным арабским «Иншаалла!», все обойдется! А однажды прибыла группа родителей с грудными детьми. Роберт Хэмилтон, оглядывая комнату для рисования, где стояли три коляски с пронзительно орущими младенцами, вздохнул и недовольно сказал: – Это не раскопки, а какие-то детские ясли! Пойду замерять уровни. Мы все громко запротестовали: – Ты что, Роберт, ты же отец пятерых детей! Кому же, как не тебе, присматривать за яслями? Не на этих же молодых холостяков оставлять детей! Роберт смерил нас ледяным взглядом и вышел, не удостоив ответом. Хорошие были времена! Каждый год отмечен чем-нибудь приятным, хотя, в определенном смысле, жизнь год от года становилась все сложней, теряла простоту, урбанизировалась. Что касается самого холма, он утратил былую красоту из-за множества перерезавших его высоких отвалов. Ушло первозданное очарование каменных глыб, торчавших из зеленой травы, напоминавшей ковер, расшитый лютиками. Стаи пчелоедов – прелестных золотисто-зелено-оранжевых маленьких птичек, дразня, порхавших над курганом, – правда, по-прежнему прилетали каждую весну, а чуть позже являлись и сизоворонки – птички покрупней, сине-оранжевые, умевшие забавно и неожиданно камнем падать с неба. По преданию, Иштар наказала их, продырявив крылья, за то, что они ослушались ее. Теперь Нимруд погрузился в сон. Он весь покрылся шрамами, нанесенными нашими бульдозерами. Зияющие шурфы были засыпаны свежей землей. Когда-нибудь его раны затянутся, и на нем снова расцветут ранние весенние цветы. Так когда-то здесь стоял Калах, Великий город. А потом Калах уснул… Пришел Лэйард и потревожил его. И снова Калах-Нимруд погрузился в сон… Затем явились Макс Мэллоуэн с женой. Теперь Калах спит снова… Кто потревожит его в следующий раз? Мы не знаем. Я не рассказала о нашем багдадском доме. На западном берегу Тигра у нас был старый турецкий дом. Мы любили его, и многие находили наш вкус странным – они предпочитали коробки в стиле модерн. А наш турецкий дом был прохладным и восхитительным, с чудесным двориком и пальмами, подступающими прямо к балконным перилам. Позади дома находились поливные пальмовые сады и уютный домик какого-то скваттера, сделанный из бензиновых канистр. Вокруг дома резвились дети. Женщины входили и выходили, спускались к реке мыть кастрюли и сковородки. В Багдаде богатые и бедные жили бок о бок. Как невероятно он разросся с тех пор, как я увидела его впервые! Дома современной архитектуры по большей части выглядели уродливо и совершенно не подходили для местного климата. Они были скопированы из новомодных журналов – французских, немецких, итальянских. В них нет сирабов, куда можно спуститься в дневную жару, и окна совсем не похожи на традиционные – маленькие, прорезанные в верхней части стены, чтобы скрадывать солнечный свет. Быть может, оборудование ванных и уборных в них лучше (хоть я и сомневаюсь). Оно теперь хорошо выглядит – сиреневые или светло-лиловые унитазы и прочее, – но канализационная система все равно нигде не работает как положено. Все сточные воды по-прежнему спускаются в Тигр, и количество воды для смыва, как обычно, удручающе недостаточно. Есть что-то особенно раздражающее в красивом современном оборудовании ванных и туалетов, которые не работают из-за недостатка воды в водозаборах. Должна рассказать и о нашем первом после пятнадцатилетнего перерыва визите в Арпачию. Нас там сразу же узнали. Вся деревня высыпала из домов, приветствуя радостными возгласами. – Вы меня не помните, госпожа? – спросил один человек. – Я был мальчиком, таскал землю в корзинах, когда вы уезжали. А теперь мне двадцать четыре, я женат, у меня есть большой сын, взрослый, я вам его покажу! Их удивляло, что Макс не может припомнить каждого по имени и в лицо. Они вспоминали знаменитые скачки, вошедшие в местную историю. Повсюду нас встречали друзья пятнадцатилетней давности. Однажды я ехала по Мосулу в грузовичке. Полицейский-регулировщик вдруг поднял свой жезл и с криком: «Мама! Мама!» – бросился к грузовику, схватил мою руку и бешено затряс ее. – Какая радость видеть тебя, мама. Я Али – мальчик-официант, помнишь? Да? Теперь я полицейский! С тех пор при каждой поездке в Мосул я встречала Али, и как только он видел нас, движение на улице замирало, мы приветствовали друг друга, после чего он давал нам зеленую улицу. Какое счастье иметь таких друзей – добросердечных, простодущных, жизнерадостных, всегда готовых посмеяться! Арабы вообще большие любители посмеяться и славятся своим гостеприимством. Когда бы вы ни проходили через деревню, где живет хоть один из ваших рабочих, он обязательно выйдет из дома, уговорит войти и угостит кислым молоком. Некоторые городские эфенди в пурпурных одеждах бывают назойливы, но люди от земли всегда милы, они великолепные друзья! Как я любила этот уголок земли! Я и сейчас люблю его и буду любить всегда. Эпилог Желание написать автобиографию, как я уже говорила, снизошло на меня неожиданно в моем нимрудском «Бейт Агата». Теперь, перечитав написанное, я осталась довольна. Я сделала именно то, что хотела, – совершила путешествие. Не столько назад, через прошлое, сколько вперед – к началу всего, к той себе, которой еще предстояло взойти на борт корабля, предназначенного пронести меня сквозь годы. Я не связывала себя ни временем, ни местом повествования, останавливалась там, где хотела, совершала скачк и то вперед, то назад – по желанию. Я вспоминала то, что мне хотелось вспоминать, – иногда просто забавные эпизоды, которые приходили на память безо всякой видимой причины. Так уж мы, человеческие существа, устроены. Теперь, когда я дожила до семидесяти пяти, думаю, наступило время остановиться: если речь идет о жизни, все уже сказано. Теперь я живу в долг, жду в прихожей вызова, который неминуемо последует, после чего я перейду в иной мир, чем бы он ни оказался. К счастью, об этом человеку уже заботиться не надо. Я готова к встрече со смертью. Я была исключительно счастлива в этой жизни. Со мной и сейчас мой муж, дочь, мой внук, зять – те, кто составляют мой здешний мир. И еще не настал момент, когда я стану для них только обузой. Я всегда обожала эскимо. Однажды для дорогой старушки мамы будет приготовлено изысканное холодное блюдо, она уйдет по ледяной дороге – и больше не вернется… Такой жизнью – достойной и насыщенной, – какую прожила я, можно гордиться. Хорошо, конечно, писать такие возвышенные слова. А что если я проживу лет до девяноста трех, сведу с ума всех близких тем, что не буду слышать ни слова, стану горько сетовать на несовершенство слуховых аппаратов, задавать бесчисленное множество вопросов, тут же забывать, что мне ответили, и спрашивать снова то же самое? Буду яростно ссориться с сиделкой и обвинять ее в том, что она хочет меня отравить, или сбегать из лучшего заведения для благородных старых дам, обрекая свою бедную семью на бесконечные тревоги? А когда наконец схвачу бронхит, все вокруг станут шептать: «Бедняжка, но нельзя не признать, что это для всех будет избавлением…» Это действительно будет избавлением – для них; и это лучшее, что может случиться. А пока, удобно расположившись, я все еще жду вызова в приемной у смерти и наслаждаюсь жизнью. Правда, с каждым годом приходится что-то вычеркивать из списка удовольствий. Дальние прогулки пешком – долой! И – увы! – морские купания тоже. Жареное филе, яблоки и свежую ежевику (неприятности с зубами). Чтение мелкого шрифта. Но многое еще и остается. Опера и концерты, чтение, наслаждение, которое испытываешь, ложась в постель и засыпая, самые разные сны, молодежь, которая приходит навестить меня и бывает удивительно мила. А самое, пожалуй, лучшее, сидеть на солнышке, тихо дремать и… вот мы и добрались до главного – вспоминать! «Я вспоминаю… Я вспоминаю дом, где я родился…» Подобно поэту, и я всегда мысленно возвращаюсь в дом, где родилась, – в Эшфилд. О, mа сherе Maison; mon nid, mon gte, Le Passe t'habite… O! mа сheге Maison… Как много он для меня значит! Мне почти никогда не снятся ни Гринвей, ни Уинтербрук. Только Эшфилд. Старая, хорошо знакомая обстановка усадьбы, где начиналась жизнь, хоть люди во сне могут быть и нынешние. Как хорошо я знаю там каждую мелочь: вот вылинявшая красная портьера на кухонной двери, медная решетка с узором из подсолнухов перед камином в холле, турецкий ковер на лестнице, большая, обшарпанная классная комната с тиснеными обоями – темно-синими с золотом. Года два назад я поехала посмотреть – нет, уже не на Эшфилд, на место, где он когда-то стоял. Я знала, что рано или поздно не удержусь и поеду туда, несмотря на то, что это неизбежно причинит мне боль. Три года назад кто-то сообщил мне, что дом собираются снести и на его месте построить новый. Меня спрашивали, не могу ли я спасти этот чудесный старый дом, ведь, говорят, я жила в нем прежде. – Я проконсультировалась со своим адвокатом: можно ли купить дом и передать его в дар, скажем, приюту для престарелых? Это оказалось невозможным. Четыре или пять больших вилл с усадьбами были проданы – en bloc с тем, чтобы все их снести и возвести новое здание. Отсрочки приговора для милого Эшфилда быть не могло. Это случилось через полтора года после того, как я добилась разрешения подвести туда дорогу. Ничто не напоминало здесь больше о прошлом. Стояли повсюду самые унылые, убогие дома, какие я когда-либо видела. Не осталось ни одного большого дерева. Ясени умерли. Торчали жалкие остатки большого бука, веллингтонии, виднелись сосны, вязы, окружавшие огород, – я даже не могла определить, где раньше стоял дом. И вдруг нашла единственную путеводную ниточку – изломанные останки того, что когда-то было араукарией, отчаянно цеплявшиеся за жизнь на разоренном заднем дворе. Это был единственный сохранившийся клочок бывшего сада – все вокруг заасфальтировали, нигде не пробивалось ни травинки. Я сказала: «Храбрая араукария!» – и, повернувшись, ушла. Но после того, что я увидела, мне было уже не так горько. Эшфилд существовал когда-то давно, теперь дни его подошли к концу. А поскольку все, что когда-нибудь существовало, продолжает существовать в вечности, Эшфилд остается Эшфилдом. И мне больше не больно думать о нем. Быть может, однажды девочка, сосущая пластиковую игрушку и стучащая по крышке мусорного ведра, увидит другую девочку – со светлыми золотистыми локонами и серьезным выражением лица. Девочка с серьезным лицом будет стоять в волшебном кольце зеленой травы возле араукарии с обручем в руке. Она во все глаза будет смотреть на пластмассовый космический корабль, который сосет первая девочка, а та точно так же – на обруч. Oна не будет знать, что такое обруч. И она не будет знать, что видит перед собой призрак… Прощай, милый Эшфилд!.. Сколько же всего сохранилось в памяти: прогулка по ковру из живых цветов к алтарю Изиды в Шейх Ади… Красота изразцов в мечети Исфахана – города волшебной сказки… Огненный закат над домом в Нимруде… Остановка поезда у Киликийских ворот в вечерней тишине… Деревья Нью-Фореста осенью.. Купание с Розалиндой в Торбее… Мэтью, играющий за Итон и Хэрроу… Возвращение Макса с войны и ужин из подгоревшей рыбы… Так много всего – глупого, забавного, красивого… Два исполнившихся тщеславных желания: ужин у английской королевы (как бы радовалась Няня… «Где ты была сегодня, киска?») и обладание бутылконосым «моррисом» – моим собственным aвтомобилем! Самое острое ощущение: Голди, слетающий с карниза для штор после целого дня наших безнадежных, отчаянных поисков. Ребенок, вставая из-за стола, говорит: «Спасибо тебе, Господи, за хороший обед». Что сказать мне в свои семьдесят пять? Спасибо тебе, Господи, за мою хорошую жизнь и за всю ту любовь, которая была мне дарована. Уоллингфорд, 11 октября 1965 г.

The script ran 0.005 seconds.