1 2 3 4 5
— Хоросо! Замечательно! Дальсе што?
— Изверг ты, вот што!
— Спасибо. Прими еще вот этот порошочек…
Она послушно высыпала в рот какой-то желтый, тиной воняющий порошок, запила его кружкой совсем уж диковинного настоя — в нем багульник, корень шиповника, кора редкой здесь худорослой калины, стерженьки черемушника — все-все как есть, с точки зрения «фершала», пользительное, лишь седьмичника, заветной травки, нет, кончился седьмичник. Скоро сухари, крупа, мука кончатся, да и кончились бы уже, если б Аким не нажимал на мясо, рыбу и орехи. Он морил себя, держался побочным харчем, а что послаще, отдавал ей, пас каждую крошечку, каждый стебелек, ягодку. Уткнувшись взглядом в ноги, Эля перемучила, передышала занимающийся от горечи лекарств кашель и долго еще сидела, спустив ноги с нар и глядя на расположившегося внизу Акима, ровно что-то в нем открывая заново. Он смешался от ее взгляда, забормотал опять насчет завтрашних дел, насчет сборов и скорых морозов.
— Нянюшка моя! — Не слушая и не слышав его, признательно тронула прохладной ладонью щеку Акима Эля. Он защемил ее руку на плече подбородком, дотронулся губами до желобком прогнутого запястья. — Милая, добрая нянюшка! Не заводи ты меня, не мучай и сам не мучайся! Слышу ведь, слышу, ворочаешься на холодном полу, не маленькая, не девочка… Фершал ты мой, хозяин ты мой, человек лесной… Славный… Добрый… Погибать, так вместе. Погибать, так… О-о, господи!..
Утром в зимовье висело гнетущее молчание. Эля таилась в постели. Аким затоплял печь, разогревая почти нетронутую уху. Парил в кожухе термоса над печкой сухари, пошвыркивал чай. Искрошив зубами сухарик, закурил и, громко кашлянув, произнес словно бы в пустоту:
— Ну, я посол! — потоптался у порога и повторил: — Посол… В лес… В тайгу, значит. Надо капканы сымать, петли, кулемы спустить. Послезавтра двинемся. Дак ты это… гумажье[3] смотай, допрядывай, полусак дошивай, снаряжайся… кхе-кхе… Посол я.
— Хорошо, иди…
«Зачем я его позвала? Совратила. Испортила все!.. Истинно мамина дочь! Тоже спасать люблю. Избился „пана“ на полу. Холодно ему. Неуютно. Жалко мальчика. А какой он мальчик? В матросах был, с портовыми шлюхами гуливал… А-ах! Ну, все! Ну плевать! В конце концов, это даже смешно: двое в тайге, в избушке… Все! Все! Встаю! И за дела. Делами попробую спастись, как хитрый „пана“».
Переживая горьковатый, но в то же время приятный стыд, Эля пусть припоздало, пусть не в свеже поняла, оценила неповторимость тех чувств, которые, наверное, испытывала и затем несла в себе как единственное, ей лишь ведомое счастье, девушка-невеста, познавшая заказанное природой наслаждение. Перейдя невидимый, сложный рубеж от невинности к тому, что открывало сладостный и мучительный смысл продления жизни, пусть в ней не сахар, не мед, пусть в ней брезжат одни только будни и обыденный конец за ними — радость торжествующей плоти, счастье и муки материнства высветят и будни сиянием непроходимого праздника, если он, конечно, не будет заранее отпразднован где-то в углу, тайком, блудливо, и два человека сберегут друг для друга очарование первого стыда, трепет, боль — все-все, что составляет прелесть сближения и тайну, их тайну, вечную, никогда никем еще не отгаданную и не повторенную.
Казалось, давно забылся тот хлыщеватый, роскошно одетый поэт, чью книжку мама «спасала»; однажды поэт пригласил Элю «покататься» на машине. Он разделался с нею, как повар с картошкой, раздавив не только душу, вроде бы и кожу с нее живьем ободрал, а ободранному, голому все уж нипочем. Бывали, ох, бывали и встречи, случались и увлечения, но память упорно хранила, удерживала уверенного в себе поэта, по-собачьи оскалившегося, больно вонзившего в ее спину ногти. От бывалых женщин узнала она потом — первый грех и первый мужчина жизнью не изживаются, временем не стираются — клеймо это вечное. «И ненавидим мы, и любим мы случайно, ничем не жертвуя ни злобе, ни любви, и царствует в душе какой-то холод тайный…»
«Ах ты! Ах ты! Куда это все мы торопимся-то? Отчего так немилосердны к себе при всем нашем себялюбии?»
Зля надела полушубок, замотала голову вязаным шарфом, валенки, предупредительно повернутые голенищами к печи, насунула на ноги, подошвами почувствовала настоявшееся в них мягкое тепло — хмель в обуви лежит. Аким ушел в сапогах, значит, ненадолго — и эта маленькая радость опахнула сердце теплотою, отодвинула в сторону печали — много ль человеку, особенно женщине, надо — погладь, приласкай, и замурлыкает, на лапах присядет, к теплому прижмется.
Жиденькая, морковная зарица таяла за дальними перевалами, пришитыми неровным швом горной тайги к низкому серому небу. Тишина кругом лежала такая широкая и плотная, что нет, мнилось, и не было нигде никакого движения и жизни. Снежный лес в глубине загустел, с Эндэ, из норки, проточенной в шубе заснеженного густолесья, выкинуло упряжку — с бурлацкой брезентовой лямкой через плечи коренником шел сам «пана», в пристяжке стелилась по узкой тропе, суетливо перебирала тонкими лапами Розка, впряженная в сыромятную нехитрую шлею.
Груженная еловыми комельками «кошевка» катилась, гребла перед собою белый-белый таежный снег.
Аким издали улыбнулся Эле, Розка качнула хвостом, кинула его на холку, но тут же хвост сполз, выстелился по снегу, вывалив язык, натужно похрапывая, чуть даже скуля, Розка помогала хозяину тащить дрова к становью. Эля бросилась навстречу упряжке, пристроилась толкать возок руками сзади.
— Вот-вот, — не оборачиваясь, бросил Аким, — учись, под старость кусок хлеба!
* * *
Ладились выйти на брезгу,[4] но Аким еще и еще проверял поклажу — не забыли ли чего? Еще и еще обходил возок, подпинывал что-то, подтягивал, подвязывал, и Эле подумалось: он никак не может решиться сделать первый шаг в глубь немереной, настороженной тайги — отвалить от избушки, словно сойти с покинутого корабля в пустынное море.
Собиравшаяся в дорогу старательно, но с легким сердцем — одежка, обувь, бельишко — все-все давно и заранее было выстирано, подшито, подбито, Эля не уставала дивиться, как кодовый, опытный вроде бы таежник Герцев легко, играючи, можно сказать, снарядился летом в поход. Может, потому и легко, что летом. А может, и его обуяла та бездумность, окутало то облако, что зовется розовым у людей увлекшихся или влюбленных. Любить-то, положим, он никого, кроме себя, не любил, увлечься же мог вполне. Спишем все на лето и на то, что оба были здоровы, свободны от всего и от забот о себе тоже, несли вещей укладно, харчей уедно, постели улежно — умещались в одном спальном мешке, гордый странник не мог допустить, чтобы женщина при нем мерзла.
Эля оглянулась на избушку, вдавившуюся в снег, не припертую стяжком, а заложенную в деревянную ручку строганым таячком охотника, — этакая тонкая, крепкая палочка с лопаткой на одном конце — ею толкаются, когда ходят по тайге на лыжах, нащупывают след, промоину в речке, чарусу в болоте, ею откапывают ловушки и ею же, как догадалась Эля по обагренному концу, добивают в ловушках зверьков — необходимая палочка, жестокая работа, суровая жизнь, о которой много ей теперь ведомо. Знает она, например, отчего двери в лесных зимовьях отворяются вовнутрь, — заметет снегом, откопаться возможно, набредет медведь — не вломится: он всякое добро тянет только на себя — так все непостижимо просто.
— Ну, благословесь! — обронил почти шепотом в предутреннюю морочь охотник и, удивившись шепоту, не давая подавить себя душевному гнету, прозвенел мальчишеским фальцетом: — Вперед, товариссы!
Шаркнули лыжи, скрипнули полозья, взвизгнула Розка, дернулась, постромкой ее вскинуло вверх, она по-тараканьи заперебирала в воздухе лапами, опала на снег и, бочком прилепившись к ногам хозяина, потянула вместе с ним возок по дорожке, натоптанной к Эндэ. Вспахивался, песчано рассыпался под полозьями и ногами путников приполярный снег, скрипел он совсем не музыкально, а хрустел ржаво, крошился. Возле огороженной елушками проруби приостановились. Прорубку обметало снегом, по кружку она губасто намерзла. Возле нее было скользко, за ночь воронка проруби остыла, подернулась словно бы пленкой бледного жира, под пленкой шевелилась живая вода, вспыхивала пузырьками. Покинутые прорубка, да и избушка будут еще какое-то время жить, остывая. Эля глядела на едва приметную, размазанную слабым светом избушку, ухороненную в глушине тайги. Отчетливо был виден на льдисто-выстуженном, гладком небе кончик бойко торчавшей железной трубы, почудилось, над нею, истекая, зримо кружится остатное избяное тепло.
По Эндэ петляла тропка. Версты две катили бойко, остановились зачем-то возле обдутого, заголенного ветром до песков обмыска, невдалеке от которого, за кустами, забитыми снегом, утрамбованным топаниной зайцев и куропатки, темнел кедр. И хотя у него не было вершины, стоял он богатырски вольно, распахнув на груди лохмотье встречь северным ветрам, все и всех растолкав на стороны, разбросив густые нижние лапы по снегу.
— Запомни это место, — сказал Аким, помаргивая ресницами, успевшими окуржаветь, сказал и отчего-то отвернулся, насупившись или скрывая что-то.
«Зачем?» — хотела спросить Эля и не успела, вздрогнула, сжалась, догадавшись. Нарта скрипнула, покатилась, Эля схватилась за нее, но не толкала, а волоклась за возком, оглядываясь туда, за обмысок, на кедр, пытаясь разглядеть под ним или за ним могилу или хоть холмик. Холмов было много, на каждой валежине по холму, густо сухих поторчин в косогоре: здесь когда-то бушевал пожар или смахнуло заросли бурей, лишь дальше по небу, по яснеющему его краю маячили кресты, и хотя она понимала, еловые это вершины, ей там казалось все сплошным погостом.
Она заспешила, заперебирала ногами, стараясь поскорее уйти от этой мертвой тайги, и почувствовала — ноги увязают. Сделалось тяжелее идти, стало быть, дорожка кончилась.
Эля не толкала возок, только спешила, спешила, суетливо перебирая ногами, обутыми в легкие, теплые шептуны, чтоб не отстать, не утеряться. Одышкой сперло грудь, подкатывал кашель. Долго и кругло колотившийся в груди, он полоснул ее и бил до всплесков огня в глазах, до изнеможения — она отпустилась от возка, хрипела, отплевываясь в снег, и когда наконец кашель унялся, хриплое дыхание улеглось и она стала ясно видеть, обнаружила: возок уже далеко — он уходил за поворот речки, оставляя в сыпучем снегу не след, а борозду, сбоку которой видны частые глубокие дырки от Розкиных лап. «Куда же вы? Как же я-то?» — хотела закричать Эля, но уже ноги сами несли ее вперед по следу, и когда, как ей сделалось легче, она не сразу и почувствовала.
Чуть похрипывало в груди, но она шла, хорошо шла, бойко и еще не вспотела — потной немедленно в кошевку, велел Аким, потной на ходу нельзя. Но ехать? На ком? На охотнике, почти до снега опустившем руки, с совсем кругло, в упоре изогнутыми ногами, с шеей, будто у птицы в полете, тонко и непривычно вытянутой вперед, на этой по-бабьи преданной, уезженной собачонке?.. Нет, нет и еще раз нет! Она сама идет и сама дойдет, куда нужно.
Утро разжижало морок, неторопливо накатывало от далекого, казалось, уже зимовья. «Милая избушка-старушка! Прощай!»
Жаль чего-то, может, избушку? Уютная такая избушка, чем-то родная, осталась одна в зиме, в лесу, никто в ней огонька не затеплит, никто не посумерничает длинными-предлинными вечерами в тишине, пахнущей дымом, орехом, смолой.
В тот час, когда с землею небо говорит,
В глухую темнозорь. в остывшем мраке
Огромная, похожая на ночь, вдруг встрепенется птица
И, целясь клювом в дальнюю звезду,
Услышав звон ее, пронзенная ее сияньем,
Натянется струной, откликнется ответно,
И все вокруг тогда умолкнет и уймется,
Внимая песне, непонятной и тревожной.
В ней телеграфный перестук, щелчки, шипенье, скрипы.
А все, что непонятно, раздражает,
А все, что недоступно, манит…
А по раскисшему, кочкастому болоту крадется зоркий человек
С ружьем в руке и со слепою страстью в сердце.
А птица все поет! И блекнут в небе звезды!
И падают за дальнее болото,
Ударившись ребром о твердь земную.
Собою высекают искру.
И небеса, от искры той зарею вспыхнув,
Зальют весь мир сияньем света,
И, хлынув с неба, половодье утра
Затопит землю птичьим звоном,
Движением воды, лесов и трав движеньем
И воскресением земли.
Нам кажется в тот час: весне быть вечно!
И вечно быть земле и небу,
И этой тайной песне птицы,
Раскрошенной звездой катающейся в горле,
Наполненной предчувствием любви.
О песнь любви — ты всем понятна!
И в тех мирах, что нами не открыты,
Наступит срок, мы этой песней объясним себя.
Коль бесконечен мир, Так бесконечна и любовь!
…А кровь стучит в висках, на уши давит,
И тяжелеет взгляд, и тяжелеют ноги,
Лишь совести легко от ослепленья,
Лишь совесть человечья не болит.
И он идет, и липнут пальцы к холодной тяжести ружья.
И шлепает, и пенится болото,
Всплывают пузыри из раненой земли,
И сердце разгорается от жажды крови.
Что птица? Песнь ее? И дикая любовь?
И, словно оправдавшись перед кем-то,
Перечеркнув далекую звезду зерном ружейной мушки,
Он жмет на спуск и ранит утро, землю, небо!
Рвет черным дымом алую зарю!
Но, дрогнув и качнувшись тяжело на ветке,
Певец не смолк.
Мир рухнул — он поет!
И онемел охотник потрясенный —
Неужто и на самом деле любовь сильнее смерти?!
И вдруг, о радость!
Счастье!
Торжество!
Клубя перо и рвя себя о ветви,
Пошла в полет последний птица,
Пробитая насквозь картечью,
Пробитым сердцем песню довершив.
Перо, как ночь, обрызганная кровью.
И скорбен клюв, припачканный сосновою смолою,
В котором песнь остановилась навсегда.
Убить певца и песнь его убить — пустое дело.
Вот гордости его убить никто и никогда не сможет!
Ну. что же ты, властитель, бог иль попросту охотник,
Клади в мешок добычу, неси ее домой!
Там ждет тебя голодная семья.
А песня что? Ведь песню не едят!
…Рассвет идет.
Над лесом от хвои озеленилось небо,
И зажелтело спелою морошкой
И соком княженики налилось.
И птичий хор раскачивал леса,
И речки разбегались в звоне, в пене. в реве.
И сок дерев, и каждая хвоинка светились, ликовали, пели.
Мир захлестнуло морем света,
Весны и новой жизни торжества!
…Но птицы тень катилась в свете утра.
Не умирала песнь таинственного гостя
Неведомых ночных миров…
Далеких, недоступных человеку.
Когда-нибудь придет в тайгу землянин без ружья,
Попробует дослушать и понять все песни
И, может быть, узнает с горькой мукой,
Как неразумен был и часто дик он,
И бил не птиц, а мирных, безоружных к нам посланцев,
Старающихся песнею своей внушить любовь
И доброту ко всякому живому существу.
А на земле его свинцом! Огнем! Обманом!
Не думая о том, что там, в глуби небесных океанов,
В иных мирах, возьмут да нас, землян, вдруг глухарями посчитают
И встретят выстрелами в грудь…
Аким все-таки нашел бумагу с обещанным ей стихотворением. Она прочитала его вслух вчера, возле печки, после того, как они все собрали, увязали и девать себя стало некуда. Заполнять время делами на завтра не надо, тревогу же необходимо было чем-то глушить, вот и пригодилось стихотворение безвестного Акимова дружка.
Прочитав стихотворение, долго они сидели на чурбаках, склонившись к дверце печки. Эля, подпершись ладонями, не шевелясь смотрела на огонь. Аким покуривал, думал о завтрашнем походе. Что-то их ждет завтра? Эля пододвинулась к Акиму, как бы успокаивая себя и его, положила ему голову на плечо. Он бережно натянул мягкий шарф на уголок ее плеча, притиснул к себе, молчаливо успокаивая и ободряя. «Сидеть бы под крышей, в тепло, тихо-мирно и никуда-никуда не ходить…» Глаза защипало от жалости неизвестно к кому и к чему, но скоро все унялось, успокоилось, и Эля под мерное и такое уже привычное шевеление неторопливого огня в дырявой печурке задремала.
В первый переход сделали, по подсчетам Акима, верст двенадцать. Эле казалось — все пятьдесят. Кропотливо отаборивался охотник, рубил лапник, прогревал костром землю, ставил над ним палатку, ночью часто просыпался, ощупывал Элю, заботливо подтыкал под ее спину одежку, прижимал к себе, стараясь укрыть, но девушка все равно мерзла. К утру у нее ломило под лопатками, тугие комки под ними набухли, и она опять дивилась, что слышно их отдельно от всего тела, однако ничего Акиму не сказала, да и говорить не было надобности, он научился по лицу, по дыханию, даже по выражению глаз угадывать ее самочувствие.
Грея чай на костре, обжаривая испеченные перед походом лепешки, охотник осматривал спутницу растревоженным взглядом, затем нерешительно увязывал багаж, томясь, обозревал небо, принюхивался к тайге, и Эле помстилось: отыщи он там предвестия худой погоды, с облегчением повернул бы к зимовью, благо от него еще недалеко.
Отошли с версту по ровному, лишь кухтой издырявленному снегу, над низким, как бы приосевшим в забои лесом все курился струйкой покинутый огонек и щемило сердце, нарастало беспокойство.
Вышли к Курейке совсем неожиданно — очень уж однообразна, нудна ходьба по заломникам, толсто укрытым холмами, в излогах запутанных следами зверьков и куропаток, издырявленных горностаем, мышью, местами притрушенных шелухой изморной кедровой шишки, испещренных восклицательными знаками отмершей хвои, — сухо, глезко падает хвоя, скоро грянут морозы.
Эля притерпелась к монотонности движения, к полусну, к бесчувствию, казалось, так будет вечно: визг полозьев, хрип собаки, кашель, шарканье и тайга да снег кругом, впереди шаги, шаги, шаги…
И вот Курейка. Криушастая лента реки иззубрена остриями торосов, нагроможденных в шиверах и на перекатах, темной чащею означающих стрежень, последнее движение густой, окрепшей шуги, наползавшей на утесы и вздыбленно остановившейся. Пустынно, мрачно. Даже песцовый мех снежного крошева, обметавшего льдины, не смягчал речной неприютности. Каменная стужа сквозила по глубокому каньону реки, прорубившейся в рыжих утесах, то отвесно, то осыписто подступивших к ней. По распадкам и расщелинам уверенно лежали засоренные мелким камешником — курумником — снега, парили камни-плакуны, ветвистыми наплывами сверкала накипь теплых источников, водяные жилы потоков, набухшие в каменьях. Редкие, сплошь ломаные леса, камешник, насорившийся на лед, прибавляли угрюмости и без того дикому месту.
Нигде ни единого следочка.
Аким развел костер на левом, наволочном берегу, взял лыжи, скатился на реку. Притихшая, ужавшаяся в себя Эля, оставшись у костра, смотрела на проступающие в небе тяжелым бредом горы. Летом они ослепительно сверкали, манили белыми вершинами, а в зиму палились тяжестью, означились темным громадьем — не сразу поймешь, что бель вершин прочно и надолго укрыло, впитало в себя низко опустившееся небо. Видны лишь склоны, ущелья, осыпи, серые и грязно-желтые останцы в разгорьях. Дальше, выше накатывают мощные валы седловин, перевалов, вздыбленные рыжими, выветренными утесами, на которых, рассказывал Аким, в недоступной выси, на одиноких лиственницах качаются, перетирая сыромятные ремни, обожженные колоды с навек уснувшими охотниками и оленеводами, обитателями этих пугающе безгласных краев, постепенно переходящих в надгорья, холмы и беспредельную, дымчато качающуюся тундру, которая после угнетающей глаз и душу голой каменной округи блазнится легкой, светлой, приветливой землей.
На реке лаяла собака, хлопнули два выстрела, и лай оборвался. Скоро к костру выкатился Аким, молча бросил к ногам Эли трех куропаток. И она с готовностью принялась их теребить, дуя на терпнущие пальцы.
— Куропатки на тальниках что снегу, — заговорил охотник, навешивая котел над огнем. Прикурил, пошевелил дрова, поморщился. — А дороги никакой нет. Старая-старая борозда от оленьей нарты — еще по забереге бойе на промысел чалил…
Опустился морок. Коротенький день, напоминающий мохнатую, невыкуневшую зверушку, сворачивался вокруг костра, прятал выстуженный нос в мякоть снегов, западал в леса и горы. Огонь слабенько шевелился, прожигая себе дырку в зимней мгле, временами приподнимался, пробуя раздвинуть свинцово сдавившую его со всех сторон холодную твердь ночи, и, вдавленный обратно в оттаину, сердито стрелял искрами, шипел, посипывал, наконец, обессилев, унялся, и костерок растекся едким дымом по ельникам. Но едва хрустнула морозом ночь, выпрямился дым, вытянул за собой огонь из снега, в накатом сложенных сухаринах зашевелилось, забухало пламя, и попавшие в дым искры, кружась, летели высоко, долго, иные, так вроде бы и не угаснув, прилеплялись к небу звездами, и час от часу гуще и гуще их там набиралось.
Палатку нагревали котелком с угольями, да где же улицу нагреть, к тому же такую широкую? С великим трудом перемучили ночь, у которой вроде бы и конца уже не было. Утром Аким нарубил в костер толстых комлей, сверху навалил выворотень и, наказав Эле никуда не отлучаться, держать огонь, взял ружье, рюкзак с едой, патронами, котелок и укатился по вчерашнему следу к реке. Розка, мотнувшаяся за хозяином, тут же вернулась, помотала Эле вопросительно хвостом — почему, мол, ты не идешь? Девушка потрепала ее по шее и толкнула на след. Розка послушно потрусила, куда велели, однако все время оглядывалась, но вот поймала след и, обо всем сразу забыв, залилась, залаяла, голос ее, вызвененный морозом, разносился далеко окрест, тревожил спящую тайгу.
Ударил выстрел, и вновь все смолкло, остановилось. Белая земля спала непробудно, и все окрест словно бы покрыто прозрачной пластушиной льда, не пропускающей тепла, звуков, движения. Даже пар по распадкам не плавал, а незаметно возникал, густел, набухал, собирался в ворох и переходил в равнодушно-пустое морочное небо, которое, не поймешь, стояло, двигалось ли над лесом, над горами, и эта пустота непроглядного, нигде не начинающегося и не кончающегося неба, сплошного ли облака давила на сердце ощущением безнадежности, охватывала сонным безволием.
Но где-то дрогнула земля, послышался дальний гром, будто высыпали в пустой погреб картошку, — это зашевелился, поплыл, потек с гор перемерзлый камень. Увлекая за собой курумник, песок, всякое крошево, нарастая, ширясь, катился он, рушился из поднебесья, и поднималась над обвалом грязновато-серая пыль, долго оседала затем на снег и лед, покрывая его серебрящуюся, сверкающую искрами белизну мертвенно-серым налетом. И долго еще язвами гноилась река, выбуривало в раны пробоин темной кровью, медленно их заживляло морозом, бинтовало белой марлей, запорошивало снежной ватой.
Страшны, ох, страшны осыпи-капканы, летом страшны, о зиме и говорить не приходится. Летом медведь сутками преследует оленя, пока не загонит в курумник, где животные ломают ноги. Хищная морда лежит невдали, «парит» мясо в камнях, а потом кушает его всласть. С широкими лапами, мешочно-мягким туловищем самого косолапого редко давит в осыпях. Случается, он «плывет» вместе с курумником, и не поймешь: дурачась или со страху блажит на всю округу, пока не шмякнется в воду или не изловчится выскочить из потока.
Спит медведь, спокойно спит в своем укрытом «дому», но живут осыпи, звучат, движутся, грохочут по онемелой земле, укрытой снегами, пробивают броню Курейки-реки.
Как много земли-то кругом! И вся она белая, вся в ровных снегах, ни дорожки, ни тропки, ни единого следочка — иди куда хочешь.
Аким поднялся в горы, достиг осередыша, свалил сухостоину, располовинил ее. и скоро в поднебесье, где холод был ясен и звонок, свет неба близок, хотя и вяло, нежарко — воздух-то разрежен — горел костерок. Пламя отгибало к Курейке, всасывало дымок в каньон, в снегу под огнем попикивало. Пока натаивался снег на чай, Аким, отдыхиваясь, устало уронив руки, сидел на сутунке и глядел сверху на прихотливые изгибы Курейки. Эвенки зовут ее Нума, Люма — ласково-то как, прямо прилипает к языку конфетой. Так, и только так возможно называть место, надежно тебя питающее, дающее не только приют, но и смысл существования и любовь, из которой затем прорастает тоска по земле, по такому вот пусть дикому, но родному ее уголку.
Эвенки не верили в смерть и тлен: переступая из одного мира в другой, они просто перекочевывали из местности в местность и потому снаряжались основательно, брали с собою нарты, чайник, котел, луки, копья, после ружья, капканы, нынче на могилах и в колодах можно найти поллитра водки, транзисторный приемник. Однажды Аким видел на захоронении эвенков баллончик с аэрозолем, привязанный к березке, — а ну как на том свете гнус одолеет? На сучке той же березки выветривалась папуха денег — вдруг вздумается бойе в магазин забежать, а денег с собою нету!
Нума, Люма, Курейка! А где-то за нею тоже белый, широкий Енисей. В него ткнулась хрупкой ледяной иголкой речка Боганида, в устье ее еще торчат небось два-три столба, может, и будка еще не сгнила, она крашеная, будка-то, крепкая. Хорошо бы почувствовать свой предел, отправиться на Боганиду и лечь среди тундры на мох, под свитые корни стлаников, рядом с теми людьми, которые любили тебя в детстве и которых любил ты. Да как узнаешь приход последнего дня и часа? Разучились люди в суете думать о смерти, готовиться заранее к вечному кочевью, нет его — вызнали шибко умные люди; каждый со школы знает: смерть — темень, прах, тлен; умирать — значит пропасть насовсем, сгнить, червям себя скормить. Легче ли вот только стало людям от этого знания? Вопрос! Большой вопрос и смутный. Потеряв веру в бессмертие, не потеряли ль они вместе с нею и себя? Отчего-то ж тужатся иные люди хоть на неделю, хоть на день, хоть на часок отдалить смерть. На преступление иные идут ради этого, других людей пытаются вместо себя вперед высунуть, да не выходит, не получается пока — от смерти ни загородиться, ни откупиться. Ткнешься где-то в неизвестном тебе месте, и ладно, коль не затеряешь себя сам, как Петруня, в тайге. Но тот хоть во всамделишной, зеленой тайге потерялся, чаще-то люди затериваются в людской тайге, торопливой, занятой собою, захваченной будничными заботами. Бегут, бегут куда-то, выронят из стаи своего собрата и, как припоздалые, стужей гонимые птицы, даже не оглянутся. Лишь вскрикнет, проголосит одинокая самка в табуне, приотстанет чуть-чуть, сделает круг над упавшим самцом и заторопится вослед несущемуся табуну… …
Курейка — пустынная река, не замерзла еще в порогах, парит. С высоты видны разверстые пасти полыней, изодранное белое лоскутье льда — нагромождения торосов. Черно, бездонно светится вода, шевелится устало в оледенелых камнях. Что-то незавершенное есть в природе, в зиме, в неприкаянности и пустоте измученной реки, сама природа как будто мучается вместе с нею.
От порогов до камней-плакунов направо и налево непролазные скалы, подпертые сзади горбинами перевалов, и дальше — темной моросью тайги. Прошел бы, прокатился на лыжах, где заберегой, где закрайком, где узкой жилкой распадка, но один! Один — сам себе господин! Потеряешься, сорвешься с обмерзлых камней, попадешь в обвал, уйдешь под лед — сам, один! Жалко, конечно, себя будет, всем себя жалко, да жалость потухнет, как этот вот одинокий костерок, и никому от того ни жарко, ни холодно.
Нума, Люма, Курейка — ходу ей семьсот с лишним верст, она в пути два озера делает — Анаму и Дюпкун. Питается Курейка водою вечных снегов и течет по вечной мерзлоте. Вечные снега мертвы, но сколько рек, озер, болот, лесов, цветов, травы живет ими! На Енисее ледоход всегда получается раньше, чем на Курейке, и тогда спертая вода катится по притоку вверх, тревожит, шевелит высокой водой лениво спящую Курейку, и которой весной полмесяца, которой дольше течет она впереворот, взапятки, обратно сваленная: очнувшись, колотится, ревет, мечется; дурная, в общем-то, река — многоводная, длинная, а транспорт далеко не пускает. Вертолетам и доступна лишь да лодкам, если силы у лодочников много и кишка не тонка.
Обломать бы горы, спуститься за так называемую «параллель» к редким, болотистым лесам Заполярья, прижавшим к Губенской протоке смирный зимней порою городок Игарку. Один, да на лыжах, да с собакой — в три-четыре дня пришлепал бы в городок, попарился в баньке, выпил с дружками-приятелями и рассказал бы про весь тот «тихий узас», который стрясся с ним в тайге.
К стану Аким вернулся затемно, принес в мешке белок, песца и соболька тощего, загнанного собратьями в бескормные прибрежные скалы. Оснимав шкурки, охотник нагреб в котелок углей, занес в палатку, нагрел ее изнутри, снял с себя полушубок и велел Эле снять полусак, делавший ее старой, сгорбленной старухой.
«Зачем?» — спросила она его взглядом, и он молча же вперился в нее: «Раздевайся!»
Эля боязливо свела лопатки, съежилась. Ухо Акима, будто холодная телефонная трубка, коснулось спины, вжалось в тело. Вроде бы и не человеческая дыхалка работала под ухом, а поршневой движок хрюкал, фукал, скрипел соплом, дыхание путалось, цеплялось за что-то, хрустела и шлепалась внутри больной мокрота, будто сметана под мутовкой.
— И как там моя душа, доктор? — силилась шутить Эля, дрожа обсохшими губами.
— Неважно.
— Что ж нам делать? Помирать? — все еще пытаясь удержаться на шутливой волне, вымучила улыбку Эля, натягивая на себя остывшую одежду.
— Зачем помирать? — отозвался Аким. — Зачем помирать? — И по его отстраненности она внезапно поняла: он-то не шутит, он к возможности помереть относится всерьез.
— Акима, миленький! — выводя охотника из задумчивости, тронула она его.
— Я выдержу… Я наберусь сил… — и заторопилась отогнать от него, а больше от себя тревогу. — Не бойся гор! Кабы Кавказские — другое дело! Эти невысокие. Сколько там, пятьдесят, сто километров? Пройдем! Я помогать тебе буду… Розка, я. Пойду ногами, пойду… Не надо стоять. Почти сутки потеряли. Дни короче и короче… Я так-то здорова, только легкие… Но люди с туберкулезом, даже с одним легким живут. Борются. Мы выйдем, выйдем, Акима!..
«Чего-то чует, — насторожился Аким, — но не понимает, все еще не понимает. Слова тратит… Ничего здесь слова не стоят».
— Ладно, будем спать. Утро вечера мудренее, как говорится, — прервал он спутницу.
Эля благодарно улыбнулась ему, в глазах ее блеснули слезы. Она обняла охотника, приникла к нему и успокоенная заснула в нагретой палатке. Аким ее ничем не тревожил, старался лежать неподвижно, дыша на грудь женщине, чтоб не пропадало даром тепло, пусть и малое.
Ледяная, беззвучная ночь лежала вокруг, сдавливала, коробила палатку, а в глазах Акима все не гасла, цвела вечерошняя заря…
Как хорошо, просто здорово, что, задумавшись глубоко, он просидел вчера на осеродыше до нее, до этой зари.
Костер почти потух. Возле ног охотника, упрятав в пышный хвост всю узенькую мордочку, спала Розка. Над Курейкой, выше парящих полыней, выше осередыша, выше ломаных, расщепленных, изодранных утесов, за грядою перевала, черноту и угрюмую наготу которого отчетливо высветляло желтым светом где-то закатывающегося солнца, неделю как здесь уже не объявлявшегося, и только свет этот дальний напоминал, что солнце живо, и там, далеко, в западной стороне, люди видят его в небе, на привычном месте.
Зато здесь, в громаде каменьев, среди холода и снегов свет дальнего, безвестного солнца только усиливал чувство подавленности, одиночества, особенно ощутимого среди тех пространств, что открывались с высоты. Кипрейная нежность зари обвяла, только занявшись, холодным блеском тяжелого золота ослепило, залило живую небесную плоть, слиток металла, погружаясь в глубину скоротечных сумерек, расплавлял твердь горных вершин, и, когда зазубренным ребром, совсем уже твердый, остывший, вывалился этот слиток из прорванного неба в узкую горную расщелину, небо еще долго оставалось продранным, и в проран, в небесную дыру смотрелась и дышала мертвым холодом бездна.
Призрак солнца, этот верхний, уроненный небом и всосанный чернью каменьев снег предвещал морозы. Скорые. Начнут лопаться в тайге деревья, с глухим звуком станет рвать камни. Раскатываясь по каньону реки, глухой звук будет полниться, приближаться, нарастать и ахнет громом так, что содрогнутся горы, рухнут обвалы, увлекая за собою потоки мерзлых, сыпучих лав. И только тогда, в трескучие морозы, отмучается, успокоится всюду, и в порогах тоже, Курейка, загонит ее под лед, и только тогда будет возможно пройти к устью, к поселку, к людям.
Дойдут ли вдвоем-то? Одному же ему пути отсюда нет.
Аким хотел уже подниматься. Розка почуяла его движение, вскинула голову, заспанно уставилась на него, как что-то коснулось неожиданно слуха, заставило придержать дыхание — с неба, оттуда, с затемненной северной стороны, нарастало гудение, и скоро на слабом свету, идущем от горных снегов, от остатного ли блеска зари, поднимающегося из расщелины, возникла томным перышком вытянутая фигурка самолета с зеленым глазком под брюхом и красно, больно, в глаза стреляющей лампой на хвосте.
Самолет, по прикидке Акима, прошел почти над самой избушкой, оставленной, брошенной в лесу, на речке Эндэ, благополучно перевалил через горы, неторопливо уплыл дальше, на минуту весь обрисовавшись от хвоста до крылышек, и скрылся, не черно, а серебристо сверкнув за горами в небесном проране.
«Ах ты, самолет-ероплан! Посади-ка нас в карман!» — унимая забившееся сердце, радовался Аким, но тут же суеверно умял ту радость, затолкал подальше — может, это случайный самолет…. забрел на Север и кружится? Зимовщиков высаживал, научный какой, может, искал кого, может, на полюс на Северный летал? Мало ли…
Но сомнения оспаривались, в голове было несогласие — начали ходить рейсовые самолеты на Хатангу, начали. Зима набрала силу, лед крепок, можно садиться на реку, на озера. И как он запамятовал? Почему? Но откуда знать, что трасса на Хатангу проложена здесь вот, над его, Акимовым, становищем? Расспросить? Чего же расспрашивать-то? Он не собирался бедовать в тайге, он охотничать, работать в ней собирался.
Конечно, рейсовый самолет есть рейсовый самолет, надеяться на него рисково, но больше надеяться не на что и не на кого.
Холодом подняло и выгнало их из палатки, когда еще небо не отбелило ни с какого края, и кичиги, как называли в древности созвездия, ледяным крошевом пересыпались в небе, над жарко нагоревшим огнем, который калил лицо, пек до боли, почти выдавливал глаза, но от мороза совсем не спасал. Аким заболтал в котелке затируху из муки и сухого птичьего мяса. Пили ее кружками пресную, недосоленную, пахнущую дымом. И, слава богу, в середке потеплело. Пока охотник в сердитом, как показалось Эле, сосредоточении с хрустом складывал оиндевелую негнущуюся палатку и привязывал к кошевке багаж, в котелке снова натаял снег, громко заклокотало, запарило из посудины. Заварив покрепче кипяток, Аким слил его в маленький термос, остатки дал попить Эле и, что-то в себе перерубив, отверженно, почудилось, даже со страхом, произнес:
— Ну вроде бы все? Двинули!
Шли торопливо, не шли, можно сказать, бежали. Эля задохнулась морозом, кашляла. Аким пихнул ее в возок, укрыл палаткой, с боков подтыкал, завязал шарфом рот, натянул башлык полусака, оставив только глаза, постучал по плечу, шевеля затверделыми от мороза губами: «Держись!» — и попер возок, то и дело обваливаясь лыжами в забои, увязая в валежнике, задышливо взбадривая Розку, себя ли:
— Жми, мои милые! Жми! — И сначала еще пробовал взвеселиться: — «Жми, Фома, деревня близко…» — Дальше там шли озорные слова: «У милашки свет потух. До нее дорога склизка, разрезай лаптей воздух!» — но договорить их у Акима но хватило дыхания. Он гнал себя, гнал собаку, а вокруг все напряженней сверкали перекаленные снега, сухо потрескивали, ахали в глуби остекленелой ночи деревья, струями текла с дерев шорохливая крупа, рыбьей чешуей бусила, клубилась миражная, сгущающая воздух сыпь, нарастала тишина, и еще холодней, еще льдистей светились цепенеющие звезды в глуби бездонного и бесчувственного неба.
Сжимало сердце, ломило уши, слепило глаза стылостью сверкающих снегов, покорностью разъединенного леса, заговоренно опустившего лапы в снег. Всякое дерево, нищенски обтрепанное, ощетиненное сучками, стояло со своей отдельной тенью, словно бы застыв в безгласной молитве о вечном терпении.
Шуршал, скрипел, сверкал под лыжами снег, надсадным дыханием рвало рты и груди Акима и Розки, кошевку накренивало, бросало с валежины на валежину, с кочки на кочку, полозья взвизгивали, точно раздавливая крысу, и катились дальше то плавно, то рывками. Элю охватило безразличие, думалось тупо и все о вечном, о Древнем Египте почему-то, о таинственных жрецах и жрицах и еще о вымерших в Индии городах, заблудившихся среди джунглей, о скитающихся кораблях, покинутых людях и о всяком таком вот. Все земное, близкое отдалилось в пустыню стылой, смиренной ночи и тайги. Тут и себя забыть просто, и забыла бы, если б не боль, ломящая лицо, льдом сцепляющая глаза и ноздри.
— Не спа-ать! Не спа-а-ать!
Содрав лед с ресниц, Эля увидела Акима, опершегося руками о возок. Весь он в снегу, в куржаке, все на нем состылось, шуршало, дыхание рвалось, глаза в мерзлых щелях светились всполошенно, на щеках пятна млечного цвета. Эля никогда не видела обмороженных людей, но все равно испугалась — так, только так, бескровно, чужеродно может выглядеть отмирающее тело. Аким черпнул снегу рукавицей. Эля, всхлипывая, торопилась оттирать лицо охотника и, чувствуя, как ему больно, лепетала какие-то слова, просила потерпеть, рассыпала снег, черпала его, черпала. Клоня лицо все ниже и ниже, сжимая до хруста в пальцах бортик нарты, Аким матерился сквозь стиснутые зубы:
— Што ты как без рук!.. Д-душу твою! — оскалился мокрым, жженной рукавицей измазанным лицом. — Шибче три! Шибче!
И снова бежал, задыхался Аким, скребся почти на четвереньках, а возле него хрипела, взвизгивала Розка, красно пятная снег изорванными лапами; не попискивали, не крякали, не скрипели, а живым визгом исходили полозья нарты. Их подбрасывало, кренило, дергало все резче, и что-то выпало, зачернело сзади на снегу. Эля кричала о пропаже, но Аким даже не обернулся, и если оторвется нарта, подумала Эля, он тоже не оглянется, как шел, так и будет идти до тех пор, пока не упадет, — ничего он уже не слышал, не понимал, не чувствовал.
Страх, ни с чем не сравнимый страх охватил Элю, гнал ее следом за возком и охотником с собакой. Не думалось уже о вечности, о вселенной, о затерянных городах и древних странах, ни о чем больше не думалось — все вытеснил страх. Ощущение нескончаемости пути, пустоты, беспредельности тайги подавило не только мысль, но и всякое желание, кроме одного: остановиться, прилечь возле живого, красного огня и перестать сопротивляться — все равно никуда не придешь, вернее, придешь, куда все в конце концов приходят, так какая разница — раньше или поздней?
Раз-другой покоробленные шептуны ступили на что-то твердое, каткое — кошкарник, выворотни, подумалось ей. Но вдруг блеснуло — след! Они идут по следу, несколько, правда, странному. На передувах и в забоях снег прорыло чем-то тупым, на чистине след раздваивало, виделись лыжные бороздки, собачья топанина. Горы, ломь оголенных громад, зловещей воронью чернеющих над белой лентой реки, отдалились в призрачность неба: сплюснутые, они там пластами соединялись с громадой недвижной небесной тверди.
Горы остались сзади. Значит, они их когда-то перевалили, значит, они идут к жилью, к становищу, к чуму, к рыбацкой бригаде! Не все ли равно? Лишь бы выйти на свет, на люди. Здесь погибнуть не дадут. Ототрут, отогреют, напоят, накормят, на оленях доставят куда надо, полечат и на самолете домой, к маме, в Москву отошлют.
Да неужели они есть: мама, Москва, люди, много людей! Никогда-никогда и никуда она больше не поедет, никогда не оставит мать, пусть курит табак, пусть ругается с авторами, «спасает» их. Стало быть, Аким попал на след, потому так и торопится, загоняет себя и Розку. «Бедный Аким! Хороший Аким!»
В лесу чуть посветлело, поослаб мороз — незаметно глазу, но ощутимо лицом помягчало в тайге, деревья реже хлопали разрывно, зато сильнее хрустело, сыпалось сушье и трупелый мох-бородач, слепленные холодом в табачные папухи, шорохтели листья, и эта невидаль отчего-то тоже пугала Элю.
Остановились в неглубокой разложине, засиненной от теней ли леса, от все еще тянущегося рассвета иль от подступивших уже сумерек. Эля упала грудью на возок. Аким еще набрался сил развести огонь, навесить котелок и тоже упал на тонко набросанный лапник, который, хрустнув, раскрошился под ним. Лицо Акима в кровяных царапинах, уши вздулись, кости скул завело под глаза, косицы старчески запали. Пили чай, не экономя сахар, пили жадно, много. Руки Акима дрожали, вздутые жилы черно ветвились, ровно бы звеня от надсады, по белкам глаз растекались лопнувшие сосуды, веки набухли, вывернулись мокрым исподом, и не взгляд, не глаза Акима так дико светились ночью, а это вот набухающее и набухающее мокро, под которым ничего, кроме смертельной усталости, не угадывалось.
Распечатав последнюю банку сгущенки, Аким погрел ее на огне, хлебнул пару ложек, наболтал молока в кружке и дал полакать Розке. Собачонка недоверчиво глядела на хозяина, пошевеливая хвостом; он приоткрыл глаза: «Ешь, ешь!» И она, всегда такая робкая, забренчала кружкой, заприхлопывала громко языком.
«Правильно! Чего продукты жалеть? Придем к людям, у них все есть, и молоко, и сахар. А собачка чистая, в тайге живет, на снегу спит, дичью питается. Ей можно и из кружки. Собака — друг. Розка — друг, вдесятеро вернее иных людей!..»
Снялись. Пошли. Костям больно отчего-то, и голова болит, в ушах звон. Гнали, не останавливаясь, без передышки, отчаянно торопились. Аким начал спотыкаться все чаще и чаще, вот и упал лицом в снег, поджал под себя руки. Розка скулила, лизала его в шею, в затылок. Эля склонилась над Акимом, боязно тронула его рукавичкой. Упершись руками в снег, Аким, сел, обмахнул рукавом лицо.
— Теперь иди. Сколь можешь. — Но все же он сжалился и потом, в какой-то час дня или ночи, до звона все выморозившей, слыша надсадный, хриплый кашель сзади, сорванно прохрипел: — Держись за нарту! — и, подышав, всхлипнул: — Не отставай!
Боясь отпуститься от возка, Эля перебирала не своими уже ногами и не только думать, замечать что-либо, ощущать потеряла способность. Кашель выбивал оранжевые вспышки в голове, валил ее на колени, тело покрылось мокром. «Погодите! Постойте! Я больше не могу!» — волочилась она по снегу. Но ее не слышали, и она осиливалась, привставала, тащилась за кошевкой, не чувствуя уже, как смерзаются глаза, губы, мокрые от кашля, как закаменело под лопатками и совсем нет дыхания, тошнота давит, выжимает из тела холодный пот, шум и звон в голове покрыли все звуки, все шорохи, яркие круги, вертящиеся перед глазами, сожгли весь белый свет и воздух. Хоть бы глоточек, один глоточек теплого, живительного воздуха!
В бреду, наяву ли она нашла, нащупала Акима в затени, привалившегося спиной к дереву. Ветви густо завязли в снегу, получилось что-то вроде шатра, здесь как будто было теплей. Воспринималось только это да освобождение от труда, от изнурительного бега, ломящего кости. В бреду иль наяву она увидела перед собой не лицо Акима, нет, не лицо — маску, вздутую, обожженную до кирпичной красноты, и по ней наземной, грибной россыпью бугрились пятна. Выстывшие, загнанные глаза светились красным, разящим оком и горели одной уж только силой упрямства и злобы. Она или не она, совсем какое-то другое существо, раздавленное ужасом надвигающейся смерти, ползало возле обмороженного, распластанного под деревом человека, тормошило его, тыкалось губами в лицо и, чуя окаменелость щек, носа, уже не просило опомниться, встать, идти, а вперебой с кашлем выстанывало:
— Прости меня!.. Прости! Прости!..
Когда-то пижоня, балуясь, забредала Эля в Елоховскую церковь на святые праздники, давилась в толпе зевак и верующих и вот теперь, на краю гибели, тужилась припомнить хоть что-нибудь из слышанных тогда молитв: «Боже, милостив буди мне, грешному, отче наш, иже на небеси… Да святится имя твое!.. Ради пречистый твоея матери, помилуй нас!.. Отврати лицо твое от грех моих… не отвергни… Воздаждь ми радость спасения…»
Слезы вымерзли, остановился крик. Она привалилась к Акиму, обняла его, спряталась лицом в то место, где за оторванной с мясом петлей, в меховом разъеме полушубка, под мягким, заячьим, ее руками связанным шарфиком прыгало горло, толчками вздымалась грудь и слышался хрип: «Молись! Молись ишшо».
И она послушно шептала, обращая молитвы уже не к небу, а к нему, к мужчине, к земному заступнику и покровителю, который во веки веков был опорой и защитой женщине, кормильцем ее, хозяином и господином. Так было. Так есть. Так будет. Никто, кроме него, мужчины, не спасет ее, слабую женщину. Надо подняться. Надо! Надо!..
И, поражаясь таящейся в женщине неистовой жажде жизни, он одолел слабость, поднялся, постоял на карачках, увязив руки в снегу. Оскалившись от боли, скуля по-собачьи, он выкачал себя из снега, пополз из-под дерева на четвереньках до синеющего следа. Там выпрямился, встал, шагнул, и Розка дернулась, затявкала. До этого он пинал, бил, топтал в снегу Розку-то, но она всё простила воспрянувшему к жизни хозяину, который, искупая вину перед ней, перед кем ли еще, волок теперь и ее и Элю и не мог уже ни кричать, ни материться, только хрипел погибельно, и хрип этот и был криком, что еще поддерживал его, не давал упасть.
Розка к чему-то принюхалась, туже натянула лямку, еще длиннее вывалила язык и зачастила, зачастила кривыми лапами, до мяса исструганными снегом и глызами. Аким, не сбавляя хода, обернулся — руки его сцеплены на лямке, из-под которой выбивало пар, полушубок распахнут, шарф волочился по снегу, он приступал конец шарфа: «Падай!» — мотнул головой. И, зная, что приказание не повторится, сразу поняв, чего делать, не думая об Акиме и Розке, о том, как они ее повезут, не жалея их, а радуясь своему счастью, Эля опрокинулась в забитый снегом возок.
Ход нарты замедлился, она почти остановилась, но в струнку вытянутые человек и собака все же тащили — не возок, а непосильный груз — куда-то ввысь, в гору, и она сжалась в кошевке, в себе, чтоб быть меньше, легче, чтобы хоть как-то помочь человеку и собаке. Пыталась снова молиться, но не могла уже вспомнить не только молитвы, даже единой церковной фразы. Из скованного каленой стужей рта выталкивалось только: «Боже!.. Боже!.. Боже!..»
На припорошенном чистым, новым снежком пороге избушки, разбросив руки, врасшеперку лежал человек с лямкой и ружьем через плечо. За поясом его блестел топор. Человека рвало. Собака с игрушечной шлейкой на худом, ребристом тельце, со вдавленной на плечах шерстью торопливо и угодливо обихаживала крылечко и попутно лицо хозяина розоватым, ловким языком.
Дверь избушки заперта таяком, у стены сухие еловые слеги, источенные короедом, на них навален лапник — для ухоронки. Возле двери на бревне стес, все еще желтоватый. На бревне когда-то кривлялась черными каракулями матерщина. Таяк, с которым ходят на охоту, — палочка такая струганая, в деревянную скобу продернута и концом уперта в подгнившую укосину двери лесного зимовья. Кончик трубы над крышей, прогорелый до дырок; дрова под навесом, чтоб не заметало, тропка, пробитая к речному спуску, и следы, много следов, сделанных криво сношенными валенками, и торопливый, густой собачий след, будто набросанный ветром мятый лист.
— Ты куда меня привел?!
Человек не хрипел уже, не корчился на крыльце, он сидел на приступке, отплевываясь, отдыхивался.
— Ты куда меня приве-ол?! — Эля с неожиданной силой схватила спутника за отворот полушубка, дернула его с крыльца, затрясла, заколотила кулаками в грудь.
Он сморенно смотрел на нее, ничего еще не понимая, но вот решительно отстранил ее рукою, снял с себя состывшуюся лямку, распряг собаку. Высвобожденная из шлейки, она встряхнулась, стала кататься по снегу.
— Ототри мне лицо, — зачерпнув снегу рукавицей и протягивая Эле, приказал он, — да не царапайся. Больно.
Подавленная его спокойной властью, Эля покорно оттирала лицо охотника, сдирала шляпки бледных, обугленных по краям грибов-поганок, но нутро ее наливалось теменью, клокотала в нем злоба, какую она в себе не подозревала.
— Ему больно! Ему, видите ли, больно! — начала она придушенно. — А мне нет? — завизжала вдруг: — А мне нет?! — И начала хлестать рукавицей по лицу, еще бесчувственному, неоттертому. — Гад! Гад! Гад! Ты куда меня привел?! Я к маме хочу! К маме! В Москву! Гады! Гады! Гады! Все гады! Что вы со мной делаете? — Рукавица улетела в снег, и она била его со щеки на щеку усохшей до костей рукою, — Я умру здесь! Подохну! Я не выдержу! Не выдержу-у-у!
Аким поймал сначала одну ее руку, потом вторую, сжал так, что она задергалась подранком. По подбородку из разбитой губы текла кровь. Он вытер губы, посмотрел на ладонь и придушенным шепотом вытолкнул:
— Оне свою только боль слышат, свою только жись ценят! — И с небывалой, слепой яростью заорал тоже: — Не выдержишь?! Сдохнешь! Песцам скормлю такую сладенькую! Хоть какая-то польза! Нет, еще разок услужу: закопаю рядом с хахалем! Там! — Он ткнул рукой в сторону Эндэ. — Чтоб не скучно… Ну-ка! — отпихнул ее Аким с дороги. — Путаесся токо под ногами! — Он принялся выдергивать из возка рюкзак, вынул котелок, набил его снегом, свежим, белым снегом, соскребая тонкий его слой с поленницы, а кровь все сочилась из губы, тянулась ниточкой по подбородку, путаясь и насыхая в торчках обмерзлой бородки, и он слизывал, слизывал с губы кровь, которая не свертывалась на морозе. Эля видела на бели его зубов красно плавающую пленку, и ее нудила тошнота. Проходя мимо нее к дверям избушки с котелком, набитым снегом, в одной руке и с горстью желтой бересты в другой, он ровно бы споткнулся о девушку в неуклюжей, обмерзлой одежде, синюшно-бескровную, по-щенячьи дрожащую, но все такую же упрямо-злую. — Не угодно ли войти в помессэнье! — Бросив бересту, Аким схватил ее за шкирку, будто кутенка, и поволок к избушке, матерясь с такой неистовостью, что она испугалась, засеменила.
Дверь зимовья крякнула, заскрипела, и Эля полетела в глубь выстывшей избушки, ударилась грудью о низкий столик, сползла на пол. Так она и стояла на коленях, положив руки на столик, лицо на руки, и слышала, как хозяин бренчал поленьями о печку, чувствовала, как поплыл по избушке густой дегтярный запах разгорающейся бересты, как обрадованно трепыхнулась и загудела печка. Скоро зашипел на ней снег, подтаявший в котелке. «Чаю бы скорей. Горячего! Горячего! С сахаром!..» — подумала Эля и сглотнула слюну, но слюна не смочила горло, застряла — так в нем было сухо.
И пока растоплял печку Аким, таскал манатки с улицы, ходил взад-вперед, все он ругался, но уже не люто, и не ругался, а ворчал:
— Капризулечки! Купоросочки!.. Спасибо, што дошли! Не знаю, какому угоднику и свечку ставить. Съели бы нас зверушки, потом с тех зверушек шкурки бы содрали таким вот цацам на воротники да на шапки!.. Нас-то бы съели — туда и дорога! Розку жалко! Она-то, бедная, за што страдат? Ее-то за што стравили бы? О-о-ох, падлы! О-о-о-ох, падлы!
Розка, напуганная руганью, но еще больше убитая дорогой, распластанно лежала за печкой на дровах, однако, услышав свое имя, нашла силы поднять голову.
— Спи, собаська! Спи! Отдыхай! — приласкал ее Аким. И столько было нежности в его голосе, что в Эле снова начала вскипать обида: она хуже собаки!
От печки донесло теплом. «К печке надо, к печке!» — и, перебираясь по нарам, она, как слепая, поползла ощупью к печке, нашарила за нею Розку, обхватила ее руками, уткнулась лицом в густую шерсть, не различая уже того запаха псины, который когда-то так трудно переносила. «Собачка ты моя, собачка! Собачка ты моя, собачка!» Пронзающая жалость душила ее, расслабляла, убаюкивала.
Проснулась она от грубого, сильного толчка и почувствовала, как ей сыро, жарко, душно, как больно рвет лицо, как горят и отходят отерпшие руки, ноги, как ноет все тело.
— Поедим, што ли?!
Больше Аким с нею не разговаривал, да и в избушке, кряхтящей от лютого, ошеломляющего мороза, появлялся поздно ночью, ел, чего ему давали, пил чай, захлебываясь, стеная, и, опрокинувшись на топчан, тотчас же засыпал, уставив вверх заостренное, серым мохом подернутое лицо. Эля топила печку, варила еду, закрываясь ладонями, кашляла, лечила себя наварами мерзлой брусники и таблетками, которые Аким выложил все разом на стол: «Хочешь жить — лечись!»
Еще осенью Аким облазил грозовым валом обрушенный лес на Эндэ, за тем обмыском, на котором царил старый кедр, и вот пластался в нем, ворочал сушняк, возил его на обмысок, возле которого, под кедром, не ведая бед и печалей, спал теперь уж воистину свободный человек Георгий Герцев. Морозы, как водится в Приполярье, сменятся метелями — затяжными, свирепыми, совсем тогда гиблое время наступит. Аким торопился до снеговалов запалить большой костер, придавить его ворохом сырых ветвей, чтобы выше и гуще стоял дым. То, до чего он не мог додуматься прежде, что пришло ему в голову там, на осередыше, когда он, глядя с вышины на курящуюся зимним паром реку, потому, видно, и названную Курейкой, услышал и увидел рейсовый самолет, вселяло веру: пилоты, раз в сутки пролетающие над становищем, заметят, не могут не заметить дым постоянного костра.
И пилоты, на то они и полярные пилоты, не сразу, не вдруг, но обратили внимание на настойчивое, тревожное свечение костра даже в ночи и сделали из авиаотряда запрос по всем местным радиостанциям: есть ли кто в квадрате номер такой-то на среднем отрезке речки Эндэ?
— Есть! — откликнулись радисты Охотсоюза.
Над обмыском, помеченным темной вехой одинокого кедра, морозно хрюкая, снизился вертолет, сбросил на веревке сумочку, в которой была походная аптечка, суточный запас продуктов и записка с вопросом: «Что случилось?» Аким сунул в сумочку заранее приготовленную писульку: «В зимовье тяжело больной человек. Прошу помощи». В ответ ему, уже без веревки, в той же сумочке сбросили записку: «Выполняем срочный рейс. На обратном пути возьмем. По возможности означьте посадочную площадку».
На этот случай нарублен штабелек темных ольховых жердей. Аким выложил их на снегу квадратом. Получилось что-то вроде загона, куда попал почти весь пологий обмысок с кедром и незаторошенная забережка Эндэ — лучшего места для посадки в этом кошкарном, забуреломленном и каменистом углу не сыскать.
На той же полуразбитой нарте, у которой сострогало снегом, глызами и пеньями-кореньями полозья до бумажной тонкости, кашляя, отхаркиваясь, вез Аким Элю к месту посадки вертолета. Был он мрачно-молчалив, лица его уже не узнать, так обморожено, что короста наслаивалась на коросту. Но нахохленно сидящая в возке спутница не испытывала уже ни злобы, ни жалости к своему спасителю, да и к себе тоже. Покинув избушку — по ней она передвигалась с трудом, худая, с восковым, желтым лицом, которое голубой пустотой пронизали глаза, она беспрестанно покашливала и громко, с мучительным стоном отхаркивалась в снег густой мокротой, перепутанной кровавой паутиной.
Акиму же хотелось спать. Спать, спать и ничего больше не видеть, не слышать. Не слышать, как жжет, раздирает водянисто налитое лицо, как ломит надсаженные кости, как стоном стонут наспех замотанные грязными бинтами руки. Стариковски согбенный, он едва волок себя и нарту, и когда достиг обмыска, помог Эле доплестись до кедра, усадил подле огня, в заволочек, сам опустился на корточки и, зажав лицо, качался над огнем.
— Может, попрощаться желаш? — не отнимая рук от лица, тихо спросил он,
— Попутчики все же были…
Эля мотнула головой, соглашаясь или отказываясь, но с места не стронулась и, когда над ними завис и затем опустился в загон небольшой пузатенький вертолет, выдув снег до песка, она все сидела пеньком. Аким помог ей подняться от костра. Медленно, как будто и без радости уже, Эля направилась к распахнутой дверце вертолета, в которую выглядывал молодой, лучащийся приветливостью пилот. Он спустил железную лесенку и, подняв на борт поддерживаемую охотником женщину, сказал: «Добро пожаловать, таежники!»
Ухватив за ошейник легонькую, мышкой трясущуюся собаку, тощий рюкзак за лямки, Аким неуклюже полез в вертолет, стараясь не уронить скулящую, упирающуюся, царапающуюся о металл когтями собаку. Вбросив ее и рюкзак в машину, Аким поискал глазами — куда бы отсесть подальше от спутницы, но сиденья все, кроме двух, были наклонены спинками вперед, и он воткнул себя рядом с нею на мягкое. Пилот хмурился, собираясь, должно быть, сказать чего-то насчет собаки, но Розка успела вползти под сиденье, втиснулась головой меж ног хозяина, украдкой лизнула его ладонь, не забывай, дескать, меня, и я тебя не забуду, однако Аким ничего уже не слышал, не воспринимал. Он уже спал.
Вертолет затрещал, подпрыгнул, выправился и потянул невысоко над лесом, к устью Курейки, взъерошенной на стрежи торосами. Машину покачивало, когда она резко взмывала над вершинами утесов. Молодой пилот, продолжая чему-то лучезарно улыбаться, принес из кабины флакончик с гусиным жиром, потряс за плечо пассажира:
— Эй, друг, намажься… — Аким не отзывался. Лицо его завалилось меж сиденьями, из открытого рта с сипом, с клокотом вырывалось задушенное простудой дыхание.
— Дайте я, — протянула руку Эля и осторожно, одним пальцем принялась смазывать на еловую кору похожие коросты на лице Акима, гниющие заушины, нос.
— Не жалейте, не жалейте! — кивал пилот на флакон с мазью и, потоптавшись, крутнул головой. — Ну и прихватило вас! Вы кто? Откуда?
— Долго рассказывать! — Эля вымученно улыбнулась, показывая на потолок грохочущего вертолета. — Нет сил, извините. — И перекрывая шум, прокричала еще, возвращая пузырек с мазью: — Только разбередила! Спасибо! Большое спасибо! — и тоже отвалилась на сиденье, прикрыла глаза, чтобы пилот скорее отлип с расспросами.
Если бы Аким не спал, он с удивлением обнаружил бы, что летят они не в Туруханск, не в Игарку, тянут они над Курейкой, спрямляя ее криули, к давно заброшенному поселку и садятся на разгребенный в снегу аэродромишко, возле которого одиноко темнеет корявая лиственка одной мохнатой лапой. В лиственке, до загибов вросшие, рыжеют крючья, всверленные еще в тридцатых годах, на них висят прогнутые провода, толсто обросшие изморозью. Они свадебными вожжами держат, не дают убечь, скатиться в реку кособокому бараку, отстроенному из заплотника, — здание аэропорта срублено тоже в тридцатых годах. Черен, выветрен барачишко, зато новые в нем рамы, подпорки, заплаты на крыше белые, и новая труба струит дымом из снежного забоя. На лиственке, на вершине болтается «кишка» с продранным ветрами дном. Поселок на отшибе сбежался в кучу, сгрудился вокруг недавно срубленного помещения с вывеской, и все дома в поселке подколочены, подлажены, подлатаны, дымятся трубами, везде трещат трактора, ходят машины, горит электричество. С удивлением узнал бы Аким, что поселок этот забит до отказа мастеровым, рабочим и инженерным людом.
На Курейке, на пустынной Нуме-Люме люди ладились строить гидростанцию.
Поселковый фельдшер, старомодно-учтивый, судя по носу и суетливому поведению, крепко пьющий, осмотрев и обстукав Элю, без провинциального важничанья, простецки-откровенно удивился:
— Парень-то, что в его силах-возможностях было, делал правильно, — и не без гордой значительности молвил еще: — Таежная наука! Ну-с, дела ваши, прямо скажем, неважнецкие. Ни лететь, ни ехать пока вам нельзя. С недельку я вас, извините за смелость выражений, в больнице полечу, оживете маленько и, благословясь, домой, к маме, в Москву. А там и пиво, там и мед, миллион врачей живет!.. — Эля кивала головой, выжидая момент спросить про Акима, но словоохотливый, как и многие северяне, фельдшер упредил ее: — Спаситель ваш больниц не признает, лечится таежным способом — гусиным салом, баней, веником… …
— И вином…
— Умеренно. — И, куда-то в пространство глядя, думая о чем-то своем, фельдшер добавил: — Э-э, что вино? Лучше воду пить в радости, чем вино в кручине. А парень в тайге был, намерзся, по людям стосковался.
В аэропорт Аким пришел трезвый и скучный. На людях держался скованно, курил почему-то в кулак, смотрел все время в сторону, шмыгал простуженным носом, вытирал его ладонью, но, спохватившись, извлекал серенькую тряпочку, промокал ею облезлую, малиновую кругляшку носа, свертывал по-птичьи голову, пряча в воротник продранного на локтях полушубка то одно, то другое до мяса выболевшее ухо. Ознобленное лицо его поджило, но все еще заляпано серой, на куриный помет похожей мазью, треснутые губы он облизывал, скусывая с них пленки кожи. Выветренный, исхудалый, на свету «пана» выглядел величиной с подростка, и взрослая одежда: шапка, полушубок, брюки, сползшие на валенки, — все на нем висело, болталось, заношенный шарф серой кишкою вывалился из отворотов полушубка. Краснота еще не вся выцвела в глазах Акима, а там, где выцвела, стояло мокро. Ветром отжимало мокреть в углы глазниц, и она там бело смерзалась. Весь «пана», такой уверенный, разворотливый, умелый в лесу, не то чтобы жалкий был, а потерянный какой-то, до крика одинокий, всем здесь чужой, никому не нужный.
— Ну что ты куришь и куришь? Век не курил! — не зная, что делать, что говорить, сморщилась Эля, глядя на желтую ветку лиственницы. В сером воздухе, в потухших снегах, в пепельном свете дня летела куда-то нарядным крылом солнечная и такая живая ветка — не успев облететь, хвоя осенью примерзла к дереву на сыром ветру, и оттого живою выглядела ветка — она и дым над трубою только и были живые.
— Тебе пора! — тронул Элю за рукав Аким, кивая вслед мимо проходившим пилотам и семенящей за ними кучке пассажиров, в то же время решая: обнять или руку подать Эле? Руку вроде бы неловко — не чужие. Неожиданно для себя, перейдя на «вы», он заговорил, ворочая валенком снег: — Извините, если что не так…
— Что ты! Что ты! — погладила Эля рукавичкой по отвороту его полушубка и задержала руку, как бы поощряя его быть смелее.
— Выражался когда… некультурность, конечно, — стоял на своем Аким, — так што извиняйте за нескромное мое поведение.
Перед тем как уйти, он сунул ей в рукавичку какой-то комочек. Оказалось, то сжульканная, потная от руки пятерка. Эля хотела отказаться, мама, мол, встречает в Красноярске. У нее деньги, одежда теплая, у нее все есть, но язык не поворачивался отказаться от денежки, которую Аким у кого-то перехватил, чтобы в Красноярске она не ездила на автобусе, — на такси чтоб, а то продует. Ей теперь надо шибко беречься…
— Ох, Акима, Акима! — Мороз стискивал горло, перехватывал дыханье. — Ах, Акима, Акима! — От самолета махали рукой, но Эля никак не могла заставить себя стронуться с места. Ей тоже хотелось в чем-то покаяться, за что-то попросить прощения, а как это сделать, какие слова сказать — она не знала. Скорей бы все кончилось! Ждала терпеливо, ждала, чтоб Аким ушел первым — ей неудобно первой-то, не мучил бы ее неуклюжей вежливостью, за которой угадывалась пугающая недосказанность. — «Ах, ты боже мой! — чувствуя, что сейчас она не выдержит, старомодно упадет ему на грудь и разрыдается, стонала Эля: — Да что же мы такие одинокие, старые!.. — А губы, сморщенные болезнью, изветренные и тоже шелушащиеся, все повторяли и повторяли: — Ох, Акима! Акима!..»
Внезапно она накололась на его виноватый и в то же время напряженный взгляд, услышала себя и, прикрывшись изожженной, костром пахнущей варежкой, сорвалась, побежала к самолету. И от катыша ли пятерки, от дыр ли на варежках у нее отерпли, занемели пальцы правой руки, на бегу она кашляла, плакала ли в рукавицу — не понять. Вихлясто поднялась по лесенке, все повторяя: «Ох, Акима! Акима!..», в самолете она ткнулась лицом в сиденье, и, когда прокашлялась, отдышалась — работали уже моторы, поныривая на неровностях, самолет вислозадой птицей ковылял от избенки с аэропортовским полосатым сачком, выползал из разгребенных сугробов на взлетную дорожку.
Эля приникла к матово-белому стеклу, дышала на него, терла рукавицей. Она упрямо искала глазами Акима, уверенная, что он одиноко торчит на холоду и ветре, средь снежного поля, заранее проникаясь к нему и к себе жалостью, но ни на поле, ни на притоптанной, заплеванной, забросанной окурками площадке никого уже не было. Сбыв самолет, обслуга аэропорта и всякий другой люд поскорее юркнули под крышу, в тепло.
Что-то или чем-то неприятно задело Элю, она еще раз обшарила взглядом поле, обежала им аэропортовскую избушку, еще раз зацепилась глазами за желтенькую блестку лиственничной ветки. «Ну и ладно! Ну и хорошо!» — дрогнули у нее губы.
В это время самолет выровнял ход, приостановился, распаляя себя ревом, дрожа от напряженности иль страха перед пустым пространством, и Эля встрепенулась, дернулась: от реки, через лог, изрытый траншеями, котлованами под строения, к поселку, сплошь испятнанному ямами под столбы, спешил человек, прикрываясь от ветра воротом грязно-желтого полушубка: «Аки-и-има-а-а! — с упоенной и неясной тоской выдохнула Эля, плотнее приникая к холодному стеклу и смаргивая с ресниц слезы. — Аки-има-а-а!..»
Снег с дороги сгребали бульдозером, наворочали по обочинам пегие хребты, и человек то пропадал за ними, то ненадолго возникал. Сумерки, занявшиеся за тайгой и горами, давно еще занявшиеся, может, осенью, может, век назад, вбирали в себя одинокую фигурку в полушубке, и еще до того, как самолет взмыл в низкое небо, прячущий лицо в воротник, скорчужившийся на ветру человек, призрак ли, бредущий навстречу себе, растворился в смутном предвечерье.
С ночи не унявшаяся, постоянная здесь пурга, весь снег перетрясшая, что-то еще находила в сугробах, выбивала из них горсть-другую белого буса и тянула белые нитки наискось, через взлетную полосу, через лог, через дорогу растягивала, пряла, сучила их на острое веретено зимы. Снег, пустота, ветер, метель — сколь ни живи здесь, никогда к ним не привыкнешь. Только и согревает людей мечта о весне, о лете, и чем затяжней непогода, чем пробористей морозы и ветра, тем сильнее ждется распогодица, солнце и тепло.
Нет мне ответа
Никогда
Ничего не вернуть,
Как на солнце не вытравить пятна,
И, в обратный отправившись путь,
Все равно не вернешься обратно.
Эта истина очень проста,
И она, точно смерть, непреложна.
Можно в те же вернуться места,
Но вернуться назад
Невозможно…
Николай Новиков
Всякий раз, когда улетаю из Красноярска и самолет, уцеленный носом в пространства, подрожит, понервничает, доведет себя до ярости, взревет диким жеребцом и рванется с Покровской горы, я вновь обозреваю родные места. Судьбе угодно было сделать мне еще один подарок — пролетая по скалистому коридору Енисея, самолет иной раз проходит над моим селом, и мне почему-то всегда кажется: вижу я его в последний раз и прощаюсь с ним навсегда.
Но пока сверкнет зеркально навстречу река, прочертится ниточка бон от Усть-Маны до Базаихи, зачернеют карандашики бревен, впаявшихся в стальную твердь воды, и наплывет родное село, я провожу взглядом город, который становится шире, многодомней, шумней, дымней и чужеватей мне.
Странное совпадение, но первые мои отчетливые воспоминания об этом городе связаны с рыбой! Там, где сейчас центральная площадь города и вечерами горят на ней шикарные светильники, гомонил когда-то, скрипел мерзлыми санями, гремел коваными телегами базар, обнесенный деревянным забором, побеленным известкой, и всякая телега, коснувшись того забора, показывала, что земли кругом черные.
Людны, обильны были здешние базары! Народ съезжался, будто на праздник. Дешевизна тут утвердилась издавна. Приведу несколько выдержек из книги Петра Симона Палласа, имевшего титулы: «Медицины доктора, натуральной истории профессора, Санкт-Петербургской императорской академии наук и Вольного экономического общества, Римской императорской академии, Королевского Аглен-ского собрания и Берлинского естествоиспытательного общества члена…»
Профессор Паллас побывал в 1772 году в Красноярске, и, отметив, что «нет почти другого места, где б воздух был так в беспрестанном движении, как здесь», маститый ученый переходит к экономическому обозрению губернии: «Вокруг Красноярска чем более урожаю, тем жить дешевле, да я и совершенно уверен, что хотя в благополучной сей империи России нет ни одного уезда, где б на дороговизну жаловаться было можно. Однако ни в которой части сего государства земные продукты так дешевы не находятся, как здесь… О всеобщем недороде, кроме обыкновенно хорошей жатвы, здесь не знают и примеру… Красноярские жители знатную при том прибыль получают с островов, по Енисею лежащих, особливо около Абаканска и выше, где множество растет дикого хмелю, за которым многие осенью туда ездят и, сплавив на плотах в город, продают от пятидесяти копеек до рубля за меру. (Пуд ржаной муки стоил в ту пору две копейки, пшеничной — по четыре с деньгою.) По большей части с лучшей прибылью отвозят его (хмель), в Енисейск, Иркуцк и по другим местам, по Тунгуске, где хмель не родится. Изобилие его и дешевизна хлеба подают красноярцам повод ко всегдашнему содержанию бражки и быть веселеньку».
«Быть веселеньку!» — желание сие, укрепляясь в пути, пробилось сквозь толщу времени. Шумел базар, гулял базар, и не хватало на нем рядов. Торговля с возов, на берегу — из барж и лодок, рыбу продавали бочками, попудно свежую и соленую, вяленую и копченую, мороженую и сушеную, красную и белую, «низовскую» и «верхов-скую», большую и маленькую — на всякий вкус и спрос.
Но сражен я был не базаром, не изобилием и многолюдством его, а бурой скалой, что стояла в рыбном магазине, и под скалою, слабо со дна освещенная, плавала живая стерлядь. Рыба, плавающая в дому, — это не для рассудка деревенского дитяти! Магазин тот и сейчас стоит там же, где стоял, на проспекте Мира. Был он прежде потеснее, потемнее нынешнего, шибко кафельного, с современными холодильными установками, с нарядными витринами, без постоянной рыбной вони в помещении.
Даже и не верится, что это тот самый магазин, где царственно плавала живая рыба и запыхавшийся чалдон, уцелив глазом стерлядь, решительно указывал перстом: «Энту!» Мужчина в кожаном фартуке, с долгой папироской во рту, тут же отзывался: «Эту дак эту», цеплял сачком стерлядку и заваливал ее на весы. Рыбина протестующе бухала по тарелке хвостом, мужик в фартуке норовил ее придержать. Покупатель в протест: «Э-э! За пальцы не плачу!» — «Вешай тоды сам!» — продавец отымал руку. Стерлядка плюх на кованый прилавок, шлеп на пол и ворочается, валяется. Продавец, в порядке протеста, на ящике сидит, нога на ногу. Народ в ропот, покупатель в отступ: «Уж и слова не скажи! Я ить не от сердца…» — «А от ково тогда? Я, знашь, скоко этой рыбы перевидал? На Хатанге, на Хете бывал, в карских водах…» — «Дак известно, худого человека за прилавок не поставят». — «Но и мошенники середь их попадаются тоже!» — «А где их нету, мошенников-то?»
Труда, и немалого, стоило бабушке выманить меня из сказочного рыбного магазина, тем только и взяла она, что сахарно-мороженого посулила, кругляшок о две половинки: внизу земляничный, сверху козырем — белый, сладь, аромат, холодочек так вот тебя всего и пронзают, от языка до самой дальней кишки. Против этого лакомства и нынешние, балованные ребятишки не стоят, а где уж голоштанной деревне?! Я и пробовал-то мороженое в детстве всего несколько раз, когда попадал в гости к дяде Кольче-старшему.
Весной тридцатого года дядя Кольча-старший сколотил салик, погрузил на него барахлишко, приставил к передней потеси бойкущую жену Талю, сам ударил кормовой и отбыл из села. Обосновался он в городе за речкой Качей, на улице Лассаля, где строились в ту пору все, кому хотелось и как хотелось, и песню тогда же сложили: «Я на Качу еду — плачу, с Качи еду — веселюсь!..»
Все менялось вокруг, бурливо двигалось вперед, лишь дядя Кольча-старший никуда больше не двигался и не менялся, как жил натуральным хозяйством в деревне, так и продолжал жить: корова, конь, свинья, куры, собака, телеги, погреба, заплоты; даже ворота задвигались на ночь завориной, и в избе была деревянная заложка. Рубахи носил дядя Кольча на косой ворот, шаровары на пуговицах, не пустил ни одного городского слова в обиход, только сделался с годами обликом и в голосе грустен да шибко изворотливым стал. Тетя Таля провела свою жизнь на базаре, реализуя продукцию личного хозяйства. Жили супруги чудно: торгуют, выжимат каждую копейку, прячут друг от друга деньжонки, да ка-ак загуляют! Широко, шумно — и все накопленное прокутят.
Тетя Таля числилась за Качей кем-то вроде прокурора. Она тут знала всех, и все ее знали. И не раз случалось: вытащат у кого деньги или что ценное с возу унесут, торговый люд советует обратиться к Онике — так звала любимая крестница тетю Талю, и так почему-то кликали ее на базаре.
Идет пострадавшая по-над Красным яром, к которому притиснута одним боком улица Лассаля, вопит о пропаже, тетя Таля в соображенье: «Так-так-так! Да не ори ты, не ори! Скоко денег-то было? Четыре ста?! Где ты экую прорву денег взяла? Корову продала! Вот дак молодцы! Укараулили дыророту! Где деньги лежали? В боковухе? Во что завязаны были?» — «В платок». — «Булавкой прицепляла?» — «Прицепляла». — «Ну дак это Толька Прищемихин! Он, он, собака! Из-под булавки ни Чужовским, ни Цигарям, ни Худоухому не взять. Нет, нет, девка, не взять! Толька это. Толька! Золотые руки! Любой ему замок, механизм ли нипочем, об кармане и разговору нет. Спец! Ох, спец! Погоди-ка, девка! У нас „Марея“ с Северу ковды пришла?» — «Третьеводни». — «Стало быть, не вклепалась я. Гляжу, знакомый парень по базару шастат. Здравствуй, говорю, Толька, думаю, или не Толька? Ему еще год отбывать. А он в мокром забое волохал. Зачеты. Вот и прибыл, не убыл! Ах ты, вредитель народа!..»
И отправлялась тетка Таля по известному ей адресу. «Толька дома?» Мать-горемыка сморкалась в передник: «Куда он деватца? На сарае спит». — «Пьяный пришел?» — «В дымину. И кустюм на ем новый, и хромовы сапоги. Опять, говорю, за старое? А он меня с большой-то матери…»
Тетя Таля поднималась по шаткой лестнице на сеновал, дергала дверь. «Толька, а Толька! Ну-ко вставай-подымайся! На зарядку отправляйся!» — «Че те, тетка Оника?» — «Ты взял вчерась четыре ста?» — «Ну, взял, а че?» — «А то, что у своих берешь, бессовестная морда! Это Агафья Заварухина из Базаихи, племяннику Гешки Еловских свояченица…» — «Кругом родня! Скоро и щипнуть неково будет!..» — «И не щипи! Занимайся честным трудом! А нет, дак поезжай на злобинский базар или еще куды подальше!» — «Есть ковды разъезжать? Душа изнылась, жгучей жизни просит!» — «Скоко пропили?» — «Было время шшытать». — «Давай суды. Я сошшытаю».
Садились рядком на лесенке — закачинский «прокурор» и заспанный, насупленный щипач, пройдоха и драчун. Босой и мятый, он почесывался — сеном накололо, щурясь, глядел на Покровскую гору, на одиноко в выси плавающую часовенку. На лице его, черченном «мойкой», чувства вины и раскаянья отсутствовали.
«Ах вы, собаки, собаки! — хлопала себя по юбке тетя Таля. — Вот дак погуляли! Семьдесят рублей уторкали и не захлебнулись! Вот че значит не свое! Швыряйся, рассевай по ветру!» — «Че теперь делать-то?» — «Че делать, че делать? На вот, для круглого счету тридцатку — похмелись, да этим-то местом думай, у кого брать! — бренчала тетя Таля кулаком по „котелку“ щипача. — Я покуль из своих вложу…»
И отправлялась тетя Таля к Агафье, родне чьей-то родни, чтобы с миром отпустить ее из-за Качи. Агафья оземь лбом, «прокурор» ей назидание: «Другоредь рот-то ширше отворяй!..»
Еще до войны базар из центра города оттеснили под гору, к самой Каче, и жизнь тети Тали значительно облегчилась. Она там пропадала с утра до вечера, стойко биясь за каждую копейку; дядя Кольча добывал корма, обихаживал скотину, развозил по уличным торговым точкам с пивзавода квас и пиво, за что на заводе ему выписывали барду и отходы для скота, а торговки, все наперечет знавшие его, до того «накачивали» на своих «точках», что к вечеру он уже отдавался на волю коня, и тот свозил хозяина под гору, домой.
Больше десятка лет уже покоится дядя Кольча на покровском кладбище, а тетя Таля все не может без него. Волоча опухшие ноги, поднимется в гору, покрошит хлеба, яичка на могилку, польет землю кваском, сама пожует чего-нибудь и скажет: «Ну вот и поели мы с тобой, Коленька».
Умер старый базар и нравы его, но жива старая Кача и закачинская «Нахаловка».
В позапрошлом году, заблудившись за Качей, я встретил женщину, которая ревмя ревела, отыскивая какую-то контору, и не только не нашла ее, но и надежду потеряла выйти из здешних закоулков и лабиринтов, из скособоченных хибар и домишек.
Мы пошли с той женщиной меж высоких заплотов по натоптанной тропе, попали в чей-то огород, из него во двор, где старуха варила кашу на печке-времянке, возле ползал ребенок, пурхались куры. Перемахнув через перила, увезенные из центральной части города на изгородь и еще хранящие красные и желтые полоски, мы уже слышали близко улицу Брянскую — так ныне зовется бывшая Лассаля, как вдруг оказались в тупике. Женщина полнилась негодованием, но тут обнаружилась оторванная доска. Мы ее отодвинули и оказались в ограде, среди которой безмятежно спал парень в нейлоновой рубахе, его обнюхивал и облизывал здоровенный пес. Увидев нас, пес поначалу оторопел, не веря своим глазам, что вот мы своими ногами притопали развеять скуку его быта, и, не рыча, а со сладострастным заглотом всхлипнув, он покатил кольцо по натянутой проволоке, на ходу поднимая шерсть на загривке, оскаливая желтые зубы, дабы дать нам и всем понять, что к службе он приставлен не напрасно.
Встретив меня, тетя Таля засуетилась, но больше уж руками да языком, ноги худо действовали, однако стопку водки в полстакана объемом хлопнула в честь гостя и поцеловала донышко с закоренелой лихостью: «Знай наших!»
На дворе ни скота, ни живота, даже собаки нет. Трава по двору пошла и березник. Навозил дядя Коля с сеном семена. Они лежали в земле, притоптанной скотом, и вот взошли и ну расти, ну буйствовать! Девять берез, одна краше другой, самосевки — деревца крепче саженых. «Душа Коленькина белой березой взошла!» — роняя слезы, говорила тетя Таля.
Той минутой в голове у меня возникли строки малоизвестного, трагически кончившего свой путь поэта Алексея Прасолова — его ценил и печатал Твардовский: «Что значит время? Что пространства? Для вдохновенья и труда явись однажды и останься самим собою навсегда».
…Как долго кружила моя память над городом, а лету — минуты. Чуть было станцию не прозевал, и не столь уж станцию, сколь блокпост. Вроде бы не у места, лишне торчит он и белеет среди перевитых меж собою, сверкающих железнодорожных ветвей. Но самое это нужное, самое необходимое помещение — сердцем станции был когда-то блокпост. В нем пульсировали живой кровью тока, переливались сосуды, трепетали, музыкально позванивали струнки проводов, моргали на щитах лампочки то зловеще-красным светом, то лесным, зеленым глазом лешего, то мертвенно-белым, то фиолетовым, привычным нашему брату, будущим маневровым работникам. Перемигивались сигналы, гудели, пощелкивали, попискивали приборы, приборчики, с грохотом перекатывались рычаги блокировки, ползали серыми змейками никем вроде бы не управляемые тросы и тросики — туда-сюда, туда-сюда. И то весело, с шуточками, то раздельно, с металлическими, властными нотками в голосе командовал в селектор диспетчер, ни с того вроде бы ни с сего взрывался, зачем-то оборачивал фуражку задом наперед: «Ну, шестнадцатый! Ну, шестнадцатый! Ты у меня достукаешься! Сейчас же чтоб тысяча второй был подан на девятую! А с девятой — это тебе в наказанье! — заберешь порожняк! Угля нету? Заправляться пора? А хоть на пегой паре порожняк вынь на горку! Вынь, и все! Все, все!» — и водворял фуражку на место.
Любезная сердцу напряженная жизнь товарной станции, работа военного периода…
«А кто, орлы, на мелькомбинат?» — перед фэзэошниками-практикантами, навалившимися спинами на теплые, банно шипящие батареи и сплошь в тепле закемарившими, с пятки на носок, с носка на пятку раскачивался диспетчер, и вид у него такой, будто он держал за спиной булку с маслом. Мы все разом вскакивали и руки по швам. Рты наши распялены счастливой улыбкой потому, что поездка на мелькомбинат — подарок, да еще какой! Там, пока на стрелке скидывали и подбирали порожняк или пломбированные «пульманы» с мукой, мы успевали пшеничкой полакомиться либо лепешкой, которые непрерывно пеклись на железной печке в будке стрелочника из наметенного в вагонах мучного буса.
Мимоходом, мимоездом ныркий фэээошник насыпал зерна в заранее прорванные карманы бушлата, заранее же ведая, что при выезде его обыщут, вытрясут вахтеры всю лопотину, с досады пинкаря отвесят. Но вахтеры — тоже люди. У них где-то на кого-то тоже учатся, воюют свои «робята», и они, как бы изнемогши в борьбе с нами, на самом-то деле надеясь: добро добром отзовется и «робят» их тоже кто-нибудь попитает, плюнут, матюкнутся, пнут еще разок — для воспитания, и где-нибудь — за швами в бушлате, в нагрудных карманах или пришитом к ширинке кошельке «не заметят» зернышек. Вечером мы жарили пшеницу на каленых общежитских вьюшках, бодро хрустели зерном, передразнивали вахтеров, вспоминая, как мы их ловко надули и как еще ловчее надуем в следующую поездку.
Вот он, мелькомбинат, под самым самолетом. Впились в гору серые кубы, колена, трубы, и во дворе-то, во дворе маневрушка суетится, да с трубой! Нет ныне маневрушек-паровозов, а эта выжила, дымит, свистком попукивает, будто мыльные пузырьки выдувает, два продолговатых и один кругленький. Это что же? Один длинный — вперед, два длинных — назад, два коротких — простопори, тише едь. Или наоборот: один длинный — назад, два длинных — вперед? Забыл сигнализацию. Проходит жизнь, тускнеют ее приметы. И бараков нашего ФЗО нет. На скорую руку они строились, с насыпными стенами. Сопрели. Некрасивые они были, вот и смахнули их с земли. Взамен отгрохали современные бараки, многоэтажные, сплошь серые.
Так-с, пока на мелькомбинат пялился, ФЗО вспомнил, чуть не прозевал Гремячий лог, в котором отшумела речка — была и нету!
Ушла под крыло самолета, мелькнула горбина горы с сияющими новизной, голыми какими-то, неприютно чужими здесь домами Академгородка. Впереди пластушина острова, будто зеленая коровья лепеха, плюхнутая средь реки, но взгляд почти не задерживается на нем, глаз торопится к тому месту, при виде которого всегда слабеет во мне сердце.
Шалунвей — Шалунин бык, обколотый взрывами, будто затасканный в кармане серый кусок сахара, — здесь было последнее мамино пристанище.
Говорят, что человеческая душа жива и бессмертна до тех пор, пока есть в оставшемся мире тот, кто ее помнит и любит. Не станет меня, и мамина душа успокоится, отмучается наконец, потому что мучается она не где-то там, в небесах, мучается во мне, ибо есть я — ее продолжение, ее плоть и дух, ее незаконченная мысль, песня, смех, слезы, радость.
Высоко летим, и уже не зрением, дном его чую я бугорок неподалеку от устья Большой Слизневки, заросший мелкою густою травкой, — стекает к Малой Слизневке, как и прежде, отблескивающая Лысая гора.
Над Большой Слизневкой, по гриве и по сопкам — сплошь горельник. Жизнь доживаю, а не бывал на Слизневской седловине, и бабушка моя, и дедушка, и все мои селяне не бывали там. Грибы-ягоды — они и внизу всегда росли. Лес на скалах не рубили. Самой природой назначено красоваться желтоталовому, жаровому сосняку со стройными стволами в синем поднебесье. Но тренированные в спортзалах, пустоглазые транзисторщики забрались на скалы, погуляли, повеселились и для полноты ощущений пустили по горам пал.
На яру, разжульканном гусеницами, возле Малой Слизневки, еще год назад торчали два зябких тополя — все, что осталось от Касьяновского кордона. Здесь был единственный на всю округу сад, наносил его из лесу чудаковатый человек по фамилии Лапунин, привозные в том саду были лишь тополя. Пьяные трактористы своротили их в реку гусеницами, просто так, от нечего делать, и даже не оглянулись, не увидели, не услышали, как предсмертно хрустят, безгласно вздымают обломанные лапы добрые, нездешние деревья, дававшие приют птицам и детям, тень саду, прохладу дому, красоту реке.
Вот и родное село. Но пока еще не заслонило корпусом самолета то, что впереди и внизу, я поворачиваюсь направо, отыскиваю взглядом косую ниточку распадка Караульной речки, вдетую в острую иглу залива, пытаюсь увидеть избушку бакенщика, в которой ныне обитают городские дачники, насадившие вместо картошек петрушку, укропчик, корень ревень, турецкие ромашки.
В конце пятидесятых годов смерть унесла братана Мишу и его верную подругу Полину. Почти разом остались ребятишки без матери и отца, и принял семью на широкие плечи вернувшийся из армии сын Миши — Петр. По глади реки ползет серая козявка с белым подгузком, за нею двоится росчерк. Катерок не катерок, лодка не лодка, с крытым носом и узкими оконцами, трещит на весь Енисей, переправляя с раннего утра и до позднего вечера двигающийся туда-сюда люд. Правит этой машиной конопатый, хваткий, на Полину похожий мужик. «Петька! Ешь твою вошь! — ругаются овсянские мужики. — У нас курицы нестись перестали из-за твоей трещалки!» — «У вас бабы родить перестали, дак тоже моя моторка виновата?!»
Тень, летящая впереди самолета, скользнула по старым, деревянным, и новым, шиферным, крышам. Раздалось село Овсянка. Два новых поселка на увалах возникли. Строители ГЭС оставили на память селу деревообрабатывающий завод — основное предприятие на три поселения.
Растянувшееся вдоль реки село перескреблось через светлые струны железной дороги, паутинку шоссе, грибными плотами высыпало на первый увал и замешкалось, приостановилось перед покатым склоном Черной горы. Берег реки с непрерывающейся почти загородью кажется подрубленным на швейной машинке. С мушек-таракашек величиною виднеются на улицах и на берегу мотоциклетки, моторки, машины. Я поискал взглядом старый бабушкин дом, в котором обитает ныне тетка Апроня, да где же найти его с такой высоты? Мал он, крыша перекрыта, двор заужен, огород от леса обрублен казенными дорогами, сжат с боков новыми усадьбами. Во-он в квадрате одной загородки метлячком белеется бабий платок. Я потянул спутника к окну, указал пальцем вниз, сказал, что это Лелька, тетка моя Апроня редиску полет. Отчего-то не рассмеялся моей шутке спутник, лишь грустно покачал головой.
Взглядом отыскал я квадратик кладбища возле Фокинской речки. Неизменный, живой друг нашего стремительного детства, место игрищ и забав — Фокинская речка летами ныне не течет — ее разбирают шлангами по огородам. В полдень путь речки угадывается лишь по грязной борозде и бледным, вымытым из земли камешкам. Ночью речка еще выдавливается из лесов живой струйкой и, крадучись, тихонечко ползет поперек села к Енисею. Кладбище тоже «не работает», зарастает лебедой, жалицей — покойников возят на Усть-Ману.
Мана! Я поискал глазами рыжий гребешок Манского быка. Нету! Гидростроители смахнули. И сама красавица река ощетинена торосами сплавного леса. Через Ману проложен мост. Когда в устье реки бурили грунт под опоры, на восемнадцатиметровой глубине попадалась в пробы древесина. Утопленный и зарытый лес, все больше лиственница — она в воде почти не гниет. Может, потомки благода-рить еще нас будут за хотя бы таким вот хитрым образом сделанные для них запасы древесины?
Прощай, Мана! И прости нас! Мы истязали не только природу, но и себя, и не всегда по дурости, больше по нужде…
Самолет качнуло, повело на правое крыло. Промелькнул оголившийся Манский шивер, прочеркнулась и отрябила в распадке речка Минжуль, наплывали малахитово застывшие перевалы гор, по оподолью которых ступенчато выстроился новый красивый город. Вот-вот возникнет плотина гидростанции, но я не вперед гляжу, я выворачиваю шею, чтобы еще хоть раз увидеть остающееся за хвостом самолета родное село и Усть-Ману, да загустела синь за бортом, взрывами замелькали под утюгом самолетного брюха облака. Забирая правее, выше, мчался самолет, оставляя по левому крылу в разъятой голубизне небес леса и горы, родимый Енисей, берега которого отсюда, с пугающей высоты, как в древности, видятся нетронутыми, девственно чистыми, погруженными в мохнатую тишину. Лунными серпами там и сям просекает тайгу Мана. Все так покойно, величаво, но отчего же на сердце гнетущая тоска и горькая тревога?
За день до отлета земляки сговорили меня и моего друга посмотреть речку Бирюсу и гидростанцию. Я видел последний раз гидростанцию еще не достроенной, облепленную человеческим муравейником, и поразился теперь ее безлюдью, и подумалось мне, что предприятия будущего сделаются еще более обезлюденными. Оторопь наваливается на человека, привыкшего к артельному, шумному труду, охватывает чувство малости, ничтожности своей. Первый раз такое козявочное чувство посетило меня в зале синхрофазотрона и вот возобновилось на гидростанции.
На пути к Бирюсе, за плотиной, в старом-старом, бездымном пароходе, киснущем в киселе плесневелых водорослей, я с трудом узнал старикашку «Спартака», приспособленного под брандвахту. Много в жизни переживший грустных встреч, могу сказать, что это была не просто грустная встреча, это были минуты подведения своего итога, та черта под закатным периодом жизни, о которой подозреваешь, но как-то ухитряешься ее отдалить, не думать о ней, и вот неизбежное и скорбное самому себе признание: «Да-а-а, старимся!..»
По водохранилищу не плыли — летели на полуглиссере.
Дурная молва велась в наших местах когда-то о речке Бирюсе. Леших, водяных и прочей нечисти водилось на ней видимо-невидимо, отбивало у многих желание здесь охотиться и рыбачить. А вообще-то, сказывали, речка богатющая, красивая. То, что увидели мы на Бирюсе, даже затопленной, в плесени замзгнутой воды, не поддается описанию. Дух захватывает от неповторимой, воистину колдовской красотищи!
Есть на Бирюсе одна скала особенная. Верстах в десяти от устья Бирюсы, наподобие полураскрытой книги, тронутой ржавчиной и тлением времени, грузно стоит она в воде. На одной стороне скалы, на той, что страницей открыта в глубь материка, древним ли художником, силами ль природы, вырисовано лицо человека — носатое, двуглазое, со сжатым кривым ртом: когда проходишь близко, оно плаксиво, а как отдалишься — ухмыляется, подмигивает, живем, дескать, творим, ребята!..
— Вот она!
Я вздрогнул и очнулся. Пассажиры в самолете приникли к окошкам, не отрываясь смотрели на отдаляющуюся гидростанцию. Они любовались творением своих рук.
Переменилась моя родная Сибирь. Все течет, все изменяется — свидетельствует седая мудрость. Так было. Так есть. Так будет.
Всему свой час и время всякому делу под небесами:
Время родиться и время умирать;
Время насаждать и время вырывать насаженное;
Время убивать и время исцелять;
Время разрушать и время строить;
Время плакать и время смеяться;
Время стенать и время плясать;
Время разбрасывать камни и время собирать камни;
Время обнимать и время избегать объятий;
Время искать и время терять;
Время хранить и время тратить;
Время рвать и время сшивать;
Время молчать и время говорить;
Время любить и время ненавидеть;
Время войне и время миру.
Так что же я ищу? Отчего мучаюсь? Почему? Зачем?
Нет мне ответа.
1972–1975 гг.
Комментарии
Пожалуй, самая трудная доля при прохождении к читателю выпала «Царь-рыбе». «Редактироваться», это значит уродоваться, повесть начала еще в редакции журнала «Наш современник», где я состоял членом редколлегии. Журнал этот, перенявший большинство авторов разгромленного «Нового мира», в ту пору удостаивался особого внимания бдительной цензуры, которая не уставала требовать от редакторов «тщательной работы с автором».
И в «Новом мире», и в «Нашем современнике» достигнуто было виртуозное умение в «работе с автором». Хитростью, ловкостью, изворотливостью главных редакторов и их помощников можно было бы восхищаться, если б самому не подвергаться «редактуре». Не диво ли, затиснутые в угол, давимые, ловимые, ругаемые в высоких идейных кабинетах направителей морали, истязаемые журналы эти в лучшие свои времена умудрялись печатать не просто хорошую литературу, но и вещи выдающиеся.
В «Нашем современнике» особенно урожайным на литературу достойного уровня был 1976 год. Начался он с повести Гавриила Троепольского «Белый Бим — черное ухо», затем напечатан был выдающийся роман Сергея Залыгина «Комиссия», после него ставшая сразу же знаменитой на весь читающий мир повесть Валентина Распутина «Прощание с Матерой», и завершал год писатель из репрессированных, никем тогда не привечаемых, Ермолинский повестью… о рашидовщине. Это в те-то еще годы!
В 4–6 номерах «Нашего современника» в этом же году напечаталось и мое повествование в рассказах «Царь-рыба». Усыпив бдительность яростной цензуры сентиментальной повестью о бедной собачке — Белом Биме с черным ухом, редакция журнала ловко обошла иль объехала на кривой кобыле цензуру с началом моей повести. Обдерганная, подчищенная повесть началась в четвертом номере — две главы из начала повести были вынуты (это «Дамка» и «Норильцы»). «Дамку» тут же с ходу, почти не кастрируя, взял в «Литературную Россию» и напечатал тихий, но упрямый нравом Михаил Колосов, бывший тогда там главным редактором, а про главу «Норильцы» мне «на ушко» сказали, что будет она напечатана лет через двести — так долго собирались жить наша любимая партия с не менее её любимой буро-красной цензурой.
Второй, стало быть пятый, номер «Нашего современника» с продолжением «Царь-рыбы» был цензурою решительно остановлен, главному редактору Викулову и его помощникам было принципиально сказано, чтоб «и не совались» с этакой дерзкой, чуть ли не антисоветской продукцией, не беспокоили бы и без того запятую, по глаза работой загруженную охранительную контору.
Сейчас уже мало кто знает и помнит, какую коварную каверзу устроили в свое время родной литературе мудрая партия и не менее мудрое правительство.
Когда-то цензура, вежливо именуемая «Комитетом по охране государственных тайн» и изымавшая из текста всё подозрительное, вплоть до народных частушек и цитат из самого! Ленина, читала одобренные журналами и издательствами рукописи. И вот вынесено было решение: не рукописи читать, а сверстанные журналы и книги. Мы-то, писатели, помню, обрадовались, как дети: теперь уж дело пойдет скорее да и к печатному тексту придираться меньше будут, ведь редакция и главный редактор тоже цензор, да еще какой! Были такие главные, что целой бригаде цензоров очки вставят и по бдительности ее переплюнут.
Всё это хитромудрое начинание больно ударило и по без того уж битым и замороченным авторам и издателям. Что вот делать редакции «Нашего современника» — верстку пятого номера надо подписывать в печать, шестой номер поджимает, типография неустойку платить затребует, а то и вовсе расторгнет договор и вышвырнет журнал, «не умеющий работать с автором», на улицу, тем более что журнал в ту пору «квартировал» в типографии газеты «Красная звезда» и совсем ей был ненужной обузой.
Оставался один-разъединственный шанс — брать главному редактору портфель под мышку и идти на поклон в идеологический отдел Цека, упрашивать крупного, всегда важными делами занятого направителя советской морали, чтоб он убедился, что ничего особенного в повести нет, а если и углядит грозное и зоркое око партийного сиятельства какую-либо крамолу, редакция и автор готовы еще поработать над усовершенствованием текста.
Нелепость на нелепость, глупость на глупость наслаивались — человек, работающий в том самом аппарате, который и насаждал цензуру везде и всюду, от низу до верху, должен был читать произведение, похеренное его же недреманной опорной силой и уламывать ее, чтоб она не держала, подписала б в печать и без того опоздавший журнал. Но чиновник никогда просто так не отпустит главного редактора, он для начала хрястнет верстку на стол и, вытаращив глаза, гаркнет: «Вы что мне тут подсунули?! Вы зачем поставлены в журнал? Вам что, работать надоело?!»
Главный, чаще всего понарошке, испугается, даже потом покроется, покаянно голову склонит, но потом, когда эта грозная сила поостынет, начнет подъезжать, просить милости объяснить, чем вызван гнев его сиятельства. «А вот чем, вот чем!» — красным карандашом тычет в и без того уж разноцветно изрисованную, замочаленную верстку руководящее светило. А главный бит-перебит, вроде бы робко вслух зачитывает красным-то карандашом помеченное и тоже гневно, нервно и решительно роняет:
«Проглядели! Снимем! Ну, я им!..» — И так вот, до трех, иногда и до пяти раз: «Снимем! Снимем! Снимем!.. — а дальше уж легче дело пойдет, дальше уж начальник, устало со всем соглашаясь, махнет рукой: „Иди! И попробуй еще раз…“»
Всё! Дальнейшая тяжесть обрушивается на автора, из редакции ему кричат: «Горим из-за тебя! Прогрессивка накрылась! А у нас, между прочим, как и у тебя, семья, дети, и тоже, между прочим, жрать хотят…» Так-то вот довели меня до полной прострации, и я, махнув рукой, пошел ложиться в больницу. «Делайте что хотите, чтоб вам сегодня же всем сдохнуть!..»
В редакции только того и ждали-дожидались. И до того измордовали повесть, что полное у меня к ней отвращение появилось и с тех пор не правил я ее, ничего не восстанавливал, не делал новых редакций, как это бывало у меня с другими повестями и рассказами. Лишь много лет спустя, вороша старые бумаги, наткнулся я на пожелтевшую главу — «Норильцы», и ощутил, что именно этого «звенушка» повести остро недостает. Сел и выправил, где и дописал текст главы, назвав ее по-новому, более точно и современно — «Не хватает сердца», да и отправил в тот же «Наш современник», где глава и была напечатана в № 8 за 1990 год, всего лишь через 25 лет, вместо обещанных двести.
Последующая судьба «Царь-рыбы» была более счастливой. В России, в республиках, за рубежом она выдержала более ста изданий, по ней снят фильм, правда блекленький, — «Таёжная повесть», всяческих дискуссий, критической полемики, научных работ сделано по «Царь-рыбе» по объему куда больше самой книги. В 1978 году ей присудили Государственную премию СССР.
Впервые наиболее полно «Царь-рыба» выходила вместе с новой главой в красноярском издательстве «Гротеск» в 1993 году. Дай Бог этому издательству доброго, бесцензурного пути. Цензура достаточно нас помучила, кого и в гроб свела. И чтобы существование издательства не подверглось столь модной ныне барахольности, безвкусице и, как неудобоваримо называют ныне те явления, — коммерциализации.
Ну, а книга «Царь-рыба», независимо от моего к ней неласкового отношения, живет и все еще широко читается, издана, кажется, раз двести у нас и за рубежом. В Голландии, где книги пользуются меньшим спросом, чем наркотики и продажные девки, в издательстве «Мехелен» «Царь-рыба» издавалась дважды, сперва дешевенько и непритязательно, а как разошлась, так ее издали строго, роскошно, словно Библию. Во Франции, Финляндии, Чехословакии, Польше и еще, и еще в каких-то странах переводили «Царь-рыбу» и везде мучились с переводом как самого витиеватого, непереводимого названия, так и с текстом, перенасыщенным «русскостью», но это меня мало волновало. Главное, что наш, российский читатель воспринял книгу взаболь, где и бурно, и чудеса с нею разные случались, и приключения. Один чудесный случай описан мною в «затеси» — «Самый дорогой гонорар», и мое отношение к книге постепенно «помягчало», я даже намеревался написать что-нибудь подобное — по следам книги «Царь-рыба», но как переселился в Сибирь, да как немножко, с краю можно сказать, коснулся этих «следов», то и понял, что с ума спячу иль умру досрочно, если возьмусь «отражать» то, что произошло и происходит в Сибири и с Сибирью. Как ее, милую и могучую, измордовали, поувечили, изнахратили и изнасиловали доблестные строители коммунизма.
Пусть придут другие радетели слова и отразят «деяния» свои и наши, постигнут смысл трагедии человечества, в том числе и поведают о сокрушении Сибири, покорении ее, отнюдь не Ермаком, а гремящим, бездумным прогрессом, толкающим и толкающим впереди себя грозное, все истребляющее оружие, ради производства которого сожжена, расплавлена, в отвалы свезена уже большая часть земного наследства, доставшегося нам для жизни от предков наших и завещанных нам Богом. Они, богатства земные, даны нам не для слепого продвижения к гибельному краю, а к торжеству разума. Мы живем уже в долг, ограбляя наших детей, и тяжкая доля у них впереди, куда более тяжкая, чем наша.
Такая работа мне уже не по силам, такая работа, пришел я к невеселому заключению, и бесполезна, почти бесполезна. Из публицистики, из писем от меня и ко мне в последующих томах получат развитие эти невеселые мысли и рассуждения, читатель наш отзывчивый, растревоженный и удрученный как бы продолжал и продолжает писать горькую книгу о своей и нашей незадавшейся жизни, продолжает тему, мною затронутую в «Царь-рыбе».
|
The script ran 0.021 seconds.