1 2 3 4 5 6 7 8 9
Кафтаны на кадетах были сукна темно-зеленого, по бортам обшиты золотым позументом; рота гренадерская – в шапках, со штыками на ружьях, а рота фузилерная шла с фузеями драгунскими; капралы (отличники учебы) алебарды тащили. Галстуки у кадетов были белые, головы у всех изрядно напудрены и убраны в косы, которые на затылке перевиты черными ленточками.
– Капралов я до руки своей жалую, – прокричала Анна Иоанновна, довольная зрелищем. – А рядовых пивом и водкою трактую…
После «трактования» водкой стали кадеты на лошадях вольтижировать, а иные перед царицей танцевали и музицировали. Елизавета Петровна вдыхала воздух осенний – глубоко и жаднуще: все ей было занятно и хотелось девке самой плясать с кадетами на мокрой траве, но она царственной тетеньки боялась.
– Когда кончат? – ныла принцесса Анна Леопольдовна. – И опять дождик идет… домой хочу… снова не выспалась!
Издалека пялились на царицу слуги – крепостные кадетов, а с ними была громадная орава собак разных мастей. К императрице подвели стройного юношу, который начал ее стихами ублажать:
Ты нам, Анна, мать – мать всего подданства,
Милостью же к нам – мать всего дворянства…
Корпус наш тебя чрез мя поздравляет
С тем, что новый год ныне наступает…
Да. Близился новый для России год – год 1738-й, и Анна семь лет уже отцарствовала, а кадеты из детей превратились в юношей.
Для того что ты помощь християнска,
Уж падет тобой Порта Оттоманска,
А коль храбру ту… коли… Анну ту…
Кадет, волнуясь, сбился и замолк пристыженно.
– Ну! – рявкнула Анна. – Чти дале мне, что помнишь.
– Забы-ы-ыл.
– А прозвище-то свое фамильное не забыл еще?
– Сумароков я Александр… по отцу Петров буду.
Анна Иоанновна загнала стихослагателя в строй. Сумароков? Да еще сын Петра? Вот язва нечистая… Напомнил он ей год 1730-й, гонца из Москвы Петьку Сумарокова и кондиции те проклятые.
Она повернулась к генералам, хмурая:
– У меня в империи уже два пиита имеются – Якоб Штеллин да Василий Тредиаковский, и других плодить пока не надобно. Сумарокова сего трактовать не следует… не порадовал!
И, грохоча робами, царица направилась к карете. За нею, в самом хвосте пышной свиты, проследовала и цесаревна Елизавета. Бессовестно красивая, цесаревна с улыбкою всматривалась в лица юношей. Вот Лопухин… Санька Прозоровский… Мишка Собакин… князь Репнин… Петька Румянцев… Ванечка Мелиссино… Адам Олсуфьев… Лешка Мельгунов… И не знала она, что проходит сейчас мимо людей, которые станут знамениты в ее царствование! Возле Сумарокова цесаревна задержалась.
– Не робей, Сашенька, – сказала. – Да с чего это вы, поэты, непросто так пишете? Сочинил бы ты про любовь мне…
Прыгая через лужи, она побежала нагонять царицу, подобрав края пышного платья, и кадеты видели румяные лодыжки крепких ног девки-цесаревны. Сумароков вдогонку ей, отвечая будто мыслям своим потаенным, послал уже не парадные словеса, а – сердечные:
Честности здесь уставы.
Злобе, вражде – конец!
Ищем единой славы —
От чистоты сердец…
Так-то вот человеки
Должны себя заявить:
Мы золотые веки
Тщимся возобновить!
Кадетов загоняли в корпус. Крепостные слуги накидывали плащи на их мундиры. Радовались собаки, забегая впереди всех в холодные дортуары, где на столах лежали огурцы и хлеб, а поверх были горкой наляпаны хрен и горчица (тоже казенные). Рыцарская академия кинулась с ревом за столы, вечно голодная, сытости жаждущая! Ели.
От столов господ-юношей летели тощие куски жалких остатков.
То – слугам в руки, то – собакам в пасти! Ели.
* * *
Немировский конгресс мира не принес, зато смотр кадетов в Петербурге навел переполох на врагов России: сильная армия русских теперь обещает быть еще сильнее от офицеров образованных… Остейн как раз в это время добрался из Немирова до Вены; император Карл VI был уже немощен и не мог дать ему пощечину.
За отца его ударила доченька.
– О жалкий человек! – сказала Мария Терезия. – Зачем вас посылали в Петербург? Чтобы устроить скорую свадьбу принца Брауншвейгского с принцессою Мекленбургской. Это не исполнено вами… Зачем вас посылали в Немиров? Чтобы приобресть земли славянские, а русских принизить. Это тоже не сделано вами…
Император обежал глазами череду придворных:
– Маркиз Ботта! Вы поезжайте в Петербург послом моим.
В объемном чреве Марии Терезии шевельнулся младенец.
– И помните, – добавила она послу, – самая ледяная камера в крепости Шпильберг всегда готова принять вас, если принц Антон в новом году не станет мужем принцессы Анны Леопольдовны…
Маркиз Ботта с почтением облобызал пергаментную руку императора, а потом блаженно приник к руке его дочери, пышной и сдобной, как венская булка утренней выпечки. Он поспешил отъехать. Австрия была напугана, боясь новых кровопролитий в Сербии, и просила Францию вмешаться в замирение. Анна Иоанновна писала цесарю в Вену, что Россия согласна на посредничество Версаля. Но дела наши, сообщала она Карлу VI, не таковы уж худы, приличный мир следует добывать в будущих битвах, и к этим битвам Россия вполне готова.
Миних и Ласси уже развели громоздкие армии по винтер-квартирам. Фельдмаршалов вызвали в Петербург, и Ласси спокойно ждал, что его не похвалят… Верно! Все лавры были предназначены для сумрачного чела Миниха. Жена и дочь его получили ценные подарки за взятие Очакова, а сына Миниха за счет казны отправили на воды заграничные (для лечения). Ласси, человек наблюдательный, заметил, что императрица растеряна.
– Столько денег на эту войнищу улетело, – жаловалась она. – А конца и края ей еще не видать. Знала бы, что так станется, так и не связывалась бы… Фельдмаршал мой, – сказала Миниху, – тебе опять кампанию свершать надобно. Да так ударить по нехристям, чтобы они уже не встали с карачек…
Величаво развернулась к Ласси:
– А тебе, Петра Петрович, надо Крым в карман положить…
Ласси склонился в нижайшем поклоне. Повинуясь, он понимал: что ни клади в дырявый карман, все вывалится из него. Бирон твердил, что следующий год будет неудачным для России, ибо число 1738 делимо на два.
Глава одиннадцатая
Саранск затих в бездорожье гибельном. В лесах окружных заливаются соловьями разбойнички. Городок – как на ладони, видный глазу от окраины до окраины. Тускнеют маковки церкви, в которой как раз вчера стреха упала и четырех богомолиц в лепешку раздавила. При каждом доме ульев немало, и, запутываясь в волосах обывателей, летают меж садами и огородами пчелы старательные. Уж столько лет прошло, а воеводою здесь сидит по-прежнему Исайка Шафиров (брат дипломата, внук московского органиста).
– Над возвышением своим не тужусь, – говорил он…
Да где ему и тужиться, если каждый год наезжали фискалы, чтобы по 78 копеек с каждой саранской души для казны содрать. А денег таких ни у кого не было. А у кого и были, тот, вестимо, отдавать их не хотел. По закону правежному, честь по чести, Исайку фискалы на цепь сажали, словно медведя ученого, и держали в амбаре на цепи, пока обыватели не откупались. Когда с воеводой беда случалась такая, саранчане говорили:
– Складывайтесь, люди, кто сколько может, и станем мы воеводу нашего из кабалы выручать…
Любили его саранчане за то, что Исайка тихо жил, не грабил, как другие воеводы, к бабам чужим не приставал, одной своей кухаркой Матреной весь век довольствуясь. И ценили его саранчане, как собаку, которая домашних своих уже не кусает. Да, хорошо проживал Исайка Шафиров: отсидит разок в году на цепи – и опять гуляй душа!..
Но еще с весны стал воевода примечать, что неладное творится в кузнице Севастьяныча. Мастерит кузнец, заодно с подьячим Сенькой Кононовым, предмет некий – назначения непонятного. Не раз уж Исайка спрашивал кузнеца:
– Уж не задумал ли чего худого? Ты не подведи меня под «слово и дело» государевы, тогда вместе пропадем.
– Ты, воевода, не бойсь, – отвечал кузнец. – Просто нам с Сенькой топтаться тут надоело – решили до облаков слетать.
– Гляди… Ты однажды с каланчи уже летал носом в землю. Нешто тебе еще мало рыла разбитого? Сковырнешься снова…
В один из дней кузнец разыграл жребий на палке – кому взлетать? Тыком упадет палка или плашмя ляпнется? Выпало лететь на этот раз подьячему, а кузнец на земле должен остаться. В час утра ранний, чтобы никто не помешал, «самолет»[23] свой они поднимали в воздух с лужайки загородной. Петухи кричали прощально.
Страшно стало тут Сеньке, когда полетел он. Чуть было не задел крыльями колокольни, вровень с ним ворона кружила, потянулся внизу лес густой, ногами подьячий иногда верхушки берез задевал. Оглянулся назад – город не видать:
– Прости-прощай, Саранск… вернусь ли жив?
Влекло его, тянуло ветрами вдаль. А воздух-то какой здесь – ни тебе дыму, ни духу навозного, чистая благодать в грудь вливается. И снизу, от леса, парило до небес духмяным соком смолы.
Летел он. Летел. Летел. Даже не верилось:
– Господи, никак лечу? Да где посадишь-то меня?
Севастьянычу – тому хорошо: небось уже и скотину на выгон выпустил, сейчас с женою и детишками пищу вкушает утреннюю. В самом деле перетрусил подьячий. Под облаками молитву скорейшую сотворил…
Скоро ли, долго ли (от волнения все сроки спутались), показался город вдали. А какой – неизвестно, но не Казань. И ветром «самолет» так и несло между храмов божиих, прямо на базарную площадь…
Снизился Сенька, а внизу народ – как муравьи. Заржали в упряжи телег крестьянские лошадки. Только было от ремней привязных себя ослобонил, как – глядь! – отовсюду бегут на него горожане. Кто с дубьем, кто с вилами, кто с рогатиной:
– Вот она, сила-то нечистая! Убивай его, люди добрые…
Тогда, опережая вилы, готовые в бок ему впороться, по– дьячий (умудрен жизнью) прокричал слова спасительные и губительные:
– Слово и дело за мной государевы!..
Словно вкопанная замерла толпа. Вмиг покидали орудия злодейства своего и врассыпную ударились по домам, чтобы на щеколду замкнуться, и – «знать не знаю, ведать не ведаю!». А к подьячему подошел воевода с солдатами. В цепи его заковали и вместе с «самолетом» повезли в Петербург с немалым бережением…
Всю дорогу до столицы дивились и спрашивали Сеньку:
– И не страшно тебе было летать без согласия начальства?.. Смелый ты парень, но теперь за все ответишь…
Однако в столице не страшны оказались для Сеньки застенки ушаковские. Самородком из Поволжья заинтересовалась Академия наук и сам великий Леонард Эйлер. Впрочем, ученым он не достался: подьячего начал обхаживать герцог Бирон, и стал летун жить на коште его курляндской светлости – на харчах бироновских, спал на пуху и атласе. И теперь, на потеху императрицы, парил он над фонтанами Петергофа, над кущами придворных дерев, что были на иностранный манер подстрижены, будто куклы. И свободно мог плевать сверху на кого хотел. Над париками вельмож вразброс торчали его ноги…
Анна Иоанновна велела изобретателя пред собою явить.
– Целуй, – сказала и руку выставила.
Возвышение человека состоялось в исправности!
* * *
Зато Волынский вот, напротив, возвышался без исправности. По дороге из Немирова до февраля 1738 года застрял он на погорелище московском, зажился там и детей к себе из столицы вызвал. Деньги проел свои, потом Кубанца послал в канцелярию Конюшенную, велел там потихоньку 500 рублей казенных свистнуть.
– Гость идет до меня косяком, будто рыбка в сети. Гостей ублажить надо… чай, не последний я человек в империи.
Ждал он сигнала о возвышении своем, и многие тогда пред вельможей знатным заискивали. Бирон горой стоял за Волынского, поднимал его на бой против Остермана… выше, выше, выше! Явились как-то к герцогу дворянчики курляндские – фон Кишкели трясучие, отец и сын. Стали показывать ему, как отлично они умеют конверты клеить, но никто их не ценит за это. Жаловались Бирону, что от Волынского в делах конюшенных «давление» испытывают. И это им, образованным остзейцам, уже стало невмоготу…
– Давит он вас? – спросил герцог у Кишкелей.
– Давит… И пятьсот рублей из казны стащил.
– Правильно поступает, – отвечал Бирон со смехом. – А если вам в России не нравится, можете убираться обратно в Митаву…
И тогда фон Кишкели затрепетали. Особенно же колотило фон Кишкеля-старшего – того самого, который породил фон Кишкеля-младшего. Что делать? Послал фон Кишкель-старший дочерей своих с письмом к арапу Анны Иоанновны, что возле дверей царицы всегда торчал. Тот жалобу паскудную принял, императрице ее передал.
Анна Иоанновна гневалась на Волынского:
– Губернатором его в Киев! А на большее не способен…
Но Волынский гнева царицы не боялся – Бирон его не выдаст. И князь Черкасский тоже принял сторону Волынского. Великий миг близился – торжество неминуче, как смерть. Торопя события, Артемий Петрович с детьми по морозцу выехал в Петербург. На заставе встретил его союзник верный – Иогашка Эйхлер, который цеплялся за Волынского, большую силу в нем чуя.
– Обнадежь меня, – взмолился егермейстер.
Иогашка взобрался в карету, запахло духами.
– Быть вам наверху! – отвечал кратко и дельно…
Волынский на диванах кареты заерзал в нетерпении; руками он стал изображать, как голодный человек пихает в рот себе еду; при этом он, жестикулируя, говорил Иогашке:
– Гляди на меня! Когда счастье к человеку идет само, надобно его хватать и в себя поскорей заглатывать, пока другие его проглотить не успели…
Придет время, и слова эти азартные в вину ему поставят. А сейчас он просто счастлив, и шлагбаум вскинулся перед ним, как триумфальная арка. Фрррр… – взмыли из-под снега куропатки, улетая вдоль Фонтанки-реки над крышами дач загородных. Волынский явился на дом к себе, велел Кубанцу баню жарче топить. И тут к нему прибыл важный Яковлев, что при делах Кабинета в секретарях обретался; вручил он пакет Волынскому.
– Отныне, – начал гугняво, – за особые заслуги…
Но Волынский его не слушал – уже впился глазами в бумагу, подписанную Анною Иоанновной, читал бегло:
«Любезный Обер-Ягерьмейстер наш Артемий Волынский чрез многие годы предкам нашим и Нам служил и во всем совершенную верность и ревностное радение к Нам и Нашим интересам таким образом оказал, что его добрые квалитеты и достохвальные поступки…»
Не выдержал – отшвырнул пакет от себя:
– Скажи одно, Яковлев: да или нет?
– Да, – внятно отвечал тот, – отныне вы назначены в кабинет-министры ея императорского величества, и прислан я, дабы присягу с вашего превосходительства по форме снять. А в присяге той со всей изящностью изъяснено вашей милости, что в случае нарушения ея вы будете казнены топором.
– Постой молотить, – придержал его Волынский. – А другим министрам по присяжной форме тоже топором по шее сулили?
– Нет, вам первому грозят.
– За што мне такая особая милость?
– Не знаю. Так в Кабинете порешили, чтобы топором вашу высокую милость заранее припугнуть…
– Эх! – сказал Волынский, закатав рукава кафтана.
Развернулся он (уже на правах министра) да как треснул Яковлева – тот к стенке отлетел, об печку изразцовую треснулся, все передние зубы на персидский ковер и выплюнул.
– За што меня? – прошамкал кровавым ртом.
– Как! Еще спрашиваешь? – вскричал Волынский. – Меня государыня в Кабинет свой жалует, а ты, тля, топором грозишь?..
Вышиб кабинет-секретаря прочь и покатил к герцогу. Бирон принял его запросто, пересыпая в ладонях горсти жемчужин редкостных и бриллиантов крупных (Бирон любил наполнять карманы драгоценностями и потом играл ими в разговоре).
– Друг мой, – сказал он Волынскому, – а теперь сообща подумаем, как Остермана власти лишить. Я знаю, ты его забодать способен… Между прочим, – вдруг посуровел герцог, – я говорил уже не раз открыто и сейчас повторю охотно. Когда с тобой, Волынский, имеешь дело, всегда надо иметь наготове камень, чтобы выбить тебе зубы, пока ты не успел выбить.
Бирон поднял на министра серые красивые глаза. Сунул руку за отворот кафтана и… в его руке оказался булыжник. Герцог захохотал – это была лишь милая шутка. Волынский скулы свел, даже лицом осунулся. Но себя пересилил и тоже улыбнулся.
А между ними, словно разгораживая этих людей, лежал грязный камень. Конечно, можно этот булыжник взять и с размаху выбить все зубы Бирону, но… Волынский вежливо улыбался герцогу.
В эти дни он трезвонил о своих успехах в письмах:
«Волынский теперь себя видит, что он стал мужичок, а из мальчиков, слава богу, вышел. И через великий порог перешагнул, или – лучше! – перелетел».
* * *
От проспекта Невского доносились вздохи и стоны – это в лютеранской кирхе Петра и Павла заиграл орган, который Бирон водрузил недавно в церкви – в дар единоверцам своим. Со стороны усадьбы Рейнгольда Левенвольде, мота и шелапута, неслась игривая музыка, приспособленная для кружения во флирте. В хлеву соседнего дома Апраксиных натужно мычали коровы. От храма Симеона куранты звонили, и била пушка с крепости. День был обычен.
Он необычен стал лишь для Волынского, который ногою смелой вступал сегодня в Кабинет ея величества как министр полноправный. Вот оно, скверное вместилище всех тайн управления государством: в кресле дремлет князь Алексей Черкасский, словно старая неопрятная баба, а в коляске, кутаясь в платок, приткнулся Остерман с козырьком на лбу… Между ними, властно локти по сторонам раскидав, уселся и Волынский. Три подписи этих людей, столь разных, заменяли по закону одну подпись императрицы. Волынский уже задал для себя первую задачу – сделать так, чтобы одна его подпись стала равносильна подписи царской…
Было тихо. Волынский, глазами поблескивая, ждал, что дальше будет. Остерман накапал из пузырька лекарства.
– Наверное, помру, – произнес он жалобно.
– Да ну? – с ухмылкою подивился Волынский.
– Совсем смерть приходит.
– Обещал ты, граф, уже не раз помереть, да все обманывал.
Черкасский открыл один глаз, оплывший жиром.
Голоса не изменив, тоном погребальным вице-канцлер Остерман продолжил:
– Вступили вы, осударь мой, во святая святых империи, где сходятся секреты политики внешней и внутренней. Зная характер ваш бестолковый, прошу слабости свои за порогом оставить. Вряд ли, – говорил Остерман Волынскому, – государыне приятно станется, ежели вы в Кабинете ея скандалы затевать учнете! Крикуны здесь не надобны: я и князь Алексей Михайлыч, мы люди уже не первой молодости, больные, одним лекарствием дни свои продолжаем. Однако с государством справляемся…
Волынский поднялся. Руки на груди скрестил в гордыне:
– А мне-то что с того, что вы микстуры хлебаете? Я-то ведь помирать еще не желаю. Я за делом явлен сюда по указу ея величества… Коли что болит в гражданине русском – так это сердце! А ежели тебе, – сказал он Остерману, – надо задницу больную мазать, так это ты и дома делать способен…
Дверь адской преисподни России распахнулась – на пороге главная сатана явилась, сама Анна Иоанновна:
– Андрей Иваныч, отчего тут крик такой?
Остерман микстуркой себя взбодрил и ответил кривясь:
– А это, ваше величество, Волынский министром стал. Вот и кричит на нас, яко на мальчишек…
– Петрович, ты зачем буянишь в Кабинете моем?
– У меня голос громкий, государыня. Министры, вишь ты, меня убедить хотят, чтобы я тихонькой мышкой сидел тута. А я так понимаю, что горячиться патриот по присяге обязан…
Черкасский молитвенно сложил пухлые оладьи ладоней.
– Андрей Иваныч, – обратился он к Остерману, – а ведь ты, голубчик, не прав. На што ты нашего товарища молодого выговором обидел? Артемья Петрович явился к нам до дел охочим, а ты его от самого порога остудить пожелал.
– Не остудить – пригладить, – пояснил Остерман.
– А я лохматым ходить желаю! – снова забушевал Волынский. – Всю жизнь прилизанных да гладких терпеть не могу. По мне, так пусть человек растрепан будет, но чтобы душа в нем была!
– Тише вы! – цыкнула Анна Иоанновна. – Или мне спальню свою от Кабинета моего подалее перетаскивать? О чем спор-то хоть?
Остерман ровным голосом отвечал императрице:
– А я не ведаю, о чем изволит спорить господин Волынский… Я повода к спорам и не давал. Ваше величество, посмотрите на стол. Он еще чист. Дел не начинали. А уже, извольте, шум получился и ваши покои потревожены… Видит бог, не от меня!
– Шум от меня! – согласился Волынский. – Уж таков я есть, и меня едина могила сырая исправит. Ладно. Показывайте дела, которые на сей день по государству срочно решать надобно…
Остерман, понурясь, глянул на Анну Иоанновну:
– На сей день нету дел важных.
– Тогда все по домам ступайте, – велела императрица.
Волынский задержал ее в дверях словами:
– Ваше величество, обман усматриваю… Не может такая страна, как наша, занедуженная и военная, никаких дел не иметь! Или уже все тобой сделано, Андрей Иваныч? – спросил он Остермана.
– В самом деле, – построжала императрица, возвращаясь, – почему на сегодня дел никаких не числится?
– Не приготовили.
– А где готовят? – настырно лез на него Волынский.
– У меня… дома, – сознался Остерман.
– Эва! Час от часу не легше… Дела государственные, – говорил Волынский, – не могут в постели зачинаться да на кухне твоей вариться. Они в самой России рождаются ежечасно, и то – грех великий, чтобы бумаги важные и секретные на частном дому содержать… Ваше величество, или не прав я?
– Ты прав, Петрович, – согласилась Анна. – Видано ли сие? Ты мне из Кабинета частной канцелярии не устраивай, – наказала она Остерману.
– У меня же канцелярия… на дому. Сам я больной, редко где бываю… Вот дома только и могу, страдая, дела решать.
Волынский взвыл, топоча ногами в ярости:
– Матушка! Решай и ты сразу… Патент на чин министра верну тебе, ежели порядки таковы продолжаться будут.
– Ты прислушайся, граф, – строго внушила Анна Иоанновна и указала Остерману на Волынского. – Он мужик дельный…
Из-под козырька Остермана выкатились слезы.
– А ты, Петрович, графа тоже не обижай, – вступился Черкасский за вице-канцлера. – Ты еще молод перед нами…
Остерман вернулся домой из дворца, кликнул жену:
– Марфутченок! Пожалей своего старика…
Марфа Ивановна закутала мужа потеплее, пожалела:
– Или тебя обидел кто, друг мой?
– Твоему Ягану, – сказал о себе Остерман, – скоро предстоит много двигаться. Они еще не знают, эти негодяи, что я совсем не ленив, как им кажется. Напротив – я верток, будто минога среди камней. Им и невдомек, что я умею прекрасно владеть собой. А вот враги мои не способны сдерживать порывы чувств своих, и оттого они будут мною всегда побеждены!
Остерман точно нащупал слабое место в обороне Волынского…
Тем временем Волынский ехал домой, крайне негодуя: «Зачем Остерман созвал Кабинет, ежели дел не было?» И понял: затем созвал, чтобы Волынский раскрыл себя, чтобы первую искру в бочку с порохом бросить… Артемий Петрович попал в клубок змеиный и всю дорогу размышлял, как бы ему вывернуться теперь, чтобы во благо отечества победить зло, без блага живущее.
Употреблю премного зол;
Пущу на них мои все стрелы;
В снедь птицам ляжет плоть на дол;
Пожрет живых зверь в произвол;
Не станут и от змиев целы.
Глава двенадцатая
В лето минувшее «Тобол» лейтенанта Овцына все же пробил ворота в забытое Мангазейское царство. Льды растаяли в этом году, и матросы, стоя на палубе, в рукавицы хлопали:
– Чудеса, да и только… Гляди, растопило как море!
Вышли они за Ямал, далеко за кормой осталась угрюмая заводь губы Обской (сама-то губа – как море безбрежное). И бежали дальше под парусом. Океан вздымал серые волны, с разлету сбрасывая «Тобол» в провалы меж водяных ухабов. Только днище плюхнется, трепеща досками, только сердце екнет в груди да мачты дрогнут.
Видели однажды большого кита, который проплыл мимо, паром из дыхала фыркая. Вдоль земли направились из Оби на Енисей, в устье которого маячок соорудили. С палубы не уходили лотовые матросы; они крутили в руках чушки свинцовые, кидали их далеко по курсу перед кораблем, глубину измеряя. С океана льдяного плыли вниз Енисея – великой реки.
– На Туруханск! – радовались в команде.
Тут и осень надвинулась. Заскреблась шуга, лед «блинчатый» забренчал в борта – до Туруханска не дошли и повернули обратно. Но главная цель многолетней экспедиции была исполнена: Дмитрий Леонтьевич Овцын доказал, что сообщение через океан меж реками сибирскими вполне возможно. Возвратясь в Березов, лейтенант начал готовить новый поход на край ночи, но его в Петербург вызвали…
– Куров, – сказал он любимцу своему, – и ты, Выходцев, сбирайтесь, мужики: до Петербурга отвезу вас на казенных харчах. Вам, волкам сибирским, вряд ли еще когда удастся столицу повидать…
Перед самым его отъездом умер канонир Никита Кругляшев, а в смертный час свой пожелал матрос лейтенанта видеть:
– Господин хороший, сколь лет я копил… Табаку не куривал, вина не знал. Семья в России осталась. Отдаю тебе, лейтенант, деньги мои великие. Уж ты прости на уговоре, но только не истрать на себя… Деньги-то, говорю, уж больно великие!
Было у него скоплено 4 рубля и 38 копеек. Митенька завязал их отдельно в тряпку узелком, глаза усопшему затворил. С тем они и отъехали. А когда добрались до почтового двора в Тобольске, Овцын приметил, что чиновники чем-то напуганы. В канцелярии вручил он подорожную на себя и людей своих – Курова и Выходцева.
А затем в горницу вбежал преображенец со шпагой:
– Клади оружье на стол… Ты арестован, лейтенант!
– Да я оттуда прибыл, где волков морозят, и знать не знаю ничего худого… А по какому указу меня берете?
– По указу Тайной розыскных дел канцелярии, – ответил ему офицер.
Овцын через окошко видел, как провели по двору друзей его березовских – атамана Яшку Лихачева да обывателя Кашперова. В цепи закованы, шли они под битье, и Яшка успел крикнуть:
– Митька, семя крапивно предало… Убью Оську Тишина, коли встретится гнида. А нас до Оренбурга ссылают…
Тобольский острог. Заточение. Цепи. Решетки. Один день – хлеб да вода. На другой горячими щами дадут согреться. Лейтенант Овцын думал: что же там случилось, в Березове?
* * *
Катька только к Овцыну хорошо относилась, ибо любила молодца. А других-то людей она презирала. С нее и начиналась эта гнусная история… Катька Долгорукая нарочито братца Алексашку спаивала. И через год-два споила отрока так, что парень без водки уже и жить не мог. Случилось, что в отлучку Овцына березовский подьячий Осип Тишин снова начал под Катьку подкатываться:
– Уж ты красавушка, уж ты лебедушка… Христом-богом прошу, приласкай ты меня, и никто о том знать не будет.
Катька его ногой – да по зубам:
– Я с самим царем рядом лежала, а чтоб тебя… прочь!
Встал Тишин с колен и кулак свой показывал:
– Ну погоди, курвища московская. Лейтенанта пригрела, а меня в ранге титулованном не желаешь уважить?..
Скоро в Березове появился приглядный офицерчик Федор Ушаков, который от родства с начальником Тайной канцелярии отнекивался. Был он умиленно-добр и ласков ко всем, шлялся по домам от ссыльного к ссыльному и каждому говорил, нежно слезы источая:
– Государыня наша така уж тихонька, така чувствительна. Вот послала меня о нуждах ваших вызнать… Нет ли здеся невинных?
Спрашивал про воеводу Боброва – не жесток ли? Про майора Петрова и жену его – не обижают ли? Обыватели всех хвалили. Ушаков приметил душевность березовцев ко всем ссыльным. Видел однажды, как старая вдова Анисья двух утят малых продала в остроге князьям Долгоруким… Уехал Ушаков, но вскоре в темную дождливую ночь подошла к берегу барка, вся в решетках, выскочили из нее солдаты. А впереди страшей – сам Ушаков, такой ласковый…
Но теперь он другим человеком оказался.
– Хватай всех! Разоряй, – кричал, – гнездо вражье!
Березов-городок с 1593 года в тишине догнивал. Помнил он за свою давнюю историю всякое. Но такого разбоя еще не приводилось испытать. Ушаков зверем был (под стать своему дяде-инквизитору). Он бабушке Анисье за тех двух утят левый глаз выколол. Он всех забрал. Он всех грозил уничтожить. Плачем наполнился Березов… Майора Петрова с женой – взяли, воеводу Боброва с детьми – взяли, попа Федьку Кузнецова – взяли, дьякона Какоулина – взяли! Что ни дом в Березове, то беда. Долгоруких же в остроге рассадили по темницам. Для князя Ивана землянку кротовью на отшибе города вырыли и в ту нору его, согнутого в дугу, запихнули и кормить за– претили…
Наташа как раз третьим ребенком была беременна. Когда Ивана брали, она Ушакова за ноги обняла, долго волоклась по земле.
– Не дам! – кричала. – Он мой… я детей от него породила. Оставьте вы его, люди добрые, что он худого-то вам сделал?
Взаперти сидя (тоже под арестом), Наташа солдатам свое горе выплакивала. А те, люди подневольные, так ей отвечали:
– И сами плачем, княгинюшка. Да что делать-то?
– Пустите меня… ночью. Когда зверь ваш уснет.
По ночам караульные стали выпускать ее из острога. С горшком каши горячей брела Наташа по берегу к землянке. А там в дырку, для дыхания оставленную, князь Иван руку высовывал. Кашу из горшка пясткой загребал, насыщался. Потом этой же рукой, в каше измазанной, Наташу по волосам погладит, и она с горшком пустым обратно в острог к детям спешит… Ох, жизнь!
Один только Осип Тишин беды не чуял – доносчик.
– Катьку-то, стерву, – намекал он Ушакову, – взять бы тоже. У нее, по слухам, книжка такая спрятана, в коей обряд ее сочетанья с императором покойным научно от Киевской академии обозначен…
Катька в эти дни пуще прежнего таскала вино к Алексашке.
– Ну, – внушала брату, – ты пьян, да умен. Вовек нам отселе не выбраться по-хорошему. Так хоть по-худому спасемся… Кричи!
И пьяный отрок заорал:
– Слово и дело!
Ночью потаенно отошла от берега барка. Наташа явилась к землянке, а там нора пустая – нет Ивана. Горшок выпал из рук, покатился под откос и всплеснул воду… Березов наполнился плачем. Почитай в каждом доме недоставало кормильца. Ушаков увез больше сотни людей на барке, и безглазая вдова Анисья ходила по городу:
– Видит бог, легчайше отделалась я, тока глаза лишилась…
Причитали бабы. Лаяли собаки. Гремела гроза под тундрой.
Вот как писала Наташа потом об этом времени:
«Да я кричала, билась, волосы на себе драла. Кто ни попадет навстречу, всем валяюсь в ногах, прошу со слезами: помилуйте, коли вы христиане, дайте только взглянуть на него и проститься! Но не было милосердного, ни словом меня кто утешил. А только взяли меня и посадили в темницу и часового, примкнувши штык, поставили».
В темнице и умер младший сын ее Борис, названный так в честь отца Наташиного – фельдмаршала Бориса Шереметева. И в темнице, по полу в крови ползая, родила она третьего, которого нарекла Димитрием, а солдату караульному сказала без радости:
– Все Михайлы да Иваны в роду Долгоруковском, и все они ныне страдальцы. Пусть хоть этот Димитрием станет: может, беда от него и отхлынет… Отвернись, солдат. Я грудь ему дам!
* * *
Следствие по делу березовскому вели в Тобольске два офицера вида бравого – Федор Ушаков да Василий Суворов.
– Каку бы нам муку для Ваньки Долгорукого умыслить?
Перебрали кнуты и плети, клещи и хомуты.
– Давай, – решил Суворов, – спать ему не дадим…
Князь Иван прикован к стене цепями, чуть двинется – все звенит. Окошка не было. Большая крыса ходила к нему воду пить. А чуть вздремнет Иван, на цепях провиснув, его сразу пихают:
– Не смей спать! Раскрой глаза…
Морозы на дворе трещали лютейшие, сибирские. А его из ведра колодезной водой обливали. И били при этом палками.
– Открой глаза! – кричали. – Не усни…
Бред уже становился явью. Чудилось ему Лефортово под Москвой, дворцы слободы Немецкой, где смолоду живал он сладко. Ох и царь же был! Друг-то какой… Охоты, вино, псарни, карты…
– Проснись! – орали ему в ухо.
Был пятый день, как он не спал, и тогда его потащили на допрос. В подземелье пытошном оголили. Ушаков зачитал донос Осипа Тишина, как ругательски ругал князь Иван царицу с Бироном, как стращал гневом общенародным противу придворной немецкой челяди.
– Было так? – спрашивали его.
– Так было.
– Еще что было? Винись.
– Невинен я. Дайте уснуть, а потом хоть казните…
Жесткие веревки обхватили руку. Завизжала дыба.
Вздыбили к потолку. А понизу – огонь.
Суворов локотком пихнул Ушакова, и оба засмеялись:
– Гляди-ка! Никак, он уснул?..
Зато пробуждение Ивана было ужасно: железной шиной, докрасна раскаленной, провели ему вдоль спины, и запузырилась кожа, лопаясь от жара нестерпимого… С пытки Иван Алексеевич Долгорукий сказал самое потаенное – о духовном завещании императора Петра Второго, которое писано на Москве в 1730 году подложно. Писано же оно дядьями его и Василием Лукичом.
– А кто подпись фальшивую за царя соорудил?
– Я, – сознался Иван, и снова упала его голова на грудь.
Развеселились тут допытчики, Ушаков с Суворовым:
– Ой, Вася, признание таково, что нас возблагодарят!
– Чаю, Федя, что мы чины раньше срока получим…
Стали они на радостях и дальше пытки изобретать:
– А каку бы нам муку примыслить для отрока князя Александра, который спьяна «слово и дело» кричал?
– А мы ему водки дадим. Он до нее горазд жаден…
Вошел солдат в камеру, принес бутыль с водкой:
– Пей, милок. Это от начальства тебе.
Алексашке в ту пору шестнадцать лет было. Ребенком еще попал в ссылку за вины чужие, и жизни людской не видел он. В остроге вырос, а слаще водки больше ничего не знал.
– Эку посудину тебе дали, а закуси нет. – Солдат его пряничком одарил. – Не все пей сразу, и закусить надобно…
Ночью пьяного поволокли на допрос, а он веселился:
– Без нас нигде гороха не молотят… Давай тащи!
В пытошной у князиньки ноги и руки, будто стебли, болтались.
Ушаков ему тут еще стаканчик поднес.
– Давай чокнемся, – приятельствовал. – Да ты нам про Катьку расскажи… как она с лейтенантом Овцыным любилась в остроге?
Пьяного и понесло. Суворов писарю глазом моргнул:
– Записывай со слов его… не мешкай.
– А я много выпить могу! – бахвалился Алексашка.
– Мы видим, что ты парень-хват, – одобряли его. – Мы тебе и еще нальем. Для хорошего человека разве вина нам жалко?
Утром Алексашка проснулся в тюрьме. Бутыль уже убрали.
Протрезвел. Вспомнил, как поила его в остроге Катька, сестра родная. Как вчера его допытчики винищем накачивали…
«Господи, да что же я наговорил-то им?»
Ножом хлебным Алексашка глубоко распорол живот себе. Лишь под вечер заметили полумертвого. Вызвали лекаря, и тот зашил ему брюхо нитками.
– Не спеши уйти от нас, – предупредил парня Ушаков. – Жизнь каждого россиянина во власти государыни. А самовольно уйти из нее права ты не имеешь… Ишь какой шустряга нашелся![24]
* * *
Митенька Овцын думал: «Лучше бы меня вместе с кораблем льдами раздавило…» И еще думал о тех 4 рублях и 38 копейках, которые ему канонир перед смертью доверил.
Завизжали ржавые запоры:
– Выходи!
Шел лейтенант через двор острожный и все примечал, как только моряки умеют. Нет, хотя и гнилой частокол, да высок. А коли сбежишь, еще и команду «Тобола» трепать станут… Самое главное – мужество! Отрицание всего. Не бояться! Вошел он в камеру, где пытки для себя ждал. А там в углу на корточках Осип Тишин сидит.
– Сейчас меж нами ставка очная будет, – шепнул подьячий.
Овцын улыбнулся ему как ни в чем не бывало.
– Ты ж меня знаешь, – отвечал доносчику. – Я молодой и крепкий. Я все выдержу. А по закону, коли оговоренный молчит, тогда начинают доносчика пытать… Ты, гнилье, разве выдержишь?
– Да меня не будут, – испугался Тишин.
– Плохо ты законы ведаешь наши. Обязательно будут!
– Да за што ж меня, господи?
– А… чтоб не паскудничал вдругорядь.
В пытошной на дыбе священник березовский Федор Кузнецов висел, вздыхал тяжко, плакал. Его били, пытая:
– А на исповеди-то князь Иван что сказал?
Признался поп, что Иван фальшивое завещание составлял.
– А ты что ему на это ответил?
– Ответил: «Бог тебе судья».
– Ах, пес худой! Почему не доносил с исповеди?..
– Да не пес я… по-христиански думал…
Его унесли влежку, полумертвого, взялись за Овцына.
На полу под лавкой медленно остывала раскаленная шина.
– Вот этой железиной, – шепнул он Тишину, – и поучают…
Начал речь капитан Суворов, к Тишину обратясь:
– Так поведай нам, доводчик, каково в бане при этом вот лейтенанте флотском князь Иван ея императорское величество, государыню и благодетельницу нашу «бляжиной» называл?
Тишин глаз от шины красной не мог отвести. Молчал.
– Молчишь?
– Дайте мне его, – сказал Овцын, – удушу сразу…
– Сами придушим, коли нужда в том явится.
Подьячий от страха совсем раскис:
– Пьян был, как и положено в бане… не упомню. Вы уж, ради Христа, побейте меня, коли хотите… тока не мучьте!
– А вот, – спрашивал его Ушаков, – ты же сам мне в Березове сказывал, что невеста порушенная, княжна Катька Долгорукова, любилась в остроге… Так назови, с кем она любилась?
– В свидетелях не был, – совсем померк Тишин. – Пьяным, это правда, почасту и подолгу бывал, а вот… не свидетельствовал!
– Да что ты в кусты уползаешь? – обозлились допытчики. – Вчера одно говорил, а сегодня… Да мы жилы из тебя вытянем!
Тишин от страху так ослабел, что на пол свалился, и его утащили.
Ушаков с Суворовым взялись за лейтенанта Овцына:
– Тебя-то мы как облуплена знаем. Учни с главного…
– С главного и учну, – отвечал Овцын охотно. – Матрос покойный Никита Кругляшев, из арзамаса происходящий, велико наследство мне оставил. Четыре рубля и тридцать осмь копеек скопить сумел. Прошу вас, господа, денежки те не скрасть для себя, а…
– Федя, – сказал Суворов Ушакову, – дай-ка ты ему.
Дали. Овцын легко встал. Продолжил:
– Всю жизнь человек на флоте прослужил и больше скопить не мог. Не смирюсь я перед вами, пока не узнаю точно, что деньги канонира в Арзамас поплывут… Грех у покойника воровать!
Ушаков даже рот раскрыл:
– Да он, Вася, кажись, нас за дураков считает… Послушай-ка, лейтенант, мы тебя по делу сюда привели. Отвечай лучше, какие зловредные слова произносил ты на великогерцогскую светлость?
– Какие-какие? – спросил Овцын, вперед подаваясь.
– Про герцога ты что в Березове молол?
– А я и герцога никогда не видывал.
– Бирон, што ли, не знаешь?
– Вот те на! Рази же он уже герцогом стал?..
– Может, и от блуда с Катькой отпираться станешь?
– Враки все! – отвечал Овцын. – Она эвон была невестою царскою, а я лейтенант… на чужую мутовку не облизываюсь!
– А какая книга у нее была из Киева? Говори.
– Дура она! Не до книжек ей…
– А ты, умник, с чего смелый такой перед нами?
– На флоте трусов вообще не держат…
Допрос закончился страшным битьем. Герой-навигатор, ученый человек, валялся на полу, весь в крови, и одно думал о палачах своих: «Они ведь тоже русскими себя называют. Но… гляди, как за Бирона вступаются! Во как молотят… хорошо карьер делают. Быть им всем, подлецам, в чинах очень высоких!»
Он сам на ноги поднялся. Воды испить попросил.
– И, закончим, с чего и начали! – сказал Овцын неустрашимо. – Тут канонир Никита четыре рубля с копейками поднакопил. Лихих людей на Руси много – как бы не сперли те денежки. Подозреваю, что вы эти финансы уже прижулили. Так вот и говорю…
Когда его отводили в острог, навстречу попался майор Петров, которого на пытку волокли. И майор сказал Овцыну:
– Плохо, брат. Ой, как худо мне… не выдержу!
Глава тринадцатая
В любой истории, как и в любом романе, встречаются места необходимые, места служебные – места скучные. Но избегать их не следует, ибо тогда не будет ясной дальнейшая связь событий…
Волынский столько лет подряд рвался переступить порог Кабинета, и вот он его перешагнул. Сел. Отдышался. Заявил себя к делу готовым. Напрягся в чаянии деятельности.
Теперь любопытно знать – кем он там расселся?
Карьеристом? Или… гражданином?
* * *
Кабинет, язви его в корень! Учреждение самодержавное.
«Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй…»
По сути дела, вся несчастная Россия распята под властью этой адской канцелярии, где восседает главным Остерман…
Волынский был готов к исправлению службы по делам высоких предначертаний отечества, но поначалу даже растерялся. Купцы тащили в Кабинет штуки парчи, Остерман с аршином в руках мерил их, просматривал кружева на свет возле окна, торговался о ценах, барышничал… Ладно. Царица ведь тоже баба, и одеться ей хочется, Волынский с этим согласен. Но при чем здесь Кабинет?
– Министры, – утверждал он, – существуют ради забот важных, а тряпки мерить и другие способны… только покажи – как!
– Не хочешь ты, Петрович, государыне услужить, – выговаривали ему Черкасский с Остерманом. – Ай, ай, не хочешь.
– Государыня не для того меня на службу в Кабинет призвала, чтобы я с аршином тут стоял.
Несли в Кабинет бумаги. Волосы от них дыбом вставали. Бог мой, чего тут только не было: доносы, апробации, жалобы, какие-то ветхие расписки… Надо и не надо – любую бумажку валили в Кабинет, как в помойку худую, и, конечно, лопатой тут уже не разгребешь.
– Вот натащили вы бумаг на себя, – ругался Волынский, – теперь и сами не знаете, как расхлебать! А ведь за каждой такой бумажкой живая судьба кровоточит. Может, там человек уж какой год терзается, ответа от министров выжидая… А вы разве способны ответ дать? Нет! Я и вас не вижу из-за бумаг этих…
Стал он завалы бумажные распихивать по коллегиям и канцеляриям разным – к исполнению скорейшему. Волынский освобождал главный фарватер для плавания корабля государственного. Очень это не понравилось Остерману: ведь он был силен в империи именно тем, что все дела, какие имелись, он себе забирал, и отнять их у него – значит дыхания лишить. Артемий Петрович разбирал Кабинет имперский, как чистят захламленный дом, доставшийся в наследство от бабки скопидомной…
У него были свои планы, давно в сердце выношенные. Хотел он весь груз решений самодержавных перевалить на Кабинет, дабы для начала отнять у Анны Иоанновны силу царских резолюций. Но при этом желал добиться, чтобы самому стать в Кабинете первым, – тогда и Россия пойдет иным путем (согласно его резолюциям!). Артемий Петрович давно раскусил, что Анна Иоанновна дура, простых вещей иногда постигнуть не может. Императрица не знала порой даже того, что любой регистратор коллежский ведает. Однажды он приволок к ней именные указы, в одну книжищу переплетенные, и сказала царица, эту книгу беря: «Сколь живу, а такой длинной резолюции еще не видывала…» С дурой, конечно, иногда хорошо дело иметь, ибо ее обманывать легче. Но с умной-то все-таки было бы лучше страной управлять!
Еропкину по дружбе давней он часто жаловался:
– Безмозгла она у нас. Апробации от нее не добиться путной. Что Бирон скажет, тому и верит. Для нее резолюцию проставить – как мне оду сочинить. В одном слове по три ошибки…
Волынский бывал в делах постоянно запальчив и гневен, а Остерман, неизменно тих и спокоен, нарочито вынуждал его к ссорам. Насмерть бились теперь в Кабинете две крайности несовместимые. Волынский хотел ослабить произвол власти высшей – Остерман же, напротив, гнет властей исподтишка усиливал. Волынский на дела людские и смотреть хотел человечно – Остерман лишь формально взирал. Один рвался из жесткого хомута бюрократии – другой еще сильнее его в хомуте том засупонивал.
Сам в прошлом казнокрадец и взяточник, Артемий Петрович плутовскую породу знал и жестоко ее преследовал, отлично все ухищрения воровские ведая: вор от вора далеко скраденное не спрячет! Нужду народа Волынский тоже понимал и немало скостил с бедноты недоимок: указами свыше слагал он с людей «за их объявленным убожеством» долги старые и штрафы тяжкие. Остерман же каждый раз писал при этом «особое мнение», возражая ему, и передавал в конверте лично императрице.
– Народ-то! – вещал Волынский. – Его и пожалеть надо.
– Сие относится до усмотрения высочайшего.
– Да мы-то кто здесь? Мы и есть высочайшие министры.
– Я, – отвечал Остерман уклончиво, – выше самодержавной воли себя никогда не ставлю и вам советую поостеречься…
Коснулся Волынский и самой наболевшей язвы России.
– Пытки! – возмущался он. – До чего дожили мы! За любой грех, самый ничтожный, человека у нас сковороды горячие лизать заставляют. Какова же память в народе о нашем времени останется?
И своевольно указал в судах озаботиться, «дабы люди в малых делах напрасно пыток меж тем не терпели». В этом случае Артемий Петрович геройски поступал: любое послабление в муках тогда ведь значило для простого народа очень и очень много… Но, воюя с Остерманом, кабинет-министр был одинок, князь Черкасский дел боялся, а Бирон только подзуживал Волынского на борьбу, истощавшую силы души и тела. Остерман скоро научился доводить Волынского до белого каления своими ухмылочками, голоском тишайшим, мирроточивым, вежливостью унизительной… Так бы и вцепился в глотку ему, а негодяй спокойно наблюдает, как ты кипишь в ярости, но при этом сладенько так… улыбается, сволочь!
Драться с ним, что ли?
Из манежа на Мойке его подбадривал Бирон:
– Волынский, я в тебе не ошибся. Еще немного, и я буду иметь счастие слышать, как захрустят позвонки Остермана…
Взяв крутой разбег, Волынский уже не останавливался – пёр на рожон, топча врагов и сминая препоны разные. Раньше писали так: «приказано от гг. министров». Потом в указах по стране замелькали слова: «приказано от гг. министров князя Черкасского и Волынского». Наконец, настал блаженный день, когда на Россию излилось: «кабинет-министр Волынский изволил приказать».
Вот оно! Достиг… Но чего ему это стоило?
Остерман ни разу не ослабил напряжения схватки, окружая Волынского интригами, подвохами, кляузами. Журналы заседания Кабинета теперь были сплошь испещрены возражениями Остермана на резолюции Волынского. Против любой ерунды он выдвигал «особое мнение»…
Анна Иоанновна хотя и недалекого ума, но скоро начала понимать большую разницу между пламенным бойцом Волынским и полудохлым оборотнем Остерманом.
В один из дней, когда Остерман явился к императрице со своим докладом, она губы поджала и рукой махнула.
– Андрей Иваныч, – сказала, – ты домой езжай, побереги здоровье свое. Скушны доклады твои. Тянешь ты их, тянешь… будто килу какую через забор! Уйдешь – и мне всегда таинственно кажется: а чего ты сказать пришел? Отныне же, – распорядилась Анна Иоанновна, – я желаю не тебя, а Волынского выслушивать… Горяч он в делах и забавен в речах. Его доклады – недолги, экстрактны и в скуку меня никогда не вгоняют… Уж ты не серчай.
Опять виктория. Виват, виват!
Артемий Петрович писал в эти дни друзьям на Москву, ликуя и похваляясь: «Остерман оттого так с ходы сбит, что не только иноходи не осталось, ни ступи, ни на переступь попасти не может». Да, он пошатнул своего неприятеля. Одною собственной волей, уже плюя на Остермана, стал Артемий Петрович заводить в Астрахани шелководческие фабрики. Старался поднять тяжелую промышленность страны. Следил за голодом в губерниях. Он издал крепкий указ, чтобы 30 лучших кадетов, «которые из русских знатны», срочно отправили за границу кавалерами при посольствах, – пусть растут юные русские дипломаты! Вторым дельным указом повелел Волынский еще 30 кадетов «из российского шляхетства, но не знатных», со склонностью к рисованию и математике, передать на выучку к обер-архитектору Еропкину, – пусть будут и русские архитекторы! Страдая, как патриот, за национальное поругание России, он выдвигал только русское юношество (а немцев – не нужно, хватит!).
Но скоро по столице пошел зловонный слух, будто императрица сильно влюбилась в Волынского, как в мужика здорового, а потому Бирона в Митаву отправят – выдохся! Говорили, что его место при дворе в чине обер-камергера займет Волынский… Кто радовался, кто пугался. Герцог в злости оскорбленной долго грыз себе ногти, его красивые глаза заволакивали слезы.
– Какая глупость! – Он вдруг захохотал. – Это же ясно было сразу, что басню подлую пустил по городу Остерман… Ха-ха! Не дурак же Волынский, чтобы мне дорогу у трона переступать…
* * *
Пока он дороги ему не переступал, занятый по горло иными делами; его осеняло планами новыми:
– А почто пренебрежен Сенат? Коллегиальность – вот родник божий, из коего должны источаться русла управления Россией…
Побывал он в Сенате и сделал вывод – ужасный:
– Вот он, порабощенный Сенат, в коем, по словам Тацита, молчать тяжко, а говорить бедственно… Господа Сенат, неужто затворены уста ваши? Ежели Кабинет виной тому, что Сенат придавлен, то, значит, власть Кабинета надобно совокупить с властью Сената и коллегий, – совместная, глядишь, и породится истина!
Честолюбив и надменен, гордец Волынский умел, однако, ради блага отечества поступиться долею своей власти. Остерман же – никогда! И сейчас, прослышав о замыслах Волынского, он предупредил его тихонечко:
– Того бы делать не нужно.
– А тебе, граф, – отвечал Волынский, – и жена совсем не нужна! Как посмотрю на тебя иной раз, так думаю: чего ты с ней по ночам делаешь? Зато вот нам, радеющим до нужд разных, много еще чего надобно… Мы, русские, так и знай, до всего жадные!
И рукою властной начал Волынский проводить совместные заседания Кабинета, Сената и коллегий (всех за один стол рассадил). Коллегиальность – смерть для Остермана и всех бюрократов! Остерману легко было в одиночку справляться с лодырем Черкасским; пожалуй, поднатужась, смял бы он и Волынского. Но когда противу него вставала плотная, крикливая стенка русских сенаторов и президентов коллежских, он… поплакивал.
– Но я еще не все сказал! – торжествовал Волынский. – От Петра Первого образован в защиту правосудия надзор прокурорский за деяниями власть имущих. Где он теперь? Не вижу надзора за грехами нашими. Почему, по смерти Ягужинского и Анисима Маслова, никто даже рта не раскрыл, чтобы замену им приискали?
Волынский чуть ли не за волосы потащил Сенат из затишья болотного, ибо сенаторы «неблагочинно сидят, и когда читают дела, имеют между собою партикулярные разговоры и при том крики и шумы чинят… Також в Сенат приезжают поздно и не дела делают, но едят сухие снитки, кренделей и рябчиков…»
– Порядок надобен, – говорил он императрице. – А такоже нужен обер-прокурор Сенату наичестнейший. Слышал я, матушка, что желаешь ты Соймонова генерал-полицмейстером сделать. Разве можно такого человека, каков адмирал, на разбой бросать? Вот из него как раз прокурор хорош получится…
Соймонов заступил пост обер-прокурора. Ученый знаток отечества и экономики, суровый страж законности, Федор Иванович оказался на своем месте. И каждый, в ком билось русское сердце, мог лишь приветствовать небывалый взлет карьеры Артемия Волынского и Федора Соймонова…
Средь важных дел не оставлял Волынский и забот об охране русской природы – ее лесов и угодий дедовских, пастбищ и гор, жалел зверье, птицу и рыбу. Самоучка, до всего опытом доходящий, Артемий Петрович очень много сделал, чтобы сберечь уничтожаемое от людей бессовестных. Ему хотелось: пусть все цветет, живет и множится на пользу потомству… Таков уж он был, сложное дитя века своего! Бабу волосатую вроде за зверя дикого считал, в заточении содержа ее, а человека желал со зверями сдружить… Карьерист не станет о птахах да зайцах сердцем болеть, – только гражданин и патриот способен страдать за природу родины!
Но…
В самый разгар карьеры своей кабинет-министр вдруг неожиданно замер. Что такое? Перед ним обнаружился загадочный простор. Никто тебя не толкает, никто не сдерживает. Двери, ведущие к царице, вдруг оказались перед Волынским открытыми.
Еще раз он осмотрелся вокруг себя в удивлении, словно не веря в чудо, – нет, Остермана нигде не было…
Виват, виват, виват!
* * *
Вот на этом-то он и попался, будучи не в силах разгадать подлейшей стратагемы Остермана.
Остерман не уступил – он лишь временно отступил.
Он забрался в свою нору и там вынашивал месть, лелея ее и нежа. Остерман терпеливо выжидал случая к мести, – так заядлый пьяница мечтает о празднике, чтобы напиться во искупление тяжких дней вынужденной трезвости… Пропуская Волынского впереди себя, Остерман словно подзадоривал его двигаться и дальше: «Я не стану более тебя сдерживать – стремись!» Это был коварный преднамеренный расчет. Много позже историки проделали научный анализ обстановки, в какую попал тогда Волынский; их вывод был страшен! Остерман оказался гениален в своей интриге… По сути дела, он ведь ничего не сделал. Он только отошел с дороги Волынского, не мешая ему приближаться к престолу. Остерман знал, что возле престола, охраняя его, Волынского будет поджидать Бирон! И если герцог хотел раздавить Остермана руками Волынского, то Остерман придумал новый вариант схватки: пусть сам герцог Бирон раздавит Волынского… Остерман напоминал сейчас опытного хищника, который заманивает охотника в первобытную чащу, чтобы там, в родимом для него буреломе, где не светит солнце, вцепиться в охотника мертвой хваткой.
Волынский этой интриги не разгадал!
Двери в покои императрицы были растворены перед ним настежь, и он широко шагнул в них, еще не ведая, что за ними клубилась туманами черная пропасть гибели…
…Так и пишутся самые скучные страницы русской истории.
Глава четырнадцатая
Вся зима 1738 года прошла у России в готовлении к походам. Армия окрепла и возмужала в баталиях – училась побеждать! В эту кампанию цель была ясная: победой убедительной внушить страх противнику, чтобы впредь ни Турция, ни Австрия, ни Франция не сомневались в справедливости русских требований. Что бы ни говорила Европа, но России в Крыму быть, на море Черном ей плавать! Последним санным путем фельдмаршалы разъехались по своим армиям: Миниху – идти на Бендеры, Ласси – брать Крым снова…
Весна была скорая, и санный путь развезло. Генеральный штаб-доктор армии русской ученый грек Павел Захарович Кондоиди, еще до Киева не добрался, как пришлось ему из санок в коляску пересесть. На окраине Чернигова зашел врач во двор постоялый, а там солдаты щи с солониной ели, у каждого был закушен в руке крендель анисовый. А на лавке врастяжку лежал солдат под тряпьем.
– Цто с ним? – спросил Кондоиди. – Уз не цумка ли?
– Да нет, от чумы бог покеда миловал. Пытаный он! Замучали его палачи-прохвосты, вот и валяется где придется…
– Ignavia est jacere, – сказал солдат, поднимаясь с лавки, – dum possis surgere. Mens agitat molen.[25]
– Я слысу латынь? – поразился Кондоиди.
Солдат поведал о себе доктору:
– Зовут меня Емельяном Семеновым, был я секретарем и чтецом при знатной библиотеке князя Дмитрия Голицына, я пытан по указу царскому за то, что знал многое из того, чего простолюдству знать нельзя. Ныне же при армии состоять обязан, где мне бывать до скончания веку в чинах самых высоких – чинах солдатских!
Фельдшеров в армии не хватало, любого чуточку грамотного в полковые цирюльники производили. Эти вот цирюльники, бывало, ноги инвалидам пилили, полагаясь на волю божию, даже гвоздем в ранах ковырялись, пули извлекая… Семенов с усмешкою битого сатира признался Кондоиди, что, кроме «Салернских правил», ничего из медицины не знает.
– Ведаю еще, что гений Везалия обвинен был церковью в еретичестве, ибо доказывал одинаковое число ребер у мужика и бабы… Но ведь Библия учит, что Ева из ребра Адамова сотворена бысть. Уж не значит ли сие, что у мужа одним ребром меньше, нежели у жены евонной?
Кондоиди отворил походную аптеку, где лежали штанглазы порцеленовые с лекарствами; велел названия их прочесть, и Емельян прочел их внятно, потом лопатку фарфоровую в руки взял.
– Этим шпателем, – сказал, – мази кладут на раны.
– Лозысь! – велел ему Кондоиди и кости прощупал солдату; кости целы оказались, зато спина еще в струпьях, а ноги имели следы пытки огненной. – Я тебя, цукина цына, вылецу, – сказал врач. – И в доцентуру цвою возьму…
На выучке у штаб-доктора Емельян не гнушался туфли подать Кондоиди, к обеду стол ему накрывал. Вольноотпущенника такое лакейство ничуть не оскорбляло, и был Емельян почтителен с врачом и услужлив ему, как раб верный. Служить ученому – не барину прислуживать!.. Павел Захарович первым делом обучил Семенова, как надо зажимать сосуд кровеносный у человека, когда его оперируют. Артерии людские были скользкими и юркими от биения пульса, словно горячие червяки. Семенов держал их в пальцах, наблюдая, как раскрывалось перед ним внутреннее естество человека. Сосуды перевязывали женским или конским волосом. Шинами служила шкура угрей морских, способная к тому же кровь останавливать. А опытные воины сами на поход пыльцою от сосны или елки запасались – для присыпания ран свежих. Разрубы сабельные солдаты, как правило, деревенским медом смазывали…
А из далекой Мессины, где меньше всего думают о России, корабли уже везли чуму в море Черное; достаточно одной крысе сбежать из трюмов на берег цветущий – и чума уже в Молдавии. А оттуда, сусликом степным переплыв через Днестр, чума становилась главной гостьей на пиру смертном в компаненте армии Миниха.
Тогда и войны никакой не надобно – чума всех победит!
Люди покрывались шишками и вздутиями желез на шее, под мышками и в паху. Мучил их жар нестерпимый и боли сильные, отчего чумные в обморок почасту впадали, а иные даже в безумие приходили. Лица больных искажались до неузнаваемости. И лишь немногие, у которых были «шишки спелые» (гноем истекающие), умудрялись выжить. Всех остальных через три-четыре дня чума в бараний рог сворачивала, и мертвеца сжигали вместе с барахлом его.
В ограждение от поветрия (так назывались тогда эпидемии) карантины строили и брандвахты, возле них ставили виселицы. Кто рисковал прошмыгнуть мимо карантина, того вешали на страх другим смельчакам. Врачи на кордонах свидетельствовали всех проезжающих. Выписывали им форменные аттестаты в здравии, без которых в Россию никого не пропускали. Карантины эти отдавали на откуп, как и кабаки, целовальникам, которые крест целовали на той клятве, что станут жить без обману… Каждый карантинщик получал за постой по одной деньге с лошади, а с человека драл за одну ночь ночлега по копейке.
Кто мне скажет – где взять во времени том копейку?
Ох, грехи наши тяжкие!..
* * *
Герои времен царствования Анны Иоанновны…
Закрой глаза, погружаясь душою в темный век позапрошлый, и они явятся пред тобой, как живые. До чего же страшно иногда смотреть на них! Шатаясь, они опять идут через выжженные степи ногайские. Пудовые ружья с запалами кремневыми ломят им плечи. Руки мужицкие перевиты узлами вен, что разбухли от непомерной устали. Лица – черны от ожогов солнечных. На ногах – опорки, а кто и бос шествует. Мундиры давно уже нараспашку, и видны кресты нательные на шнурках, а шнурки от пота истлели и рвутся…
Летом 1738 года плоскодонная флотилия Бредаля снова тронулась к берегам Крыма, неся на себе десанты казачьи и провиант для армии Ласси. Но возле Федотовой косы корабли русские не пропустил дальше флот турецкий, не давал им косу эту обогнуть. Тогда матросы и казаки прорыли спешно через косу канал судоходный. По каналу этому, в обход флота турецкого, адмирал Бредаль волоком протащил флотилию под огнем ядерным. Пошли они далее на Геничи без парусов, лишь под веслами, а мачты даже срубили, чтобы противник не разглядел их под берегом. С боями дошли до Сиваша, но и сюда в этом году забрался мощный флот неприятеля. Бредаль, совсем больной, сдал команду своим офицерам; на консилиуме коллегиальном офицеры порешили – из блокады флоту не выбраться, а посему…
– Уничтожим корабли! Иного выхода нам не стало.
В громадном зареве костром сгорела флотилия Азовская.
Ласси видел тот дикий пожар из сакли геничской.
– А теперь, – сказал он, – хотелось бы мне знать: как без помощи флота моя армия в Крым попадет? Мои солдаты – святые люди, но святость их еще не Христова, и по волнам пеши они не бегают.
Слова фельдмаршала заглушала хлопотня птичья; над Сивашом меркло небо от обилия пернатых – ястребы тут, пустельги, копчики, шулики, скворцы, орлы, удоды и сороки. К вечеру все птицы уснули, и генералы, окружив Ласси, держали совет.
– Через Перекоп, – говорили, – лучше нам не соваться. А место, где мы в прошлом годе мост через Сиваш навели, турки теперь усиленно охраняют. Повторять же опыт прежний – побежденным быть!
К единому согласию не пришли, и Ласси спать лег пораньше. Средь ночи разбудили фельдмаршала, ввели к нему перебежчика крымского. Был он статен и рус. В одежде татарина, кизяком измазанной. Пахло от него кислятиной шерсти овечьей.
– Где взяли его? – спросил Ласси, свечи запаливая.
– С татарского берега сам приплыл…
– Развяжите меня, – попросил перебежчик по-русски.
– Ого! Ты, молодец, из каких же краев будешь?
Назвался тот Потапом:
– Сам я московский. Хуже рабства ханского ничего нет, оттого правды не утаю: из солдат я убеглый… На Ветке живал, да выгнан оттудова бригадиром Радищевым, мыкался по свету, пока в полон не угодил. Уже обасурманен я, в мечеть хаживал и аллашке маливался. Но в тоску впал лютую, домой желаю – хоть казните меня на родине. Увидел, как горят костры ваши, и… бежал к вам!
– Как же ты бежал… через море? – спросил Ласси.
– А здесь броды знатные, – отвечал Потап, от пламени свечей щурясь. – Я ране на проволочных работах был, а потом меня к Сивашу пасти овец послали. Места эти я изучил. Татары время для перехода через море всегда знают. Я за ними и проследил. Видно, как вода прочь убегает. Хотел еще в прошлом году убежать до своих, да татары нас, русских, к другому морю выселили.
– Развяжите его, – велел Ласси. – Ты, парень, своих земляков губить не станешь. Вот и помоги нам Сиваш перейти. Нам и пушки протащить надо. Не попадет ли вода в уши лошадям нашим?
– Можно и по колено в воде пройти, – сказал на это Потап. – Ветер сию ночь хорош. Но мешкать нельзя, иначе море обратно кинется, и тогда всю армию с головой накроет…
Ласси велел тревогу играть, а Потапа предупредил:
– От меня теперь ни на шаг! Проведешь армию – отпущу тебя с миром, погубишь армию – я тебя погублю тоже… Веди!
Поздней ночью на морское дно ступила армия русская[26] – с артиллерией, с обозами, с верблюдами, с фуражными те– легами, с аптеками, с канцелярией. Впереди шагал, рядом с фельдмаршалом, полонник татарский – Потап… 65 000 человек раз окунулись в Сиваш, и, когда вышли на вражеский берег, Ласси обернулся назад, где Гнилое море с ревом вливалось обратно на свое мерзкое, просоленное ложе.
– Пересчитать людей и обозы, – наказал Ласси.
Доклад был утешителен: ни одного погибшего, ни одного дезертира, вся армия целиком, как один человек, уже строилась в фалангу на крымской земле. Лишь несколько повозок из арьергарда не успели за армией – их тут же гневно поглотило море.
– Теперь вперед – на Перекоп!
На этот раз русские выходили на Перекоп не со стороны России, не под хмурым совиным взором ворот Ор-Капу, а прямо изнутри Крымского ханства – прямо в тыл врагу! Крым за эти годы был опустошен беспощадно. Колодцы редкие загажены падалью. Но армия Ласси могучим броском уже вышла к Перекопу, и турки развернули пушки Ор-Капу назад – внутрь своего ханства.
На предложение сдаться паша прислал такой ответ:
– Гарнизон крепости поставлен здесь не для того, чтобы сдавать Перекоп, а чтобы охранять его от вашей милости…
Ласси сказал:
– Тогда пусть паша не обижается, если я учну ломать его цитадель ядрами пушечными, которые жалеть не стану…
Прекрасна сказка о загробном мире мусульман. Ждет всех эдем божественный, где правоверный будет обласкан толстыми блондинками – гуриями. Но сладострастием в раю награждены лишь те воины, что саблей зарублены или пулей убиты. Гурии отвернутся от того несчастного, кто угодил под ядро из пушки. Турок – стойкий солдат, но он бежит, когда его пугнут громом артиллерии…
Перекопский паша сдался под русскими пушками.
– Хорошо, что поспешили сдачей, – сказал ему Ласси при свидании, – иначе резня была бы ужасна… Теперь я могу не скрывать, что мы сидели у вас в бутылке. Нам бы не осталось иного выхода, как только погибнуть на штурме вашей крепости…
Жара стояла дикая! Ласси созвал консилиум:
– По плану кампании мы должны идти на Кафу и достичь ее, дабы уничтожить этот многовечный рынок работорговли. Но флота у нас нет, припасов нет, а Крыма… тоже нет! Крым уже не прокормит нас, разоренный вконец, и солдата нашего встретит пустыня…
Генералы советовали: не уйти ли сразу прочь?
– Теперь, когда Перекоп в наших руках, – отвечал Ласси, – для ухода нашего домой дверь всегда открыта. Но сначала попытаемся постучаться в двери ханства татарского…
Однако с первых же верст пути в глубь Крыма всем стало ясно, что далеко они не уйдут. Безводье и бескормица. Жара и сушь. Пекло!.. Гнать армию на гибель – это безрассудно, а Ласси, не в пример Миниху, солдат берег. С большим трудом армия выдержала натиск татарских полчищ. Сеча была страшная. Казаки побили тысячи татар, но и своих оставили в степи немало. Еще и кровь не запеклась на ранах, как слетелось отовсюду поганое воронье. Черные и жирные, садились вороны на раненых, и первым делом – ударами точными – выклевывали им глаза. Человек живой, и вылечить его можно, а он уже слепец безглазый!
Ласси круто развернул армию обратно – на Перекоп, которого и достигли. Петр Петрович говорил с горечью:
– Я уже стар. Виктории радостные еще могу сносить, но сердцу моему тяжко переживать ретирады недостойные…
Генералы стояли перед ним – перевязаны (некоторым удары сабель татарских рассекли лбы и лица). Молчали, подавленные. Ласси поднялся, подкинув в руке тяжкий жезл фельдмаршальский:
– Что ж, господа… Взрывайте этот чертов Перекоп!
В грохоте, оседая бурой пылью, рухнули крепостные валы. В частых взрывах разнесло на куски ворота Ор-Капу, и старая мудрая сова, видевшая столько людских страданий, перестала глядеть в желтизну вековых степей. Крепости Перекопа более не существовало! С тем русские солдаты, идя татарской сакмою, и стали отходить прочь от Крыма – ближе к своим квартирам. Солдат шатало от усталости…
Российская армия вернется в Крым сыновьями тех, которые сейчас его оставили. Великие виктории иногда рождаются от умения вытерпеть и дождаться своего часа. Через три десятилетия Российская империя уже созреет в могуществе настолько, что сможет удержать Крым за собой на вечные времена! Не унывай, солдат…
* * *
Аудиторы походной канцелярии уже паковали в тюки архивы армии, когда фельдмаршал вызвал Потапа.
– Я не забыл о тебе, – сказал Ласси. – Армию мою провел ты через Сиваш славно. О том, что ты есть солдат убеглый, лучше помалкивай. Знаешь, как ныне жить надо? Нашел – молчи, потерял – тоже молчи… Дал я уже приказ, дабы для персоны твоей сомнительной новый пас выписали. Прозвища природного не спрашиваю, а велел в пасе новое начертать – Полонов ты, благо из полона ушел… Эй, в канцелярии! Сундук еще не запечатали? Так дайте-ка сюда двадцать рублей – вот для этого молодца!
Потап бухнулся в ноги фельдмаршалу и зарыдал от счастья.
– Дурак! Чего ревешь? Больше ста пушек чугунных, кои я в Перекопе взял, на Руси не двадцать рублев стоят… Иди с богом!
– Куда идти мне, господин ласковый?
– А куда хочешь… Иди… женись… расти детей.
Потап вскинул на плечо тощенькую котомку:
– Век не забуду милости вашей. Первенца, коли родится, назову по вас – Петром… Будет он Петром Потаповичем Полоновым, а с такими-то деньгами я в торговлю московскую ударюсь…
И ушел. Но недалеко. Степной шлях уперся в карантин. Вдоль кордона был ров копан. Денно и нощно костры тут горели.
– Раздевайся, – сказали и одежонку его сожгли.
Трясли котомку. Деньги в котел с уксусом бросили.
– Вернете ли? – ужаснулся Потап.
Тут ему по шее дали и засунули в землянку. Одели в дранину с чужого плеча. Деньги потом вернули не все, конечно: товар такой, что к рукам целовальников липнет. Пас тоже вымок в уксусе, вонял, лист гербовый покоробился. Каждый час входил в землянку солдат с горящим кустом можжевельника и чадил вокруг.
– Нюхай! – орал он Потапу. – Нюхай, черт такой… Вдохни глубже – так, чтобы дым у тебя ажно из заду выбежал…
На караульне, где черный флаг висел, спросил Потап:
– Никак в разум я не возьму, от чего лечат меня?
– Не твое дело, – отвечали карантинщики. – Скажи спасибо, что не сожгли тебя вместе с деньгами твоими…
Потап притих. Сидел и робко ждал, когда выпустят.
Выпустили, и он пошагал радуясь: «Ныне я человек вполне свободный…» На дневках клал пас под себя, чтобы выровнялся лист гербовый. Всюду воняло уксусом. Он шел домой – на Москву.
Глава пятнадцатая
С мрачным видом Миних выслушал доклад о движении чумного поветрия, которое медленно ползло на Украину от Бессарабии.
– Карантинами зажать язву эту, – распорядился он. – До сел украинских не допускать ее, ибо хохлы хотя и лениво ездят, но далеко. А дабы войска от чумы обезопасить, пойдем на татар через Речь Посполитую, и в нарушении границ беру грех на себя…
С юга нехорошие вести приходили. Очаков был уже осажден турками, но гарнизон его держался молодецки. Средь трупов павших воинов в Очакове уже зашевелилась чума. Миних издалека, рукою повелительной, швырял на укрепление Очакова свежие толпы новобранцев. Они уходили туда, как сухие дрова в жаркую печку – тут же в одночасье сгорали… Перед самым походом в ставку прибыл лейб-медик царицы Иоганн Бернгард Фишер, и фельдмаршал заявил ему сердито:
– Я здоров, как бык… Но кто мне скажет из ученых мира сего, каковым способом оградить армию от поветрия чумного?
– Никто ответа не даст вашему сиятельству. Чума – наказанье свыше. Едино, что посоветую: пусть солдаты от мертвецов ничего, даже нитки, не берут… Также полезно амулеты носить!
– А где я сыщу столько амулетов для великой армии?
– Медицинская коллегия наша, вкупе с Синодом святейшим, уже озабочена этим достаточно…
Московская школа врачей опустела в этом году – преподаватели отъехали к армии. В столице, в Москве, в Воронеже и в Лубнах уже пришли в движение давильни заводские. Тяжелые кувалды прессов рушились вниз со сводов цеховых, плюща слитки бронзовые. Из-под давилен выскакивали горячие, как блины со сковородки, кругляши амулетов с изображением креста. Больше ста тысяч медалей амулетных для ношения их на груди поспешно отвезли к армии. Амулеты раздавали воинам бесплатно (во славу божию) через лекарей, через пастырей войсковых. Врачи дураками не были и знали, что крестом животворящим от чумы армию не спасти. Но писали они лукаво, мол, «употребление их для бодрости и надежды, которую оныя люди к тому иметь будут, в таком поветрии весьма имеет быть полезно».
В самый канун похода Миних велел:
– Господам офицерам приказываю вечером солдат своих от порток избавить, чтобы у голых проверить – нет ли у кого бубонов в паху. Подозрительных тащить на досмотр врачебный…
Нашли одного такого – потащили. Плакал он, убивался. И болтался на шее несчастного жалкий амулетик с крестом.
– Панталон толой! – велел архиятер Фишер, присев на корточки; осмотрел бубон, похожий на сливу, дождем обмытую, и сказал Миниху, что страшного пока ничего нет: это болезнь французская, которая и в степях ногайских часто случается.
Солдат в клятве целовал крест на амулете своем:
– Как пред Христом сущим, говорю – не был я во Франции этой, и гоните меня туда – не поеду… Мы же воронежские!
Но речь его была трудная, как у людей, выпивших много вина. К вечеру от умер. Тело его покрылось темными пятнами. Солдата сожгли вместе с ружьем его и амулет тоже в костер забросили.
– Цума! – точно определил Кондоиди…
Но война властно диктовала войскам свою волю. Миних вышел из шатра, тут ему поднесли большой кубок с венгерским вином:
– За викторию славную… Вперед – на Бендеры!
Армия тронулась, звонко бренча амулетами, словно медалями. Казалось, все давно уже герои и все участники кампании награждены заранее. В степи на армию навалились снотворные запахи конопляников, и ароматы дичайшие клонили в сон ветеранов, как в могилу бездонную… Жестко и сухо стучали барабаны. Из густой травы вторили им беспечные кузнечики.
* * *
108 000 русских воинов из легиона графа Миниха, взломав чужие рубежи, двинулись через земли польские на Бендеры…
На Бендеры шли они в году этом! Австрийская армия застряла у стен Белграда сербского, и там ее громили турки безжалостно. Теперь Миних торопился сам, подгонял и армию, дабы Австрия не вышла из войны, оставя Россию в полном одиночестве… Срочно нужна победа, а Турция – враг опасный, живучий, стоглавый, сторукий. В ее мохнатых паучьих лапах сверкают многие тысячи кривых ятаганов. Она плывет в море Черном кораблями черными, просмоленными…
Миних ни в какие амулеты, конечно, не верил. Еще с юных лет, когда он жил в Париже, носил на груди кожаный крест с куском камфары, запах которой должен отгонять все хворобы и несчастья рока. Не болея сам, фельдмаршал не признавал права болеть и другим. Войска шли через цветущую Подолию, когда с пышной свитой явился в лагерь коронный гетман Речи Посполитой граф Щенсны-Потоцкий.
– Известно ли фельдмаршалу, – спросил он, раздуваясь от гнева, – что армия его идет по землям нейтральной Польши?
– Да, известно. Но сам неприятель, вступивший на земли польские, чтобы напасть на нас, и указал нам этот путь…
Потоцкий в разговоре из седла не вылез. Поникла седая голова Щенсного, обвисли усы шляхетские на груди, крытой панцирем.
– Горе нам! – возвестил он. – Польша великая стала как проходной двор на окраине. Кто хочет, тот и шляется чрез нее! Прошу вас ласково, маршал, чтобы солдаты ваши поляков не обидели.
– Мы уйдем, – обещал Миних, – не тронув ни единой вишни в садах польских, мы даже оставим вам кое-что… вот увидите!
Слова его оказались пророческими. Не было раньше дезертирства, так теперь началось. Миних оставил на Подолии немало беглецов, и поляки дружно приняли их «до своего корыту». Вековечная вражда Москвы с Варшавой никак не задевала сердец народов братских, соседских. Драгун полка Миниха подымал теперь пашню польскую, как на родной Рязанщине, пекла ему оладьи черноглазая Зоська. Дело это житейское – дело любовное. Убежали – значит здесь больше понравилось.
Армия текла дальше… И в этом году жара была сильная, но небо орошало армию дождями обильными. Сверху бил пламень солнца, а снизу квасилась земля. Из черноземных хлябей едва ноги вытаскивая, шагала армия на Бендеры. Тащила она провианту на целых пять месяцев. Волокли пушки. Бомбы. Ядра. Лазареты и аптеки, которые солдаты «обтеками» тогда называли.
Стычки с разъездами татар уже никого не пугали. И никто не заметил, что ежели вчера напали пятьсот татар, то сегодня их уже тысяча. А завтра навалятся скопом в пять тысяч. И будут урывать куски от армии, как волки от тела павшего и разбухшего…
Рано утром Манштейн разбудил фельдмаршала:
– Возьмите трубку. Осмотрите горизонт по кругу.
– А что там? – заворчал Миних спросонья.
– Пространство в полтора лье покрыто татарами.
– Срочно отзовите в компанент фуражиров и скот.
– Отозвал. Боюсь, что далее пойдем с боями неустанными.
– Бояться не пристало нам. Ступайте…
С боями армия заструилась меж руслами двух речек – Молочицей и Белочицей, кои в Днестр впадали. Казачьи авангарды на Днестре уже побывали в наскоке смелом и вернулись с докладом:
– Коль до Днестра и дойдем, Днестра не перейти армии. Берега там круты, все в скалах желтых. А на ином берегу стоит табор вражий – турецкий. Идут к нему на подмогу таборы сераскира бендерского и паши белгородского… Нам не пройти!
– Миних везде проходил и здесь пройдет, – получили они ответ от фельдмаршала…
Татары не однажды пытались встречную паль по ветру устроить, чтобы лишить русскую конницу кормов травяных. Но трава от дождей намокла – не разгоралась, пожары гасли сами по себе. Армия вышла к Днестру и… ахнула. Не то что пушки переправить, тут и скотину к водопою не подогнать. На лодках плыли через Днестр янычары – молодые, крепкие, загорелые, нарядные. Лениво постреливая в сторону русских, они иногда кричали:
– Эй, поган урус! Вот где твой Миних… под хвост!
Александр Румянцев навестил фельдмаршала:
– Решаться надо, а медлить негоже… Вели-паша, генерал злющий и опытный, уже ниже нас форсировался. Раскиньте же ландкарт, ваше сиятельство, и узрите для себя опасность прямую. Края эти гибельны для армии, – не избрать ли нам новую дирекцию?
Миних стукнул по карте костяшками пальцев, усыпанных перстнями в бриллиантах. Из горящей трубки его просыпался пепел.
– Нехороший признак, – буркнул фельдмаршал.
– Хорошего тут мало, граф: нас окружают турки.
– Я не о том… Признак бедствия, нас подстерегающего, что солдаты разбегаться стали. Неужто мой корабль дал течь? Кто решится на дело, успех в котором невозможен, тот теряет право надеяться на помощь от сил всевышних… Не так ли, мой генерал?
В письмах к императрице он врал: «Рядовые чрезвычайно бодры и всякий желает сражения, дабы железо, свинец и порох в честь и славу вашего величества употребить». Но уже здесь, на крутом берегу Днестра, где, осыпаема пулями янычар, мокла под ливнями его великая армия, Миних осознал свое неумолимое поражение…
– Еще не поздно ретироваться, – подсказал ему Мартенс.
– Только не мне! – отвечал Миних.
Донские казаки, конница калмыцкая и войско запорожское, как самые подвижные, все время были в разъездах. Повсюду во фронте армии возникали опасные прорехи, чем и пользовался неприятель. Впервые русские столкнулись со стойкостью врага, почти непреодолимой. Едва успеют голову срубить у гидры вражеской, как новые две пред ними вырастают, еще злобнее. Гусары полка сербского ездили вдоль Днестра, отыскивая место для его форсирования, но возвращались ни с чем – всюду овраги, скалы и камни. А враг наседал со всех сторон…
И постепенно Миних сатанел. Он, как всегда, начинал искать виноватых. Чтобы примерно наказать. Чтобы глаза отвести людям от своих же ошибок. Ему доложили, что турки уничтожили отряд сразу в тысячу фуражиров, пасших скот вблизи компанента.
– А кто командовал конвоем фуражирским?
– Тютчев… в ранге майорском.
– Жив? – спросил о нем Миних.
– Жив.
– Вот и расстреляйте его для примера…
Вывели майора перед армией, священник причастил его.
– Я умру, – сказал Тютчев, – но, пред присягой не согрешив, сын отечеству верный, я не согрешу и в истине. Запомните мои слова последние, люди: убийственное дело ждет всех вас! Пока не поздно, уходите прочь. А теперь… стреляйте!
Словно в подтверждение этих слов, Миних приказал:
– Начнем обманную ретираду, вгоняя турок в смущение изрядное, будто мы удобного места для переправы ищем…
Маневр невольно превратился в бегство постыдное. Обозы было не протянуть через бездорожье – их оставляли, поджигая. Спешно солдаты копали ямы, в которые навалом кидали пушки, ядра, бомбы. Посреди площадей базарных в местечках польских стояли брошены под дождем пушки русские. А в глотках их ужасных, водою наполненных, еще сидели ядра, к залпу готовые, но выстрела так и не сделавшие… Кто виноват? «Только не я!» – утверждал Миних.
От течения Днестра армия отвернула, и сразу началось безводье. А запасы той воды, что в бочках еще плескалась, скоро протухли. Заревел скот, умирая от жажды. Опять драгуны пошли пеши. Чума подкрадывалась к армии… Смертей повидали тут всяких. Люди умирали тысячами. Между павшими бродили полковые лекари, средь них и Емельян Семенов. Через развернутый табачный лист пытался фельдшер прощупать пульс. После чего листы табака сжигались. В шатре фельдмаршала неустанно горел огонь, на котором добела жарили большие кирпичи. Когда они раскалятся, на них струею лили едкий уксус. Кислейший пар, что исходил от кирпичей, вдыхал в себя фельдмаршал полной грудью с усердием небывалым.
– Я не пойму загадки этой, – говорил он врачам. – Одни винят в чуме собак иль кошек. Кто обвиняет блох, кто крыс. А я вот вас, врачей, виню… За что вам деньги бешеные платят?
– За то, цто мы, – ответил Кондоиди, – цмерть от цумы приемлем, как и все. Но не безропотно, а борясь с нею…
По пятам отступающей армии шла вражья конница. Татары ехали особой иноходью по названию «аян»; езда такая быстра и лошадь не выматывает, а для всадника «аян» удобен: хоть спи в седле. Армия Миниха стремительно таяла. Когда нет лекарств для больных, когда нет пищи и воды для изнывающих, – что тут сделаешь?
– Я сделаю! – бесновался Миних. – Я так сделаю, что солдаты побегут у меня сейчас… Пора бы уж привыкнуть им к повиновенью.
И он издал приказ – исторический: приказываю не болеть.
– Вперед! – призывал истошно…
А куда «вперед»? Под этот грозный окрик тремя каре отходила армия, пятясь под ударами сабель татарских. И таяла, мертвела, самоуничтожалась. В потемках своего шатра, спотыкаясь о бочки с вином и деньгами, фельдмаршал громыхал своим жезлом:
– Пастор, где вы? Молитесь ли вы за меня?..
Был серый день, тоскливый и ненастный. Казалось, даже воздух, насыщенный сыростью, и тот загнивал в груди. Лагерь поднимался от костров, чтобы двигаться дальше. Но многие с земли уже не встали.
– Пример их будет показателен для многих, – сказал Миних.
Он появился в лагере, вырос над умиравшими людьми:
– Встать всем и следовать, как велит долг…
Они лежали (безымянны и бесправны).
– Приказ известен мой: солдатам – не болеть! А коли вы не встали, значит, умерли. А коли умерли, вас закопают…
Был вырыт ров глубокий. Миних велел в этот ров кидать больных. Землекопы армейские боялись засыпать живых еще людей.
– Спаси нас, боже, душегубством эким заниматься…
– Копать! Иль расстреляю всех.
Армия тронулась дальше, а за нею еще долго шевелилась земля.
* * *
– Ну вот, дружище, – сказал пастор Мартенс, – ты привык на везение слепое полагаться. Но звезда твоя угасла в этом злосчастном походе… Что скажешь теперь, Миних, в судьбу играющий?
– Скажу, чтобы ты, приятель, убирался к черту!
И друга выгнал. В рядах войска бежали громадные своры собак, сопровождавшие армию на походе. Миних показал Манштейну на них.
– Вспомните! – с угрюмым видом произнес фельдмаршал. – Когда мы начинали поход, у собак ребра пересчитать было можно. А сейчас, гляньте, какие они толстые… Это свиньи, а не псы!
– Мой экселенц, собаки отожрались на человечине.
На подходе к рубежам России всех собак-людоедов перебили солдаты без жалости. От Буга русская армия тремя колоннами шла по землям украинским. Армия без песен отходила к порогам Днепровским – старой, унизительной для России границе…
– Итак, все кончено, – сказал себе Миних. – Слава моя разлетелась в дым, и хорошего для себя не жду более.
Он сидел в убогой мазанке, под ногами фельдмаршала бродили куры, в лукошке визжал новорожденный поросенок. Миних дописывал реляцию. Искал он в письме к императрице «апробации утешной» для поступков своих. Виделась ему в неудачах явная «рука божия». Характер Анны Иоанновны хорошо зная, Миних все на бога и сваливал: мол, так было угодно вышнему промыслу… Письмо готово. Бомба – не письмо! Ведь ясно, что в Петербурге ждали победы небывалой. Такой, чтобы турки сами запросили мира скорейшего. А вместо виктории славной он дарит Петербургу ретираду подлейшую.
– Ладно, – отчаялся Миних. – Отсылайте с гонцом…
Гонца на полном скаку остановили возле карантина…
– Стой! Слезай… или стрелять учнем.
Вышли из кордона офицеры гвардии с чиновниками. Письмо фельдмаршала было прошито ниткой на манер тетрадки, и для красы Миних обвил его ленточкой голубой, душистой.
– Возись тут с ним, – сказали карантинщики недовольно.
Первым делом распороли тетрадку. Нитку из нее, заодно с ленточкой, в печку бросили. Работали чиновники в вощаных перчатках. Перепрелый пар кисло шибал от чанов. Распотрошив письмо, безжалостно его совали в уксус. Потом листы реляции Миниха держали на вытянутых руках перед писцом. А писец, бумаги Миниха не касаясь, лишь взглядывая на нее, проворно снимал копию.
Копию он снял, и тогда оригинал письма Михина сожгли.
– Перекидывайте… теперь можно, – сказал чиновник.
Офицер гвардии взял копию письма и листы этой копии обмотал вокруг стрелы. Стрелу приладил к тетиве лука татарского – выстрелил. Стрела с певучим стоном перелетела через кордон. А там, уже по другую сторону карантина, письмо снова запечатали. Иной курьер вскочил в седло, сунул реляцию за пазуху и – поскакал!
А гонца от Миниха раздели всего, обкурили, в землянку черную засунули и дверь запечатали:
– Сиди, голубь!
Глава шестнадцатая
Обратный курьер от Анны Иоанновны сыскал фельдмаршала на подворье Киево-Печерской лавры. Небритый и голодный гонец вручил Миниху конверт и тут же свалился в непробудном сне.
– Созвать генералитет, – велел Миних.
Генералам своим он сказал:
– Россия, кажется, так и помрет перед Австрией всегда виновата. За все, за все мы виноваты… одни мы! Даже за то, что турки под Белградом цесарцев беспощадно лупят. Вот письмо от ея величества, государыни нашей премудрой. В нем она указует нам: срочно разворачивать армию обратно. Одним махом брать Бендеры и неприступную Хотинскую крепость, дабы плюгавых союзников наших из белградской беды выручать.
Он швырнул на стол жезл фельдмаршальский.
– Кладу перед вами самое дорогое, что имею, – объявил Миних. – Ежели кто из вас, генералы мои, возьмется армию в нынешнем ее состоянии с квартир зимних в поход поднять, кто развернет ее на Днестр, откуда пришли мы едва живы, кто Бендеры штурмовать станет, тому… Тому герою сразу вручаю жезл сей! А сам уйду в отставку, чтобы разводить куриц яйценоских и нумизматикой заниматься.
Генералы молчали, взвешивая меру отчаяния фельдмаршала. Румянцев все же решился взять жезл в руки, подержал его над столом, словно примериваясь к нему, удобен ли в ладони?
– Тяжеловат… – И положил жезл обратно.
Другие даже не глянули на эту короткую дубинку, дающую всемогущество и славу. Петербург не ведал, в каком гиблом состоянии выбралась армия на Украину, чума шла по следам, хватая солдат за пятки, в села и города уже вторгаясь.
Генералы пришли к согласному выводу:
– Неисполним приказ! Армию стронуть – армию погубить…
Миних хватко вцепился в свой жезл:
– Так и отпишу! Не мое то мнение – коллегиальное…
Россия в этой злополучной кампании лишилась двух флотилий, Днепровской и Азовской, сожженных моряками, чтобы врагу не достались. Очаков вымер – в стойкости! – от чумы, и Миних повелел форты его взорвать, а живым оставить крепость на произвол судьбы. Кинбурн тоже отдали туркам (не удержать было). Остался лишь один Азов… Страшно подумать! Выход к морю Черному, к которому издревле столь упорно стремилась Россия, опять потерян. В этом году Россия вернулась к тем рубежам, с которых и начиналась эта война.
Анна Иоанновна еще раз перечла последнее доношение от Миниха; в нем, ссылаясь на общее мнение генералитета, фельдмаршал отказывался повторять в этом году поход, суля разгром и поражение; это письмо императрица показала Остерману.
– Запутались мы в политике, – произнесла печально. – Остался нам Азовчик, будто грошик последний в кармане. Сколько лет отцарствовала, всегда по твоим советам Вене кланялась, а Версалю издали кукиш показывала… А теперь мы должны к Версалю на поклон идти, сами уже невольны в войне и мире. Что делать, граф?
Остерман отвечал ей спокойно:
– Ну что ж. Станем готовить посла для Парижа…
Разговор велся во дворце Зимнем, скучном и неуютном. Бурный ливень затоплял улицы, в Неве клокотала вспученная вода. Медные драконы с крыши дворцовой низвергали громокипящие потоки из своих луженых пастей с красными языками. Анна твердо стояла посреди зала на трехцветных паркетах, в плашках которого были звезды изображены… Спросила:
– Кого же послать? Бестужев-Рюмин, что в Стокгольме посольствует, весьма хитер. Может, его в Париж перекинуть?
Остерман в колясочке раскатывал легонько между картин шпалерных – «Вирсавия купающаяся» и «Орел, голубя терзающий». В окнах зеркальных виделась ему окрестность дворцовая, неказистая и унылейшая: особняки-развалюхи, наспех строенные – тяп-ляп! – вельможами при Петре I, некрасивые ряды конюшен придворных, мастерские Адмиралтейства – в копоти…
Драконы неустанно гремели водой на крыше.
– При теперешних обстоятельствах, – рассудил Остерман, – когда в Швеции «колпаки» со «шляпами» воюют, опасно Бестужева из Стокгольма убирать. Не лучше ли нам переслать во Францию из Лондона князя Антиоха Кантемира, который столь знатен?
– Ладно, – согласилась Анна со вздохом. – Пущай мамалыжник в Париж едет. Да пиши ему, чтобы нижайше в Версале кланялся. И пусть добьется скорейшей присылки к нам посла из Франции, которому ты, Андрей Иваныч, здесь тоже кланяться станешь…
Нет, Остерман никогда не изменит своей любви к Австрии!
* * *
Князь Антиох Кантемир, поэт и дипломат, скучнейше проводил дни в Лондоне, и все виды его строились теперь на походах графа Миниха. Если русская армия освободит от турок княжество Молдаванское, то хотел он быть царем в Молдавии. А тогда уж «тигрица» Варька Черкасская с венцом не станет тянуть далее: пойдет под корону! Между тем время шло, и вокруг Антиоха забегали уже детишки – его дети, на стороне приблудные. И дождался сатирик, о короне мечтающий, что Миних не только Молдавию у турок не похитил, но и прежде взятое растерял… Печальны были дела княжеские!
Для начала Остерман повелел Кантемиру вступить в приятельство с послом французским в Лондоне. И передать ему, что Россия согласна на дружбу с Версалем. Но все это выражать надо так, будто Кантемир своей волей желает дружбы России с Францией, а Петербург пока об этом помалкивает. Получив приказ ехать послом в Париж, понял князь Антиох, что его ждет крутая перемена в жизни. И навсегда распростился со своей «тигрицей» в стихах, где Варьку гордую под именем Сильвии как следует дегтем измазал:
Сильвия круглую грудь редко покрывает,
Смешком сладким всякому льстит, очком мигает,
Белится, румянится, мушек с двадцать носит.
Сильвия легко дает, кто чего ни попросит…
«Такова и матушка была в ея лета!» – закончил Кантемир свое прощание с невестой и поспешил с отъездом в Париж, где князя порадовало известие от Остермана, что вдовая его свояченица стала женою принца Гессен-Гомбургского, – родственные связи поэта усилились, как бы готовя судьбу Антиоха к высоким предначертаниям. Но французам, как видно, не польстило знатное происхождение поэта: верительных грамот от Кантемира они не принимали…
Наконец посол предстал перед мудрым старцем кардиналом Флери.
– Вы оставили в Англии немало друзей, – сказал он Кантемиру. – Боюсь, что вам придется забыть о них. Они будут плохими советниками для вас, если вы искренне желаете сближения Франции с Россией… А что у вас с глазами, друг мой?
– Больны. Я даже вашу эминенцию вижу как в тумане. Пребывание в Париже станет воистину благотворно для меня, ибо здесь проживает знаменитый окулист Жандрон…
Флери всмотрелся в смуглое лицо посла, изуродованное страшной оспой, даже губы поэта были в корявинах; из-под пышного парика, локоны которого были картинно разбросаны по плечам, за кардиналом зорко следили глаза молдаванского феодала – черные и блестящие, как маслины.
– Да, – произнес Флери со вздохом, – даже по лицу видно, что вы нерусский… Как жаль! – уязвил он Антиоха намеренно. – Неужели Россия столь бедна талантами, что даже в Версаль не могла прислать русского?
Французские газеты в это время печатали авторов, которые утверждали, что настоящее правительство России недолговечно; оно столь ненавистно в народе русском, что… стоит ли вообще вступать с Петербургом в альянсы политические? Кантемир же настаивал на скорейшей отправке французского посла в Россию, и кардинал Флери донес об этом королю.
– Спешить не следует, – отвечал Людовик. – Пусть русские в полной мере испытают, что Франция в них мало нуждается. Турки пока побеждают; еще неясно, как образуются дела шведские… Впрочем, – сказал король, зевнув, – давно болтается без дела граф Вогренан. Подсуньте-ка его для приманки… И пусть он тянет со своим отъездом. Между тем мы подыщем для Петербурга достойного посла, чтобы всем немцам в России стало от него тошно.
Кантемир навестил Вогренана, стал убеждать его как можно скорее отправляться в Россию, где его ждут.
– Позвольте, – отвечал хитрец, – мне надо запастись всем нужным для жизни в Петербурге. Парижские газеты пишут, что в России страшный голод, там люди поедают трупы… А где я там достану мебель? Кто мне карету починит? У вас там лес и лес. И волки бегают по улицам городов… Скажите, разве у вас часы не из елок делают? О боже! За что наказал меня король, посылая в эту ужасную страну?..
Он хитрил. Поедет в Россию совсем другой человек.
Не человек, а пленительный дьявол в обличье маркиза!
* * *
Словно корабль, вернувшийся в гавань, Бенигну Бирон слуги разряжали от тяжести одежд пышнейших. Когда на герцогине не стало ни трещавших роб, ни лент, ни драгоценностей, ни даже парика, превратилась Биронша в иссохшуюся и сварливую бабенку с глазами в красных ячменях… Мужу своему она пожаловалась:
– Напрасно ты Волынского хвалишь – невоспитан. Я ему с кресла тронного две руки протянула, а он только одну поцеловал…
Затихал дворец Летний, в саду ветер качал деревья, в окна скоблились взъерошенные черные ветви. Через бироновскую половину дворца проследовала в свои покои Анна Иоанновна.
– Ты сразу придешь сегодня? – спросила она Бирона.
– Сначала поднимусь наверх, – ответил он царице…
Накинув телогрей, герцог поднялся на башенку дворца, где стоял его телескоп. Через линзы Бирон разглядел Юпитер, что предвещало появление в эту ночь на свет новых епископов, губернаторов и банкиров. В золотом ободе ярко горела Венера, сулящая сегодня рождение прекрасных дам, аптекарей, портных, сукноторговцев, проституток и заядлых посетителей трактиров… Осенняя влага туманила линзы. Бирон в потемках башни листал перед собой рукопись древних астрологов, купленную им недавно у заезжего флорентийца:
– Что-то неясно мне сегодня в расстановке светил моих. И это гибельный поход Миниха… Почему так? Неужели кабалистика числ темных неверна? – бормотал он. – В предстоящем тысяча семьсот тридцать девятом году я не должен беды ожидать, ибо это число никак не делится на два. Но для меня зато станет опасен год следующий за ним – год тысяча семьсот сороковой… Да, очень страшен будет для меня год этот, который делится сразу на многие доли…
Бирон откинулся на спинку кресла, глядя в небо, и над ним холодно просвечивала бездна ночи, мерцающая галактиками.
– Нестойко положение мое! – сказал он.
Герцог спустился в опочивальню спящей царицы. Сначала со свечой в руке он заглянул в ночную посудину. В мутной, как прокисшее пиво, урине императрицы Бирон разглядел кровавые нити. Это внесло еще большее беспокойство в душу его. О боже, как непрочен мир! На чем же зиждется его могущество? Только на этой вот стареющей, полнокровной от сытости женщине, что ждет его в постели царской. Ему уже под пятьдесят, и скоро он служить ей столь угодно как мужчина не сможет. Правда, корона Кетлеров укроет его голову от позора, но…
Бирон размышлял. Но ведь случись, что Анны вообще не станет рядом, она помрет, и – как знать? – не свалится ли с головы его корона? Возникнет гнев. Возможны бунты… А как спастись от русских? Ведь не всегда бежать возможно…
Анна Иоанновна открыла глаза, подвинулась в постели:
– Ложись, Яган. Чего ты бродишь по ночам, как вор? И сам не спишь, и мне спать вволю не даешь.
– Прости, милая Анхен, – ответил Бирон. – Я сейчас был в башне у телескопа, а теперь мне надобно спуститься в подвал… Ты спи, мое сокровище, и дальше. О, как ты дорога мне!..
Спускаясь в подвал, Бирон продолжал думать. Ведь он может бежать из России лишь по земле или воде. Однако на дорогах и на морях его способны настигнуть. И только в воздухе, под пеленою облаков, он будет в безопасности… В подвале у него свои дела – ужасные дела!
…В народе русском долго жило смутное преданье. В нем память сохранилась о подьячем, который при царице Анне сумел под облака взнестись. И сказывали люди, будто Бирон отпустил летуна домой, в награду отсыпав ему целый сундук золота. А слуги герцога, завидуя чужому счастью, напали по дороге на подьячего и убили его ради богатой добычи. Такова легенда…
А – истина? Бирон замуровал летуна в подвале, велев уморить его голодом. Из прошлого дошли глухие отголоски, якобы воздухоплаватель не пожелал изобретением своим ни с кем делиться. А герцог сам хотел владеть чудесным способом летать. Однако, сколько ни старался Бирон, машина в небеса не поднималась. На помощь герцогу призваны были ученые академики; будто и сам великий Леонард Эйлер над «самолетом» этим безуспешно мудрствовал. Но уже никто не мог оторвать машину от земли, чтоб запустить ее под облака…
Вот тогда-то Бирон и закричал.
– Скорее вниз… в подвале разбивайте кладку! Если он еще дышит, зовите врача Дювернуа, чтоб жизнь ему вернул.
Ломы с грохотом обрушили кирпичную кладку. Бирон опоздал. Длинная борода, отросшая в заточении, уткнулась в грудь летуна-подьячего. А по телу уже ползла зеленущая плесень и бегали по лицу юркие мокрицы…
* * *
Август III, сын Августа Сильного, курфюрст саксонский и король польский, позавтракав с шутами, облачился в халат, который и не снимал уже до вечера. Паштет ему привозили из Страсбурга, шоколад из Вены, угрей из Гамбурга, он курил табак турецкий. Время от времени из клубов табачного дыма вырывались слова Августа:
– Брюль, а есть ли у меня деньги?
– Полно, ваше величество…
Канцлер окружал своего повелителя картинами и музыкой, фаворитками и шутами. Целых два часа они выбирали парик для поездки в оперу. Выбрали парик фиолетового цвета, дополнительно присыпав его алмазною пудрой…
В опере Августа III напугал дерзкий смех молодого придворного, который не страшился аплодировать раньше курфюрста.
– Брюль, кто этот наглец? – спросил Август.
– Так может смеяться только граф Мориц Линар, выгнанный из Петербурга за преступную связь с малолетней принцессой Анной Мекленбургской… Прикажете удалить паршивца из оперы?
Август III велел звать Линара в свою ложу.
– Я должен вас огорчить, – сказал он ему. – Из Вены уже выехал в Петербург маркиз де Ботта, чтобы ускорить свадьбу вашей любовницы с племянником австрийского кесаря.
Линар взмахнул шляпой, украшенной аграфом и перьями.
– Ускорить свадьбу с принцессой Анной венская политика способна. Но никакая политика, пусть даже самая мудрая, не способна сделать женщину счастливой… Сделать ее счастливой могу только я!
Августа III потрясла самоуверенность красавца.
– Брюль, – повернулся он к канцлеру, – никогда не посылайте этого мота и ферлакура в Петербург… даже курьером!
– Курьером я и не поеду – у меня иная судьба.
– Вот как? Но если бы вас снова послали в Петербург, что бы вы там, Линар, делали?
– Что-нибудь…
– Этого мало!
– Граф Бирон сейчас тоже делает «что-нибудь», и поверьте, у него нет минуты свободного времени.
– На что вы намекаете! Это уже наглость!
– Это… политика, – отвечал Линар. – Разве вам, ваше величество, не хотелось бы, сидя на престоле Саксонии, управлять с моей помощью великой Российской империей?
– Но это невозможно…
– Но так и будет! – ответил Линар.
Эпилог
При дворе состоялся большой выход. Камергеры с золотыми ключами у поясов руководили порядком движения персон знатных. Выход же состоялся по случаю прибытия нового посла австрийского, маркиза де Ботта… Мужчины уже прошли перед ним. По рангам. Белые палочки в руках церемониймейстеров указывали, кому и за кем «брать шаг» (каждый сверчок должен знать свой шесток). Первым, конечно, «взял шаг» обер-камергер и его высокородная светлость – герцог Курляндский Эрнст Иоганн Бирон.
Дело теперь за дамами – им «брать шаг» в церемонии.
Анна Леопольдовна стояла неподалеку от Биронши.
Взмах палочки – пора…
И тут замухрышка Биронша «взяла шаг» раньше принцессы.
– Тетушка! – завопила Анна Леопольдовна. – Ах, как мне это все уже опротивело… До каких еще пор издеваться будут?
Церемониал придворного шествия оказался поломан.
Придворные остановились в недоумении…
– Чем ты недовольна? – спросила Анна племянницу.
– Эта горбунья старая взяла шаг раньше меня. Хотя ей, как статс-даме, шагать за обер-гофмейстериной положено.
Биронша надменно выпрямилась.
– Но я герцогиня Курляндии и Семигалии, – прошипела она.
Анна Леопольдовна в исступлении закричала:
– Вот там и бери шаг перед кем хочешь…
К женщинам подошел Бирон, крайне растерянный:
– Принцесса, к чему вы так обидели мою жену?
В ссору вмешался и принц Антон Брауншвейгский.
– В самом деле, – сказал он Бирону. – Моя невеста, как принцесса крови двора здешнего, вполне имеет право на первый шаг перед супругой вашей, происхождение которой не совсем ясно…
Бирон наорал на жениха, как на последнюю шавку:
– Принц, замолчите! Вы здесь самый маленький…
Анна Иоанновна, размахивая руками, вступилась.
– Довольно! – кричала тоже. – Довольно, говорю я вам. Чего не поделили? Кому шагать за кем? Так мы же, слава богу, не солдаты!
– Нет! – злобно разрыдалась Анна Леопольдовна. – Я знаю точно. Герцог и герцогиня желают мне зла… Я никуда не пойду.
Потрясенный всем увиденным, взирал на эту сцену непристойную венский посол, маркиз Ботта… Анна Леопольдовна плакала:
– Оставьте в покое меня. Ничего я уже для жизни своей не желаю. – И вдруг в толпе придворных она заметила Рейнгольда Левенвольде. – Это твой брат, – сказала она ему, – продал меня в Вене. Сам отравился, словно крыса, а других страдать заставил…
Горячая рука Волынского обхватила ее ладонь:
– Ваше высочество, о чем вы? Кто вас посмел продать?
– Я уже не маленькая, все понимаю. Густав Левенвольде за деньги цесарские продал меня в Вене за нелюбимого…
Анна Иоанновна грозным рыком пресекла распри:
– Тихо всем! Церемонию не ломать… (В тишине долго слышались рыдания племянницы.) Я вот тебе пореву… я тебе…
А после этого скандала – совсем уж некстати! – маркиз Ботта публично выразил желание императора Карла VI ускорить бракосочетание Анны Леопольдовны с принцем Антоном Брауншвейгским.
Раздался сочный смех – это хохотал Бирон:
– От этой Вены мы получаем одни анекдоты…
На улице карету Волынского нагнал юркий возок Лестока.
– Волынский, – сказал хирург, – действуйте же!
Кучер хлестнул лошадей, и карета министра, покрытая кожей и лаком, грохоча золочеными спицами колес, обогнала жалкую кошевку врача цесаревны. В зеркальном окне ее мелькнул профиль Волынского – гордый и надменный, почти медальный.
Впереди вельможного цуга молоденький форейтор звонко трубил в медный рожок. А на запятках кареты два гайдука в бледно-голубых ливреях покрикивали на люд уличный, люд столичный:
– Пади, пади, пади… сторонись – задавим!
Летопись четвертая
Конфиденты
О! Гибели день близок вам;
И быть чему, стоит уж там —
Тем движете, его вы сами…
Василий Тредиаковский
Меня объял чужой народ,
В пучине я погряз глубокой…
Избавь меня от хищных рук
И от чужих народов власти,
Их речь полна тщеты, напасти…
Михайла Ломоносов
Глава первая
Недавно в целях фискальных, как это повелось с татаро-монгольского ига, провели на Руси перепись населения. В стране проживали тогда 10 893 188 человек, из числа коих 8 миллионов были крестьянами или бобылями. Мужчин насчитали на четверть миллиона больше женщин, отчего, надо полагать, жениться в те времени было не так-то легко!
Чем дальше от столицы, тем оживленнее и шумливее были города русские. Провинция, подалече от властей, жила бойкой и деловой жизнью. Здесь и свадьбы играли повеселее.
Какие же города были самыми населенными в царствование «царицы престрашного зраку»? Москва или… Петербург?
Даже сравнивать их нельзя с Рязанью или Ярославлем, площади которых кишмя кишели народом. А первопрестольная по числу жителей занимала лишь четвертое место в ряду иных городов России.
Петербург… Ну что такое Петербург?
Козявка!
Зато вот Клин, Великие Луки, Алатырь, Нерехта, Козельск, Вязьма, Переславль-Залесский, Муром и Суздаль – вот это города! Каждый из них имел гораздо больше населения, нежели чиновная столица империи, где жизнь была во много раз дороже жизни в провинции. И уж, конечно, унылому Санкт-Петербургу было никак не угнаться за полнокровной, многодетной и лихой красавицей Вологдой…
Из одиннадцати миллионов россиян, как показала та перепись, дворян было всего около полумиллиона. Лишь немногие из них кое-как сводили концы с концами, остальные едва пробивались службою, и высший гнет над собою шляхетство перекладывало на плечи своих крепостных… Будто египетская пирамида, вырастала над Россией храмина подневольного рабства для всех россиян, а на самом верху ее посверкивала корона императрицы, вступавшей в кризис своей жизни.
* * *
Забрезжил над Россией год 1739-й, в котором Анне Иоанновне исполнилось 46 лет. Сколько было у нее любовников – Михаил Бестужев-Рюмин, принц Мориц Саксонский, Густав Левенвольде, князь Василий Лукич Долгорукий и прочие, но только Бирон сумел властно и до конца заполонить ее сердце. С возрастом еще сильнее привязалась она к герцогу и детям его.
Зимний дворец был только резиденцией для нее, а любила обитать в Летнем, куда и Бирона с семейством перетащила. Теперь два герба украшали фронтон – империи Российской и герцогства Курляндского. Бирон, слабость императрицы подметив, усилил к ней ласки и внимание. Благодарная за это, Анна Иоанновна любила его со всем пылом женщины, почуявшей канун старости. Привыкла она за стол с семьей герцога садиться, вникала в мелкие заботы о детях. Вне престола Анна Иоанновна становилась хлопотливой матерью и рачительной хозяйкой. Бирон теперь одну ее почти не оставлял. Если же приходилось отлучаться, он поручал императрицу наблюдению шпионов своих. А самым главным шпионом была его жена-герцогиня; горбатая уродина понимала, что все величие и все злато проистекает от благоволения Анны Иоанновны к ее мужу. Потому Биронша эти отношения берегла…
И часто бухалась царица перед киотами в молитвах:
– Господи, не прогневайся на мя, грешную. Узри тягости мои и дай послабления… обнадежь… вразуми… не брось мя!
В спальне царицы – шкатулка, а в ней, как священная реликвия государства, лежала борода Тимофея Архипыча; еще не забылись выкрики его истошные: «Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич!» Умный был мужик Архипыч и по косточкам царицу раскладывал. Всю жизнь между благовестом церковным и лютостью Иоанна Грозного она проводила. От матери своей, вечно пьяной садистки Прасковьи Салтыковой, унаследовала Анна Иоанновна любовь к мучениям людским. А от деда, царя Алексея Михайловича, перешла к ней страсть к одеждам пышным, к беседам с шутами и монахами; от него же возлюбила и охоту со стрельбой, как средство к убийству чужой, беззащитной жизни…
Средь умных людей Анна Иоанновна скучала. Зато всегда ей было хорошо среди конюхов, судомоек, калмычек, сказочниц, юродивых, потрясуний, скоморохов, портных и ювелиров. Скворцы ученые и попугаи говорящие дополняли ее компанию. А двор царицы был роскошен, страшный двор и сладкий двор, от него сыпались казни, но проливались и милости. Анна Иоанновна уронила во мнении народа Сенат и коллегии, но зато подняла Двор, который ошеломлял даже тех, кто бывал в Версале. И чтобы хоть прикоснуться к лукавому сиянию двора, вельможи шли на любую подлость… За стенами дворца царского – грабежи и правежи, разбои и пьянство, темнота и болезни повальные; там бушуют во мраке суеверия самозванцы, пророки, колдуны, лжесвидетели, «бабы потворенные» (то есть доступные), нищета и стенания. Но зато вот здесь – ах, благодать, и стоны наружные заглушались в хоре скрипок музыкой Франческо Арайя!
Через расходы на содержание двора Анна Иоанновна разоряла страну и народ русский. А дворяне, ко двору попав, начинали себя расточать, вгоняя крепостных в полное оскудение. Еще в недавние времена бояре завещали одежду свою в наследство сыну, от сына она к внуку переходила, служа поколениям. В сговорных бумагах к свадьбе не гнушались дворяне перечислять порты хлопчатые, полотенца холстинные, ложки оловянные; огарок свечной не выкидывали; чистый листочек бумажки берегли свято. При дворе же Анны Иоанновны даже платье нельзя было во второй раз надеть – его выбрасывали, заводили новое; свечи палили нещадно, так что и печек не надо; портные и парикмахеры, поработав в Петербурге полгода, увозили за границу целые состояния…
Миних однажды при дворе воскликнул:
– Расширьте ворота дворцовые, ибо в них дамы застряли и не могут через них деревни свои протащить!
Прав он был: убор иногда стоил сорока деревень. А Биронша несла на своих одеждах драгоценностей сразу на несколько миллионов экю. При дворе Анны Иоанновны русский дворянин впервые прослышал, что есть такая зверюга страшная – мода. В жестокой схватке боролись во дворце две моды. Первая исходила от самого Бирона, который обожал нежно-пастельные тона – от розового до небесного, а Рейнгольд Левенвольде стоял на том, что одежда мужчины должна быть обшита чистым золотом… В любом случае, какой ты моде ни следуй, все равно уплывут твои денежки к французам!
Но иностранцев, попавших ко двору Анны Иоанновны, внешним блеском было не обмануть. Они замечали, что на пальцах женщин много бриллиантов, зато под ногтями у них черно от грязи. Если роскошно платье статс-дамы, то шея у нее давно не мыта. Покрой одежд был уродлив. Бывало платье и хорошо, но в танце обнажались из-под него голые ноги (на чулки денег уже не хватило). Правила омовений суточных женщинами не соблюдались, а дурные запахи от тел своих они заглушали обилием крепких духов. Почти все люди тогда переболели оспой, и корявины на лицах красавицы густо шпаклевали румянами. Золота и серебра на столах было очень много, но руки иностранцев прилипали к посуде, плохо отмытой. Однако вся эта грязь обильно покрывалась алмазами, яхонтами, рубинами, бирюзою, сапфирами; все неустройство жизни русской застилали при дворе парчой хрустящей, шелками и муаром, поверх драгоценностей дивно сверкали сибирские меха…
А надо всем этим показным величием, всем повелевая, всех устрашая, господствовал владыка истинный – кнут!
* * *
Кнут на Руси – издавна предмет государственный, в законности он – доказатель вины наиглавнейший…
Молодых палачей брали на выучку палачи старые:
– Слушь! Поначалу ты кнут между двумя кирпичами прокатай. Затем дегтем его промасли. На улицу с кнутом выбеги и как следует в пыли дорожной его обваляй. Концы треххвостки завей барашком. В молоке стельной коровы кнут размочи. На солнце высуши. Тогда концы, на ветерке усохнув, станут – что когти звериные… Осознал?
– Благодарю за науку… осознал. В самый это раз!
Учеба палаческая трудная. Мастерство пытошное немало секретов имеет. Сначала учатся без участия человека. Возьмут курицу, на лапах ее следки намелят и по избе курицу гулять пустят. Курица наследит мелом – каждый шаг в три черточки. Палач должен так ударить об пол, чтобы тройное охвостье плетки его легло точно в тройной следок курицы.
– Собери все следки на плеть! – учат старые палачи, и ученик, взмыленный от усердия, достигает такого опыта, что после ударов его плети пол в избе становится чистым…
Тогда старый палач ухмыльнется и велит ученику поймать муху. А мухе пойманной крылья обрывают. И кладут ее на лавку, по которой она, уже бескрылая, очумело ползает зигзагами скорыми.
– Стебай муху вмах, но так, чтобы жива осталась!
Это трудно. Ударить по мухе надо вроде бы очень сильно. А на самом деле удар обязан быть нежен, как дуновение ветерка. Чтобы муха, жива и невредима, дальше по лавке ползала. Когда и это совершенство достигнуто, старый палач говорит молодому:
– А ныне задача тебе самая простецкая. Вот кладу перед тобой доску, и ты ее с единого удара переломи пополам.
И доска с треском ломается (так учатся ломать человеку кнутом позвоночник). Есть еще тайны в мастерстве этом. Можно так выстебать жертву, что весь эшафот кровью зальет, а сама жертва – хоть бы что: встанет из-под кнута и возликует. Это удары легкие, только кожу трогающие. А можно и столь усердно бить, что мясо со спины кусками полетит от эшафота в толпу зрителей, а через рваное тело будут розово просвечивать кости людские.
Велика та наука кнутобойская – древнейшая на Руси!
Палачи даже спят, с кнутом не расставаясь. Ибо они суеверны, а колдуны способны кнут их заворожить, чтобы он потерял свою страшную силу. Мудрые старики на Руси знают: если кнут всю ночь подряд парить на печи в отрубях пшеничных, тогда он становится шелковым. Но палачи спят чутко – у них кнута не скрадешь!
И твердо стоят они на эшафотах империи Российской, красуясь рубахами алыми, пошитыми для них из казны царской. По давней традиции палачи не держат кнут в руке, а зажимают его между ног. Вот уже ведут к ним преступника. Кнут выдвигается между ног все дальше и дальше, подталкиваемый рукою палача сзади… Преступник возведен на эшафот и разложен.
Взмах! Только ахнул народ в ужасе…
И видно, как разомкнулись в полете хвосты кнута. Удар стремителен, как молнии, и в мгновение ока все три хвоста собрались воедино – в морковку. Следует выкрик:
– Берегись – ожгу!
Так начинается истязание.
Государство кнутом начинает доказывать людям, что человек постоянно не прав, а власть неизменно права будет…
Кнуты же, которые ныне в музеях хранятся, давно уже не страшны. За два столетия усохли они, превратились в мумии – это не кнуты, а жалкие хлястики. Таким кнутом даже кошки не высечь.
Глава вторая
Андрей Федорович Хрущов недавно в столицу из Сибири приехал, где он по горным делам при Татищеве состоял. Рода он был старинного, искусству инженерному учился в Голландии, был офицером флота, а в Сибири за рудными плавильнями наблюдал… Человек знающий! Приехал в Петербург, овдовев, с четырьмя малыми детишками на руках. Кабинет-министр встретил знакомца душевно, на дому его побывал; сам вдовец, Волынский по себе знал, как тяжело детишек малых тянуть без матери. За сиротами приглядывала сестра Хрущова – Марфа Федоровна, девица-перестарок, баба добрая. А над крыльцом дома хрущовского висел родовой герб «Саламандра» («свиреп зверок с простертыми крылиями, во огне бо живет несгораема Саламандра»).
– Может, и сгорю, – говорил Хрущов Волынскому. – Покуда Нюта моя жива была, я собою дорожился. А теперь ради дел высших готов и пострадать… Вижу! – говорил Хрущов. – Всю злость времени нашего вижу. Не по себе, так по другим чую… Шатает Россию, будто пьяную. То хмель дурной – кровавый! Быть бедам еще, но уже бесстрашен я к ним… Саламандра сама во огонь кидается!
Были они дальними свойственниками по Нарышкиным, и оттого приязнь дружбы родством умножалась. Волынский в доме конфидента много книг видел… французские, немецкие, голландские.
– Счастлив ты, – позавидовал он Хрущову, – что языки иные ведаешь. А я вот только по-русски читать способен. По секрету скажу, что ныне я занят писанием «Генерального проекта» о благоустройстве русском… О благе народа есть ли что давнее у тебя?
Хрущов стал перед ним сундуки открывать, а там – полно бумаг старинных. Немало там летописей и прадедовских хроник.
– Но есть одна книга, – сообщил, – которой днем с огнем не сыщешь. А знать бы ее тебе, Петрович, надобно… Не ты первый герой на Руси, который проекты разные пишет!
Посадил он Волынского в свои санки, повез прогуливать. Лошади бодро молотили копытами в наезженный наст. Через заброшенный сад Итальянский завернули к арсеналам части Литейной, от цехов пронесло жаром – там пушки отливали. Лошади вывернули санки на Выборгскую сторону – к госпиталям воинским. Ехали дальше, а бубенцы названивали к стуже морозной. Красное солнце медленно оплывало над затихшими к вечеру окраинами.
– Федорыч, куда везешь меня? Не повернуть ли нам?
– Повернуть всегда успеем… Ты погоди, – отвечал Хрущов.
Слева, на берегу Малой Невки, остался заводик сахарный. Завиднелось и Волчье поле, что тянулось аж до самой чухонской деревушки Охты; оттого оно Волчье, что при Петре I тут строителей Петербурга неглубоко закапывали; волки это пронюхали и ходили сюда стаями кормиться покойниками безродными… Выборгская сторона для человека вообще опасна: вкусив человечины, волки и на живых тут кидаются. Не доезжая до слободы батальона Синявина, Хрущов велел кучеру остановиться. Здесь под снегом одиноко стыл небогатый храм Сампсона-странноприимца.
– На што ты завез меня в эку глушь?
– Молчи, Петрович, сейчас все узнаешь…
Церковка затихла, пустынная. Вокруг безмолвие, только от слободы казарменной побрехивали псы. Возле ограды стоял крест, уже надломленный ветрами, из-под снега торчала одна его верхушка.
– Это здесь, – сказал Хрущов, начав молиться. – Покоится тут Иван Посошков, а по батюшке – Тихоныч… Молись и ты за претерпения его немалые!
Рука Волынского, поднятая ко лбу, вдруг замерла:
– Посошков… А кто он такой?
– Мужик из Новгорода. Торговал на Москве кожами.
– Так зачем мне за помин души его маливаться?
– Молись крепче, Петрович, ибо Иван Тихоныч крепкий был россиянин. Правды всенародной желатель, начертал он от разума большую книжищу, «О скудости и богатстве» названную.
– Впервые слышу о книге такой.
– То-то! – сказал Хрущов. – И вся Россия не знает. Вот ты сейчас генеральное рассуждение сочиняешь о реформах системы нашей. А Посошков-то раньше тебя постиг, что экономика есть главнейшая вещь в государстве. Хотел он древнюю неправду Руси искоренить… Вот и лежит под нами, неправдою сам побежденный!
Волынский снег на могиле разгреб, приник к кресту:
– А недавно умер… Что же с ним приключилось?
– Не умер, а замучен в темницах Тайной канцелярии. Ты проекты, конечно, пописывай, но вокруг поглядывай: как бы не пропасть…
Дал он прочесть Волынскому книгу «О скудости и богатстве», кем-то от руки тайно переписанную. Посошков смело бросал упрек царю Петру I за то, что не дал тот народу четкого закона, а завалил Россию пудами своих указов, которые и так и эдак прочесть можно. Пораженный, думал над книгою: «Не за то ли и судили Посошкова, что он государей поучать стал? Но вот странно мне: ведь об этом же и я хочу в Кабинете толковать – закон един для всех, вот такой нужен…» И еще увлекло министра одно мнение Посошкова: как бы ни был умен и деятелен царь, все равно монархия по природе своей малоспособна для управления государством – в работе государственной необходимы все сословия, даже хлебопашцы!
– Смел ты, Иван Тихоныч! – призадумался Волынский. – Не с того ли ты и лег раньше времени на погосте Сампсоньевском?..
Не знал он тогда, что эта поездка к Сампсонию была пророческой. Волынскому суждено лежать по соседству с Посошковым под красным солнцем на стороне Выборгской, издалека будут лаять псы из слободы батальона Синявина.
…Сейчас этих мест не узнать.
* * *
Мало-помалу обрастал Волынский семьей своих конфидентов. По вечерам многие навещали министра… Вхож стал математик Ададуров, механик Ладыженский, архитектор Иван Бланк, захаживали на огонек асессоры по разным коллегиям, врачи и садовники, офицеры армейские и флотские. Правда, не все гости министра были искренни в беседах – иные липли к Волынскому, как к персоне могучей, ласки от него фаворной и выгод прихлебных себе жаждуя.
Артемий Петрович и сам сознавал, что такие конфиденты, как Соймонов и Еропкин, Ададуров и Хрущов, умнее его и чище помыслами; люди бескорыстные, они имели таланты, а он имел только фортуну завидную… Кубанцу честно признавался Волынский:
– Я ведь только мутовка, что масло попышнее взбивает. Придет срок, мутовку оближут и выбросят. А масло-то от меня останется и, дай бог, еще принесет пользу великую…
Скоро из Сибири нагрянул в Петербург и Василий Никитич Татищев, тоже заявился на дом к Волынскому, жаловался:
– Меня под суд отдают за воровство якобы. А я не воровал… только кормился! Говорят люди злые, будто я взятки брал, Оренбург перетащил на худое место. Герцог на меня злобится… Чтобы время проходило не зря, я теперь историю российскую сочиняю.
В кружке близких Волынского читал Татищев историю. Но от времен прошлых конфиденты в день сегодняшний обращались.
– Муки народа, – говорил Соймонов, – столь глубоко в тело вошли, что нужен хирург с ножиком, дабы вредную грыжу отрезал. Имеющий уши да слышит! Одно чаю: велик гнев в простонародье русском. Ударь клич – и полетят головы… Ох, покатятся!
Английский врач Белль д’Антермони, давний приятель Волынского, сосал трубку; закрыв глаза, слушал русских. Секретари Остермановы, Иван де ла Суда и Иогашка Эйхлер, оба холеные, в еде брезгливые, вилками в тарелках ковырялись, помалкивали; шпионы Волынского в Кабинете и по делам коллегии Иностранной, они умели молчать и слушать… Из-за стола поднялся Волынский:
– Это ты верно сказал, Федор Иваныч, только слова твои опасные. Коли в набат ударить, так народ и мне башку снесет. А я того, по слабости общечеловеческой, не желаю. Потому и говорю: перемены сверху надо делать, а низы до топора не доводить…
Ванюшка Поганкин робок был, но тут не смолчал.
– А все едино, – брякнул, – случись заваруха, от топора никто не убежит. Лес рубят – щепки летят… Тако!
Два архиерея, Стефан Псковский да Амвросий Вологодский, крестились при этом, по сторонам поглядывая: не донесет ли кто, вражья сила? А садовник Сурмин, плетьми от царицы уже дранный, все на двери посматривал: не убежать ли, пока не поздно?..
Белль д’Антермони выколотил пепел из погасшей трубки.
– Петрович, – спросил, – нет ли тут лишних?
– У меня все свои, – ответил Волынский.
Тогда врач показал глазами на Василия Кубанца.
– А раб твой? – спросил тихонько.
Но Волынский всех громогласно заверил:
– Раб и есть раб! Его дело – господину верно служить.
При этих словах маршалок взбил пальцами на груди своей жабо кружевное, поклонился конфидентам хозяина. И когда кланялся Кубанец, черная щетка волос заслонила ему глаза – всевидящие, торчали оттопыренные уши калмыка – всеслышащие.
– Вы можете говорить при мне вольно, – сказал он. – Я все равно ничего не слышу… Я все равно ничего не вижу! Раб…
* * *
Опять склока с императрицей случилась… Волынский в лето прошлое устраивал облавы в лесах нижегородских, егеря живьем лосей и оленей излавливали. Удалось поймать шестьдесят животных. С бережением везли их под Петербург, чтобы в леса ижорские выпустить для украшения природы. Анна Иоанновна зверей этих к себе потребовала. Перед ней лося выведут, она его прямо в сердце стреляет. Ведут за рога следующего. И так в одночасье перебила все шестьдесят. Данила Шумахер, описывая этот случай в «Ведомостях», назвал царицу «порфироносной Дианой», а Волынский на Анну Иоанновну в гневе обрушился:
– Ваше величество, ведь Россия еще не кончается. Кому-то и после нас жить придется. На што нещадно зверье губливать?
Анна Иоанновна надулась, зафыркала, обижена:
– О чем ты? Надо же и мне забаву охотную иметь. Или мне, императрице, с ружьем по болотам за зверем ползать?
– Да ведь не охота сие, а – убийство…
Волынского смолоду преследовали идеалы несбыточные. Замыслы его трудно прикладывались к жизни сумбурной. Но там, где касался он дел житейских, там успевал много свершить полезного. Вот и сейчас он возрождал славянскую лошадь, не ведая, что позже от его опытов родится хваленый орловский рысак… В царствование Петра I поборы для нужд кавалерии уничтожили славную русскую лошадь, которой неизменно восхищалась Европа. Русскую лошадь извели, а взамен стали покупать коней «в Шлезии и в Пруссах». Теперь срамно было видеть, какой сброд войскам поставляли. Про мужиков и говорить нечего – не лошади, а мухи дохлые тащили сошки через ухабы… Волынского заботили луга в травах конских, конюшни светлые, лазареты и аптеки лошадиные, генеалогия рысаков породистых. Сколько он брани вытерпел, уму непостижимо. Мол, у нас люди нелечены помирают, а ты, дурак такой, лошадей вздумал лечить.
– Я вот пусть и дурак, – мрачно огрызался Артемий Петрович, – а кобылам своим на Москве аптеку устроил. Вы, смеющиеся надо мною, имейте же о людях заботу такову же, какую я о животных проявил!
Мешал ему в начинаниях обер-шталмейстер князь Куракин, и Волынский злобно ненавидел этого человека, вечно пьяного. Куракин считался патроном Тредиаковского, отчего Волынский, за компанию с князем, и поэта невзлюбил. «Клеотур! – гневался на стихотворца. – Губы-то свои мокрые по книжкам итальянским развесил… Доберусь до тебя, гляди! Изувечу…»
Немецкое племя он не терпел. Министра бесила даже поговорка немецкая: Langsam, aber immer voran (медленно, но все-таки вперед). Он не выносил их прилежной усидчивости в труде, их поступков, всегда неторопливо-последовательных. Волынский не таков – взрывчат в деяниях, как бомба в руках отважного гренадера. По нему – или ничего не делать, на диванах валяясь, или делать так, чтобы все трещало вокруг… Посмотрел он однажды, как усердно клеят конверты фон Кишкели, и под глаза им фонарей наставил:
– Брысь отсюда, курвята митавские!
А вместо этих головотяпов, пользы не приносивших, принял в службу конюшенную двух мужиков. Мало того, министр мужиков этих, вчерашних крепостных, самовластно возвел в чины. Ибо они «лошадиную породу» дотошно ведали. Фон Кишкели снова в передней царицы плакались, и Анна Иоанновна выговаривала Волынскому, что он верных слуг ее обижает, второй раз челобитную на него несут…
Волынский ответил ей:
– Я не из тех, которые пожелают молчанием пользоваться, дабы жить спокойно, и на чужие плутни молчком глядеть не стану. Я ведь, матушка, не за себя, а за государство страдаю…
Говорил так, предерзостно, ибо верил в благоволение Бирона, и царица велела ему объяснительную записку сочинить. Не знал Волынский, что от записки его по делу Кишкелей пролегает прямая тропка – до погоста храма Сампсония-странноприимца, где забыто похилился крест над Посошковым, доброжелателем народа русского.
Глава третья
Дела русские в этом году плохо складывались. Очень плохо! Не к нашей выгоде. Прошлогодний поход Миних загубил, Вена терпела в Сербии поражения от турок, требуя для себя присылки войск русских. Швеция грозила России войной, королевский флот вот-вот мог появиться возле фортеций Кронштадта…
Получалось так, как писано у Тредиаковского:
С одной страны – гром,
С другой страны – гром,
Смутно в воздухе,
Ужасно в ухе!
Турция, укрепясь в успехе, вверила судьбу войны и мира французам. Дипломатия Версала была блестяща, и посол Людовика XV при султане отныне представлял сразу три самые мощные империи – Францию, Австрию и беспредельную Россию. Ключи от дверей, ведущих к замирению, громыхали в руках мудрого кардинала Флери. Франция давно управляет политикой Турции, Францию же покорно слушается и Швеция…
Кампания предстояла трудная. Русской армии необходимо победы добиться. Воинский престиж России снова поднять и Австрию союзную из беды выручить. Надо мир выгодный приобресть. И любой ценой следует разрушить союз шведско-турецкий. Вена уже насытила Европу слухами, будто во всех австрийских неудачах виновата Россия, союзник плохой и неверный, помощи Австрии не дающий.
Были званы в Кабинет фельдмаршалы.
– Ежели мы, – утверждал Остерман, – в помощь цесарцам не явимся с ружьями, то цесарь венский, до крайности дойдя, может мировую с султаном заключить без нашего одобрения. Тогда нам худо станется. Посему и заключаю, что Вене войсками надо услужить!
Держал речь Миних:
– Я бы дал Вене денег, сколько ни попросят, а солдат русских не давал бы никогда – самим нужны! Главное – разорвать связь Царьграда со Стокгольмом, и это я беру на себя: через Европу муха не пролетит отныне без моего ведома.
Миних настаивал, чтобы в этом году Ласси опять в Крым забрался, а на Кубани пусть конница Дондукиомбу отважно действует. Ласси отказывался от похода на Крым, говоря справедливо:
– Флота-то у нас теперь не стало! А флот, по разумению моему, всегда был и будет первым и наиглавнейшим помощником армии…
Анна Иоанновна решила австрийцам уступить, для чего Миниху следовать с армией на Хотин, как о том цесарцы ее просят. Миних озлобленно ворчал, что он не мальчик на венских побегушках. Сообща договорились министры с фельдмаршалами: австрийцы корпус от России получат, но чтобы содержали его на своем коште. С тем и отослали в Вену курьера, который быстро возвратился… Ответ императора Карла VI был таков: уж коли Россия согласна на одно доброе дело, так пусть она уступит Вене и во втором – русский корпус, за Австрию сражаясь, остается на русском иждивении.
Остерман сказал:
– Претензии Вены основательны – в Трансильвании товары дешевы, особливо мясо с крупами, так что все сыты будут…
Послали в Трансильванию кавалерию на конях добрых с отличной амуницией. Австрийцы и стали уничтожать ее! Чуть русский воин отъедет от своих, как пандуры и кроаты Карла VI тут же его убивали. Для того убивали, чтобы разжиться уздечкой, лошадью, ружьем, сапогами. Русское снаряжение им нравилось…
* * *
В дипломатии русской дипломатам русским было уже не повернуться: отпихивали их Корфы, Кейзерлинги, Браккели, Кантемиры, Гроссы и Каниони… Мало русских послов сберегли свои посты при дворах иностранных. Но зато прочно, словно гвозди в стенке, засели в политику Европы братья Бестужевы-Рюмины – Алексей Петрович, посол в Дании, и Михаил Петрович, посол в Швеции. Первый изобрел бестужевские капли для успокоения души и прославил себя продажностью; второй брат ничего не изобрел, но продажностью не страдал. Анна Иоанновна обоих братьев хорошо знала, когда они в Митаве при ней камер-юнкерами служили, а отец их, старый вор и развратник, долго был ее любовником…
Михаил Бестужев-Рюмин сидел в Стокгольме, как сидят на бочке с порохом самоубийцы, высекая искру из камня, чтобы раскурить последнюю трубку в жизни. Холодное рыжее солнце заливало зимнюю столицу королевства. В подвалах русского посольства немало хранится золота – для подкупов, для интриг, для убийств. Политика, когда в ней женщины замешаны, особенно в деньгах нуждается… Трудно быть послом в стране, которая не забыла горечи Гангута и Полтавы. После поражений и разорения страны шведы решили уже не допускать королей до управления. Король сидел на престоле, но подчинялся решениям сейма. Шведы ограничили монархию, чего не могли сделать русские при вступлении на престол Анны Иоанновны. Прекрасные дамы в королевстве своей красотой, речами и любовью возбуждали страсти политические.
А партий было две – партия «шляп» и партия «колпаков».
Одни шведы желали отмщения России, и король сказал:
– О, какие боевые шляпы!
Другие стояли за мир с Россией, и дамы оскорбили их:
– Вы презренные ночные колпаки!
Перстни и табакерки дворян украсили изображения шляп и колпаков. Вражда двух партий перешла в бюргерство, от бюргеров – в деревни, и скоро все королевство передралось. Молодежь дуэлировала под взорами «партийных» красоток. Борьба «шляп» с «колпаками» взяла от Швеции столько жертв, сколько берет иногда война. Бестужев-Рюмин с тревогой наблюдал, что верх одерживают воинственные «шляпы». Через подкупленных членов сейма он дознался, что договор Стокгольма с султаном турецким уже готов. Скоро дублеты ратификаций отвезут в Царьград, после чего флот шведский нападет на Петербург. Под окнами посольства слышались крики:
– Мы за принцессу Елизавету, дочь Петра… Мы не против русских, но мы ненавидим правительство в России! Анна Иоанновна влечет вас к гибели… укротите самодержавие ее, как мы укротили королевское самовластие!
Бестужев вызнал, что ратификации к султану повезет барон Малькольм Синклер в майорском чине. «Мое мнение, – депешировал посол Остерману, – чтоб Синклера анлевировать, а потом пустить слух, что на него напали гайдамаки… Я обнадежен, что взыскивать шведы с нас не станут за жизнь его!» Бестужев-Рюмин стороною вынюхал все о майоре Синклере. И нашел вскоре удобный случай повидаться с ним.
– У вас завидная судьба, – сказал посол дружелюбно.
На чистом русском языке ему ответил Синклер:
– Это справедливо. Жизнь моя есть чудесное сцепление замечательных случайностей. Я столько раз от смерти убегал! Тринадцать лет провел в плену русском, и вот… По вашим глазам, посол, я вижу, что вы не прочь бы и теперь сослать меня в Тобольск.
Бестужев рассмеялся, хитря напропалую.
– Нет, – отвечал. – При чем здесь я? Я говорю не от себя. А от имени прекрасной дамы, что влюблена в вас. Давно и пылко любит вас она. Но… безнадежно!
– Безнадежно? Отчего же? – удивился Синклер.
Со вздохом отвечал ему посол России:
– Увы, она имеет мужа. Но пылкость чувств желает отдавать не мужу, а таким, как вы… Меня она просила передать секретно, что ей желательно иметь ваш портрет.
– Но писание портрета времени потребует. Позировать художнику согласен я. Но времени-то нет для этого…
«Ага! Значит, ты и вправду скоро отъезжаешь в Турцию».
– Зачем писать портрет, который вешают на стенку? – ответил Бестужев-Рюмин. – Широкого полотна для любви не надобно. Дама, сгорающая от чувств к вам, желает видеть вас в миниатюре, чтобы изображенье ваше ей было легче от ревности мужа укрывать.
– В миниатюре… я согласен! – воодушевился Синклер.
Портрет был сделан в медальоне на слоновой кости. Спрятанный на груди курьера, он срочно был доставлен к «прекрасной даме» в Петербург… Остерман передал миниатюру Миниху:
– Вот человек, которого следует опасаться.
Миних показал изображение Синклера герцогу.
– Анлевируйте его, – посоветовал Бирон…
Фельдмаршал вызвал к себе трех бравых офицеров, крови давно не боящихся: барона фон Кутлера, Левицкого и Веселовского.
– Посмотрите на этот портрет и запомните лицо человека, которого следует вам найти и анлевировать. Документы его забрать! Посол наш в Дрездене, барон Кейзерлинг, уже предупрежден, и все бумаги Синклера переправит в Петербург. За это вас ждут чины. Деньги. Слава. Отпуск. Вино. Женщины… Что непонятно вам?
– Нам все понятно, фельдмаршал, кроме одного вашего слова. Объясните, что значит «анлевировать»?
Миних сердито засопел, отворачиваясь к окну.
– Убейте его, как собаку, – пояснил он…
Коварным планом убийства Синклера тишком поделились с Веною; император Карл VI просил императрицу заодно уж (если случайно встретится на дороге) убить и Ференца Ракоци – врага Габсбургов, пламенного борца за свободу Венгрии от ига австрийского. Пустынные дороги Европы рассекали шлагбаумы кордонов. Чума кружила по городам, жившим с закрытыми ставнями окон. Цокот подков глухо отдавался в тихих улицах. Почтовые тракты, карантины, верстовые столбы, кресты на могилах и распятия Христа на дорогах… Какой большой мир окружал всадников, и в этом мире бесследно затерялся майор Синклер… Искать его – как иголку в стоге сена!
* * *
От дел внешних – к делам внутренним… Волынский по ночам жег свечи, сочинял для императрицы записку на доносы фон Кишкелей. Не казенная отписка у него получилась, а – страшно подумать! – памфлет на все устройство власти русской. Артемий Петрович не мог удержать пера в бешеном разбеге ярости – он вступал в полемику с самодержавием, держа речь иносказательную, как и положено в сатире лукавой… Язык министра – тоже не казенный, он говорит языком общенародным, бойким (это был отличный язык того времени). Перо в муках творчества брызгало чернилами.
– Жарко мне! – и гнал свое перо дальше.
Самые страшные обвинения на паразитов придворных Волынский возвел в пункте, называемом «Какие притворства и вымыслы употребляемы бывают при монарших дворах, и в чем вся такая закрытая и бессовестная политика состоит». Мелких гаденышей фон Кишкелей министр даже забыл – ногою он попирал крупных гадов.
Кому ни прочтет Волынский, все только ахают:
– Да ведь это же про Остермана… про самого Бирона!
Нашлись охотники иметь копии с этой канцелярской бумаги, которая под пером автора стала художественной сатирой. От руки перебеленные, списки с памфлета Волынского по Руси начали расходиться – читали их грамотеи в провинции, воеводы и священники, чинодралы и патриоты истинные. А было доношение это секретно, для одной императрицы предназначено. Потаенно растекался памфлет по углам медвежьим, волнуя людей и тревожа. Чтобы еще шире прослышали о нем, министр Ададурова к себе привлек:
– Я немецкого не ведаю, Василий Евдокимыч. Ну-ка, перетолмачь с языка нашего березового на язык воистину дубовый…
В немецком переводе прочел записку и герцог Бирон; человек неглупый, он сразу смекнул – что к чему.
– Ха-ха! – смеялся Бирон, довольный (главного так и не разгадав). – Какой ты молодец, Волынский… Я сразу понял, что ты здесь Остерману могилу роешь! Хвалю, хвалю.
– Самоусладительно начертал, – ответил ему министр.
Коли хвалит Бирон, то и Анне Иоанновне хвалить бы пристало. Но императрица была недовольна:
– Я тебя о чем просила писать? Ты про Кишкелей здесь – ни слова, а в дела совсем не конюшенные залезаешь… Гляди, Петрович, философии эти никого еще до добра не доводили! Нашептали мне люди знающие, что ты Остермана моего не щадишь?
Остерман же был настолько хитер, что обиду утаил:
– Смею заверить ваше величество, что вы заблуждаетесь относительно оскорбления моего. Волынский может грязнить меня и дальше, сколько ему хочется… Что взять с сумасброда? И не о том печалюсь я, драгоценная наша и великая государыня.
– О чем же, граф?
– Автор сей негодный не меня – он ваше величество не пощадил, а вы, матушка, доверчивы к людям, того и не приметили.
– Или глупа я, по-твоему? – надулась императрица.
Остерман ловко строил свой донос на Волынского.
– Мудрость вашего величества неописуема, – отвечал он спокойно. – Но прочтите еще раз пункт «О приведении государей в сомнение, дабы оне никому верить не изволили». Многое тут Волынский перенял от Макиавеллия, и, говорят, в библиотеке его еще более зловредные книги сыскать можно… Оттуда-то он брызжет ядом крамольным на власть вышнюю, коя от бога венценосцам даруется!
Несколько дней Анна Иоанновна ходила сама не своя. На приеме придворном она от престола с «державным штапом» в руке вдруг ринулась прямо на Волынского:
– Ведаешь ли ты, министр, что порядок на Руси издревле таков: за писанное пером у нас рубят голову топором?
Неожиданно раздался голос Бирона:
– А мне нравится, как написал Волынский…
Анна Иоанновна сникла. Она подкинула скипетр в руке, как дубину неловкую, и, поддернув края золотистой робы, величаво вернулась под тень балдахина – к престолу. Снова расселась там…
Волынский глянул на Бирона, и тот ему подмигнул, как конфидент верный. Ничего страшного. Шведский флот сейчас страшнее. Ибо, как докладывал в Сенате Соймонов, за годы последние русский флот изволил высочайше сгнить на приколе в гаванях…
С одной страны – гром,
С другой страны – гром,
Смутно в воздухе,
Ужасно в ухе!
Глава четвертая
Временами все спокойно. Но тишине верить нельзя. Не унялась жажда крови в царице – просто она осматривается по сторонам и… слушает! Анна Иоанновна всегда так поступала: казнит кого-либо, а потом утихомирится, выжидая ропота народного. Убедится, что бунта нет, и тогда довершает мщение. В казнях она следовала примеру Иоанна Грозного, который одного человека никогда не губил, а губил семьи. Но у семьи родичи были – значит, и весь род надо уничтожить. Ежели кто пожалел убитых, таких – на кол! Сородичей на кол посаженного повесить. Близких к повешенному сжечь. И оставалось поле ровное… Анна Иоанновна кусты родовые тоже с корнем старалась выдергивать из почвы. Месть императрицы была замедленной, будто игра кошки с мышкой; она была осторожна, но неотвратима, как рок…
В застеночном «мешке» обители Соловецкой уже восемь лет сидел дипломат князь Василий Лукич Долгорукий. Борода седая до полу выросла, в ней вши шевелятся, а под рубахой акриды-сороконожки бегают. Редко во мраке отворится люк, куда пищу для него спустят на веревке… Много лет промолчал Лукич, задубел в горе и долготерпении. Ждал он (годами ждал), когда позовет его Нафанаил.
Прикидывал во мраке: какой год нонеча? Кажись, весна.
Дух-то какой доходит от моря тающего. Коли глотнешь из люка, воздух ножиком острым в ноздри впивается. Нет, не зовет его старец… Неужто помер уже Нафанаил?
Лязгнули запоры над ним – велели Лукичу вылезать. Монахи подхватили его из ямы, повели узника коридорами длинными в келью, где благодатно было. Стояла посередь чаша с водою чистою, в ней ветка почками распускалась. А на подоконнике голуби зерно клевали. Старец Нафанаил лежал, высоко и бестрепетно, на ложе жестком. Рукою указал Лукичу, чтобы сел ближе. Сказал, что умирает.
– Стены эти, – говорил Нафанаил, – помнят и ватаги Стеньки Разина, когда они тут от царя упрятывались. Ой, много тут людей схоронилось, от мира дурного отрешась навеки… Обитель Соловецкая есмь Ватикан российский, и немало мы соглядатаев и слухачей на Руси имеем, каждый вздох слышим… стоны собираем, как жемчуг, ведем счет летописный горестям и радостям.
Лукич смотрел, как голуби целуются, как прет из ветки сила сочной, молодой жизни, и… плакал.
– Плачь, князь, плачь горше. Родичей твоих в Березове арестовали, всему роду вашему погром учиняется жестокий.
– О проклятый Бирен! – вскричал Долгорукий.
На что Нафанаил отвечал ему в спокойствии мудрейшем:
– Бирона ты излишне не осуждай. Герцог виновен не более собаки, коя к волчьей стае пристала. Средь злодейств самодержавных злодейства Бирона даже не разглядеть… Но и вы! – сказал старец, на локтях с ложа поднимаясь. – Вы, бояре подлые, более всех повинны в мучениях народа. Не будь вашей грызни по смерти Петра Великого, и вся бы Русь иной дорогой пошла…
Долгорукий, сгорбясь, поднялся:
– Не такого свидания ожидал я, старче Нафанаил… К чему ты упрекал меня? Благослови хоть…
Черносхимник слабо перекрестил его:
– Благословляю тя на муки!..
Лукича солдаты заковали в цепи, и ворота обители распахнулись. Лед в гавани Благополучия уже сошел, зеленел свежий мох в камнях стен монастырских, солнце ослепляло узника, надрывно кричали чайки. Лукича спустили в баркас под парусом, поплыли в синь моря.
– Люди добрые, скажите, куда везете меня?
– Молчи, дедушка. Не вынуждай присягу нарушить…
Страшно было. Но иногда сладостно замирало сердце: может, простила его Анна Иоанновна? Ведь была же она в объятиях его… Бабье сердце должно бы помнить!
* * *
Тихо было. Но в тишине этой большие гады шевелились…
Тоску душевную глушила императрица в вине, которое пила лишь в кругу персон близких, ею проверенных. И средь них первым являлся обер-шталмейстер князь Александр Куракин; человек ума острого, всю Европу объехавший, многие языки знавший, он в пьянстве беспробудном был ужасен, задирист, вязался в ссоры разные и безобразничал всяко.
– Брось пить, Сашка! – говорила ему императрица. – Отставок не бывает для дворян, а то бы я тебя отставила от службы.
– Не я пью, – отвечал Куракин, – то Волынский пьет.
– Как это понимать?
– Он порчу на меня насылает. Заколдован я врагом моим. И не хочу пить, а сила нечистая опять меня в пьянство вгоняет…
– О чем ты болтаешь, Сашка?
– Голову надо Волынскому за колдовство отрубить!
В защиту кабинет-министра вступался сам Бирон:
– Ферфлюхтер дум! хундфотт! шпицбубе! – осыпал он бранью Куракина. – Кому еще из русских могу я довериться, как Волынскому? Тебе, что ли, из блевотины вставшему и в блевотину ложащемуся?
Но князь Куракин не унимался, травил Волынского при дворе. Тредиаковский недавно сатиру написал на вельможу самохвала, и Куракин читал ее всюду:
…за все пред людьми, где было их довольно,
Дел славою своих он похвалялся больно,
И так уж говорил, что не нашлось ему
Подобного во всем, ни ровни по всему…
На кого из вельмож написал поэт сатиру – не ясно, но Куракин трезвонил налево и направо:
– Это же про него – про Волынского нашего…
Волынский появлялся при дворе, а шуты ему кричали:
– Волынка идет! Дурная волынка всю музыку портит…
И наблюдательный Ванька Балакирев сделал вывод:
– Кому-то музыка волынки не по нраву пришлась.
Бирон, сочувствуя министру, спросил его однажды:
– Друг мой Волынский, не знаешь ли вины за собой?
– Какие вины? Ныне я не греховен.
– Однажды я тебя от плахи спас. Второй раз не спасти.
– И не придется, ваша светлость, вам меня спасать…
Волынский теперь не лихоимствовал, взяток не брал – жил на 6000 рублей, которые получал по чину министра. Это очень много! Но зато очень мало, чтобы при дворе бывать, и Артемий Петрович делал долги. «Я нищим стал», – говорил он, даже гордясь этим…
– Не надо ль денег тебе? – спрашивал его Бирон.
– У вашей светлости я не возьму, и без того немало сплетен, будто я клеотур ваш…
– Смотри, Волынский, – похлопал его Бирон по спине. – Будь осторожней, друг. Какие-то тучи стали над тобой клубиться.
Бирон частенько устраивал у себя приемы. К столу в изобилии подавались ананасы, персики, абрикосы, выращенные в подмосковной экономии императрицы – в Анненгофе. Звали всех – вплоть до Балакирева. Шут с женой являлся, такой махонькой, что она ему только до пупа доставала головой своей.
|
The script ran 0.032 seconds.