1 2 3 4 5 6
– Почему?
– Хотя бы потому, что... Что Россию никогда и никто не побеждал. Это невозможно.
– А татары?
– А что татары? Временные захваты. Так и Наполеон временно захватил Москву. Но временно. Навсегда невозможно.
– Ты в этом уверен?
– Абсолютно. Не сомневаюсь ни на минуту.
– Ну спасибо, – сказала она, подумав, и откинулась на локоть. – А то... видишь ли... Кажется, я забеременела.
– Вот как!
Не зная еще, обрадоваться или опечалиться, он обнял ее за плечи, привлек к себе, тихонько погладил по волосам. Чувства его были не готовы к такому обороту дела, но трезвый, всегда бодрствующий ум уже вынес свое суждение, которое было похоже теперь на трудный, печальный вздох: «Ох, не к добру это!» Оно и впрямь не к добру, но что в это лето и осень было к добру? Все на беду, на погибель, в неразберихе, горе и смятении.
– Ладно, – сказала она, осторожно высвобождаясь из его объятий. – Ты только не кори себя. Если что, я сама виновата. Лучше расскажи о себе.
– Что тебе рассказать?
– Ну как ты жил? Расскажи про свою маму. Где она? Жива?
– Была жива. И отец был жив. Но что рассказывать? Колхозники они...
– А как ты командиром стал? Наверное, училище окончил?
– Училище, конечно. Но это просто. У меня, видишь ли, дядя военный был. Иногда приезжал в отпуск. Вот я и нагляделся на него, подался в училище. Военное дело трудное, но я любил. Да что там! Лучше ты расскажи о себе. Ты в Менске родилась?
– В Менске. Понимаешь, я росла между отцом и матерью, можешь себе представить такое? Дело в том... Дело в том, что более неподходящих друг другу людей, чем мои родители, трудно себе и представить. Отец из крестьян, окончил учительскую семинарию, долго учительствовал, потом перешел в Инбелкульт – был такой в Менске. Отец всегда жил в народной стихии – фольклоре, истории Беларуси. Вечные исследования, летописи, старая литература, потом пошли экспедиции. Разговаривал дома или там на улице, в трамвае, в магазине только по-беларусски. Многие на него оглядывались, в городе оно ведь не принято так, по-деревенски. А он из принципа. А вот мама моя, хотя тоже происходила из крестьянской семьи, но пожила в городе, и так, знаешь, полюбилось ей городское, что все прежнее, деревенское возненавидела. Она тоже из принципа не могла принять ничего, что хотя бы отдаленно напоминало деревню. Не признавала ни песен, ни сказов – никакого фольклора, не терпела мужиков, деревенской грязи в распутицу, даже деревенских животных. Ну а уж как она потешалась над речью беларусской – тут у нее просто талант был сатирика. У отца было много знакомых крестьян – ну там, как ездил в экспедиции, так всем давал наш менский адрес, – и вот иногда зимой подъезжают сани, заявляется мужик или два сразу, в кожухах, лаптях да еще мокрые, в снегу. Отец их раздевает, ведет в кабинет, в лаптях, конечно; а там длинный разговор, иногда и чарочку примут. Но мать туда ни ногой, отец сам их обихаживает. Малую меня мать пускала поглядеть-послушать, а как подросла, запретила ходить. Но, видно, поздно. У меня такой интерес появился, что я этих дядек всех до сих пор помню. Ну и как-то после шестого класса поехала с отцом в экспедицию. Помню, на Полесье, к коммунарам. Мать собралась в Сочи, меня с собой брала, а я уперлась: хочу на Полесье. Столько о нем слышала из разговоров, от отца. Скандал был, ревела, но добилась своего – поехала с отцом. А мать укатила к морю с подружкой, женой одного ответработника из ЦИКа.
– А как вы там жили, в экспедиции?
– О, там был рай! Где-нибудь в лесной деревеньке, квартира у какой-нибудь тетки Луши или тетки Альбины, а у той корова с телкой, лошадь, собака, овечек с ягнятками штук восемь, поросят, цыплята. Страх как было интересно! Подружусь, бывало, с ребятами, в ночное ездим, лошадей пасем. В речке купаемся, раков ловим, ну и рыбу, конечно. А цветов сколько в поле, на лугу. А лес! Какие леса там – ягод, грибов полно. Нет, я и сейчас не могу спокойно вспоминать все это. Я же и сюда вот к двоюродной сестре приехала за ягодами ходить. Так ягоды люблю собирать. И вот пособирала...
Мария замолчала и всхлипнула – тихонько и один только раз, Агеев нежно провел рукой по ее плечу, она сглотнула слезы и скоро успокоилась, улыбнулась ему с тихой печальной радостью.
– Ну все, ничего... И вот, понимаешь, кроме всего, отец меня приобщил к своей стихии – собиранию народной мудрости, разных там фразеологизмов, пословиц, преданий. И песен. Жнивные, колядные, свадебные, обрядовые и еще бог знает какие. Он знал. Ну и я тянулась и даже несколько песен сама записала от теток и бабок на Любанщине. Вот послушай.
Мая матуля забедавала:
Дзе мая дачка заначавала?
Заначавала ў тёмным бару
Пад калiною,
Пад калiною,
Белыя ручкi пад галавою, —
пропела она тихонько, почти шепотом, мелодично и горестно. – И еще помню. Спеть? Можно?
– Нет, знаешь, все-таки слышно. А вообще хорошо ты это – по-беларусски.
– Да, знаешь, за лето, бывало, так привыкну к беларусской речи, что, когда вернусь в Менск, долго еще не могу перейти на русский. Мама ужасается, ругает меня, отца. А я тогда нарочно. Мне – «пожалуйста», а я – «кали ласка», мне – «до свидания», а я – «да пабачэння», мне – «платье», а я – «сукенка». А что? Разве хуже? Такой же славянский язык, как русский или украинский, не лучше и не хуже, а равноправный.
– Это ты молодец, – сказал Агеев. – А мне, знаешь, деревенскому, в армии пришлось... помучиться. Пока отвык от своего, русским овладел. И потом еще долго дразнили «трапка, братка».
– Ну в армии, там, может, надо, чтобы все по-русски. А в Менске чего мне стесняться? В своей республике. Но в городе этого не понимают, зато в деревне мне бывало раздолье. Так любила, как бабы поют. Вот как вечером с поля идут, слышно и тут, и там, за горой и под лесом, песни протяжные такие, мелодичные, да так славненько тянут на два голоса.
Агеев слушал и слегка удивлялся в душе – все это для него было внове и даже чудно как-то. Восемнадцать лет своей жизни он провел в деревне, в той самой стихии, о которой с таким оживлением рассказывала Мария, но у него не было и в мыслях восхищаться той жизнью; он ее просто не замечал, как не замечают воздух, которым дышат. Ну пели, ну разговаривали по-беларусски, конечно, или, как у них говорили, по-деревенски, но разве в этом была культура? Культура – в городе, где театры, кино, где поют разодетые актрисы и разные ученые люди разговаривают чисто, по-городскому, а то и на иностранных языках. В армии же ему стоило немалого труда избавиться от акцента, который сразу выдавал в нем беларуса и порой становился предметом насмешек товарищей. А она, гляди ты! Горожанка, а такой интерес ко всему деревенскому, что для него было простым, обыденным...
Нежно обняв Марию, Агеев слушал ее тихонький, печальный шепоток, проникаясь ее ностальгическим чувством, а в сознании его продолжали звучать ее слова, сказанные вне связи с воспоминаниями и врасплох заставшие его. Это ж надо, дожил до чего, думал Агеев, он будет отцом, нашел, однако же, время! А каково ей – в такую вот пору летать матерью! Это черт знает как все усложняло, запутывало, угрожало новыми бедами, но что делать? Если так, то, наверное, ничего уже не поделаешь, остается одно – ждать.
Чего только дождешься?
Он и так ждал все это время в местечке, ждал разного. Сперва – когда затянется рана, когда вернется его хозяйка, Барановская, ждал прихода Кислякова или кого-либо от Волкова, со страхом и неприязнью ждал появления Ковешко или Дрозденко, налета полицаев, разоблачения, ареста. Все его пребывание здесь шло в томительном ожидании – лучшего или худшего. Но все пока словно замерло, затаилось, шло время, а в его судьбе решительно ничего не менялось. Может, накапливалось что-то? А потом как бы не взорвалось бедой, несчастьем – теперь уже для двоих, вот что хуже всего. Впрочем, уже и для троих...
Когда Мария ненадолго примолкла, прислушиваясь к неясным звукам внизу, он подхватился, встал.
– Ты посиди. Я спущусь, посмотрю.
Надо было посмотреть хотя бы для страховки, для уверенности, что во дворе все тихо и нет никакой опасности, а также на случай, если к нему все же кто-либо придет от нужных людей. По крутой приставной лестнице он спустился в темную кладовку, вышел на кухню. На столе, прикрытая чистой тряпицей, белела составленная Марией посуда – тарелка, ложка и чашка, все на одного человека, ничего тут не должно было подать мысль, что в доме еще кто-нибудь обитает, за этим он следил строго. Может, все было чересчур аккуратно прибрано, он бы так прибирать не стал, но это уже Мария... Прихрамывая, Агеев вышел во двор, поискал взглядом Гультая, но сегодня кота поблизости не было, наверное, оголодав возле дома, отправился куда-нибудь на дальний промысел. Туман немного рассеивался, сплывал за огороды, к оврагу, избыточной влагой оседая в траве, на ветвях деревьев, камнях дворовой вымостки, на гонтовой крыше дома и стрехах сараев. Все вокруг пропиталось этим туманом, его стылой промозглой сыростью, было знобко, и, может, впервые Агеев ощутил неприютное дыхание осени, скорых холодов, непогоды.
Он хотел уже было вернуться на чердак к Марии, как решил для верности посмотреть в дальний конец улицы, откуда обычно появлялась опасность. И, выглянув из-за угла, тотчас отшатнулся – из калитки второго или третьего отсюда дома выходила группа мужчин, три человека, их, видно, провожал хозяин, немолодой человек в картузе; передний, обернувшись, что-то строго выговаривал ему, и в этом рослом переднем человеке Агеев без труда признал начальника полиции Дрозденко. Затаившись за углом, он подождал, вслушиваясь и стараясь определить, куда повернут полицаи – по улице в местечко или... Но, конечно, трое полицейских скорым шагом вдоль заборов направились к хате Барановской, и Агеев, мысленно чертыхнувшись, вышел на середину двора.
– Здоров, сапожник! – бодро и вроде бы дружески приветствовал его Дрозденко, поворачивая во двор. – Ну оброс, как старик. Бритвы нет, что ли?
– Да так, знаете, лень бриться, – нашелся Агеев.
Начальник полиции был все в том же танкистском френче, подпоясанном широким командирским ремнем с латунной, без звезды пряжкой, в немецкой пилотке на голове. В руках у него вместо обычного прутика на этот раз была резная красивая палочка, которой он, играючи, легонько помахивал в воздухе.
– Барановская прибыла?
Остановившись напротив Агеева, он впился в него настырным испытующим взглядом, и Агеев озабоченно выдохнул.
– Нет, не прибыла. Не знаю, что и думать...
– Ах, стерва! – в сердцах выругался начальник полиции. – Скверную игру она с нами затеяла. Но доиграется попадья! Уж я ей припомню!.. Как нога? – вдруг без всякого перехода спросил он и опять застыл во внимании.
– Заживает, – не сразу ответил Агеев. – Но медленно. Лекарств, знаете, никаких. Даже перевязать нечем...
– Не прибедняйся! Вон без палки бегаешь, в армии уже давно бы на передовую вытолкали. А ну, зайдем в дом! – вдруг предложил Дрозденко и рванул дверь кухни. – Вы останьтесь! – оглянулся он на двоих полицаев с белыми повязками на рукавах, и те сняли с плеч винтовки.
Стараясь держаться как можно спокойнее, Агеев прошел за Дрозденко на кухню, поспешнее, чем следовало, пододвинул ему стул возле стола, чтобы скорее усадить полицая и отвлечь его взгляд от двери в кладовку. Однако, прежде чем сесть, Дрозденко осмотрел плиту, кухонную утварь на столе, заглянул в окно.
– Куришь, нет?
– Нет, не курю.
– А я курю. Раньше курил «Беломор», а теперь вот дрянь эту, – сказал он, усаживаясь на стул и доставая портсигар с немецкими сигаретами. – «Беломора» нет.
– Это плохо, – чужим голосом, фальшиво посочувствовал Агеев. Дрозденко презрительно хмыкнул.
– Если бы только это и было плохо! А то все плохо! Беспорядки, грабежи! А на железной дороге что делается!
– А что делается? – простодушно спросил Агеев.
– Подвижной состав рвут! Немцы уже трех начальников станции расстреляли – не помогает. Думаешь, на этом они успокоятся? Они никогда не успокоятся, пока будут диверсии. И ни перед чем не остановятся. Сегодня расстреляли сто, завтра расстреляют двести. Пока не прекратится безобразие. А не прекращается. Тем, видно, своих не жалко. Никого не жалко...
«Вот как! – подумал Агеев. – Оказывается, виноваты те. Не немцы, которые расстреливают, а те, что где-то далеко отсюда».
– А куда же смотрит полиция? – деланно удивился Агеев.
Дрозденко резко повернулся – всем своим сильным телом на ветхом скрипучем стульчике.
– Полиция разрывается! Но полиции мало. Мы не можем углядеть за всеми. Нам нужны помощники, люди из местечка, деревень, со станции. Но они запуганы большевиками и не хотят сотрудничать. И кому от того вред? Населению прежде всего. Ну разобьют на дороге пару вагонов, спустят под откос паровоз. Разве это вред для Германии? Да у нее миллионы вагонов, со всей Европы. А вот ближней деревеньке копец. Пожгут и постреляют. Ни в чем не повинных людей. И кто их защитит? У меня на все силы не хватит...
Агеев молчал. Такой поворот в разговоре оказался для него неожиданным. Он считал полицию карательным органом оккупационных властей, а она, по словам этого начальника, охраняет интересы неповинных людей, оберегает их от диверсий и следовавших за ними репрессий...
Скрипнув стулом, Дрозденко вскочил, подбежал к окну, выглянул во двор, видно, выискивая взглядом своих полицаев. Но полицаи стояли у двери, и он живо вернулся обратно с зажатой в зубах сигаретой, грузно оперся руками о стол.
– Слушай, вступай в полицию, хватит тебе сачковать. В такое время надобно не только о себе думать. Подумай о людях. Надо наводить порядок, не то немцы всех порешат. Вон как евреев. Но евреи – черт с ними, а своих жалко. Кто их защитит? Единственная своя сила – полиция. Но полиции нужен порядок. В условиях порядка полиция еще кое-что может. Для своих, конечно. Так как? Согласен?
Агеев смешался. Он не был готов к такому разговору и только проворчал растерянно:
– Нога, знаете... Болит еще.
– Ногу долечишь у нас! У нас и доктор есть. Лекарство тоже. Покажешь себя, похлопочу перед немцами, сделаю заместителем. Мне зам требуется. А то вон эти, – кивнул он на окно, – как колуны. Тупые и ленивые. А ты все-таки средний командир.
– Да уж какой там командир, – поежился Агеев. – Теперь окруженец.
Дрозденко молча с минуту вглядывался в его лицо, словно стараясь что-то отыскать на нем.
– Ты мне смотри! Я ведь тебя могу и силой. В порядке мобилизации. Но мне силой не надо. Ты же не девка. Мне чтоб добровольно. Чтоб работа была. А ты ведь мужик дельный. И умный. Ты должен понимать, как бы не было поздно. Война кончается.
– Неужто кончается? – прищурив глаза, холодно спросил Агеев.
– Все! Осталось немного, немцы окружают Москву, скоро прихлопнут. Гляди, опоздаешь.
– А я никуда не спешу.
– И напрасно. Как бы не пришлось держать ответ перед немцами после победы: чем занимался? Если что, по головке они не погладят. Они вообще по головке не гладят. Строгая нация!
– Это я знаю.
– Вот и хорошо, что знаешь. Так подумай. Больше я предлагать не стану. Сам придешь. Понял?
– Чего не понять, – уклончиво ответил Агеев.
Дрозденко резко отпрянул от стола, швырнул на пол недокуренную сигарету и обернулся.
– Ну вот. А теперь твоя главная задача – Барановская. Как только заявится, стукни. Тотчас же. Днем или ночью. Упустишь, пеняй на себя. Ею уже СД интересуется. Тут уж я тебя не прикрою.
– И чем она так заинтересовала СД? – не утерпел Агеев.
– А это не знаю. Чем-то насолила, значит. Полиция тут ни при чем.
– Что ж, понятно, – сказал Агеев, подумав про себя, что этого уж от него не дождутся. Но как бы не прозевать, успеть предупредить хозяйку сразу же, как только та вернется домой.
Как и в прежние свои визиты, Дрозденко, не прощаясь и враз оборвав разговор, шагнул к двери и выскочил во двор. Агеев с облегчением проводил его к улице, и трое полицаев, не оглядываясь, пошагали к центру местечка. Недолго постояв еще и убедившись, что опасность миновала, Агеев пошел в кладовку. Мария ждала его на чердаке, забившись за сундук с книгами, и, как только он взобрался по лестнице, бросилась навстречу. Он растроганно обнял ее за плечи, привлек к себе.
– Ну что ты! Не бойся. Я же тебя защищу...
– Я все слышала, – сказала она, вздрагивая в его объятиях, и вдруг спросила: – У тебя оружие есть?
– Оружие? Какое оружие?
– Ну пистолет или винтовка или что-нибудь еще...
– Зачем тебе?
– Ты не знаешь зачем? – она с укором взглянула на него глазами, полными слез.
– Нет, нет, – сказал он поспешно. – До этого не дойдет. Надеюсь, что не дойдет. Нам главное – протянуть время. А там...
– А что там?
– А там... Победа будет за нами.
– Ой, боюсь, не будет, Олежка! Боюсь, не будет за нами. За кем-нибудь, может, и будет, но не за нами. Как бы нам скоро не пришлось лечь в сырую земельку!..
– Ну что ты?.. Ну что ты?.. Зачем так мрачно? Ты успокойся... Еще же ничего не случилось.
По мягкой засыпке чердака он провел ее к их измятой постели, усадил на ветхонькое лоскутное одеяло. Сам опустился рядом и обнял ее все еще вздрагивающие худые плечики.
– Ну ничего, ничего. Пока мы живы и вместе, а это главное. Еще мы поборемся с ними. Еще повоюем...
Мария, молча и тихо всхлипывая, медленно успокаивалась, подчиняясь его ласковым объятиям, все теснее прижимаясь к нему, словно сообщая ему свою боль и набираясь от него решимости. И он собрал в себе все крохи этой решимости, слабой уверенности в благополучном исходе их затянувшихся испытаний, чтобы только укрепить ее силы. Сам он готов был ко всему. Но с нею все усложнялось, запутывалось, и он явственно чувствовал, что должен был утроить свои усилия и свою выдержку.
Выдался холодный слякотный день, с обеда моросил мелкий дождь, монотонно стучал по набрякшей влагою крыше. Мария дремала, тихонько лежала под кожушком на чердаке. Агеев сидел на уголке одеяла и при скудном свете из слухового окна листал пожухлые страницы «Нивы», ворох которой они принесли из сундука. В каждом номере этого густо иллюстрированного журнала была война – давняя война 1916 года, фотографии ее жертв и ее героев, генералов и царских сановников, рассказы о войне, стихи, обзоры военных действий, во всю страницу рисунки академика Самокиша – лошади, казаки с пиками, кавалерийские атаки и бегущие немцы в остроконечных, с шишаками касках. Агеев, однако, искал другое – искал что-нибудь о предателях, об изменниках того времени типа нынешних полицаев, перебежчиков, таких, как Дрозденко. Ведь почти в этих же местах тогда шли бои, и половина Беларуси была под немцем, наверное, были же и тогда немецкие прихвостни, о которых бы написала или хотя бы упомянула «Нива». Но «Нива» о них молчала, словно их и не было вовсе.
А может, и не было в самом деле?
Но почему тогда их развелось столько в эту войну, чья в том вина или в чем причина? В самих этих людях или, может, в немцах-фашистах с их жестокой политикой тотального устрашения или тотального уничтожения? Или того и другого вместе?
Начинало темнеть. Агеев все ниже склонялся над страницами журнала, едва разбирая шрифт текста и особенно подписей, когда его слух уловил тихий прерывистый стук внизу, заставивший его тревожно встрепенуться. Мария тоже подхватилась рядом, испуганно округлив глаза; стук явственно повторился в тишине пустующего дома, и уже не было сомнения, что стучали в окно в кухне. Мария, как всегда, молча юркнула в темное подстрешье за сундуком, а он, торопясь и оступаясь в темноте на перекладинах, спустился в кладовку, прикрыл за собой дверь на кухню. За едва светлевшими стеклами окна темнела чья-то фигура. Агеев вгляделся – нет, то была не Барановская и не кто-либо из знакомых. Он подошел к двери и вынул крюк из пробоя. По ту сторону порога стоял немолодой уже человек с многодневной седой щетиной на щеках, в мокром картузе и намокшем брезентовом плаще. В опущенной руке он держал до половины набитый чем-то холщовый мешок.
– Вам кого? – спросил через порог Агеев.
– Я от Волкова, – тихо сказал мужчина и умолк в ожидании ответа.
Внутри у Агеева что-то радостно встрепенулось, он шире растворил дверь и впустил человека на кухню.
– Я вас так ждал... Проходите...
– Нет, – усталым голосом сказал человек. – Некогда. Тут вот вам... мыло. Передать на станцию, сказали. Знаете?
– Да? На станцию? Мыло?..
Агеев старался сообразить все сразу, чтобы четко понять свою задачу, но, кажется, чего-то понять не мог. Можно было догадаться, что передать следует Молоковичу, но мыло?.. Зачем ему мыло?
– Ну я пойду, – тем временем сказал человек, жестко шурша мокрым плащом, так и не отойдя от порога. – Ждут меня.
– Что ж, спасибо, – почти растроганно сказал Агеев, полнясь своей тайной радостью оттого, что вот наконец вспомнили, доверили, значит, прочь подозрение, все хорошо. А он столько думал, сомневался, переживал.
Все полнясь радостным оживлением, он проводил гостя во двор, оглянулся на пустую улицу, уже тонувшую в надвигавшихся ненастных сумерках. Гость, кивнув головой, накинул на картуз капюшон и быстро пошагал вдоль двора, через огороды, к оврагу. Наверно, именно там его ждали. Агеев ни о чем больше не спрашивал (не было для того ни времени, ни возможности), теперь он думал, что вряд ли этот человек мог ему что сообщить. Видно, был он просто связной, которому поручили передать что-то, он и передал, о чем было разговаривать? Впрочем, и без разговора, сам факт этой передачи свидетельствовал о многом, и прежде всего о доверии к нему, Агееву. Вот только мыло! Прошлый раз – рваная обувь, теперь – мыло... Хотя могло так статься, что и обувь, и мыло были в цепи какой-то сложной тайной зависимости, в которую его не посвящали. Но, может, так надо. Во всяком случае, он был рад, что длительная неопределенность и выжидание остались позади, его пребывание здесь снова обретало смысл, только бы повезло, не сорваться бы на какой-нибудь мелочи.
Не знал он тогда и не подумал даже, что именно с этой встречи и этого мыла начнется для него длинная цепь самого трудного и самого страшного, что будет стоить ему здоровья, крови, а его соратникам – жизни...
Оставлять мешок с поклажей на кухне было рискованно, и он втащил его на чердак к Марии. В этот раз она не испугалась, она уже поняла из разговора на кухне, кто к ним приходил, и теперь с любопытством смотрела, как он нетерпеливо распутывает завязку на горловине мешка. Развязав его, Агеев и впрямь обнаружил там беспорядочно сваленные бруски хозяйственного мыла, от которого, однако, шел несколько иной, чем от мыла, запах, и он вынул один брусок из мешка.
– Что это? Это мыло? – вопрошала рядом Мария.
– Мыло, – сказал он просто, уже ясно поняв, какое это «мыло». В мешке лежало около двух десятков брикетов прессованного тола, и ему стало понятно, зачем его потребовалось передать на станцию.
– А зачем мыло? – допытывалась Мария. – Это что, на обмен? На продажу?
– Это надо передать на станцию, – скупо ответил Агеев, не решаясь ничего больше объяснять Марии. Он по-прежнему был не вправе посвящать ее в свои подпольные сложности, тем более вовлекать ее в них.
Как только смерклось, они перешли в сарайчик, куда он перетащил мешок с поклажей. Мария сразу юркнула под кожушок на топчане, а он подумал, что надобно подождать. Наверное же, придут за толом – Кисляков, Молокович или еще кто, надо их встретить во дворе и передать мешок. Или, может, завести на кухню, там поговорить обо всем, но без Марии. Вот приходилось прятать ее и от его знакомых, иначе как он объяснит им ее здесь пребывание.
Агеев вынес тяжеловатый таки мешок в темный хлев и на время припрятал его за косяком, на скорую руку закидал какими-то обломками досок. Сам все еще не в состоянии унять радостного возбуждения, прошелся по двору, потом, чтобы не мокнуть на мелком дожде, стал под стреху, застегнул телогрейку. Конечно, стоять здесь, может, и не имело смысла, к нему могли прийти и среди ночи, и под утро, но он просто не мог спокойно ждать, тем более с такой передачей под боком. К тому же в любой час могла нагрянуть полиция, тот же Дрозденко, и Агеев должен был позаботиться, чтобы не застали его врасплох.
Он проторчал под стрехой час или больше, вокруг уже совсем все стихло, замерло; сад, двор и огороды скрылись в притуманенной темени. Настала ночь. Дождик то сыпал, налетая с порывами ветра, то вроде переставал. Во дворе, однако, никто не появлялся, никого за весь вечер не слыхать было и на улице – ни прохожего, ни повозки, ни даже бродячей собаки. Впрочем, Агеев больше вслушивался и всматривался в сторону огорода и тропинки к оврагу, скорее всего, должны прийти именно оттуда. Но шло время, никто ниоткуда не появлялся. Наверное, за полночь он тихонько прошел через хлев к двери сарайчика. Он думал, Мария давно уже спит, а она, закутавшись в кожушок, одиноко сидела на сенничке, прислонясь спиной к стенке.
– Ну что? Пришел кто-нибудь? – зашептала она.
– Спи. Почему не спишь? Придут. Может, позже.
Он присел рядом, не снимая мокрую телогрейку, и она в кожушке подалась к нему.
– Ой, какие у тебя холодные руки! Дай я погрею. Дай вот сюда...
– Холодные. Испугаешься...
– Как ледышки! Вот я их согрею, – говорила она тихонько, вся съеживаясь от прикосновения этих его холодных рук и плотнее засовывая их себе под мышки. – А кто к тебе должен прийти, ты знаешь?
– В том-то и дело, что не знаю. Но кто-то придет.
– А если полиция?
– Полиция уже приходила. Больше не придет, – сказал он тихо, без должной, однако, уверенности.
– А если те, твои, не придут?
– Ну как не придут? Мыло нужно...
«Мыло», конечно, нужно, думал он, но вот Кислякова нет уже вторую неделю, и Молокович не знает даже, что с ним приключилось. А вдруг действительно из их налаженной цепочки связи и подчиненности выпало какое-то важное звено, что тогда? Как тогда связаться? И что ему делать? Ждать или проявить инициативу самому?
Отогрев возле Марии свои озябшие руки, Агеев все-таки уложил ее на топчане, плотнее закутал кожушком, а сам снова вышел во двор. Дождя теперь, кажется, не было, но ветер дул с большей силой, стало заметно холоднее, чем вечером. Агеев прошелся по мокрой осклизлой тропе в огород, остановился, прислушался. В глухой непроницаемой темени слышны были беспорядочные порывы ветра и неспокойный, мятущийся шум вязов, черной стеной вставших на краю оврага. Никого вокруг вроде не было, и он вернулся к хлеву. Все-таки здесь было затишнее и можно было ждать дальше.
И он ждал, то прячась от ветра в хлеву, то прохаживаясь по двору, то останавливаясь под крышей, весь в напряженном внимании, сторожко прислушиваясь к любому звуку извне. Но эта ночь выдалась на редкость скупой на звуки, из местечка почти ничего не было слышно, а из-за оврага со стороны кладбища недолго долетал отдаленный собачий перебрех, который как-то незаметно, сам по себе иссяк. И снова наступила тишина.
С полночи от долгого стояния начала ныть раненая нога, набрякла болезненной тяжестью, и он, нащупав в хлеву пустую кадку, опрокинул ее на проходе и сел. Спать ему не хотелось, терпеливое ожидание к утру стало прорываться приступами беспокойства, неясной тревоги: почему же к нему не идут? Кроме того, что взрывчатка нужна там, на станции, она еще была серьезной опасностью здесь, на усадьбе. В случае малейшего подозрения, конечно же, все перетрясут и найдут, такую поклажу спрятать непросто. Разве что закопать на огороде? Но это если надолго. А прийти могли в любой час дня и ночи. Особенно ночи. Но вот не шли. А может, все-таки следовало доставить ее на станцию самому? Может, сейчас там Молокович, как и он здесь, ждет прихода его и тоже не спит всю ночь? Но как он придет? Он даже не знает, где та станция, в какой стороне. Да и дойдет ли он с ношей, хромой, мало кому тут знакомый и потому для всех подозрительный?
Черт знает что делать.
Когда забрезжил поздний рассвет, он понял, что ночь прошла понапрасну, и разбудил Марию.
– Пора. Пойдем на чердак.
– Что? Уже утро? А я так уснула, – и, вся разморенная, еще сонная, с сомкнутыми веками, она обняла его за шею.
– Пойдем на чердак. Там доспишь, – сказал он шепотом, целуя ее рассыпавшиеся на голове волосы.
– Ну, приходили? Ты отдал?
– Понимаешь, не приходил никто. Не знаю, что делать...
Его тревожная озабоченность сразу передалась Марии, та прогнала остатки сна и, вскинув тонкие руки, быстро причесала короткие волосы.
– Раз передали, так, наверно, придут, – попыталась успокоить его Мария.
Он тоже хотел думать так и верить, что вот-вот кто-то должен прийти. Правда, с рассветом уверенность его поубавилась, стала сильнее донимать тревога: наверно, что-то там не заладилось. Они перешли на чердак, поели вчерашней картошки. Впрочем, Агеев почти не ел, посидел возле Марии и снова спустился на кухню, вышел во двор.
Весь тот день до самого вечера он не мог найти себе места и все бродил по двору, стоял под стрехой, сидел на кухне. Раза два сходил по стежке к оврагу, вгляделся в его мокрые неприютные заросли с остатками рыжей листвы на деревьях. Но в овраге было глухо и пустынно, как только может быть пустынно в лесу глубокой осенью, нигде никого не было, как никого не было и на улице, даже у соседей во дворах и огородах, будто попрятались все в предчувствии какой-то скорой беды... Мария, закутавшись в кожушок, сидела на одеяле и, как только он появился в лазу, встревоженно уставилась на него. Он отрешенно бросил:
– Нет никого...
Она начинала выспрашивать, кто там, на станции, и зачем надо мыло, но он почему-то перестал отвечать на эти ее расспросы, они его раздражали, и требовалось усилие, чтобы скрыть это раздражение. Минуту посидев на чердаке, он снова спускался вниз, замерев, стоял возле окна на кухне, снова выходил во двор.
Так прошел день, и снова настала ночь. Они перешли в сарайчик. В этот раз измученная его тревогой Мария также не прилегла ни на минуту, стояла на проходе в хлеву, пока он потерянно бродил по двору. Когда он появлялся в дверях, спрашивала шепотом: «Ну что? Никого, да? Что же делать?»
Что делать, он не знал тоже, но по мере того, как убывали темные минуты ночи, все росла его недобрая уверенность, что это все не случайно, что-то стряслось. Может, какая неувязка, может, схватили кого, а может... А может, те, на станции, уже отказали ему в доверии и выжидают. Выжидают, как он поведет себя с этим толом, кому передаст.
Когда стало светать, озябший и измученный напрасным ожиданием, он вошел в хлев и в проходе столкнулся с Марией. Та ждала его, в округлившихся ее глазах стыло страдание. Похоже, она уже не решалась ни о чем его спрашивать, сама все понимала.
– Вот такие дела, – глухо произнес он, чтобы сказать что-нибудь.
– А может, надо туда отнести? Может, передать надо? – вдруг заговорила Мария.
– На станцию?
– Ну. Это же недалеко. Сразу за местечком.
– Понимаешь, я даже не знаю. Я же там не был ни разу.
– Давай я сбегаю. Кому там отдать, ты знаешь?
– Знаю. Только... Понимаешь...
Он решительно не знал, как отнестись к этой ее готовности. Конечно, в какой-то степени это был выход из его прямо-таки тупикового положения, но он же порождал и несколько новых, трудноразрешимых проблем, главной из которых был риск, которому он подвергал Марию.
– А если полиция? – сказал он.
– Ну и что полиция? Лишь бы на Дрозденко не нарваться. А остальные, что они мне!
– Ой, ой, Мария... Ну еще подождем. Может, кто утром придет. Все-таки ночью комендантский час...
В холодном рассветном тумане они перебежали через слякотный двор на кухню, Мария поднялась к себе на чердак, а Агеев задержался внизу. В голове у него все гудело от бессонной ночи, тело расслабло, мысли вяло и бесплодно шевелились в поисках выхода. Все его намерения смешались, он не знал, как поступить лучше. Ждать? Довериться времени? Случаю? Или положиться во всем на Марию? Но ведь Мария – человек посторонний, вправе ли он вовлекать ее в столь серьезное и рискованное дело? Но и самому тащиться на станцию... Все-таки на нем замыкалось несколько цепочек связи, мог ли он так легкодумно рисковать собой? И тем самым ставить под угрозу эту, не им налаженную связь? Разумнее было рискнуть кем-либо другим – другим всегда рисковать удобнее, не без злорадства подумал Агеев. Но Мария... И понимает ли она, догадывается ли, какое в этом мешке мыло? И следует ли ему все объяснять, не лучше ли ей в этой ситуации остаться в наивном неведении?
А если ее схватят?
Нет, решил он, если посылать Марию, то надобно ей все объяснить как есть, он не мог с ней играть в жмурки. Ведь это игра со смертью, где ставка – жизнь. Делающий эту ставку должен ясно себе представить, чем он рискует...
Он все-таки ждал и все это лениво-рассветное утро прислушивался к глухим звукам извне – случайным голосам из соседних дворов, кудахтанью курицы за забором. Из кухонного окна было видно, как по улице в местечко прошла пожилая тетка в большом, накинутом на плечи платке, несшая в обеих руках тяжелые, наполненные чем-то корзины, и он догадался – на базар. Кажется, сегодня было воскресенье, возле церкви собирался базар, что-то продавали там, покупали. Впрочем, Агеев там не был ни разу, слышал, рассказывала Мария.
А что если вот так... в корзине?
Он пошарил глазами по углам кухни, по стенам, заглянул под стол. Нет, подходящей корзины тут не было, картошку обычно копали в старое жестяное ведро с двумя дырками в дне... И он вспомнил, что на чердаке за дымоходом среди прочего хлама валялась какая-то корзина. Та, наверное, сгодилась бы... Поспешно он поднялся на чердак, прежде чем пролезть в лаз, взглянул на постель под окном и встретился взглядом с Марией. Та не спала, лежала на боку, завернувшись в лоскутное одеяло, и в ее глазах светилось что-то отрешенное, далекое отсюда и от его забот. Но тревоги в них, кажется, не было, она как-то быстро успокоилась, отошла от своих недавних реальных и надуманных страхов. Беспокойство теперь целиком перешло к нему, и Агееву стоило труда утаить его от Марии.
– Ну что? Нет? – встретила она его вопросом.
– Нет.
– А ты что? Иди сюда. Придут, постучат.
– Боюсь, не придут.
Он сразу нашел эту корзину, плоско лежавшую в пыли среди ненужного тряпья и рухляди. Это была старая продолговатая плетенка, похоже, из рисовой соломки, с изрядно прохудившимся дном. Но дно можно было заделать картонкой, а ручки были в исправности – две прочные бечевки, наверное, для удобства обмотанные красным лоскутом. Сумка была в самый раз – обычная хозяйственная, в которой можно было носить что хочешь: вещи, продукты на базар и с базара. Недолго повертев плетенку в руках, Агеев решительно вытряхнул из нее мусор.
– Вот, для мыла.
– Правильно! Вот я и отнесу, – решила Мария и подхватилась из-под одеяла. – Когда, сейчас отнести?
Агеев растерялся. Она его почти убивала своей столь легкодумной готовностью, но и разом снимала главное в его затруднении, ничего ей не надо было объяснять или тем более ее упрашивать. Может, так будет и лучше, подумал он. Однако все медлил, тянул время, отодвигая тот самый последний момент, когда перерешить уже будет поздно. Только долго тянуть было невозможно, надо было воспользоваться утром, когда шумел базар и в местечко и обратно шли люди.
– Мария, тут такое дело, – нерешительно начал он, спустив корзинку. – Наверное, ты догадываешься, что это такое?
Она, похоже, удивилась – не столько его словам, сколько тону, каким они были сказаны, с мучительным преодолением себя, недомолвками и намеком.
– А что? – просто спросила она.
– Это не мыло. Это взрывчатка.
– Взрывчатка?..
По ее милому, такому дорогому теперь для него лицу скользнула тень мимолетного недоумения или даже испуга, но Мария быстро овладела собой и просветленно улыбнулась.
– Ну что ж, я поняла. Кому передать?
– Мария! Ты понимаешь, если попадешься...
– Все понимаю, не маленькая, – сказала она и, встав на носки, поцеловала его три раза – в обе щеки и в лоб. Потом враз отстранилась, взялась за красные ручки корзины, которые он все еще придерживал в своих руках. – Так кому передать?
Это мучительное объяснение бросило его в жар, потом он медленно покрылся холодным потом. Знал бы, куда посылал ее и что за этим последует. Потом сотни раз он вспоминал это расставание и поспешный разговор с ней, ее поцелуи и взгляды, искал, что сделал не так, чего не объяснил, упустил главное. Он уже почувствовал, как что-то пошло наперекосяк, словно под откос, непонятным роковым ходом, но изменить ничего не мог. Подгоняло время, волнение, и он отдался на волю случая, положился на судьбу и... Марию.
– Знаешь, где кочегарка?
– Ну за пакгаузом, кажется.
– Вот там работает такой Молокович. Вызовешь его.
– Хорошо. Это я мигом. За час обернусь, ты жди.
Слегка подрагивающими руками он наладил корзину, обложкой от старой книги из сундука укрепил ее дно. Потом переложил туда тол. Получилось почти до верха, и Мария прикрыла его сверху какой-то найденной на чердаке цветной тряпицей. Агеев поднял корзину, повесил на руку – было тяжеловато, но нести было можно. Они спустились на кухню, надо было прощаться. Все внутри у Агеева мелко тряслось, как в ознобе, душа его исходила рыданием, и он едва сдерживал себя. Мария же, напротив, была спокойной, слегка озабоченной, но деловой и собранной, полной так нежданно обретенной решимости.
– Ты как, по улице? – дрогнувшим голосом спросил он.
– Нет, через овраг. А там в поле и на станцию.
– А полицаев не встретишь?
– Они больше в местечке. К тому же базар сегодня.
– Ну гляди. Передашь и сразу сюда. Я жду.
– Спасибо, милый!
Она снова поцеловала его в уголки губ и подхватила корзину. Агеев сразу определил – тяжеловата все-таки была для нее эта корзина, но уже ничего изменять не стал, почти в растерянности выпустил ее из кухни во двор. Скорым шагом она прошла вдоль хлева и сараев, возле дровокольни оглянулась, взмахнула ему свободной рукой и на мгновение улыбнулась – загадочно-печальной улыбкой, которую он запомнил до конца своих дней.
Когда она скрылась за углом сарая, он медленно, теряя остатки измотанных бессонницей сил, протопал к улице, огляделся. Никого вроде поблизости не было. Тогда, постояв, он вернулся на кухню и тяжело опустился на скрипучий стул возле стола. Его взгляд скользнул по картине на стене напротив, столь любимой Марией, остановился на вымытой ею и прибранной посуде на краю стола, казалось, еще хранившей теплоту ее трепетных рук, и ему стало нестерпимо горько. Он сидел так долго, тупо уставясь невидящим взглядом в чисто подметенный Марией пол кухни, весь уйдя в слух. Время отмеривало свои минуты – его последние спокойные минуты в этом доме, в которых были ожидание и надежда. Однако ожидание его стало непомерно растягиваться, разбухать во времени, заполняя собой сознание, парализуя волю, и по мере его разрастания убывала, истончалась надежда. Наверное, прошел уже обещанный Марией час, минул второй. Откуда-то из-под стола появился Гультай, прошел на середину кухни и сел, испытующе поглядывая на Агеева. Что он хотел сказать, этот старый и мудрый кот? И что он понимал из того, что творилось в душе у Агеева? Спустя еще час Агеев уже начал думать, что совершил непростительную ошибку, что не надо было посылать Марию, что он просто не имел на то права – ни божеского, ни человеческого, что надо было подождать или идти самому. Если уж рисковать, то рисковать собой и никем другим, это был самый честный вид риска. А так... Но давно сказано, что человек умен задним умом, когда совершенная ошибка уже неисправима и остается одно – принимать на себя всегда суровый и не всегда справедливый удар судьбы. Когда ожидание Агеева прерывалось особенно острой вспышкой нетерпения, он вскакивал со стула и начинал ходить по кухне, от входной двери до двери кладовки – пять шагов туда и пять обратно. Болела нога в бедре и колене, наверное, надо было поправить повязку, но он уже не обращал внимания на боль и на рану, он ходил и ходил до изнеможения, ни на секунду не переставая вслушиваться в тишину. Иногда ему казалось, идет, вроде бы слышались шаги по двору, но дверь не отворялась и он понимал, что ошибся. И снова принимался ждать – исступленно, вопреки предчувствиям, а затем и вопреки всякому смыслу. Он не заметил, как минуло утро и пасмурный осенний день незаметно перешел в еще более пасмурный вечер, и ждать уже было противно рассудку. Но он ждал. Еще он мог бы, наверно, уйти из усадьбы, скрыться в овраге, вообще покинуть местечко, но ведь он сказал ей, что будет ждать здесь. И он ждал. Он уже передумал всякое: и надеялся, и прощался с ней, и снова надеялся, и сам уже прощался со всем белым светом. Но ждал.
Удивительное дело, когда она была рядом все эти дни, недели и даже последнюю ночь, проведенную вместе, он больше пекся о своих горестных обстоятельствах, о связях, заданиях. Сейчас же, с той минуты, как расстался с ней, он ни о чем, кроме нее, думать не мог, похоже, он только теперь осознал, какую беду навлек на ее голову, и все остальное, что неделями занимало его сознание, отошло на второй план. Не то чтобы стало неважным, но отодвинулось, поблекло в своей значительности, заслоненное ее милым обликом, ее прощальной улыбкой – ее судьбой.
К ночи он уже четко понял, что проиграл, что допустил роковой промах, и только тот факт, что все-таки за день и вечер к нему никто не явился, давал ему кое-какое оправдание – не перед Марией, перед смыслом борьбы, в которую он был вовлечен. Все-таки, видно, следовало проявить инициативу, позаботиться о доставке тола на станцию, где его ждали. Тут свою задачу он понял правильно и постарался ее выполнить в срок.
Вот только какими средствами?
В наступившей наконец глухой темноте ночи нетерпение его достигло предела, он уже прикидывал, куда податься – на станцию по ее следам или еще раз попытаться разыскать Кислякова. Может, следовало прихватить пистолет, все-таки с оружием было удобнее, а главное, для него привычнее. Но он еще не решил, куда идти, как вдруг услышал шаги со стороны улицы – Много тяжелых мужских шагов, зловеще прозвучавших по каменной отмостке двора, по которому тут же метнулся длинный и узкий, как немецкий тесак, луч фонарика. Этот луч затем ударил в кухонное окно, резко высветив стол и тряпицей прикрытую на нем посуду, отбросившую косую четкую тень на вылинявшие обои стены. Агеев инстинктивно подался к кладовке, но остановился. Дверь уже широко отворилась, пахнув на него холодом улицы, и два ярких фонарика перекрестным светом совершенно ослепили его с порога.
– Вот он! И не прячется! Ах ты паскуда!
По голосу узнал сразу, это был Дрозденко. Однако, совершенно ослепнув от направленного на него света, Агеев ничего там не видел, и внезапный удар в левое ухо заставил его отлететь в сторону. Он наткнулся на поваленный стул, но успел ухватиться за угол плиты и устоял на ногах.
– Ах ты гад! Предатель! А ну перевернуть все! Обыскать каждую щель! Пахом, действуйте! – запыхавшись, зло распоряжался Дрозденко. – А этого марш в подвал, я поговорю с ним!..
Все ослепляя его лучами двух фонариков, они торопливо облапали карманы его бриджей, под мышками, потом с силой толкнули в распахнутую дверь, и он с закрытыми от света глазами невидяще пошел по знакомому двору к улице...
Глава шестая
После похорон Агеев сидел в грустном одиночестве над своим обрывом, предаваясь малорадостным мыслям, как вдруг увидел на дороге у кладбища Шурку с Артуром. Одетые в летние безрукавки с иностранными надписями, в коротких штанишках, мальчуганы, явно торопясь друг перед дружкой, направлялись к нему. По их озабоченным порывистым движениям он скоро понял, что на этот раз не ради праздного любопытства – у них было дело. Так оно и получилось.
– Вас там приглашают, – запыхавшись, еще издали сообщил Шурка.
– Кто приглашает? – удивился Агеев.
– Ну там, на поминки.
– Ага. Дядя Евстигнеев сказал, – уточнил Артур.
«Вот как!» – удивленно подумал Агеев. Этот отставник, недавно испортивший ему на целый день настроение, теперь приглашал его на поминки. Конечно, лишний раз встречаться с ним у Агеева не было никакого желания, но все-таки поминки были по Семену, он подумал, что надо пойти.
– А где это?
– Ну там, недалеко. Мы покажем, – прижмурился против солнца Шурка. – Идемте...
Что ж, особенно собираться не было нужды, Агеев, в общем, был внутренне готов и, тяжело поднявшись, вслед за ребятами пошел по косогору к дороге. Копать сегодня все равно уже не было настроения, и он думал, что, может, лучше будет посидеть с людьми за общим столом, помянуть человека. Ровесник все-таки.
Мальчишки быстро семенили обочиной улицы, изредка озираясь на отстававшего Агеева, за мостком свернули в заросший травой переулок, перелезли сами и дождались, пока перелезет он через жердку невысокой изгороди, и стежкой по краю картошки вышли на незнакомую улочку вблизи оврага. Зады здешних усадеб, как и на его Зеленой, упирались в овражные заросли, над которыми величественно возвышалось несколько вязов – точно, как когда-то подле усадьбы Барановской. Здесь в добротно срубленном новом доме с высоким коньком и настежь распахнутыми окнами слышался сдержанный шум голосов; во дворе стояли несколько мужчин и женщин, эти или молчали со скорбью на немолодых лицах или, покуривая, негромко переговаривались возле забора. Из дома навстречу ему вышел разомлевший от жары Евстигнеев в своем неизменном темно-синем костюме, стал обмахивать раскрасневшееся лицо капроновой шляпой.
– Духота, как в бане, – просто сообщил он. – Знаете, пойдемте на воздух. На ветерок!
– А вон на бугорок, – отойдя от забора, предложил немолодой мужчина в кирзовых сапогах. Евстигнеев начальственно огляделся.
– Правильно, Хомич! Позовите там кого... Вот Скорохода с Прохоренкой, – кивнул он в сторону тихо разговаривавших мужчин у калитки. – Ветераны все-таки.
– И это захватить, а? – с намекающей улыбкой спросил Хомич, и Агеев узнал в нем мужчину, который уносил с кладбища подушечку с наградами.
– Как хотите, – махнул Евстигнеев. – Пойдемте, товарищ Агеев.
Все обмахиваясь шляпой, он хозяйским шагом не спеша прошел по двору мимо сараев и, громко крякнув, пролез под жердью в огород. Утоптанная стежка меж грядок наклонно сбегала к оврагу, Агеев медленно шел следом.
– Вы это, товарищ Агеев, надеюсь, не обиделись на нас? – не оборачиваясь, на ходу спросил Евстигнеев. – Ну, за проверочку? Знаете, сигнал был, а сигналы мы должны проверять.
– Да нет, я ничего, – сказал Агеев. – Оно понятно.
– Ну и хорошо. А то некоторые, знаете, обижаются. Критика, она, знаете, особенно для малосознательных...
Агеев промолчал, словно польщенный тем, что вот избежал разряда малосознательных. И то хорошо.
– А покойник, он ведь и к вам похаживал, – между тем продолжал Евстигнеев. – Вроде дружки были.
– Да так, знаете...
– Ну а мы тут с ним десять лет... Еще как я военкомом был.
– Здесь военкомом? – переспросил Агеев.
– В течение ряда лет, – уточнил Евстигнеев. – До выхода в отставку.
Они перешли огород и еще раз одолели изгородь, не очень ловко перевалились через верхнюю жердь и оказались возле оврага. Небольшой и уютный пригорочек-полянка с мелкой травкой в тени развесистого молодого дубка был немного утоптан, но еще сохранял уют укромного, в общем, местечка, откуда открывался неширокий живописный вид на овражные заросли, противоположный, тоже густо поросший деревьями склон.
– Вот присядем. Теперь тут хорошо. И покойничек, кажись, любил сюда забегать. С дружками, конечно, – с незлым укором говорил Евстигнеев, усаживаясь на примятой траве и вытягивая вниз короткие ноги в плотно зашнурованных черных ботинках. Агеев примостился рядом. – Я, знаете, человек прямой. Как и полагается военному. Не скрою, люблю порядок. А как же иначе? Во всем должна быть дисциплина и организованность.
Округлив белесые, слегка навыкате глаза, он с некоторым удивлением оглядел Агеева, и тот поспешил согласиться.
– Конечно, конечно...
– А у нас еще беспорядков великое множество. Особенно на периферии. Вот и покойник... Неплохой человек, ветеран и так далее... А порядка не признавал!
– Вот как?! – несколько фальшиво удивился Агеев.
– Именно. Пил!
– А он что, каждый день?
– Именно! И никакого внимания на общественность. Я уже не говорю про этот бондарный цех, где он работал. Там они все такие... Но я сам беседовал с ним раз, может, десять...
– И каков результат?
– Безрезультатно! – взмахнул в воздухе шляпой Евстигнеев.
Через ограду уже перелезал Хомич с двумя бутылками в оттопыренных карманах брюк. Заискивающе или, может, виновато ухмыляясь, он водрузил бутылки на траву перед Евстигнеевым.
– Хоть вы и против, Евстигнеич, но...
– Я не против, – нахмурился отставной подполковник. – Теперь есть причина, полагается...
– Конечно, конечно, – поспешил согласиться Хомич и сказал, обращаясь к Агееву: – Покойничек тоже не против был. Сколько мы с ним тут посидели!..
– Да и ты недалеко от него ушел, – строго оборвал его Евстигнеев.
– Что делать? Такая, видно, судьба.
Все таинственно улыбаясь, Хомич принялся откупоривать бутылку, большими плоскими пальцами с трудом сковыривая с горлышка блестящий металлический колпачок.
– Что они перестали со свиными ушками выпускать? – посетовал он. – А то пока сколупнешь эту бескозырку...
– Ничего, сколупаешь. Если выпить захочешь...
– Да уж как-нибудь...
Тем временем через огород не спеша шли низенький вертлявый брюнет в синей с белыми полосами спортивной куртке и долговязый блондин в сером костюме со странным выражением вытянутого лица. Когда они подошли ближе, Агеев увидел, что лицо у блондина на одну сторону, левая щека была вся сморщена, кожа на подбородке неестественно оттянута и все лицо как будто выражало испуг или удивление. Пришедшие подошли к компании и уселись рядом: брюнет возле Евстигнеева, тотчас тихо о чем-то заговорив с ним, блондин – возле Агеева, вытянув в овраг длинные, в сандалиях ноги.
– Курите? – вынул он из кармана серого пиджака пачку сигарет.
– Нет, спасибо, – покачал головой Агеев.
– Ну а мы закурим пока, – сказал он густым басом и оглянулся. – Пока Желудков закуску несет.
Через жердь в заплоте уже лез небольшого росточка, щуплый и твердый, словно можжевеловый корень, очень живой человечек с продубленным худощавым лицом и бумажным свертком в руках. Он был в зеленой, военного образца сорочке с темным галстуком, короткий хвостик которого болтался на его груди.
– Вот закусон!
– Ну что ж, садитесь, Желудков. Хомич, налей понемногу, – привычно распорядился Евстигнеев, обрюзглое мясистое лицо которого немного уже поостыло в тени. Пока Хомич разливал, все смотрели на два стакана, кособоко приткнутые в траве, а Желудков, опустившись на корточки, разворачивал газету с винегретом и кусками селедки.
– Значит, за старшего сержанта Семенова. За его память! – провозгласил Евстигнеев, взяв стакан, и молча передал его Агееву. Второй стакан взял Желудков.
– Знаете, я не смогу, – смутился Агеев.
– Ну сколько сможете.
Он поднес стакан к губам, водка ударила в нос почти отвратительным запахом, и он опустил руку. Желудков не спеша, размеренными глотками допивал до конца. Агеев отдал стакан Хомичу, который без слов принял его, налил из бутылки сначала соседу Агеева – блондину, потом долил немного себе.
– Ну чтоб ему там было чем похмелиться.
Евстигнеев недовольно крякнул.
– Хомич, неужели ты думаешь, что и там это самое... как здесь. Никакого порядка! Все бы вам одно и то же...
– Нет, там порядок! – блеснув быстрым взглядом, ершисто вспыхнул жилистый Желудков. – Там не то что здесь. Там как в войсках!..
– Тоже нашел порядок! – добродушно съязвил Хомич.
– А ты откуда знаешь, как в войсках? Ты что, долго служил? – нахохлился Евстигнеев.
– У меня зять прапорщик. Наслушался...
– Не говорите о том, чего не знаете! – отрезал Евстигнеев. – В войсках порядок. А вот на гражданке – далеко не всегда!
– Он знает, – подмигнул Агееву Желудков. – Двадцать пять лет отбахал.
– Двадцать восемь, к твоему сведению. Го д войны считается за два.
– На твоем месте, Евстигнеич, можно было и тридцать. Ты же в штабе сидел?
– Да, в штабе! – приосанился Евстигнеев. – А что ты думаешь, в штабе легко?
– Дюже трудно, – прижмурился Желудков и потянулся за куском селедки. – Бумаги заедают.
– А думаешь, нет? Сколько мне вести полагалось? Учет личного состава по пяти формам. Передвижения и перемещения. Журнал безвозвратных потерь. Строевые ведомости. Приказы! А наградной материал?..
– Да, видно, спина не разгибалась, – в тон ему ответил Желудков, жуя хлеб с селедкой.
– И что же ты думаешь: порой по неделям не разгибался, – все больше распалялся Евстигнеев. – У хорошего работника, который стремится выполнять положенное, всегда спина мокрая. А я никогда разгильдяем не был, можешь быть уверен.
Он обвел всех вопрошающе-настороженным взглядом, несколько задержался на Агееве, который вслушивался в перебранку с некоторым даже интересом. Все они тут были людьми, хорошо друг другу знакомыми, наверное, не раз встречались в подобных компаниях и могли позволить себе такой вот разговор. Он же тут был человек случайный и не торопился судить или рассудить их, хотел послушать, чтобы понять каждого. Они выпили и еще, хотя в этот раз Агееву уже не предлагали, и он был благодарен за это, пить он и вправду не мог, тем более водку. Видно, задетый чем-то, Евстигнеев разволновался и сказал, ни к кому не обращаясь:
– Вот некоторые думают, что только они и воевали. Если он там летчик, то уже и герой? Но в истории Великой Отечественной войны записано черным по белому, что победа была достигнута совместными усилиями всех родов войск...
– Это мы слыхали, – отмахнулся Желудков.
– Нет, Евстигнеич прав, – вдруг вставил скороговоркой полноватый брюнет. – Мы это недооцениваем.
– Что недооцениваем? – поднял голову Желудков. – Ты, Скороход, кем на войне был?
– Ну военным журналистом. А что?
– Журналистом? В каком ты журнале писал?
– Не в журнале, а в газете гвардейской воздушной армии.
– А ты что, летчик? – не унимался язвительный Желудков.
– Я не летчик. Но я писал, в том числе и о летчиках.
– Да как же ты о них писал, если сам не летал?
– С земли виднее, – хитро подмигнул одним глазом Хомич.
– А что ж, иногда и виднее, – серьезно заметил Скороход. – Знаешь, чтобы оценить яичницу, не обязательно самому нести яйца.
– Яйца! – взвился Желудков и даже привстал на коленях. – Вот бы тебя в стрелковую цепь да под пулеметный огонь! Ты знаешь, что такое пулеметный огонь? Ты не знаешь!..
– Зачем мне знать? Ты же все знаешь...
– Я-то знаю. Я же командир пулеметной роты. Пулеметный огонь – это ад кромешный. Это кровавое тесто! Это конец света! Вот что такое пулеметный огонь! Кто под него попадал и его случайно не разнесло в кровавые брызги, тот свой век закончит в психушке. Вот что такое пулеметный огонь! – выпалил Желудков и обвел всех отсутствующим взглядом.
Беспокойно поерзав на своем месте, Евстигнеев сказал:
– Ну, допустим, есть вещи пострашнее твоего пуль-огня.
– Нет ничего страшнее. Я заявляю!
– Есть.
– Например?
– Например, бомбежка.
Желудков почти растерянно заулыбался.
– Я думал, ты скажешь – начальство! Для штабников самый большой страх на войне – начальство.
– Нет! – решительно взмахнул рукой Евстигнеев. – Если офицер дисциплинирован и свою службу содержит в порядке, ему нечего страшиться начальства. А вот бомбежка – действительно...
Не сводя глаз с Евстигнеева, Желудков опять поднялся на коленях.
– А что, кроме бомбежки, вы видели там, в штабах? Артиллерия до вас не доставала, минометы тоже. Снайперы вас не беспокоили. Шестиствольные до вас не дошвыривали. Единственно – бомбежка.
– Ты так говоришь, словно сам войну выиграл, – вставил Скороход. – Подумаешь, герой!
– А я и герой! – с простодушным изумлением сказал Желудков. – Я же пехотинец. А вы все – и ты, и он вон, и он, – поочередно кивнув в сторону Скорохода, Евстигнеева и Прохоренко, все время молчавшего за спиной Агеева, сказал Желудков. – Вы только обеспечивали. И, скажу вам, плохо обеспечивали...
– Это почему плохо? – насторожился Евстигнеев.
– Да потому, что я шесть раз ранен! Вы допустили. Вовремя не обеспечили. А должны были. Как в уставах записано.
Стоять на коленях ему было неудобно, и он сел боком, поближе подобрав коротенькие ноги. Заметный холодок пробежал в таких теплых поначалу взаимоотношениях ветеранов, и первым на него отреагировал, как и следовало ожидать, Евстигнеев.
– Товарищ Желудков, в армии полагается каждому выполнять возложенные на него обязанности. Я выполнял свои. Товарищ Скороход свои. И выполняли неплохо. Иначе бы не удостоились боевых наград.
– Это ему так кажется, что он больше всех пострадал, – живо отозвался Скороход. – Я хоть не ранен, зато я в действующей армии пробыл от звонка до звонка. Другой раз намотаешься до одури и думаешь, хоть бы ранило или контузило, чтобы поваляться с недельку в санчасти. Где там! Работать надо. Надо готовить материал, писать, править. Да и за материалом частенько приходилось самому отправляться. В окопы, на передок, в боевые порядки. На разные аэродромы. А дороги!.. Нет, знаешь, Желудков, если шесть ранений, то это сколько же месяцев ты от передовой сачканул?
– А я тебе сейчас скажу сколько. Два тяжелых ранения по три месяца и четыре легких по полтора-два месяца. Итого примерно четырнадцать месяцев.
– О, видели! – обрадовался Скороход. – Четырнадцать месяцев в тылу, когда на фронте кровопролитные бои! Мне бы половину твоего хватило за всю войну. Вот отоспался бы...
– Вот-вот, – без прежнего, однако, азарта сказал Желудков. – Да тебе бы трех месяцев моих хватило. Тех, что я в гнойном отделении провалялся. Когда легкие выгнивали от осколочного ранения, повеситься на спинке койки хотел.
Блондин с обгорелым лицом, молча сидевший возле Агеева, потянулся за опрокинутым на траве стаканом и сказал с укором:
– Да будет вам, нашли из-за чего браниться! Давайте еще нальем. Хомич, чего спишь?
– Я всегда пожалуйста, – встрепенулся Хомич.
– Не одни мы воевали. Вот и товарищ, наверно, тоже. Извините, не знаю вашего имени-отчества, – вежливо обратился сосед к Агееву, и левая щека его странно болезненно напряглась.
– Да просто Агеев.
– Были на фронте или в партизанах?
– И на фронте, и в партизанах, – сказал Агеев. – Везде понемножку.
– Ну на этой войне и понемножку можно было схлопотать хорошенько. Я вон за полгода четыре танка сменил. После четвертого уже не успел – война кончилась.
– Горели?
– И горел, и подрывался. Всякое было.
– Командиром или механиком? – поинтересовался Агеев.
– Он у нас по механической части, – сказал Желудков. – И теперь шоферит в «Сельхозтехнике».
– Значит, пошла впрок фронтовая выучка, – сказал Агеев. Желудков подхватил:
– И Скороходу вон тоже пригодилась. Да еще как! До редактора газеты дошел. И теперь вон нештатный в областной газете.
– А тебе завидно? – глянул на него Скороход.
– А мне что! Моя специальность после войны ни к чему. Я – куда пошлют. Где только не был...
– А теперь где? – спросил Агеев.
– Теперь бондарным цехом командую. В промкомбинате. У меня же и Семенов работал. До последнего своего дня. За станком и помер – клепки спускал.
– Я знаю, – сказал Агеев. – Тоже человек трудной судьбы. Кое-что рассказывал.
– Наверно, не все. А как он восемь лет белых медведей пас, не рассказывал?
– Этого нет.
– Этого уже не расскажет. Так и унес с собой.
– Каждый человек что-то уносит с собой, – сказал Скороход со значением. – Человек – это целый мир, писал Хемингуэй.
– Может, и хорошо, что уносит, – буркнул Желудков.
Напротив недовольно завозился Евстигнеев.
– Нет, я не согласен. Нечего уносить. Если ты человек честный, приди и расскажи. Коллектив поймет. И поможет.
– А что если на душе такое, что не поймет? И не поможет? – сказал Желудков.
– Тогда прокурор поймет, – осклабился Хомич. – Этот самый понятливый.
Евстигнеев насупился и с раздражением выговорил:
– Ты не скалься, Хомич. Я дело говорю, а ты свои шуточки. Хороший коллектив всегда поймет. Даже если в чем и оступился. И поможет исправиться.
– Вон как Семену, – тихо бросил Хомич.
– А что Семену? Семен и не думал исправляться. Он знал свою соску сосать.
– Вот оттого и сосал, – сказал Желудков. – Что никто не помог, когда надо было. Он же у тебя рекомендацию просил? Просил. Ты ему дал?
Евстигнеев искренне удивился.
– Как я ему дам? Он из пивной не выходил, скандалил с женой. На общественность не реагировал, а ему рекомендацию?
– Э, это уже потом – пивная и все прочее, – сказал Желудков. – А тогда он еще и не пил. Тогда он дом строил, вот этот самый. И ты не дал потому, что у него там в деле что-то значилось. С войны.
– Ну хотя бы и так. Хотя бы и значилось. Тем более я не мог дать.
– Бдительный!
– Конечно! Разве можно иначе? Это мой долг.
– Однако ж Шароварову дал. Молодой, активный. Под судом и следствием не был, на оккупированной территории не проживал. Не пьет, не курит. Лихо командует райзагом. А что он тогда уже спекулятивные махинации проворачивал, об этом же в деле не написано. Вот ты и дал. А через год его исключили и судили. И что ты? Покраснел?
– Знаете, товарищ Желудков, вам больше пить сегодня нельзя. Я запрещаю, – подумав, сказал Евстигнеев и решительно сгреб бутылку с остатками водки. – Довольно! Вы шельмуете старшего офицера. Я все-таки подполковник, а вы капитан!
– Уже снят с учета, – неожиданно улыбнулся Желудков. – Так что ты опоздал.
– С чем опоздал?
– С нравоучением!
– Во дает! – восхищенно ухмыльнулся Хомич. – Во дает!
– Ничего подобного! Это уже пьянка! Вы забылись, зачем собрались.
Сказав это, Евстигнеев с усилием поднялся на ноги и с бутылкой в руке направился к изгороди.
– Оставь хоть бутылку, будь человеком! – крикнул вслед Желудков, но Евстигнеев не оглянулся даже. Посидев немного, вскочил и Скороход, поспешил за подполковником. Желудков пересел на его более удобное место. – Ну и черт с ними! Покурим на природе. Прохоренко, дай сигарету, – сказал он почти спокойно.
Они закурили втроем, помолчали. Пряча в карман сигареты, Прохоренко рассудительно заметил:
– Не надо было его задевать. Давал, не давал, кому давал – наше какое дело?
– Ему-то до всего есть дело. Больно активный.
– Да он безвредный, – вставил добродушно Хомич. – Шебуршит да все без толку. Пошел со Скороходом в шахматишки сразиться.
– Да ну их, этих щелкоперов! – снова повысил голос Желудков. – Терпеть не могу. И на войне не терпел. За что их уважать? Бывало, если какая операция намечается, сроки ведь ужатые, так эти штабы на бумаги все время и угробят. Месяц с бумажками возятся, графики чертят, перечерчивают, утверждают и согласовывают. Потом ниже спускают, опять чертят и согласовывают и так далее. А придет наконец к исполнителю, в полк или батальон, времени и не остается. Комбату некогда на местность взглянуть, где наступать будут, до атаки час светлого времени остается. Ну это правильно?
– Бумаги, они и на войне – главное дело, – задумчиво проговорил Прохоренко.
Они, однако, успокаивались. Желудков уже не зыркал вокруг напряженным взглядом, Прохоренко был невозмутимо спокоен, а на пожилом, иссеченном морщинами лице Хомича то и дело проглядывала почти озорная усмешка.
– И этот Скороход уже два года на пенсии, а гляди ты, гонору сколько! В воздушной армии воевал! – вспомнил Желудков.
Прохоренко сказал:
– Теперь что! А вот посмотрел бы ты на него, как он демобилизовался в пятьдесят пятом. Голубой кант, фуражка с крабом, все летчиком представлялся. Авторитет был, ото! На все местечко один летчик. Устроился в областную газету собкором. Все об успехах писал. А заголовки какие давал: «На фронте уборочной страды», «Битва за урожай», «Атака на бесхозяйственность». Видал он хоть раз в жизни атаку...
– Ладно, ну их! – махнул рукой Хомич. Но теперь, хотя и запоздало, захотелось, видно, высказаться Прохоренко.
– На фронте под Сандомиром один такой приехал в бригаду. Дали ему в штабе списки отличившихся, а он говорит: «Хочу сам в танке поехать». В атаку, значит. Ну комбат говорит: «Прохоренко, возьмешь корреспондента». А у нас был некомплект, радист выбыл. Правда, и рация не работала, только пулемет. Так что свободное место. Надел он шлем, устроился на сиденье, поехали. Немцы как начали болванками лупить, только окалина от стенок брызжет, пассажир наш сжался, растерялся, только что «мамочка» не кричит. А потом нас подбили на минном поле возле первой траншеи. Хорошо, не загорелись, но моторную группу разворотило здорово. И этот друг первым к нижнему люку. Лейтенант Огурцов говорит: «Стой, сиди!» Потому что куда же лезть, из траншеи враз срежут. А так, может, еще что-нибудь высидим... Еще по нас несколько раз болванками врезали, проломили броню, здорово башнера ранили. Башнер кровью истекает, а мы сидим. Потому что некуда лезть – верная гибель под таким огнем, да и этого друга едва удерживаем. Башнер к вечеру помер. Досидели до ночи, по одному выбрались, кое-как доползли до своих, и пассажир наш прямиком в санбат – нервное потрясение. А меня утречком в другую «тридцатьчетверку» пересадили, опять рычаги в руки и – вперед, за Родину!
– Это что, танк – все-таки броня, защита, – обнажая нездоровые зубы и сгоняя с лица наивную улыбку, начал Хомич. – А вот как у нас, в партизанах... Весной сорок четвертого, в прорыв, ага. Прорвались, да не все. Некоторые не успели – захлопнул он коридор тот. И взял в колечко. Да как начал по пуще гонять, разрывными крестить, только треск стоит. Ну, отстреливались, бегали, совались туда-сюда, и осталось нас всего ничего, два десятка ребят, и почти все ранены. Ночью, когда немного утихло, пересидели в болоте, утром выбрались – куда деваться? А он цепями пущу прочесывает, все обстреливает, куда не долезет – огоньком! Ну, нашлись у нас некоторые, говорят: на елку залезть. Елки густые, снизу ни черта не видать, вот ребята и позалазили, ремнями к стволам попривязывались, чтоб не упасть, значит долго сидеть собрались. Я тоже забрался повыше, привязался, сижу, покачиваюсь на ветру – хорошо! Но, слышу, уже затрещало, идет, значит, цепь. И тут, слышу, овчарки лают. Э, не дело сидеть! Кувырком вниз, еще бок до крови содрал, и дай бог ноги! Бегал от тех цепей и так и этак, опять ночь в болоте отсидел, под выворотиной прятался, возле дороги в пыльной канаве полдня пролежал, кое-как выбрался. Когда оцепление сняли. Потом на фронт попал, в Восточной Пруссии отвоевался. В сорок пятом осенью по первой демобилизации прихожу домой (я же из Ушачского района), слышу, как-то говорят: в Селицкой пуще скелеты на елках сидят. Подвернулся случай, заехал. Действительно, воронье вьется, каркает, пригляделся – знакомые места. А на елках беленькие косточки сквозь ветки виднеются, ремнями попривязаны, некоторые с винтовками даже. Снимали потом, хоронили...
– Ну а как же он их все-таки увидел на елках? – спросил Агеев.
– В том-то и дело, что он ни черта не увидел – овчарки! Та стерва учует, подбегает к елке и облаивает. Ну автоматчик подходит и – очередь вверх по стволу. Ну и крышка. Которые сразу убиты, которые ранены, сами потом доходят. Но привязаны, не падают. За полтора года воронье обглодало...
– Да-а-а, – протянул Желудков. – Было дело! Да ну его к черту! Вот прорвалось из-за Семена этого. А так я и вспоминать не хочу... Хорошая погода, рыбалка. Скоро грибы пойдут.
– А по грибы туда и теперь не ходят – все заминировано. Сколько после войны поподрывались! – не мог отрешиться от своих воспоминаний Хомич.
Агеев тихо сидел на траве, рассеянно слушал то взволнованно-сердитые, то умиротворенные временем невеселые речи ветеранов, и внутри у него поднималось вроде бы даже завистливое чувство к ним – ему такой войны не досталось. Ему досталась другая, о которой и рассказать так вот откровенно, как рассказывают эти люди, не сразу решишься. Он и не рассказывал никому, долгие годы носил все в себе. Разве жене поведал кое-что из своей недолгой партизанской жизни, в которой у него было мало интересного, так как на задания он не ходил – плавил на базе тол, готовил взрывчатку. После освобождения в сорок четвертом его как специалиста направили в артснабжение, где он света не видел за штабелями мин, снарядов, патронов, гранат, погрузкой и выгрузкой, отчетностью и учетом. А сколько передряг было с транспортом, которого всегда не хватало. Но это обычные хлопоты, которых полно в жизни любого снабженца или хозяйственника. Хотя бы и на войне.
– Вы уже на пенсии? – спросил Агеев у Хомича, который показался ему тут самым пожилым, кроме разве что Евстигнеева. Хомич несогласно сдвинул редкие брови.
– Работаю! Вообще мог бы идти, но знаете... Гроши надо.
– Он у нас многосемейный, – сказал Прохоренко. – Отец-герой!
– Ну. Пять дочек, восемь внуков. Приходится работать, помогать надо.
– А что, у дочерей мужей нет? – спросил Агеев.
– Есть, почему! Одна только в разводе. А так зятья, все честь по чести. Когда летом съедутся – целый взвод. Аж гул в доме стоит. Ну и надо дать каждой: сальца, колбас, деревенского масличка – городские теперь это любят. С грядок там чего. Ну яблок, варенья, грибков. А потом надо и послать! Одна кооперативную квартиру строит, другая машину покупает. Третья продавщицей в Менске работала, недостача вышла, надо покрыть, не то в тюрьму сядет. Все надо!
– Понятно, – раздумчиво сказал Агеев, а Желудков констатировал просто:
– Паразиты они у тебя, Хомич! И дочки, и зятья твои.
Тень озабоченного несогласия пробежала по добродушному лицу Хомича.
– Ну почему паразиты? Теперь у всех так. Тянут из деревни в город. Что только можно. Вон у Прохоренки один сын, а что он, меньше моих дочек тянет?
– Не меньше, – тряхнул головой Прохоренко. – Третья жена, алименты, что ж остается? Приходится.
– Нам кто-нибудь так помогал?
– Ну мы другое дело, – сразу помрачнев, сказал Прохоренко. – У нас другая жизнь была. Можно сказать, не было никакой. Одна погибель! Пусть теперь эти живут. Пока войны нет.
– Во-во! Пока войны нет, – подхватил Хомич. – А то как ляснет этот атомный гриб, так ничего и не останется. Говорят, одни муравьи только выживут. И то неизвестно, наука еще сомневается.
– Ну ляснет так ляснет, тут уж от нас ничего не зависит, – заговорил Прохоренко. – Но я так думаю, пока мы того дождемся, половина с ума сойдет хотя бы от этого живодерства в эфире. И еще от водки. Вот, слыхали, вчера Грибанов сына из ружья уложил, шофера с нашей автобазы.
– Этот пенсионер? Что в райфо работал?
– Тот самый. Сын выпивке воспротивился, похмелиться не дал. Ну и тот в него из ружья! А потом в себя из второго ствола.
Они все замолчали, пораженные этой новостью, и Агеев минуту невидяще смотрел на овражные дебри. Овраг был живописен, как и сорок лет назад, а может, и больше того – густые, едва тронутые предосенней желтизной кроны старых деревьев замерли в вечерней тиши, каждая по себе в окружении молодняка и мелколесья; солнце светило уже сбоку, ярко высвечивая противоположный склон до изгиба оврага, эта же сторона, крутая и высокая, почти вся лежала в тени. Вверху, зашуршав жесткой листвой в нависших над ними дубовых ветвях, завозилась какая-то пичужка, пискнула раз-второй и улетела в овраг. Недолго помолчав, Прохоренко сказал:
– Я так думаю, не доживем мы до этого гриба, и спасибо за то. Вот лег в землю Семен, так же скоро ляжем и мы. И хорошо! Все эти страсти будут без нас. Еще нам позавидуют.
– Оно-то так, – вздохнул Хомич. – Внуков жалко!
– Вот это да, это конечно...
Желудков вдруг подхватился, отряхнул измятые брюки.
– Ладно! Ну вас с вашими разговорами. Послушаешь, уже сейчас завидовать станем Семену. Надо еще выпить!
Ни с кем не простившись, он полез через изгородь в огород, и Прохоренко с Хомичем переглянулись.
– А знаешь, дело говорит. Что значит пулеметчик! – подморгнул одним глазом Хомич и тоже поднялся. За ним встал длинноногий поджарый Прохоренко, ненавязчиво сказал Агееву:
– Может, пойдем? Еще примем по одной за Семенову память?
Агеев развел руками.
– Да нет, знаете... Я не того. Не в коня корм!
– Ну как хотите.
– Спасибо, – сказал он. – И дай бог вам здоровья, дорогие люди. И немножко еще задержаться на этом свете. Я тут, знаете, над овражком пройдусь. Погода хорошая...
– Ну что ж, оно можно, – согласился Хомич.
Они распрощались, торопливо подав Агееву широкие руки с твердыми узловатыми пальцами, и полезли в огород. Агеев проводил их вдруг затуманившимся взглядом и не спеша пошел над оврагом вдоль стены мелколесья под большими деревьями в поисках какой-нибудь стежки. Должна же она быть тут где-нибудь, эта стежка, которая, думалось ему, еще раз приведет его к пустующему подворью Барановской – сарайчику, чердаку и Марии, к его безвозвратно ушедшему прошлому...
Лежать было чертовски неудобно – мало того, что твердо на неровной каменной кладке пола, так еще и некуда было вытянуть ноги, которые все время упирались в стену. Агеев не знал, что это было – карцер, изолятор или просто тесный закуток в церковном подвале, куда его спустили ночью два молчаливых конвоира с фонариком. Тут никого больше не было слышно, не доносилось ни единого звука извне, и Агеев подумал, что он тут один. Сначала он сидел, прислонясь спиной к холодным камням стены, потом встал, постоял, снова сел. После всего пережитого за день властно давила усталость, хотелось лечь, но лечь можно было, лишь поджав ноги. В таком положении ноги нестерпимо ныли в коленях, особенно левая больная нога, он беспрестанно ворочался, двигал ими, болезненно ища пространства, которого тут не было. Мучаясь, он ждал, что его позовут на допрос или расправу, ведь должен же Дрозденко попытаться что-то из него вытянуть, прежде чем его расстрелять или повесить. Но шло время, нестерпимо ныли на полу его кости, от усталости звенело в ушах, а за ним не приходили. И он думал, терзался в сомнениях, доискивался до причин своего провала, хотя доискиваться он мог лишь путем догадок и предположений.
Главное и самое ужасное для него было, однако, ясным: Мария попалась. Они ее взяли, по-видимому, с ее роковой ношей. Но как они узнали о нем? Выдала Мария – проговорилась, назвала? Конечно, возможностей добиться признания у них было множество, тем более от этой неопытной зеленой девчушки, наверное, своих сил для того они не жалели. Но все-таки... Все-таки он не хотел верить, что она так скоро выдаст его. Она не могла его выдать, потому что она любила его, и такой удар с ее стороны был бы для него страшнее провала, хуже погибели.
Однако и ничего другого он придумать не мог. Об их отношениях не знала ни одна душа в этом местечке – ни соседи, ни полицаи, ни даже свои. Как полиция могла связать ее с ним? Да к тому же спустя несколько часов после ее задержания?
Наверное, они там обыскивают усадьбу, переворачивают все вверх дном. Потрудиться для этого им придется немало, усадьба большая. Но что они найдут? Разве пустой мешок из-под тола? Его документы? Да еще пистолет... Пистолет он, конечно, зря спрятал так близко, все равно им не воспользовался, а найдут, будет улика. Хотя, как ни странно, теперь он особенно не переживал из-за улик, почему-то все стало ему безразлично, он чувствовал, что главное и самое страшное уже свершилось и ничего поправить нельзя. Теперь только бы не очень пытали, только бы хватило силы и воли достойно закончить жизнь.
Еще его беспокоила судьба Молоковича, не провалился ли и он на этой передаче, если, не дай бог, Марию схватили на станции, вблизи кочегарки? Могли взять обоих. Тогда, может, и его зацепили через Молоковича, все-таки унюхать про их связь полиции не составляло труда. Могли догадаться. Но где Молокович? Еще на свободе или тоже сидит? Или, может, погиб? Все-таки у него был пистолет, и если не при себе, то, наверное, поближе, чем у Агеева. А решимости у этого лейтенанта хватало, это Агеев понял давно.
Как-то, однако, незаметно для себя Агеев задремал на полу, забылся в неудобной, скрюченной позе и тотчас проснулся, услышав негромкую возню за дверью. Не было сомнений, шли к нему, и он сел, преодолевая судорожную ломоту в ногах, с усилием расплющил глаза. В камере стало светлее, откуда-то сквозь крохотное окошко под потолком проникал сумрачный свет утра. Дверь растворилась, но он продолжал сидеть, еще не понимая, что от него требуется.
– Ну!
Это прозвучало спокойно и в то же время со сдержанной злой угрозой, давшей Агееву понять, что надо выходить. Миновав полутемный подземный переход, они вышли к замшелым ступенькам, и он медленно, с усилием стал подниматься из подвала.
Тут уже было светло, наверное, только что наступило утро. В небе быстро неслись тяжелые, набрякшие дождем облака, дул сильный ветер, мелко рябил мутную поверхность лужи у входа. Поодаль над литыми чугунными крестами нескольких надгробий высились деревья – несколько могучих кленов с поредевшей желтой листвой в черных ветвях; такой же листвой была усыпана мелкая зеленая травка в углу каменной церковной ограды. Пошатываясь от слабости, Агеев прошел краем лужи к узенькой калитке под стрельчатой кирпичной аркой. Провел ночь в церкви, не без иронии подумал он, и не помолился... Жаль, не умел – не научили. А, наверное, было бы кстати в его положении...
За калиткой открывалась просторная, вся в мелких лужах и грязи, наверное, базарная местечковая площадь с лошадиным пометом и остатками растрясенного после базарного дня сена. Напротив, возле телеграфного столба с подпоркой стояла телега, в которой неподвижно сидела старая женщина, а подле наверное готовясь поудобнее усесться, хлопотала тепло и толсто одетая молодуха с красным лицом; она заметила вышедших из церкви и испуганно уставилась на них, разинув рот. Агеев оглянулся на конвоира, это был, кажется, тот самый полицай, что привел его сюда ночью, тонкий молодой парень со смуглым восточным лицом и усиками, одетый в поношенную красноармейскую шинель со следами споротых петлиц, он как-то загадочно, с затаенным страхом или тревогой взглянул на Агеева, и тот тихо спросил:
– Куда теперь?
– Прямо, – кивнул конвоир, для верности двинув перед собой стволом русской винтовки.
Прямо – значит, через площадь и небольшой сквер из молодых, почти уже обнажившихся тополей к приземистому зданию за ним, школе или районной больнице. Теперь там, разумеется, не больница.
Да, это была не больница, до войны здесь, скорее всего, размещалась школа, а теперь, судя по множеству шнырявших по крыльцу и в коридорах мужчин с оружием, обосновалась полиция. На Агеева тут не обращали особенного внимания, хотя все, кто встречался на его пути, с недобрым холодком во взглядах провожали его, пока он быстро шел впереди конвоира за угол коридора, где было тише и виднелась отдельная дверь в стене. Прежде чем войти в нее, конвоир негромко постучал и приоткрыл дверь.
– Введи, Черемисин. А сам подожди в коридоре...
Агеев вошел в помещение и остановился. По всей видимости, тут был кабинет директора, преподавателя географии – с застекленным шкафом у стены, глобусом на нем. В простенке между двумя окнами висела большая физическая карта Европы, на фоне которой, грозно набычась, стоял начальник полиции Дрозденко. Он курил и при входе Агеева, нервно пожевав сигарету в зубах, швырнул ее на пол.
– Ну, давай договоримся. Будем играть в жмурки или все сразу, начистоту? Подумай, что для тебя выгоднее.
– Мне нечего думать, – нарочито обиженно сказал Агеев. Все-таки ему не было известно, что они дознались о нем, в чем обвиняют.
– Ах, нечего думать?! – удивился Дрозденко. – Очень даже напрасно. Я бы на твоем месте крепко задумался. Есть над чем.
Он взялся за спинку стула, но, прежде чем пододвинуть его и сесть, со значением посмотрел на край большого стола, где среди папок и разных бумаг лежали какие-то вещи. Взглянув туда, Агеев сразу смекнул, что они поработали ночь недаром, хорошо перевернули усадьбу Барановской. На столе лежала аккуратно сложенная его гимнастерка с тремя кубиками в красных петлицах, на ней сверху его широкий ремень, документы, бумаги, командирское удостоверение и кандидатская карточка, какая-то книга без переплета. Пистолета, однако, там не было. Дрозденко небрежно кивнул.
– Ну, узнаешь? Твои вещи?
Агеев спокойно пожал плечами.
– Гимнастерка моя. Документы, наверно, тоже.
Дрозденко выдвинул стул и демонстративно приподнял с него злополучную корзину с красными тряпичными ручками.
– А сумочка вот эта?
– С какой стати? Впервые вижу.
– Значит, не признаешь?
– Не признаю, – холодно сказал Агеев.
– Хорошо, хорошо. Признаешь! – скороговоркой пообещал Дрозденко и, схватив сумку, выдрал из нее черную обложку, которой Агеев вчера крепил дно. – А вот эту обложку?
Через стол он бросил ему сложенные створки обложки, Агеев, уже осененный скверной догадкой, повертел ее в руках, распахнул, сложил снова.
– Нет.
– Сукин ты сын! – зло объявил Дрозденко. – Может, ты и эту книгу тогда не признаешь? Вот эту! С оторванным переплетом! Вот!
Дрожащими от злобы руками он совал ему через стол третий том Диккенса, и Агеев понял, что пропал. Они сличили эту обложку с книгами на чердаке, и, хотя на обложке и не значилось никакого названия, подобрать для нее книгу, наверно, не составляло труда. Надо было ее вчера уничтожить или выбросить подальше от усадьбы. Но вот не додумался, а теперь...
– Так что? Будешь дальше отпираться или начнем деловой разговор?
Он промолчал, и Дрозденко, выждав, вложил книгу в обложку, бросил на гимнастерку.
– Чего вы от меня хотите? – спросил зло Агеев. Кажется, с книгой отпираться было бессмысленно, но и не признаваться же, в самом деле.
– Взрывчатку Марии ты дал? – спросил Дрозденко и в упор пронизал его злым остановившимся взглядом.
– Какую взрывчатку? Какой Марии?
– Ах, ты не знаешь, какой Марии! Черемисин! – рявкнул начальник полиции и, когда дверь из коридора приотворилась, приказал: – Введи ту!
Сердце у Агеева предательски вздрогнуло, в глазах потемнело, и он весь сжался в скверном предчувствии. Однако Черемисин медлил, наверное, бегал куда-то, и Дрозденко с искренней обидой принялся ругать Агеева:
– Эх ты, сука! А я тебя покрывал! Заместителем хотел сделать. А теперь ты сдохнешь и пожалеть будет некому.
– Вполне возможно, – медленно овладевая собой, сказал Агеев. – Если вы будете так... Без разбору.
– Без разбору? Мы разберемся, не беспокойся...
Дверь беззвучно отворилась, и в кабинет тихо вошла милая его Мария, один взгляд на которую заставил Агеева внутренне съежиться. Теплой вязаной кофты на ней уже не было, из-под разодранного цветного сарафанчика остро торчали голые плечики, покрытые ссадинами и синяками от побоев, на левой скуле темнело багровое пятно, опухшие губы сочились кровью. Быстрым взглядом она окинула кабинет, чуть задержала взгляд на Агееве, ничем, однако, не обнаруживая своих к нему чувств, и выжидательно уставилась на Дрозденко.
– Ну, узнаешь ее? – спросил начальник полиции.
– Не припоминаю.
– Не припоминаешь... А ты? – кивнул он Марии.
– Я припоминаю. Это сапожник, что у Барановской жил, – чуть дрогнувшим голосом сказала Мария и замолчала, вся в настороженном внимании.
– Встречались?
– Однажды ремонтировала туфли. Вот эти, – Мария чуть шевельнула испачканными в грязи носками знакомых ему лодочек.
– Ну мало ли я кому ремонтировал! Всех не упомню. Может, и ей ремонтировал, – с деланным простодушием сказал Агеев.
– Ремонтировал и завербовал! Эту вот дуру!! – вызверился на обоих Дрозденко. – Толу ей нагрузил! Неси на станцию! Подумал, куда посылал? На смерть посылал!..
– Я никого никуда не посылал! – как бы возмутился Агеев.
– А кто посылал? Кто?
– Я же сказала вам, – быстренько вставила Мария. – Дяденька один попросил на базаре отнести, сказал – мыло. Что, я знала?..
– Молчать! – взревел Дрозденко, но было поздно. Агеев уже понял, к кому относились эти слова Марии, и радостно сказал в мыслях: молодец, значит, не выдала!.. Значит, Мария не выдала, теперь это для него было важнее всего остального. Дрозденко тем временем подскочил к Марии, крепким большим кулаком помахал перед ее разбитым лицом.
– Ты мне помолчи! С тобой мы еще разберемся, потаскуха!
– А со мной нечего разбираться! Будете избивать, я вам ничего не скажу, – выкрикнула она с ненавистью и таким гневом в глазах, что Агеев испугался, будет и хуже.
– Скажешь! – просто пообещал Дрозденко. – Скажешь!
И с наслаждением, не торопясь, звучно ударил ее по одной и по другой щекам.
– Подонок! – только и крикнула она в ответ.
– Черемисин! – невозмутимо позвал Дрозденко. – Увести!
Из двери выскочил Черемисин и схватил Марию за руку. Агеев видел, как она пошатнулась и, сделав два шага, скрылась в коридоре, навсегда исчезнув из его жизни и, возможно, из жизни вообще. Агеев медленно приходил в себя, главное он уже понял: Мария его не предала, произошло что-то другое. Или предал кто-то другой.
– Ну, продолжим разговор, – невозмутимо сказал Дрозденко, заходя за стол. – Как солдат с солдатом. Без нервов и истерики. Скажи, почему ты меня водил за нос? Я же для тебя хотел хорошего. Или ты, дурья твоя башка, не понял? Или ты привык при Советах отвечать подлостью на хорошее? Что молчишь, отвечай!
Агеев молчал. Для того чтобы продолжать такой разговор, следовало успокоиться, а внутри у него все еще болезненно вибрировало. Его душили гнев и обида – от своей беспомощности, от невозможности защитить Марию. Ее избили, изувечили, оскорбили и унизили почти на его глазах, а он должен был напускать на себя безразличие и ничем не мог помочь ей. Это было унизительно и граничило с подлостью. А этот живодер еще вызвал на дурацкий разговор о неблагодарности...
Дрозденко опять закурил свою сигарету, плюхнулся на стул за столом.
– Учти, у меня мало времени. У нас вообще мало времени. Пока в это дело не вмешалась СД, мы еще можем кое-что сгладить. Но при условии полной откровенности с вашей стороны. А вмешается СД, тогда ваша песенка спета. Тогда вас ничто не спасет.
«Понятная песня, – подумал Агеев. – Забрасывает надежду».
Нет, пожалуй, надеяться уже не на что. С этой книгой они его прихлопнули основательно. Тут он промазал грандиозно и, кажется, за это поплатится жизнью. Но и Мария тоже. Хотя бы удалось как-нибудь оттянуть время...
– Видишь ли... А нельзя ли сесть? У меня ведь нога...
– Садись. Вон бери стул и садись.
Агеев присел на один из двух стульев, стоявших у стены напротив стола начальника.
– Тут такое дело, – напряженно соображая, начал он. – У меня однажды ночевал человек. Я ведь жил в сараюшке, наверно же, вы там видели, на топчане. А он полез на чердак. Назвался знакомым хозяйки...
– Так, так... Ну? – нетерпеливо поторопил его Дрозденко. – Какой человек? Как фамилия?
– Не назвался. Сказал, из деревни.
– Из какой деревни?
– Не сказал. Я не спрашивал.
– Не спрашивал, а пустил! Да знаешь ли ты, что на этот счет есть приказ полевого коменданта. За предоставление ночлега без ведома власти расстрел.
– Не знал. Я же нигде не бываю, приказов не читал.
– Ну а дальше?
|
The script ran 0.01 seconds.