1 2 3 4 5 6 7 8
— Оттого-то вы и возненавидели его?
— А знаете, что про него мама говорит? Он мне не родной дядя, а муж тетки. Мама его не выносит, она говорит, что он свел в могилу бедную тетю Джиневру. Злючка, так волком и смотрит. Ужасный вечер! — продолжала она. Больше я не пойду к нему в отель. Вообразите — я вхожу в комнату, одна, а старый пятидесятилетний дядя выходит ко мне, но, не поговорив со мной и пяти минут, поворачивает мне спину, — и это буквально! — а потом вдруг выходит из комнаты. Ну и манеры! Видно, его совесть мучит, ведь говорят, я вылитая тетя Джиневра. Мама говорит, я до смешного на нее похожа.
— Вы были единственной гостьей?
— Единственной гостьей? Да. Потом пришла девчонка, моя кузина. Она такая неженка, он так с нею носится.
— Значит, у мосье де Бассомпьера есть дочь?
— Да, да. Вы просто истерзали меня расспросами. Господи! Я так устала!
Она зевнула. Без всяких церемоний она растянулась на моей кровати и добавила:
— Кажется, мадемуазель чуть не в кашу раздавили, когда была толкучка в театре, месяца два тому назад.
— А вот оно что! Так они живут в большом отеле на улице Креси, да?
— Именно там. Откуда вы знаете?
— Я там была.
— Вы? Любопытно! Где только вы не бываете! Верно, вас повезла туда матушка Бреттон. Они с эскулапом вхожи в отель. Кажется, «мой сын Джон»[[289] пользовал мамзель после несчастного случая. Несчастный случай! Вздор! Помяли ее не больше, чем она того заслуживает за свое зазнайство! А теперь там завязалась такая дружба! Я уж слышала и про «Товарища юных дней», и бог знает про что еще. Ох, до чего же они все глупы!
— Все! Вы же, говорите, были единственной гостьей.
— Я так сказала? Ну, просто старуха с сыном не в счет.
— Доктор и миссис Бреттон тоже были у мосье де Бассомпьера?
— О! В натуральную величину; и мамзель разыгрывала из себя хозяйку. Надутая кукла!
Мисс Фэншо вяло и равнодушно поведала о причинах своего изнеможенья. Ей не курили фимиама, не расточали любезностей, кокетство ее не попадало в цель, тщеславие потерпело крах. Она негодовала.
— Но теперь-то мисс де Бассомпьер уже здорова? — спросила я.
— Конечно, здорова, как мы с вами. Только она ужасная притворщица и корчит из себя больную, чтоб с нею носились. И вы бы посмотрели, как старый вдовец укладывает ее на софу, а «мой сын Джон» запрещает ей волноваться и прочее. Отвратительное зрелище!
— Оно не было бы столь отвратительно, если б предмет забот изменился и на месте мисс де Бассомпьер оказались вы.
— О! Ненавижу этого Джона! «Мой сын Джон».
— Да кого вы означаете этим именем? Мать доктора Бреттона никогда его так не называет.
— И напрасно. Шут гороховый!
— Тут вы грешите против истины. Эта последняя капля переполняет чашу моего терпенья, и я настоятельно вас прошу встать с моей кровати и удалиться из комнаты.
— Какие страсти! А личико-то покраснело, как маков цвет! И отчего это вы всегда так горячо заступаетесь за Джона? «Джон Андерсон, мой друг!» Прелестное имя!
Кипя злостью, которой дать выход было бы прямым безумием, — как сладить с этим невесомым перышком, легкокрылым мотыльком! — я задула свечу, заперла стол и оставила Джиневру, раз уж она не захотела меня оставить. Всегдашняя пустышка стала вдруг уморительно желчной.
На другой день был четверг, так что классов почти не было. Отзавтракали; я забилась в дальний угол. Страшный час, час почты близился, и я ждала его, как одержимый видениями ждет, верно, появления призрака. Письма сегодня вряд ли следовало ждать, но, как ни старалась, я не могла отогнать мысль о том, что прийти оно все-таки может.
Минуты бежали одна за другой, и страх и тревога терзали меня почти непереносимо. Дул зимний восточный ветер, а я давно уж изучила свойства ветров, такие незаметные, такие неважные для людей благополучных. Восточный и северный влияют на нас дурно, все боли делают они вдвойне мучительней, все горести вдвойне печальней. Южный ветер порой успокаивает, западный иногда бодрит, если только не несет на своих крыльях грозовых туч, тяжелых, гнетущих, давящих на всякую волю.
Помню, в тот серый, печальный январский день я выбежала за двери, простоволосая, побежала в глубь сада и затаилась меж голых кустов, в унылой надежде, что звонок почтальона не достигнет моего слуха и пощадит нервы, измученные одной несчастной мечтой. Я пробыла там, сколько возможно было пробыть, не привлекая внимания к своему отсутствию. Я закутала голову передником и заткнула уши, страшась ужасного звонка, за которым, я знала, последуют для меня пустота и молчанье. Наконец, я отважилась войти в класс, куда по причине раннего часа ученицам входить еще запрещалось. И что же! Первое, что увидела я, был белый предмет на черной столешнице, белый плоский предмет. Почтальон приходил, и я его не слыхала. Розина посетила мою келью и, подобно ангелу, оставила после себя сверкающий след своего прихода. На столе сияло письмо, я ни с чем не могла его спутать, а коль скоро на всем свете я имела одного-единственного корреспондента, то и прийти оно могло только от него. Значит, он меня не забыл. И как благодарно забилось мое сердце!
Подойдя поближе, нагнувшись к письму в отчаянной, но почти верной надежде узнать знакомую руку, я, напротив того, увидела почерк совершенно незнакомый — неясные женские каракули вместо твердых, мужских букв — и подумала, что судьба ко мне слишком сурова. «Как жестоко!» — сказала я вслух.
Но и эту боль я перенесла. Жизнь остается жизнью, как бы она нас ни ранила: уши и глаза наши продолжают нам служить, как бы мало радости и утешенья ни сулило то, что придется увидеть и услышать.
Я сломала печать, и тут уже я узнала знакомую руку. Письмо было помечено «Терраса» и содержало следующее:
«Милая Люси, мне пришло в голову поинтересоваться, отчего я совсем не слышала о Вас весь последний месяц! Думаю, вам нетрудно будет дать отчет о своем времяпрепровождении. Наверное, вы были заняты и довольны не меньше, чем мы тут на «Террасе». Что до Грэма, то спрос на него растет, его ищут, его ценят, приглашают, и я боюсь, как бы он совсем не зазнался. Я стараюсь быть хорошей матерью и умеряю его гордость. Вы сами знаете, лести он от меня никогда не слышит. И однако же, Люси, до чего же он мил. Мое материнское сердце при виде его так и прыгает. День целый проведя в хлопотах и заботах, сразившись с сотней капризов, поборов сотню причуд, а иной раз насмотревшись и на неподдельные муки — ведь и это иногда бывает, — он возвращается вечером ко мне домой в таком добром, славном расположении духа, что я, право же, делаюсь не как все люди, и когда всем пора спать, для меня словно наступает ясное утро. И все же за ним надобно следить, поправлять его и наставлять, и я оказываю ему такую добрую услугу; но мальчик очень жизнерадостен, и раздосадовать его вполне мне не удается. Только я подумаю, что огорчила его, а тут он в отместку и обрушит на меня град своих шуток. Но вы и сами достаточно его знаете, и напрасно я, старая дура, посвящаю ему целое письмо.
Сама же я недавно виделась со своим бреттонским поверенным и теперь с головой окунулась в дела. Мне бы отчаянно хотелось выхлопотать для Грэма хоть часть отцовского состояния. Он посмеивается над моей заботой, призывает меня понять, что он легко может обеспечить и себя и меня, спрашивает, чего же еще мне угодно, намекает на «голубые тюрбаны», обвиняет меня в тщеславной мечте красоваться в бриллиантах, держать ливрейных лакеев, купить роскошный особняк и сделаться законодательницей моды среди англичанок Виллета.
Кстати о «голубых тюрбанах», как жаль, что вас не было со мною на этих днях. Он вернулся усталый, я напоила его чаем, и он, как всегда не церемонясь, рухнул в мое кресло. И к великому моему удовольствию, тотчас заснул. (Сами знаете, как он трунит надо мной за мою якобы сонливость; это надо мной-то, которая во всю жизнь свою днем ни разу не сомкнула глаз!) Покуда он спал, я разглядывала его и пришла к выводу, что он у меня просто красавец, Люси. Конечно, я глупа, но я не могу им не восхищаться. Укажите мне, кто может сравниться с ним? Сколько б ни смотрела вокруг, я не нахожу равного ему в Виллете. И вот я надумала над ним подшутить: принесла голубой тюрбан и увенчала его чело сим украшением. Вышло, уверяю вас, вовсе недурно; Грэм у меня не темный, но он стал выглядеть решительно по-восточному. Теперь ведь никто уж не скажет, будто он рыжий, — волосы у него каштановые, настоящие каштановые, блестящие и яркие. Но когда я вдобавок накинула на него большую кашмировую шаль, он сделался такой вылитый паша или бей, что лучше и не придумаешь. Я наслаждалась этим зрелищем; жаль только, что я была одна, что вас со мною не было.
Наконец, мой повелитель пробудился. Зеркало над камином тотчас поведало ему о том, как с ним поступили. Вы легко поймете, милая Люси, в каком страхе отмщения я сейчас пребываю.
Но пора обратиться к главной цели моего посланья. Я знаю, в четверг у вас на улице Фоссет почти совсем нет классов. Итак, приготовьтесь: в пять часов пополудни, и не позднее, я пришлю за вами карету, и она повезет вас на «Террасу». Не вздумайте уклониться. Здесь найдете вы старых знакомых. Прощайте же, милая моя, разумная, храбрая крестница. От души преданная Вам Луиза Бреттон».
Да, такое письмо хоть кого тотчас отрезвит! Печаль моя по прочтении его не исчезла, но я успокоилась, веселей мне не стало, но стало легче. По крайней мере, друзья мои здоровы и благополучны; Грэм не попал в беду, мадам Бреттон не постигла болезнь — а ведь эти кошмары мучили меня ночами. Чувства их ко мне тоже не переменились. Но подумать только, как непохожи семь недель мадам Бреттон на недели, прожитые мною! Однако ж, ежели ты попал в обстоятельства исключительные, всего умней держать язык за зубами и не давать выхода своим обидам! Любой легко посочувствует мукам голода; но мало кто может даже вообразить терзанья узника в одиночной камере. Исстрадавшийся затворник делается одержимым или идиотом, но как утратил он способность чувствовать, как нервы его, сперва воспалясь, терпят несказанные муки и потом уж ни на что не откликаются, — это предмет слишком сложный и среднему уму недоступный. Объяснять такое! Да лучше уж, бродя по шумным площадям Европы, вещать на темном древнем наречии о той древней тоске, какую изливал на смущенных халдеев угрюмый венценосец Навуходоносор! И долго, долго еще и впредь редко кто поймет пытку оставленности и живо на нее отзовется. Долго еще будут думать, будто лишенья телесные только и достойны жалости, а прочее все — химеры и гиль. Когда мир был моложе и здоровей нынешнего, душевные муки и вовсе оставались для всех загадкой, быть может, во всей земле Израильской Саул[290] один и испытывал их, однако ж достало одного Давида, чтоб его понять и утишить его печаль.
Крепкий утренний морозец к полудню сменился холодным ветром из России; тяжкий, мрачный небосвод, обложенный снежными тучами, навис над выжидающей Европой. А потом повалило. Я боялась, что никакая карета не рискнет пробиваться сквозь бушующий белый вихрь. Но не такова моя крестная! Если уж она кого пригласила, гость к ней непременно явится. Часов в шесть карета доставила меня к заснеженному крыльцу.
Взбежав по лестнице в гостиную, я увидела там миссис Бреттон, сияющую как ясная заря. Закоченей я еще пуще, меня бы и то отогрели ее горячее объятье и нежный поцелуй. За долгое время я успела привыкнуть к голым столам и черным скамьям, и голубая гостиная оттого показалась мне дворцовым покоем. По-рождественски веселый огонь в камине меня ослепил.
Крестная моя сперва жала мне руки, болтала со мной, распекала меня за то, что я похудела со времени нашей последней встречи, затем объявила, что от пурги у меня растрепались волосы, и отослала меня наверх причесаться и оставить там шаль.
В моей зеленой комнатке тоже ярко пылал камин и горели свечи; по обе стороны большого зеркала стояло по свече; а между ними перед зеркалом прихорашивалось какое-то существо — воздушное, светлое, белое, маленькое, легкое — зимний дух.
Я, признаюсь, уж подумала было про Грэма, про мой «обман зренья». Подозрительно разглядывала я новый призрак. Платье было белое в красную крапинку, красный поясок, а в волосах блистал венок из остролиста. Потустороннее или нет, существо это вовсе меня не напугало, и я подошла поближе.
Огромные глаза из-под длинных ресниц взметнули взгляд на пришелицу; ресницы, не только длинные, но и темные, оттеняли этот взгляд и делали его бархатным.
— А, вот и вы наконец! — произнесла она тихим, нежным голосом и широко улыбнулась, продолжая в меня всматриваться.
Теперь я узнала ее. Однажды увидев это тонкое лицо, эти черты, их уж нельзя было не узнать.
— Мисс де Бассомпьер, — сказала я.
— Нет, — был ответ. — Для вас я не мисс Бассомпьер.
Я не стала ни о чем расспрашивать и ждала разъяснений.
— Вы переменились, и все же остались прежняя, — сказала она и подошла ко мне вплотную. — Я хорошо вас помню, и ваш румянец, и цвет волос, и овал лица…
Я наклонилась к камину, а она, стоя рядом, не отрывала от меня глаз; и глаза ее все больше теплели от воспоминаний, пока, наконец, не затуманились.
— Я чуть не плачу, как вспомню те далекие дни. Только не подумайте, будто мне грустно. Мне, напротив, хорошо и весело.
Я в замешательстве не знала, что говорить.
Она улыбнулась:
— Так вы, стало быть, забыли, как я сиживала у вас на коленях, как вы брали меня на руки, как я делила даже с вами постель? Вы уже не помните, как я прибежала к вам ночью, хныча, словно капризное дитя, каким и была тогда, а вы меня успокаивали? Из памяти вашей изгладились те добрые слова, какими вы утешали мои горести? Вспомните Бреттон. Вспомните мистера Хоума.
И вдруг я все поняла.
— Так вы маленькая Полли?
— Полина Мэри Хоум де Бассомпьер.
До чего же время все меняет! В бледном личике маленькой Полли, в его живой игре уже был залог прелести; но как хороша стала Полина Мэри! Не той поражающей красотою розы — пышной, яркой, завершенной; у нее не было ни пунцовых щечек, ни золотистых кудрей кузины ее Джиневры; но ее семнадцатая весна принесла ей очарованье, зависевшее не от цвета лица (хоть лицо у нее было ясное и нежное), не от черт и сложенья (хоть черты были тонки, а сложенье изящное); ее очарованье шло от пробивающейся наружу души. Не чудесная ваза, пусть из самого драгоценного фарфора, но прозрачная лампа, хранящая свое пламя и блюдущая для поклоненья живой огонь весталок. Мне не хотелось бы ничего преувеличивать, говоря про ее обаянье, но, право же, оно было неодолимо. Хоть и маленькая, фиалка эта источала такой аромат, который делал ее заметней самой роскошной камелии, самой царственной далии, когда-нибудь украшавшей землю.
— О! Так вы помните наши старые дни в Бреттоне?
— Лучше даже, — ответила она, — лучше, наверное, чем вы сами. Я помню все подробности. Не только дни, но помню часы и минуты.
— Кое-что ведь позабылось, не правда ли?
— Очень немногое.
— Вы тогда были совсем маленькая и ужасно как переменчивы. Признайтесь, вы давно выбросили из головы привязанности, лишенья, радости и беды, приключившиеся десять лет назад?
— Вы, верно, думаете, я забыла, до чего сильно и кого именно я любила тогда?
— Нет, не забыли, но воспоминанья ведь утратили отчетливость, признайтесь?
— Нет, все, что тогда было, я хорошо помню.
И кажется, она не обманывалась. У кого такие глаза, тот умеет помнить; у того детство не проходит как сон, юность не гаснет как солнечный луч. Она-то не станет глотать жизнь небрежно и неразборчиво, кусками, и с каждым новым годом забывать год минувший; она все сохранит и скопит в памяти; часто возвращаясь мыслью к прошедшему, она, мужая душой, будет делаться все постоянней. Однако ж я никак не могла поверить тому, что все картины, теснившиеся в моей голове, могли и для нее быть так же живы и полны значенья. Ее пристрастия, соревнования и споры с любимым товарищем детских игр, нежное, преданное поклоненье детского сердца, страхи, приступы скрытности, смешные невзгоды и, наконец, мучительная боль разлуки… Все это я перебрала в уме и недоверчиво покачала головой. Она прочла мои мысли.
— Нет, правда, семилетний ребенок продолжает жить в человеке, когда ему семнадцать лет.
— Вы души не чаяли в миссис Бреттон, — заметила я, поддразнивая. Она тотчас меня поправила.
— Не то что души не чаяла, а она мне нравилась. Я почитала ее, как и теперь почитаю. Она, кажется мне, почти не переменилась.
— Да, она все такая же, — подхватила я.
Мы помолчали. Потом она обвела глазами комнату и сказала:
— Тут много вещей, какие были еще в Бреттоне! Я это зеркало помню и подушечку для булавок.
Как видно, она не заблуждалась несчет добрых свойств своей памяти.
— Стало быть, вы сразу узнали бы миссис Бреттон? — продолжала я.
— Я прекрасно ее запомнила. И черты, и смуглый цвет лица, и черные волосы, рост, походку, голос.
— Ну, а доктора Бреттона — само собой. Но я же видела первую вашу встречу, и, бьюсь об заклад, вы его приняли за незнакомца.
— Просто я совсем смешалась, — был ответ.
— Но как же потом вам удалось друг друга опознать?
— Они с папой обменялись визитными карточками. Прочли имена — Грэм Бреттон и Хоум де Бассомпьер, ну и спохватились. Это на другой день уже было. Но я еще раньше стала догадываться.
— Как это — догадываться?
— Да вот как, — начала она. — Ведь просто удивительно, до чего иные люди не чуят правды. Не то что не видят, а не чуют! Доктор Бреттон навещал меня раз, другой, сидел рядом, расспрашивал. И когда я разглядела его глаза, выраженье губ, форму подбородка, посадку головы — словом, все, что нельзя не разглядеть в человеке, который сидит с тобою рядом, — как же могла я не вспомнить о Грэме Бреттоне? Грэм был тоньше, меньше ростом, лицо у него было нежней, волосы светлей и длинней и голос не такой глубокий, почти девичий. Но ведь он же Грэм, точно так же, как я — Полли, а вы Люси Сноу.
Я думала то же; но я подивилась тому, что мысли наши совпадают. Иным мыслям так редко встречаешь отзыв, что чудом кажется, когда выпадает этот случай.
— Вы с Грэмом очень дружили.
— Вы и это помните? — спросила она.
— И он тоже помнит, разумеется.
— Я его не спросила. Просто удивительно, если он помнит. Думаю, он все так же весел и беспечен?
— Он вам таким казался? Вы таким его запомнили?
— Другим и не помню. Иногда он вдруг делался прилежен; иногда веселился. Но углублялся ли он в чтенье или предавался игре — думал он только о книге или об игре, — на окружающих же он мало обращал вниманья.
— Но к вам он был пристрастен.
— Пристрастен ко мне? О нет! У нею другие были товарищи, его однокашники. Обо мне он вспоминал разве по воскресеньям. Он любил воскресные дни. Помню, мы за руку с ним ходили в храм Пресвятой Девы, и он отыскивал нужные места в моем молитвеннике; и какой же тихий и добрый бывал он по воскресным вечерам! Как терпеливо сносил мои ошибки, когда я читала. И на него всегда можно было положиться, воскресенья он всегда проводил дома; я вечно боялась, что он примет какое-нибудь приглашенье и нас покинет; но нет, такого не случалось, он и не стремился никуда. Теперь, верно, не то. Теперь доктор Бреттон по воскресеньям ужинает в гостях, я думаю.
— Дети, спускайтесь! — раздался снизу голос миссис Бреттон. Полина хотела еще помешкать, но я решила тотчас идти вниз, и мы спустились.
Глава XXV
ГРАФИНЮШКА
Как ни была весела от природы моя крестная, как ни старалась она нас занять, все мы радовались несколько натянуто, покуда не различили сквозь вой ночного ветра говор у крыльца. Женщинам и девушкам нередко случается сидеть у камелька, в то время как сердце их блуждает по темным дорогам, бросается навстречу непогоде, а воображенье влечет то к воротам, то к одинокой калитке — вглядываться и вслушиваться, не идет ли домой отец, сын или муж.
Отец и сын наконец-то явились; доктора Бреттона сопровождал граф де Бассомпьер. Уже не помню, кто из нас троих раньше услыхал голоса, и немудрено, что все мы бросились вниз встречать двух всадников, прорвавшихся сквозь такую бурю, однако ж они отстранили нас; оба были белы — два снеговых сугроба; и потому миссис Бреттон тотчас препроводила их на кухню, строжайше воспретив ступать на ковер лестницы, пока не скинут с себя обретенное ими обличье Дедов Морозов.
Разумеется, мы последовали за ними на кухню — то была старая голландская кухня, уютная и поместительная. Белая графинюшка скакала вокруг столь же белого своего родителя, хлопала в ладоши и кричала:
— Ой, папа, вы совсем как белый медведь!
Медведь отряхнулся, и белый эльф метнулся прочь от ледяного душа. Но тотчас она с хохотом снова к нему подбежала, чтобы помочь разоблачиться. Граф уже высвободился из своего пальто и грозился обрушить его на дочь.
— Ой, папа, — крикнула она, уклоняясь и отбегая в сторону, как проворная серна.
В движеньях ее была мягкость, бархатная грация кошечки; смех ее звенел нежней серебряного и хрустального звона; когда она поднялась на цыпочки и потянулась к губам отца за поцелуем, она вся засветилась радостью и любовью. Строгий, почтенный сеньор глядел на нее так, как смотрят лишь на существо самое дорогое на свете.
— Миссис Бреттон, — вздохнул он. — Научите, что мне делать с этой егозой? Пора бы уж, кажется, и за ум взяться. Не правда ли, она сейчас такое же дитя, как десять лет назад?
— Она не более дитя, чем мой взрослый ребенок, — ответила миссис Бреттон, раздосадованная тем, что сын противился ее совету сменить одежду. Он стоял, опершись на кухонный стол, смеялся и отстранял ее рукой.
— Полно, мама, — сказал он. — Чтоб согреться изнутри и снаружи, выпьем-ка мы лучше в честь рождества и помянем прямо тут у очага нашу добрую Старую Англию.
И покуда граф стоял у огня, а Полина Мэри танцевала, наслаждаясь простором кухни, миссис Бреттон принялась наставлять Марту, как сдобрить и разогреть питье, и затем его передали по кругу в серебряном сосуде, в котором я опознала крестильную чащу Грэма.
— За счастье прежних дней! — сказал граф, поднимая сверкающую чашу. И глянув на миссис Бреттон, он с чувством произнес:
За дружбу старую до дна,
За счастье прежних дней
С тобой мы выпьем, старина,
За счастье прежних дней.
Побольше кружки приготовь
И доверху налей.
Мы пьем за старую любовь
И дружбу прежних дней.[291]
— Шотландец! Папа у меня шотландец. Отчасти. Хоум и де Бассомпьер! Мы галлы и каледонцы.
— И верно, ты, краса шотландских гор, сейчас танцуешь шотландский рил? — спросил ее отец. — Я не удивлюсь, миссис Бреттон, ежели у вас посреди кухни вдруг вырастет зеленый лучок. Уж она наколдует! Престранное созданье!
— Скажите, чтоб Люси тоже со мной танцевала. Папа, это Люси Сноу.
Мистер Хоум (сделавшись гордым графом де Бассомпьером, он остался простым мистером Хоумом) протянул мне руку с любезным завереньем, что он меня не забыл, а если б ему даже изменила собственная память, дочь его так часто твердит мое имя и так много обо мне рассказывает, что я стала для него близкой знакомой.
Все уже приложились к чаше, исключая Полину, ибо никому не приходило в голову прерывать ее танцы ради такого прозаического напитка, однако ж она не преминула потребовать свое.
— Дайте попробовать, — обратилась она к Грэму, который отставил чашу подальше на полку.
Миссис Бреттон и доктор Хоум были увлечены беседой. От доктора Джона не укрылось ни одно ее па. Он следил за танцем, и танец ему нравился. Не говоря уж о мягкости и грации движений, отрадных для его жадного до красоты взгляда, его пленяло, что она так свободно чувствует себя у его матери, и самому ему оттого делалось легко и весело; он увидел в ней прежнего ребенка, почти прежнюю подругу детских игр. Мне интересно было, как он с ней заговорит; я пока еще не слышала их разговора; и первые же слова его доказали, что нынешняя ее ребяческая простота воскресила былые времена у него в памяти.
— Ваша светлость желает глоточек?
— Кажется, я достаточно ясно выразилась.
— Никоим образом не соглашусь на подобный шаг. Прошу прощенья, но я буду тверд.
— Почему? Я же здорова. У меня ключица снова не сломается, плечо не вывихнется. Это вино?
— Нет. Но и не роса.
— А я и не хочу росы; я не люблю росу. А что это?
— Эль. Крепкий эль. Рождественский. Его сварили, надо думать, еще когда я родился.
— Любопытно. И хорош он?
— Превосходен.
Тут он снял чашу, снова угостился, лукавым взглядом выразил полное свое удовлетворение и торжественно поместил чашу обратно на полку.
— Хоть бы попробовать дали, — протянула Полина. — Я никогда не пробовала рождественского эля. Сладкий он?
— Убийственно сладкий.
Она все смотрела на чашу, словно ребенок, клянчащий запретное лакомство. Наконец доктор смягчился, снял чашу и доставил себе удовольствие поить Полли из собственных рук; глаза его, всегда живо отображающие приятные чувства, сияя, подтвердили, что он и впрямь доволен; и он длил свое удовольствие, норовя наклонить чашу таким образом, чтобы питье лишь по каплям стекало с края к жадным розовым губам.
— Еще чуточку, еще чуточку, — молила она, нетерпеливо стуча по его руке пальчиком. — Пахнет пряностями и сахаром, а я никак их не распробую, вы так неудобно руку держите, скупец!
Он уступил ей, строго шепнув при этом:
— Только не говорите Люси и моей матушке. Они меня не похвалят.
— Да и я тоже, — ответила она, вдруг переменяя тон и манеру, будто добрый глоток питья подействовал на нее как напиток, снявший чары волшебника. — И ничего в нем нет сладкого. Горький, горячий — я просто опомниться не могу! Мне и хотелось-то его только оттого, что вы запрещали. Покорно благодарю, больше не надо!
И с поклоном небрежным, но столь же изящным, как ее танец, она упорхнула от него прочь, к отцу.
Думаю, она сказала правду — в ней продолжал жить семилетний ребенок.
Грэм проводил ее взглядом растерянным, недоуменным; глаза его часто останавливались на ней в продолжение вечера, но она, казалось, его не замечала.
Когда мы спускались пить чай в гостиную, она взяла отца под руку; и дальше она от него не отходила, она ловила каждое его слово. Он и миссис Бреттон говорили больше других членов нашего тесного кружка, а Полина была самой благодарной слушательницей и вставляла только просьбы повторить ту или иную подробность.
— А где вы тогда были, папа? А что вы сказали? Нет, вы рас скажите миссис Бреттон, как все вышло, — то и дело понукал она отца.
Теперь она уже не уступала порывам брызжущего веселья; детская веселость выдохлась; она сделалась задумчива, нежна, послушна. Одно удовольствие было смотреть, как она прощается на ночь; Грэму она поклонилась с большим достоинством; в легкой улыбке, спокойных жестах сказалась графиня, и ему ничего не оставалось, как тоже спокойно поклониться в ответ. Я видела, что ему трудно свести воедино пляшущего бесенка и эту светскую даму.
Наутро, когда все мы собрались за завтраком, дрожа после холодных омовений, миссис Бреттон объявила, что ни под каким видом никого нынче от себя не отпустит.
В самом деле, дом так занесло, что и не выйти; снизу завалило все окна, а выглянув наружу, вы видели мутную мгу, нахмуренное небо и снег, гонимый безжалостным ветром. Хлопья уже не падали, но то, что успело насыпаться, ветер отрывал от земли, кружил, взметал и взвихрял множеством престранных фантомов.
Графиня поддержала миссис Бреттон.
— Папа никуда не пойдет, — сказала она, усаживаясь подле отцовского кресла. — Уж я за ним пригляжу. Ведь вы не пойдете в город, папа, не правда ли?
— Как сказать, — был ответ. — Если вы с миссис Бреттон будете ко мне милы, внимательны, будете всячески мне угождать, холить меня и нежить, я, возможно, и соглашусь посидеть часок-другой после завтрака и переждать, покуда уляжется этот ужасный ветер. Но сама видишь — завтрака мне не дают, а я просто умираю с голоду.
— Сейчас! Миссис Бреттон, вы, пожалуйста, налейте ему кофе, взмолилась Полина, а я снабжу графа всем прочим: он, только графом заделался, стал ужасно какой привередливый.
Она отрезала и намазала ломтик булочки.
— Ну вот, папа, теперь вы во всеоружии, — сказала она. — Это то же варенье, что было в Бреттоне, помните, вы еще говорили, что оно не хуже шотландского?
— А ваше сиятельство выпрашивали его для моего сына, помните? — вставила миссис Бреттон. — Бывало, станете, рядом, тронете меня за рукав и шепнете: «Ну, пожалуйста, мэм, дайте Грэму сладкого — варенья, меда или джема!»
— Нет, мама, — перебил ее с хохотом сильно, впрочем, покрасневший доктор Джон. — Вряд ли это возможно: я же никогда не любил ни того, ни другого, ни третьего.
— Любил он это все или нет, а, Полина?
— Любил, — подтвердила Полли.
— Не краснейте, Джон, — приободрил его мистер Хоум. — Я и сам, признаюсь, до этих вещей большой охотник. А Полли умеет угодить друзьям в их простых нуждах; мое хорошее воспитание, не скрою. Полли, передай-ка мне кусочек вон того языка.
— Пожалуйста, папа. Но не забудьте, вам так угождают лишь на том условии, что вы остаетесь на «Террасе».
— Миссис Бреттон, — сказал граф. — Вот я решил избавиться от дочки, хочу отдать ее в школу. Не знаете ли тут школу хорошую?
— Это где Люси служит. У мадам Бек.
— Мисс Сноу служит в школе?
— Я учительница, — сказала я и обрадовалась, что мне представилась такая возможность. Я уже начинала чувствовать себя неловко. Миссис Бреттон и сын ее знали мои обстоятельства, но граф с дочерью их не знали. Их сердечное расположение ко мне могло перемениться при известии о том, каково мое место на общественной лестнице. Я сообщила о нем с готовностью; но тотчас в голове моей закружился рой нежданных и непрошеных мыслей, от которых я даже невольно вздохнула. Мистер Хоум минуты две не поднимал взгляда от тарелки и молчал; быть может, он не находил слов, быть может, полагал, что простая вежливость требует молчанья в ответ на откровение такого рода; всем известна пресловутая гордость шотландцев, и как бы ни был прост мистер Хоум во вкусах и обращении, я давно подозревала, что он не чужд этого национального свойства. Была ли то спесь? Или подлинное достоинство? Не берусь, однако, судить о нем так вольно. Сама я всегда наблюдала в нем лишь свойства самые благородные.
Он был склонен предаваться чувствам и размышленьям; чувства и размышления его овевались легким облачком грусти. Не всегда легким: при огорченьях и трудностях облачко тотчас сгущалось и делалось грозовою тучей. Он не много знал о Люси Сноу; да и то, что знал, понимал не вполне верно; заблужденья его на мой счет часто вызывали у меня улыбку; но он видел, что путь мой не усыпан розами; он отдавал должное моим стараньям честно пройти отмеренное мне поприще; он помог бы мне, если б то было в его власти, и, не будучи в силах мне помочь, он все же желал мне добра. Когда он поднял на меня глаза, в них было тепло; когда заговорил, голос звучал благожелательно.
— Да, — сказал он. — Поприще ваше нелегкое. Желаю вам здоровья и силы достигнуть на нем… м-м, успеха.
Прелестная дочь его встретила мое сообщение, далеко не так сдержанно: она устремила на меня взор, полный удивленья — почти ужаса.
— Вы учительница? — воскликнула она и, еще раз обдумав эту неприятную мысль, добавила: — Я ведь и не знала и не спрашивала, кто вы; для меня вы всегда были Люси Сноу.
— Ну, а сейчас? — не удержалась я от вопроса.
— И сейчас. Но вы правда учите? Здесь, в Виллете?
— Правда.
— И нравится вам?
— Не всегда.
— Отчего же вам это не бросить?
Отец взглянул на нее, и я испугалась, как бы он не задал ей нагоняй. Но он сказал только:
— Так-то, Полли, продолжай свой допрос. Покажи лишний раз, какая ты у меня разумница. Ну, смешайся мисс Сноу, покрасней, я б тотчас приказал тебе попридержать язычок, и нам пришлось бы удалиться с позором. Но она только улыбается, а посему не стесняйся, расспрашивай! Да, мисс Сноу, отчего же вам это не бросить? Зачем вы учительствуете?
— Главным образом, увы, из-за денег.
— Стало быть, не из чистой филантропии? А мы-то с Полли сочли бы такое предположенье единственным оправданьем вашего странного чудачества.
— Нет. Нет, сэр. Скорей ради крова над головою и ради отрады, какую доставляет мне мысль о том, что я сама зарабатываю себе на хлеб, никому не будучи в тягость.
— Вы как хотите, папа, а мне жаль Люси.
— Берегите эту жалость, мисс де Бассомпьер. Береги ее, дочка, охраняй, как неоперившегося птенца в теплом гнездышке твоего сердца. И если когда-нибудь тебе придется на собственном опыте убедиться, как неверны земные блата, я хотел бы, чтоб ты последовала примеру Люси: сама бы работала и никого не обременяла.
— Да, папа, — сказала она задумчиво и покорно. — Но бедняжка Люси! Я-то думала, что она богатая дама и у нее богатые друзья.
— Вольно ж тебе, дурочка, было так думать! Я никогда так не думал. Когда я размышлял об ее поведении, а случалось это не часто, я приходил к выводу, что она не из тех, у кого в жизни есть надежная опора, что она должна действовать сама и помощи ниоткуда не ждет, но за такую судьбу она, если доживет до почтенной старости, верно, лишь возблагодарит Провидение. Да, так насчет этой школы, — продолжал он, переходя снова на легкий тон, как вы думаете, мисс Люси, примет мадам Бек мою дочь?
Я сказала, что надо просто спросить самое мадам; думаю, что примет, она любит учениц-англичанок.
— Стоит вам, сэр, — добавила я, — посадить мисс де Бассомпьер в карету, сегодня же к нам отправиться, и привратница Розина, я не сомневаюсь, не замедлит отворить дверь на ваш звонок, а мадам, бесспорно, натянет самые лучшие свои перчатки и выйдет в гостиную вас встретить.
— В таком случае, — ответил мистер Хоум, — зачем же откладывать дело в долгий ящик? Пусть миссис Херст отправит за юной леди ее пожитки, Полли нынче же засядет за букварь, а вы, мисс Люси, я полагаю, не откажете в любезности за нею присматривать и время от времени подавать мне о ней вести. Надеюсь, вы одобряете мой план, графиня де Бассомпьер?
Графиня мялась и не сразу нашлась с ответом.
— А я-то думала, — наконец сказала она, — что мне уже нечему учиться…
— Это говорит лишь о том, как тяжко мы порой можем заблуждаться. Я придерживаюсь мнения совсем иного, и его разделил бы всякий, кто послушал бы тебя сегодня и убедился в твоем глубоком знании жизни. Ах, дочь моя, тебе еще многому надобно учиться, бедный твой отец, увы, мало в чем тебя наставил! Делать нечего, придется проситься к мадам Бек. Да и погода, кажется, разгулялась, и я уж позавтракал.
— Но, папа!
— Да?
— Я вижу одно препятствие.
— А я — так не вижу никакого.
— Огромное препятствие, папа; неодолимое; оно больше того сугроба, какой вы вчера принесли на своих плечах!
— И, подобно всякому сугробу, может растаять?
— Никогда! Оно чересчур — ну, чересчур плотное! Это вы сами, папенька! Мисс Люси, упредите мадам Бек, чтоб меня не принимала, потому что ей тогда придется принять и папу. О, я много могу про него порассказать! Миссис Бреттон, вы только послушайте. Слушайте все! Пять лет назад, когда мне исполнилось двенадцать, папа забрал себе в голову, будто он меня совсем разбаловал, испортил, что мне придется в жизни туго, и прочее, и единственный выход — отдать меня в школу. Я плакала, молила, но мосье де Бассомпьер оказался тверд и неколебим, как скала, и пришлось мне идти в школу. И что же? Папа тоже поступил в школу! Чуть не каждый день он туда являлся проведать меня. Мадам Эгреду ворчала, но без толку. И наконец нас с папой, так сказать, исключили. Пусть Люси расскажет мадам Бек про эту милую подробность. Нечестно было б ее утаивать.
Миссис Бреттон спросила у мистера Хоума, что он может сказать в свое оправданье. А коль скоро он не нашелся, ему вынесли обвинительный приговор, и Полли восторжествовала.
Но не всегда была она лукавой и наивной. После завтрака, когда старшие удалились — верно, потолковать о делах миссис Бреттон, — и предоставили нас с доктором Бреттоном и графиней самим себе, она тотчас повзрослела. С нами, почти сверстниками, она превратилась вдруг в светскую даму, даже лицо у нее переменилось; открытый взгляд, улыбка, с какой она смотрела на отца и от которой лицо ее делалось таким округлым, живым, переменчивым, уступили место строгости, определенности и меньшей подвижности черт.
Грэм, без сомненья, не хуже меня заметил перемену. Несколько минут он постоял у окна, глядя на снег; потом подошел к камину и затеял разговор, но без всегдашней своей непринужденности; он, казалось, не сразу нашел тему; перебирал в уме одну за другой и не очень счастливо остановил выбор на Виллете — завел речь о его обитателях, живописных видах и строеньях. Мисс де Бассомпьер отвечала ему со взрослым достоинством и умно, правда, какая-нибудь нотка, взор или движенье, скорее быстрое и порывистое, нежели сдержанное и тихое, вдруг выдавали прежнюю Полли.
И все же эти ее черточки смягчались такой непринужденной изысканностью, таким спокойным изяществом, что человек менее чуткий, чем Грэм, не догадался бы усмотреть в них надежду на отношения более короткие.
Доктор же Бреттон, оставаясь сдержанным и не по своему обычаю степенным, однако, не утратил своей наблюдательности. От него не укрылись ни один ее невольный порыв, ни одна оплошность. Он не пропустил ни одного характерного ее жеста, ни одной заминки, ни одного шепеляво произнесенного слога. Она, когда говорила быстро, иногда шепелявила; и всякий раз при таком огрехе краснела и старательно и трогательно повторяла — уже правильно произнося — слово, в котором сделала ошибку.
И всякий раз доктор Бреттон улыбался. Понемногу в обоих стала исчезать натянутость; продлись их беседа, я думаю, она и вовсе сделалась бы сердечной; уже на губах Полины заиграла прежняя улыбка и вернулись ямочки на щеках; уже она произнесла слово шепеляво и не поправилась. Что до доктора Джона, я не могу сказать, в чем была перемена, но перемена была. Он не развеселился — лицо его не отражало ни легкости, ни веселья, но он заговорил, пожалуй, уверенней, проще и мягче. Десять лет назад эти двое могли часами болтать друг с дружкой без умолку; протекшие годы не сделали их обоих ни скучней, ни глупей; но есть натуры, для которых важно видеться непрестанно, и чем больше они говорят, тем больше у них находится, что еще сообщить; в беседах рождается привязанность, а из нее полная общность.
Но Грэму пришлось нас оставить: ремесло его не терпело небрежения и оттяжек. Он вышел из комнаты, но, прежде чем уйти из дому, воротился. Думаю, он воротился не за бумагой и не за визитной карточкой, какие якобы ему понадобились, а чтобы бросить еще один взгляд на Полину и удостовериться, та ли она, какой он уносит ее в памяти, не украсил ли он ненароком ее облик своим пристрастием, не ввела ли его в заблужденье собственная нежная склонность. Нет! Впечатление подтвердилось, от проверки скорее окрепло, чем рассеялось, — Грэм унес с собой прощальный взор, робкий, нежный и такой прелестный и доверчивый, какой мог бы бросить олененок из зарослей папоротника или овечка с пушистого луга.
Наедине мы с Полиной сперва помолчали; обе достали шитье и принялись за кропотливый труд. Белый деревянный ящичек былых дней сменила шкатулка, украшенная драгоценными инкрустациями и выложенная золотом; крошечные пальчики, прежде едва державшие иголку, хоть и остались крошечными, сделались проворными и быстрыми; но так же точно, как в детстве, она озабоченно морщила лоб и с той же милой повадкой то и дело поправляла взбившийся локон либо смахивала с шелковой юбки воображаемую пыль, приставшую тоненькую ниточку.
В то утро разговаривать мне не хотелось; меня пугала и гнала злобная зимняя буря; неистовство января никак не утихало; ветер выл, ревел и не думал угомониться. Будь со мной сейчас в гостиной Джиневра Фэншо, она бы не дала мне тихо посидеть и подумать. Только что ушедший непременно сделался бы темой ее речей — и как бы взялась она переливать из пустого в порожнее! Как замучила бы она меня расспросами и догадками, как истерзала бы откровенностями, от которых я б не знала куда деться!
Полина Мэри разок-другой бросила на меня спокойный, но проникающий взор из-под густых ресниц; губы ее приоткрылись, словно готовясь произнести слово; но она заметила и тотчас поняла мое желание помолчать.
Нет, думала я про себя, долго это не продлится; ибо я не привыкла встречать в женщинах и девушках уменье властвовать собой, себя обуздывать. Насколько я изучила их, они редко могут отказать себе в удовольствии излить в болтовне свои тайны, обычно пустые, и свои чувства, порою вздорные и глупые.
Графиня, кажется, составляла исключенье. Она шила, а наскуча шитьем, взялась за книгу.
По воле случая вниманье ее привлекла одна из тех полок, где стояли книги доктора Бреттона; и она тотчас нашла знакомую книгу — иллюстрированный том по естественной истории. Часто видела я Полли рядом с Грэмом, на коленях у которого лежал этот том; он учил ее читать; а окончив урок, она молила в награду рассказать ей про все, что изображено на картинках. Я стала пристально на нее смотреть; настал час проверить хваленую память; верны ли окажутся ее воспоминанья?
Верны ли? В том не было сомненья. Она листала страницы, а лицо ее принимало разные выраженья, но за всеми ними видно было, как дорого ей Прошлое. Вот она открыла книгу на титульном листе и вгляделась в имя, написанное школьным, мальчишеским почерком. Она смотрела на него долго, но этим не удовольствовалась; она чуть тронула буквы пальчиком и невольно улыбнулась, тем обратив свое прикосновенье в нежную ласку. Прошлое было ей дорого; но вся особенность этой сценки состояла в том, что Полина не проронила ни слова, она умела чувствовать, не изливая своих чувств потоками речей.
Чуть не час целый перебирала она книги на полках, вынимала том за томом и обновляла свое с ними знакомство. Покончив с этим занятием, она села на низенький стул, оперлась щекой о кулачок и, по-прежнему не нарушая молчанья, задумалась.
Но вот снизу раздался стук отворяемой двери, пахнуло холодом и послышался голос ее отца, адресовавшегося к миссис Бреттон. Полина тотчас вскочила, и через минуту она была уже внизу.
— Папа, папа, вы уходите?
— Мне нужно в город, милая.
— Папа, но сейчас так… так холодно!
Далее я услышала, как мосье де Бассомпьер доказывает ей, что достаточно защищен от холода, обещает ехать в карете, где ему будет тепло и уютно, и уверяет ее, что ей не следует за него тревожиться.
— Но вы обещаетесь вернуться еще засветло? И доктор Бреттон тоже пусть вернется. И в карете оба. Верхом теперь нельзя.
— Хорошо. Если увижу доктора Бреттона, я передам, что некая дама приказала ему беречь свое драгоценное здоровье и воротиться в карете под моим водительством.
— Верно, так и скажите, что некая дама велела, он решит, будто речь идет о миссис Бреттон, и послушается. Папа, только не запаздывайте, я очень буду ждать.
Дверь захлопнулась, и карета мягко покатила по снегу, а графиня вернулась, тревожная и задумчивая.
Она и правда очень ждала весь день, но по-прежнему была тиха и бесшумно бродила взад-вперед по гостиной. Время от времени она замирала, наклоняла голову и вслушивалась в вечерние шумы, или, вернее сказать, в вечернюю тишину, ибо ветер наконец-то улегся. Небо очистилось от вихревых туч и висело голое и бледное; сквозь нагие ветки мы хорошо видели его и холодный блеск новогоднего месяца, блиставшего на нем белым, льдистым кругом. А потом, не очень поздно, мы увидели и воротившуюся карету.
На сей раз Полина не стала прыгать от радости, встречая графа. Она даже почти сурово завладела отцом, как только он переступил порог гостиной, тотчас по-хозяйски взяла его за руку, подвела к стулу, осыпая, однако же, похвалами за то, что он так скоро воротился. Взрослый, крепкий человек безропотно повиновался хрупкому созданью, верно, с радостью признавая власть слабого существа, сильного лишь своей любовью.
Грэм показался только несколько минут спустя. Полина едва обернулась на звук его шагов; они обменялись всего двумя-тремя фразами, их пальцы едва соединились в рукопожатье. Полина не отходила от отца; Грэм сел в кресло в дальнем углу.
Хорошо еще, что миссис Бреттон с мистером Хоумом разговаривали без умолку, без конца перебирая старые воспоминанья; не то, я думаю, нам выпал бы очень уж тихий вечер.
После чая проворная игла Полины и быстрый золотой наперсток так и замелькали в свете лампы, но она не разжимала губ и почти не поднимала век. Грэм тоже, кажется, устал от дневных трудов — он послушно внимал речам старших, сам больше молчал, а наперсток завораживал его взгляд, будто то порхала на легких крыльях яркая бабочка или мелькала головка юркой золотистой змейки.
Глава XXVI
ПОХОРОНЫ
С этого дня в жизни моей не было недостатка в разнообразии; я много выезжала, с полного согласия мадам Бек, которая одобряла мои знакомства. Достойная директриса и всегда обращалась со мной уважительно, а когда узнала, что меня то и дело приглашают в замок и в «отель», стала и вовсе почтительной.
Она, разумеется, передо мной не лебезила; охотница до мирских благ, мадам ни в чем не проявляла слабости; она всегда гонялась за собственной выгодой, никогда не теряя разума и чувства меры; она хватала добычу, не лишаясь спокойствия и осторожности; не вызывая моего презренья суетностью и подхалимством, мадам умела подчеркнуть, что рада, если люди, связанные с ее заведеньем, вращаются в таком кругу, где их могут ободрить и наставить, а не в таком, где их, того гляди, испортят и уничижат. Она не расхваливала ни меня, ни моих друзей; и лишь однажды, когда она грелась на солнышке в саду, прихлебывая кофе и читая газету, а я вышла к ней отпроситься на вечер, она объяснилась в следующих любезных выраженьях:
— Oui, oui, ma bonne amie, je vous donne la permission de coeur et de gre. Votre travail dans ma maison a toujours ete admirable, rempli de zele et de discretion: vous avez bien le droit de vous amuser. Sortez donc tant que vous voudrez. Quant a votre choix de connaissances, j'en suis content; c'est sage, digne, laudable.[292]
Она сомкнула уста и вновь устремила взор в газету.
Читателю не следует слишком строго судить о том обстоятельстве, что в это же приблизительно время бережно охраняемый мною пакет с пятью письмами исчез из бюро. Первым моим впечатлением от печального открытия был холодный ужас; но я тотчас ободрилась.
— Терпенье! — шепнула я про себя. — Остается лишь молчать и смиренно ждать, письма вернутся на свое место.
Так оно и вышло; письма вернулись; они только погостили немного в спальне у мадам и после тщательной проверки вернулись целыми и невредимыми; уже на другой день я обнаружила их в бюро.
Интересно, какое мнение составила мадам о моей корреспонденции? Какое вынесла она сужденье об эпистолярном даре доктора Джона Бреттона? Как отнеслась она к его мыслям, порою резким, всегда здравым, к его сужденьям, иной раз странным, всегда вдохновенно и легко преданным бумаге? Как оценила она его искренность, его шутливость, столь тешившие мое сердце? Что подумала она о нежных словах, блистающих здесь и там, не изобильно, как рассыпаны бриллианты по долине Синдбада, но редко — как встречаются драгоценности в краях иных, невымышленных? О мадам Бек! Как вам все это понравилось?
Думаю, что мадам Бек не вовсе осталась безучастна к достоинствам пяти писем. Однажды, после того как она их взяла у меня взаймы (говоря о благородной особе, и слова надобно выбирать благородные), я поймала на себе ее взгляд, слегка озадаченный, но скорей благосклонный. То было во время короткого перерыва между уроков, когда ученицы высыпали во двор проветриться; мы с нею остались в старшем классе наедине; я встретила ее взгляд, а с губ ее уже срывались слова.
— Il у а, — сказала она, — quelque chose de bien remarquable dans le caractere anglais.[293]
— Как это, мадам?
Она усмехнулась, подхватывая мой вопрос по-английски.
— Je ne saurais vous dire «как это»; mais, enfin, les Anglais ont des idees a eux, en amitie, en amour en tout. Mais au moins il n'est pas besoin de les surveiller,[294] — заключила она, встала и затрусила прочь, как лошадка пони.
— В таком случае, надеюсь, — пробормотала я про себя, — вы впредь не тронете моих писем.
Увы! У меня потемнело в глазах, и я перестала видеть класс, сад, яркое зимнее солнце, как только вспомнила, что никогда уже не получу письма, подобного ею читанным. С этим покончено. Благодатная река, у берегов которой я пребывала, чья влага живила меня, та река свернула в новое русло; она оставила мою хижину на сухом песке, далеко в стороне катя бурные воды. Что поделать — справедливая, естественная перемена; тут ничего не скажешь. Но я полюбила свой Рейн, свой Нил, я едва ли не боготворила свой Ганг и горевала, что этот вольный поток меня минует, исчезнет, как пустой мираж. Я крепилась, но я не герой; по рукам моим на парту закапали капли — соленым недолгим дождем.
Но скоро я сказала себе: «Надежда, которую я оплакиваю, погибла и причинила мне многие страданья; она умерла лишь тогда, когда давно пришел ее срок; после столь томительных мук смерть — избавленье, она желанная гостья».
И я постаралась достойно встретить желанную гостью. Долгая боль приучила меня к терпенью. И вот я закрыла глаза усопшей Надежде, закрыла ей лик и спокойно положила ее во гроб.
Письма же следовало убрать подальше; тот, кто понес утрату, всегда ревниво прячет от собственных взоров все то, что может о ней напомнить; нельзя, чтоб сердце всечасно ранили уколы бесплодных сожалений.
Однажды в свободный вечер (в четверг) я собралась взглянуть на свое сокровище и решить, наконец, как обойтись с ним дальше. Каково же было мое огорченье, когда я обнаружила, что письма опять кто-то трогал: пакет остался на месте, но ленточку развязывали и снова завязали; я заметила и по другим приметам, что кто-то совал нос в мое бюро.
Это, пожалуй, было уж слишком. Сама мадам Бек была воплощенная осмотрительность и к тому же наделена здравостью ума и суждений, как редко кто из смертных; то, что она знакома с содержимым моего ящика, меня не ободряло, но и не убивало; мастерица козней и каверз, она, однако, умела оценить вещи в правильном свете и понять их истинную суть. Но мысль о том, что она посмела поделиться с кем-то сведениями, добытыми с помощью таких средств, что она, быть может, развлекалась с кем-то вместе чтением строк, дорогих моему сердцу, глубоко меня уязвила. А у меня были основания этого опасаться, и я даже догадывалась уже, кто ее наперсник. Родственник ее, мосье Поль Эманюель накануне провел с нею вечер. Она имела обыкновение с ним советоваться и делилась с ним соображеньями, каких никому более не доверила бы. А нынче утром в классе сей господин подарил меня взглядом, словно заимствованным у Вашти, актрисы; я тогда не поняла, что выразилось в угрюмом блеске его злых, хоть и синих глаз, теперь же мне все сделалось ясно. Уж он-то, разумеется, не мог отнестись ко мне со снисхождением и терпимостью; я всегда знала его за человека мрачного и подозрительного; догадка о том, что письма, всего лишь дружеские письма, побывали у него в руках и, может статься, еще побывают, — надрывала мне душу.
Что мне делать? Как предотвратить такое? Найдется ли в этом доме надежное, укромное местечко, где мое сокровище оградит ключ, защитит замок?
Чердак? Но нет, о чердаке мне не хотелось и думать. Да к тому же все почти ящики там сгнили и не запирались. И крысы прогрызли себе ходы в трухлявом дереве, а кое-где обосновались мыши. Мои бесценные письма (все еще бесценные, хоть на конвертах у них и стояло «Ихавод»[[295]) сделаются добычей червей, а еще того раньше строки расплывутся от сырости. Нет, чердак место неподходящее. Но куда же мне их спрятать?
Раздумывая над этой задачей, я сидела на подоконнике в спальне. Стоял ясный морозный вечер; зимнее солнце уже клонилось к закату и бледно озаряло кусты в «allee defendue». Большое грушевое дерево — «груша монахини» стояло скелетом дриады — нагое, серое, тощее. Мне пришла в голову неожиданная идея, одна из тех причудливых идей, какие нередко посещают одинокую душу. Я надела капор и салоп и отправилась в город.
Завернув в исторический квартал города, куда меня всегда, если я бывала не в духе, влек унылый призрак седой старины, я бродила из улицы в улицу, покуда не вышла к заброшенному скверу и не очутилась перед лавкой старьевщика.
Среди множества старых вещей мне захотелось найти ящичек, который можно было бы запаять, либо кружку или бутылку, какую можно было бы запечатать. Я порылась в ворохах всякого хлама и нашла бутылку.
Потом я свернула письма, обернула их тонкой клеенкой, перевязала бечевкой, засунула в бутылку, а еврея-старьевщика попросила запечатать горлышко. Он исполнял мою просьбу, а сам искоса разглядывал меня из-под выцветших ресниц, верно, заподозрив во мне злые умыслы. Я же испытывала нет, не удовольствие, но унылую отраду. Такие же приблизительно побужденья однажды толкнули меня в исповедальню. Быстрым шагом пошла я домой и пришла к пансиону, когда уже стемнело и подавали обед.
В семь часов взошел месяц. В половине восьмого, когда начались вечерние классы, мадам Бек с матерью и детьми устроилась в столовой, приходящие разошлись по домам, а Розина удалилась из вестибюля и все затихло, я накинула шаль и, взявши запечатанную бутылку, проскользнула через дверь старшего класса в berceau, а оттуда в «allee defendue».
Грушевое дерево Мафусаил стояло в конце аллеи, возвышаясь неясной серой тенью над молодой порослью вокруг. Старое-престарое, оно еще сохраняло крепость, и только внизу, у самых корней его было глубокое дупло. Я знала про это дупло, упрятанное под густым плющом, и там-то надумала я упокоить мое сокровище, там-то решила я похоронить мое горе. Горе, которое я оплакала и закутала в саван, надлежало, наконец, предать погребенью.
И вот я отодвинула плющ и отыскала дупло; бутылка без труда в нем помещалась, и я подальше засунула ее вовнутрь. В глубине сада стоял сарай, и каменщики, недавно поправлявшие кладку, оставили там кое-какие орудия. Я взяла там аспидную доску и немного известки, прикрыла дупло доской, закрепила ее, сверху все засыпала землей, а плющ расправила. А потом еще постояла, прислонясь к дереву, как всякий, понесший утрату, стоит над свежей могилой.
Ночь была тихая, но туманная, и свет месяца пробивался сквозь дымку. То ли в самом ночном воздухе, то ли в этом тумане что-то странное электричество, быть может, — действовало на меня удивительным образом. Так однажды давно, в Англии, ночь застигла меня в одиноких полях, и, увидев, как на небо взошла Северная Аврора, я очарованно следила за сбором войск под всеми флагами, за дрожью сомкнутых копий и за стремительным бегом гонцов снизу, к темному еще замковому камню небесного свода. Я тогда не испытала радости, — какое! — но ощущала прилив свежих сил.
Если жизнь — вечная битва, то мне, верно, судьба судила вести ее в одиночку. Я стала раздумывать, как бы мне сбежать с зимней квартиры, как бы удрать из лагеря, где недоставало еды и фуража. Быть может, во имя перемен придется вести еще одно генеральное сражение с фортуной; что ж, терять мне нечего, и может статься, господь даст мне силы победить. Но по какому маршруту двигаться? Какой разработать план?
Я все еще размышляла над этими вопросами, когда месяц, прежде такой тусклый, вдруг засветил как будто бы ярче; в глазах у меня засиял белый луч, и, ясная и отчетливая, пролегла тень. Я вгляделась пристальней, чтобы узнать причину вдруг разыгравшейся в темной аллее борьбы контрастов; они с каждым мигом делались резче, и вот в трех ярдах от меня очутилась женщина в черном, скрывавшая под белой вуалью свое лицо.
Прошло пять минут. Я не двигалась с места. Она застыла. Наконец я обратилась к ней:
— Кто вы такая? И зачем явились ко мне?
Она молчала. Лица у нее не было — не было черт — все скрывалось под белой тканью; но были глаза — и они смотрели на меня.
Я не расхрабрилась, — я отчаялась; а отчаяние порой заменяет храбрость. Я сделала шаг к темной фигуре. Я вытянула руку, чтобы ее коснуться. Она отступила. Я сделала еще шаг, потом еще. Она, все так же молча, обратилась в бегство. Кусты остролиста, тиса и лавра отделили меня от преследуемой цели. Когда я обошла препятствие, я не увидела ничего. Я стала ждать. Я сказала:
— Если тебе чего-то надобно от людей, вернись и попроси.
Ответом мне были пустота и молчанье.
На сей раз я не могла прибегнуть к утешеньям доктора Джона. И мне некому уже было шепнуть: «Я опять видела монахиню».
Полина Мэри часто посылала за мною. В старые дни, в Бреттоне, она, правда, не признавалась в своей привязанности, но так ко мне привыкла, что постоянно нуждалась в моем обществе. Стоило мне уйти в свою комнату, она тотчас туда бежала, отворяла дверь и тоном, не терпящим возражений, требовала:
— Идемте вниз. Отчего вы одна тут сидите? Идемте со мной в гостиную.
Точно таким же тоном убеждала она меня теперь:
— Уходите с улицы Фоссет и живите у нас. Папа будет вам гораздо больше платить, чем мадам Бек.
Сам мистер Хоум тоже предлагал мне солидную сумму — втрое против нынешнего моего жалованья, — если я соглашусь быть компаньонкой при его дочери. Я отказалась. Я отказалась бы, будь я даже еще бедней, будь моя дальнейшая судьба еще темней и безвестней. Я не создана компаньонкой. Я умею учить, давать уроки. Но ни на роль гувернантки, ни на роль компаньонки я не гожусь. Скорей уж я нанялась бы в служанки, не боялась бы черной работы, мела бы комнаты и лестницы, чистила бы замки и печи, только бы меня предоставили самой себе. Лучше быть нищей швеей, чем компаньонкой.
Я — не тень блистательной леди — хотя бы то была даже мисс де Бассомпьер. Мне свойственно уступать первое место, отступать в сторонку — но лишь собственной охотой. Я могу покорно сидеть за столом среди прирученных воспитанниц в старшем классе заведения мадам Бек; или на скамье, прозванной моею, у нее в саду; или на своей постели в спальне ее же заведенья. Но какова бы я ни была, я не умею приноравливаться к чуждым обстоятельствам и по заказу меняться, каковы бы ни были мои скромные способности — они никогда не послужат оправой ни для какого перла, не станут дополненьем чужой красоты, принадлежностью чужого величия. Мы с мадам Бек, отнюдь не сближаясь, сумели понять друг друга. Уж ее-то компаньонкой я не стала, как и гувернанткой ее детей; она предоставила мне свободу и ничем ее не связывала. Однажды болезнь близкой родственницы принудила ее на две недели покинуть улицу Фоссет, и она исходила тревогой, как бы в ее отсутствие дела не пошли прахом; найдя по возвращении своем все по-прежнему, как всегда, она всем учителям сделала подарки в благодарность за верную службу. Ко мне же она подошла в полночь, когда я уже легла спать, и сказала, что для меня у нее нет подарка.
— Я могу вознаградить верность Сен-Пьер, но приди мне мысль вознаградить вашу верность, это повлекло бы недоразумение и даже разрыв. Одно, во всяком случае, я могу для вас сделать и сделаю — я предоставлю вам полную свободу.
И она сдержала слово. Если и прежде были легки налагаемые ею на меня оковы, теперь она их вовсе сняла. Так досталось мне удовольствие добровольно следовать ее правилам, честь посвящать воспитанницам вдвое больше времени против прежнего и радость отдавать им вдвое больше трудов.
Что касается до мисс де Бассомпьер, я охотно к ней ездила, но жить с нею я не хотела. Я чувствовала, что даже и без коротких, добровольных визитов моих она в скором времени научится обходиться. Сам же мосье де Бассомпьер оставался слеп к такой возможности и не сознавал ее, как дитя не замечает вероятностей и знаков надвигающегося события, сулящего огорченья.
Я нередко размышляла о том, будет ли он в самом деле огорчаться или, напротив, обрадуется. Я затруднялась ответом. Научные интересы его поглощали; он упрямо и даже люто отстаивал их, в житейских же будничных делах был прост и доверчив; насколько я заметила, дочь свою он считал всего лишь ребенком и не догадывался, что другие могут видеть ее в ином свете; он любил поговорить о том, как Полли вырастет и станет взрослой женщиной, а «Полли», стоя у его кресла, частенько при этом улыбалась, охватывала ладошками его почтенную голову, целовала в седые кудри, а то надувала губки и пожимала плечиками; но ни разу она не сказала: «Папа, да ведь я уже взрослая».
С разными людьми она бывала разная. С отцом она и впрямь оставалась ребенком, нежным, живым, веселым. Со мной представала она серьезной и делилась мыслями и чувствами, отнюдь не ребяческими. С миссис Бреттон она делалась послушна, мягка, но на откровенности не отваживалась. С Грэмом она теперь держалась робко, очень робко; иногда напускала на себя холодность, иногда его избегала. Она вздрагивала от звука его шагов, краснела, когда он входил в комнату, на вопросы его отвечала с запинкой, а когда он прощался, оставалась смущенной и рассеянной. Даже отец заметил странность ее поведенья.
— Полли, — сказал он однажды. — Ты ведешь жизнь слишком уединенную. Если у тебя и у взрослой будут такие робкие манеры, что скажут про тебя в свете? С доктором Бреттоном ты говоришь, как с чужим. Отчего? Неужели ты забыла, как ты в детстве была к нему привязана?
— Привязана, папа, — подхватила она суховато, но просто и тихо.
— Что ж теперь он тебе не нравится? Что он сделал плохого?
— Ничего. Да нет, отчего же, он очень мил. Только мы друг от друга отвыкли.
— А ты это перебори. Вспомни старое и перестань его дичиться, разговаривай с ним побольше, когда он приходит.
— Он и сам-то не много разговаривает. Боится он меня, что ли, папа?
— Ох, да если ты все молчишь. Ты хоть на кого нагонишь страху.
— А ты бы сказал ему, что это ничего, если я молчу. Сказал бы, что у меня привычка такая, что я люблю молчать и молчу вовсе не со зла.
— Привычка! Это у тебя-то! Ну нет, маленькая моя трещотка, никакая не привычка, а просто твой каприз.
— Ах, папа, я исправлюсь!
И на другой день она очень мило силилась сдержать слово. Она старалась любезно беседовать с Грэмом на общие темы; ее вниманье, видимо, льстило гостю; он отвечал ей обдуманно, осторожно и мягко, словно боялся, слишком глубоко вздохнув, порвать ненароком тонкий тенетник счастья, повисший в воздухе. В самом деле, ее робкая, но серьезная попытка завязать с ним прежнюю дружбу была трогательна и полна прелести.
Когда доктор откланялся, она подошла к отцовскому креслу.
— Сдержала я слово? Я лучше себя вела?
— Моя дочь вела себя как королева. Если так и дальше продолжится, я смогу ею гордиться. Моя дочь скоро научится принимать гостей спокойно и величаво. Нам с мисс Люси придется немало потрудиться над улучшением наших манер и постоянно быть начеку, чтоб ты нас не затмила. И все же, должен тебе заметить, ты иногда запинаешься, заикаешься, а то и шепелявишь, как шепелявила когда-то давно, еще шестилетней девочкой.
— Нет, папа, — перебила она его с негодованием. — Этого быть не может!
— Спросим у мисс Люси. Правда ли, мисс Люси, что, отвечая на вопросы доктора Бреттона, Полли дважды произнесла «ражумеется»?
— Папа, папа, ну как вам не совестно, какой вы злой! Я не хуже вашего могу произнесть любую букву алфавита. Но вот вы объясните: отчего вам важно, чтоб я была учтива с доктором Бреттоном? Вам-то он нравится?
— Конечно, он мне нравится, я ведь так давно его знаю, и он хороший сын, и добрый малый, и мастер своего дела, и не шепелявит, и говорит без шотландского акцента, и воспитан, словом, не нуждается в уроках, наставлениях и руководстве мисс Сноу, как ты или я.
Мнение мосье де Бассомпьера о «мисс Сноу» не в первый раз навело меня на странные мысли. До чего же разное впечатление оставляем мы в людях, различных меж собою! Мадам Бек считала меня синим чулком; мисс Фэншо находила меня едкой, иронической, резкой; мистер Хоум видел во мне примерную учительницу, пусть немного ограниченную и чересчур дотошную, но все же воплощенье сдержанности и положительности, необходимых гувернантке; в то время как еще один человек — профессор Поль Эманюель не упускал случая высказать свое суждение о моем характере — горячем, неуемном, непокорном и дерзком. Все эти взгляды были мне смешны. Если кто и понял меня правильно, то одна только маленькая Полина Мэри.
Платной компаньонкой ее я не сделалась, общество ее день ото дня становилось мне приятней, а потому я согласилась, когда она предложила мне, чтобы почаще видеться, брать вместе какие-нибудь уроки; она выбрала занятия немецким языком, который, как и мне, казался ей трудным. Мы договорились ходить к одной учительнице на улице Креси, а значит, каждую неделю несколько часов проводить друг с другом. Мосье де Бассомпьер, кажется, очень обрадовался, что мадам Серьезность будет отныне делить часть своего досуга с его прелестной любимой дочерью.
Нельзя сказать этого о моем непрошеном наставнике, профессоре с улицы Фоссет. Тайно выследив меня и узнавши, что я более не сижу безвылазно в пансионе, но в известные дни и в известные часы его покидаю, он взял на себя добровольный труд надзирать за мною. Говорят, мосье Эманюель воспитывался у иезуитов. Я бы скорее этому поверила, будь его действия удачней замаскированы. Его же поведенье не подтверждало этих слухов. Никогда еще не видывала я человека столь неискусного в плетении интриг, столь неопытного в составлении коварных планов; он сам пустился разбирать собственные замыслы и хвастаться своей прозорливостью; не знаю, рассердил ли он меня или скорей позабавил, когда подошел ко мне однажды утром и важно шепнул, что «он за мною присматривает», что он решил исполнить свой дружеский долг и более не оставит меня во власти моих прихотей, что мое поведение ему представляется странным, и он, право, не знает, как ему со мной поступить, и напрасно кузина его, мадам Бек, закрывает глаза на мой столь легкомысленный образ жизни, и он не понимает, как особа, выбравшая высокое призвание воспитывать других, может порхать по отелям и замкам, вращаться среди графов и графинь? По его мнению, я совершенно «en l'air».[296] Ведь я шесть дней на неделе куда-то езжу.
Я ответила, что мосье преувеличивает. Мне, в самом деле, предоставили возможность новых впечатлений, но не ранее чем они стали для меня необходимы.
— Необходимы! Каким же образом?
Нет, он решительно не мог взять этого в толк. Необходимы новые впечатления! Да полно, здорова ли я? Он советовал бы мне изучать жизнь католических монахинь. Уж они-то не требуют новых впечатлений.
Я не могу судить о том, какое выражение приняло мое лицо во время его речи, но его оно возмутило. Он назвал меня суетной, беспечной охотницей до удовольствий, сказал, что я жадно гоняюсь за житейскими радостями и льну к высшим кругам. В моей натуре, оказывается, нет «devouement»,[297] нет «recueillement»,[298] нет чувства чести, благородства, жертвенности и смирения. Полагая бесполезным отвечать на его нападки, я молча правила ошибки в стопке тетрадей по английскому языку.
Оказывается, я вовсе и не христианка. Я, как и многие протестанты, погрязла в гордости и языческом своеволии.
Я слегка отвернулась от него, понадежней забиваясь под крылышко молчанья.
Он издал какой-то странный звук. Что произнес он? Конечно, не juron,[299] он слишком был религиозен для этого, но я ясно расслышала слово sacre.[300] Как ни горестно в этом признаться, то же слово, да еще в сопровождении mille[301] кое-чего, я услышала, когда обогнала его через два часа в коридоре, отправляясь на свой урок немецкого языка. Милейший человек мосье Поль, просто несравненный; но и несравненный, язвительнейший деспот.
Обучавшая нас немецкому языку фрейлейн Анна Браун была добрая, достойная особа лет сорока пяти; судя по тому, какое количество пива и мяса поглощала она за завтраком, ей следовало бы жить во времена королевы Елизаветы; ее прямая и открытая немецкая душа жестоко страдала из-за нашей, как называла она, английской чопорности; нам, правда, казалось, что мы с нею держимся очень сердечно, но мы не хлопали ее по плечу, а если она подставляла нам щеку для поцелуя, целовали ее тихо, спокойно, без смачного чмоканья. Подобные упущенья немало ее удручали. Во всем же прочем мы прекрасно ладили. Привыкши обучать иностранных девиц, не желающих ни думать, ни заниматься, не удостаивающих претерпевать ради знаний ни малейших трудов, она, кажется, поражалась нашим успехам, на мой взгляд, довольно скромным. В ее глазах мы были немыслимыми, сверкающими звездами, гордыми, холодными, невиданными.
Юная графиня и впрямь была немного горда, немного взыскательна; к тому же, при тонкости ее и красоте, она, быть может, имела на это право; но совершеннейшей ошибкой было приписывать мне подобные свойства. Я никогда не избегала поцелуйного обряда при встрече, от которого Полина, если только могла, уклонялась; в моем арсенале защитного оружия не было и холодного презренья, тогда как Полли всегда держала его наготове и пускала в ход при всякой грубой немецкой вылазке.
Честная Анна Браун в известной мере чувствовала это различие; и трепеща Полины, боготворя ее, как прелестную нимфу, ундину, она искала поддержки во мне, существе земном и смертном.
Больше всего мы любили читать с нею Шиллеровы баллады. Полина скоро выучилась выразительно их читать. Фрейлин слушала ее с широкой блаженной улыбкой и говорила, что голос у нее звучит словно музыка. Переводила она их тоже очень свободно и бегло, с живым огнем вдохновенья: у нее тогда пылали щеки, на губах играла дрожащая усмешка, а на глаза иногда даже набегали слезы. Лучшие стихи она выучивала наизусть и часто повторяла их, когда мы с нею оставались наедине. Особенно любила она «Des Mädchens Klage»;[302] вернее, она любила повторять слова, ее зачаровывали печальные звуки, смысл ей не нравился. Однажды вечером, сидя рядом со мной у камина, она тихонько мурлыкала:
Du Heilige, rufe dein Kind zuruck,
Ich habe genossen das irdische Glück,
Ich habe gelebt und geliebt.[303]
— Жила и любила! — сказала она. — Значит, предел земного счастья, цель жизни — любить? Не думаю. Ведь это и самая горькая беда, и потеря времени, и бесполезная пытка. Сказал бы Шиллер — «меня любили», вот тут бы он не ошибся. Правда ведь, Люси, это совсем другое дело?
— Возможно. Только к чему пускаться в подобные рассужденья? Что знаете вы о любви?
Она залилась краской стыда и раздраженья.
— Нет, Люси, — ответила она. — Зачем вы так? Пусть уж папа обращается со мной как с малым ребенком. Мне даже лучше. Но вы-то должны понять, что мне скоро восемнадцать лет!
— Да хоть бы и все двадцать восемь. Рассужденьями чувств не объяснишь. О любви толковать нечего.
— Разумеется, — горячо подхватила она. — Вы можете затыкать мне рот, сколько вам вздумается. Но я достаточно уже говорила о любви и достаточно о ней наслушалась! И совсем недавно! И очень вредных рассуждений наслушалась, вам бы они не понравились!
И она зло, торжествующе расхохоталась.
Я не могла понять, что имеет она в виду, и расспрашивать тоже не решалась. Я была в замешательстве. Видя, однако, за дерзостью и упрямством полное ее простодушие, я, наконец, спросила:
— Да кто же пускается с вами в эти вредные рассужденья? Кто посмел вести с вами такие разговоры?
— Ах, Люси, — ответила она смягчаясь. — Эта особа чуть не до слез меня доводит. Лучше бы мне не слышать ее!
— Да кто же это, Полина? Не томите меня.
— Это… это моя кузина Джиневра. Всякий раз, когда ее отпускают к миссис Чамли, она является к нам, и всякий раз, когда застанет меня одну, начинает рассказывать о своих обожателях. Да, любовь! Послушали бы вы, как она рассуждает о любви!
— Да уж я слушала, — отозвалась я очень холодно. — Недурно, быть может, что и вы ее слушали. Это вам не повредит. Джиневра не может на вас повлиять. Вряд ли вас могут интересовать ее душа или образ мыслей.
— Нет, она очень на меня влияет. Она, как никто, умеет меня расстроить и сбить с толку. Она умеет меня задеть, задевая самых дорогих мне людей и самые дорогие мне чувства.
— Да что же она говорит, Полина? Мне надо знать. Надо же вас спасти от скверного влияния.
— Она унижает тех, кого я давно и высоко чту. Она не щадит миссис Бреттон. Она не щадит… Грэма.
— Полноте. И как же впутывает она их в свои чувства, в свою… любовь? Ведь она их впутывает, не правда ли?
— Люси, она такая наглая. И она лгунья, я думаю. Вы же знаете доктора Бреттона. Обе мы его знаем. Он бывает горд и небрежен, я верю; но неужто может он быть низким, недостойным? А она твердит мне, что он ходит за ней по пятам, ползает перед ней на коленях! Она отталкивает его, а он опять перед ней унижается! Люси, неужто это правда! Неужто в этом есть хоть слово правды?
— Когда-то она казалась ему красивой. Но она и теперь выдает его за искателя?
— Она говорит, что в любой день может за него выйти. Он, дескать, только и дожидается ее согласия.
— И эти-то россказни причина вашей холодности с Грэмом, которую и отец ваш заметил?
— Разумеется, я стала к нему приглядываться. Конечно, на Джиневру нельзя полностью полагаться. Конечно, она преувеличивает, возможно, и сочиняет. Но насколько? Вот что хотела бы я знать.
— Давайте ее испытаем. Предоставим ей возможность показать свою хваленую власть.
— Можно сделать это завтра же. Папа пригласил кой-кого на обед. Все ученых. Грэм, которого даже папа начинает признавать за ученого, тоже приглашен. Мне нелегко будет в таком обществе. Я совсем потеряюсь среди важных господ, совсем провалюсь. Вы с мадам Бреттон должны прийти ко мне на выручку. И Джиневра пусть тоже пожалует.
— Хорошо. Я передам ей ваше приглашение, и ей представится случай доказать свою правдивость.
Глава XXVII
НА УЛИЦЕ КРЕСИ
Следующий день получился приятней и беспокойней, чем ожидали мы, по крайней мере я. Кажется, был день рождения одного из молодых принцев Лабаскура, по-моему, старшего, Дюка де Диндоно, — и в его честь устраивались торжества во всех школах и, уж разумеется, в коллеже — в Атенее. Молодежь этого заведения заготовила поздравительный адрес, и затевалось собрание в актовом зале, где проходили ежегодные экзамены и раздавались награды. После церемонии поздравления один из профессоров собирался сказать речь.
Ждали кое-кого из связанных с Атенеем ученых приятелей мосье де Бассомпьера, должен был явиться и почтенный Виллетский муниципалитет, бургомистр мосье Кавалер Стаас, и родители и близкие атенейцев. Друзья мосье де Бассомпьера уговорили его тоже пойти; разумеется, его прелестная дочь тоже собиралась на вечер и послала записку к нам с Джиневрой, прося нас приехать пораньше, чтобы сесть рядом.
Мы с мисс Фэншо одевались в дортуаре на улице Фоссет, и вдруг она расхохоталась.
— В чем дело? — осведомилась я, потому что она отвлеклась от собственного туалета и уставилась на меня.
— Как странно, — сказала она с обычной своей наивной и вместе оскорбительной откровенностью, — мы с вами так теперь сравнялись, что приняты в одном обществе и у нас общие знакомые.
— Пожалуй, — сказала я. — Мне не очень нравились прежние ваши друзья: общество миссис Чамли совершенно мне не подходит.
— Да кто вы такая, мисс Сноу? — спросила она с таким неподдельным и простодушным любопытством, что я даже расхохоталась. — Обыкновенно вы называете себя гувернанткою; когда вы в первый раз тут появились, вы и вправду ходили за здешними детьми: я видела, как вы, словно няня, носили на руках маленькую Жоржетту — не каждая гувернантка на такое согласится, — и вот уже мадам Бек обходится с вами любезнее, чем с парижанкою Сен-Пьер; а эта зазнайка, моя кузина, делает вас своей наперсницей!
— Поразительно! — согласилась я, полагая, что она просто меня дурачит, и притом забавно. — В самом деле, кто я такая? Наверное, я прячусь под маской. С виду я, увы, не похожа на героиню романа.
— По-моему, все это не слишком вам льстит, — продолжала она. — Вы остаетесь странно хладнокровны. Если вы и впрямь никто, как я одно время полагала, то вы довольно самонадеянная особа.
— Никто, как полагали вы одно время! — повторила я, и тут уж в лицо мне бросилась краска; не стоит, однако, горячиться: что мне за дело до того, как глупая девчонка употребляет слова «никто» и «кто-то»! Поэтому я только заметила, что меня встречают с простою учтивостью, и спросила, почему, по ее мнению, от простой учтивости надо приходить в смятенье или восторг.
— Кое-чему нельзя не удивляться, — настаивала она.
— Вы сами изобретаете всякие чудеса. Ну, готовы вы, наконец?
— Готова; дайте вашу руку.
— Не нужно; пойдемте рядом.
Беря меня под руку, она всегда повисала на мне всей тяжестью, и, не будучи джентльменом и ее поклонником, я стремилась от этого уклониться.
— Ну вот опять! — воскликнула она. — Я предложила вам руку, чтобы выразить одобренье вашему туалету и вообще наружности; я хотела вам польстить.
— Неужто? То есть вы хотите сказать, что не стыдитесь появиться на улице в моем обществе? И если миссис Чамли, играя с моськой у окна, или полковник де Амаль, ковыряя в зубах на балконе, ненароком нас заметят, вы не станете очень уж краснеть за свою спутницу?
— Да, — сказала она с той прямотою, что составляла главное ее достоинство и даже лживым выдумкам ее сообщала честную безыскусственность и была солью, главной скрепляющей чертою характера, который без нее бы просто рассыпался.
Я предоставила отозваться на это «да» лишь моему выражению лица; а точнее, выпятив нижнюю губу, избавила от работы язык; разумеется, взгляд, которым я ее подарила, не выражал ни уважения, ни почтения.
— Несносное, надменное создание! — говорила она, покуда мы пересекали широкую площадь и входили в тихий, милый парк, откуда рукой подать до улицы Креси. — Со мной в жизни никто не обращался так высокомерно!
— Держите это про себя, а меня оставьте в покое; лучше опомнитесь, не то мы расстанемся.
— Да разве можно с вами расстаться, когда вы такая особенная и загадочная!
— Загадочность эта и особенность — плод вашего воображения, ваша причуда — не более; сделайте милость, избавьте меня от них.
— Но неужели же вы и вправду — кто-то? — твердила она, силой беря меня под руку; однако рука моя весьма негостеприимно прижалась к телу, отклоняя непрошеное вторженье.
— Да, — сказала я, — я многообещающая особа: некогда компаньонка пожилой дамы, потом гувернантка, и вот — школьная учительница.
— Нет, вы скажите, кто вы? Я не стану просить в другой раз, настойчиво повторяла она, с забавным упорством подозревая во мне инкогнито; и она сжимала мне руку, получив ее, наконец, в полное свое распоряжение, и ласкалась, и причитала, покуда я не остановилась с хохотом посреди парка. В продолжение пути как только не обыгрывала она эту тему, утверждая с упрямой наивностью (или подозрительностью), что она не в состоянии постичь, каким образом может человек, не возвышенный происхождением или состоянием, без поддержки, которую доставляют имя или связи, держаться спокойно и независимо. Что до меня, то для душевного покоя мне вполне довольно, чтобы меня знали там, где мне это важно; прочее меня мало заботит — родословие, общественное положение и ловкие ухищренья наторевшего ума меня равно не занимают: то постояльцы третьего разряда — им отвожу я только маленькую гостиную да боковую спаленку; пусть столовая и зала пустуют, я никогда им их не отворю, ибо им, по-моему, более пристало ютиться в тесноте. Знаю, что свет держится другого мнения и, безусловно, прав, хотя думаю, что не так уж не права и я.
Иных невысокое положение унижает нравственно, для них лишиться связей все равно что потерять к себе уважение; и легко можно извинить их, если они дорожат обществом, которое служит им защитой от унижений. Если кто чувствует, что станет себя презирать, когда будет известно, что предки его люди простые, а не благородные, бедные, а не богатые, работники, а не капиталисты, — неужто же следует судить его строго за желание утаить роковые сведения, — за то, что он вздрагивает, мучится, ежится перед угрозой случайного разоблачения? Чем дольше мы живем, тем больше у нас опыта; тем менее склонны мы судить ближнего и сомневаться в избитой мудрости: защищается ли добродетель недотроги или безупречная честь человека светского с помощью мелких оборонительных уловок — значит, в них есть нужда.
Мы подошли к особняку Креси; Полина ждала нас, с нею была миссис Бреттон, и, сопровождаемые ею и мосье де Бассомпьером, мы вскоре присоединились к собранию и заняли удобные места поближе к трибуне. Перед нами выстраивали учащихся Атенея; муниципалитет и бургомистр сидели на почетных местах; юные принцы со своими наставниками располагались на возвышении; в зале было полно знати и видных граждан.
До сих пор меня не интересовало и не заботило, кто из профессоров произнесет «discours». Я смутно ожидала, что какой-нибудь ученый встанет и скажет официальную речь в назидание атенейцам и в угоду принцам.
Когда мы вошли, трибуна была еще пуста, но уже через десять минут она заполнилась; над ярко-красной кафедрой вдруг выросла голова, плечи, руки. Я узнала эту голову: ее форма, посадка, цвет были хорошо знакомы и мне и мисс Фэншо; узкая темная маковка, широкий бледный лоб, синий и горячий взор так укоренились в сознании и влекли сразу так много забавных воспоминаний, что одним нежданным появленьем своим вызывали смех. Я, признаюсь, не смогла удержаться и расхохоталась до слез; но я наклонилась, и только носовой платок да опущенная вуаль были свидетелями моего веселья.
Все же я, кажется, обрадовалась, узнав мосье Поля; я не без удовольствия увидела, как он, свирепый и открытый, мрачный и прямой, вспыльчивый и бесстрашный, царственно завладел трибуной, будто привычной классной кафедрой. Я очень удивилась, что он здесь; у меня и в мыслях не было его встретить, хотя я и знала, что он ведет в коллеже изящную словесность. Я сразу поняла, что если уж на трибуне он, мы избавлены и от казенных наставлений, и от льстивых заверений; но к тому, что нас ожидало, к тому, что вдруг стремительно и мощно обрушилось на наши головы, — признаюсь, я не была готова.
Он обращался к принцам, к аристократам, магистрату и горожанам с тою же непринужденностью, почти с тою же резкой пылкой серьезностью, с какой он обыкновенно витийствовал в трех классах на улице Фоссет. Он обращался не к школярам, но к будущим гражданам и патриотам. Тогда еще не предвидели мы той судьбы, что готовилась Европе, и мне было странно слышать слова мосье Эманюеля. Кто б мог подумать, что на плоской жирной почве Лабаскура произрастают политические взгляды и национальные чувства, с такой силой убежденья преподносимые нам сейчас? Не стану разбирать смысл его суждений; но все же позволю себе заметить, что в словах этого маленького господина была не только страсть, но и истина; при всей горячности он был точен и строг; он нападал на утопические воззрения; он с презрением отвергал нелепые мечты, но когда он смотрел в лицо тиранству, — о, тогда стоило поглядеть, какой свет источал его взор; а когда он говорил о несправедливости — голос его уже не звучал неверно, но напоминал мне звук оркестровой трубы, звенящей в сумерках парка.
Не думаю, чтобы все его слушатели могли разделить его чистый пламень; но иные загорелись, когда он ярко обрисовал им будущую их деятельность, указал их долг перед родиной и Европой. Когда он кончил, его наградили долгими, громкими, звонкими рукоплесканьями; при всей свирепости он был любимый их профессор.
Он стоял у входа, когда наша компания покидала залу, он увидел меня и узнал, приподнял шляпу, подал мне руку и произнес: «Qu'en dites-vous?»[[304] вопрос характерный и даже в минуту его триумфа напоминавший мне о его беспокойстве и несдержанности, об отсутствии необходимого, на мой взгляд, самообладания, вовсе его не украшавшем. Ему не следовало тотчас добиваться моего да и ничьего сужденья, но ему оно было важно, и, слишком простодушный, он не мог этого скрыть, и, слишком порывистый, он не мог себя побороть. Что ж! если я и осудила его нетерпение, мне все же нравилась его naivete.[305] Я бы и похвалила его: в сердце моем было довольно похвал, но увы! Слов у меня не нашлось. Да и у кого слова наготове в нужную минуту? Я выдавила несколько неловких фраз, но искренне обрадовалась, когда другие, подходя и расточая комплименты, возместили их избыточностью мою скудость.
Кто-то представил его мосье де Бассомпьеру, и весьма польщенный граф тотчас просил его отобедать в обществе друзей (почти все они были и друзьями мосье Эманюеля) на улице Креси. Обедать он отказался, ибо всегда отклонял ласки богачей: весь состав его пронизывала стойкая независимость — не вызывающая, но скорее приятная для того, кто сумел узнать его характер; он, однако, обещал зайти вечером со своим приятелем мосье N, французским ученым.
В тот день за обедом Джиневра и Полина обе выглядели прекрасно; быть может, первая и затмевала вторую красотою черт, зато вторая сияла обаянием тонким и духовным; всех покорял ясный взор, тонкая манера обхожденья, пленительная игра лица. Пурпурное платье Джиневры удачно оттеняло светлые локоны и шло к розовому румянцу. Наряд Полины — строгий, безукоризненно сшитый из простой белой ткани — радовал взор, сочетаясь с нежным цветом ее лица, с ее скрытым одушевленьем, с нежной глубиною глаз и щедрой пышностью волос, — более темных, чем у ее саксонской кузины, как темнее были у ней и брови, и ресницы, и сами глаза, и крупные, подвижные зрачки. Природа только наметила черты мисс Фэншо небрежною рукою, тогда как в мисс де Бассомпьер она довела их до высокой и изящной завершенности.
Полина робела ученых, но не теряла дара речи: она отвечала им скромно, застенчиво, не без усилия, но с таким неподдельным очарованием, с такой прелестной и проникновенной рассудительностью, что отец не раз прерывал разговор, чтобы послушать ее, и задерживал на ней гордый и довольный взгляд. Ее увлек беседой один любезный француз, мосье N, человек весьма образованный, но светский. Меня пленил ее французский; речь ее была безупречна; правильные построения, настоящие обороты, чистый выговор; Джиневра, проведя полжизни на континенте, ничем таким не блистала; не то чтобы мисс Фэншо не находила слов, но ей недоставало истинной точности и чистоты выражения, и вряд ли ей предстояло это наверстать. Мосье де Бассомпьер сиял: к языку относился он взыскательно.
Был тут еще один слушатель и наблюдатель; задержавшись по служебной надобности, он опоздал к началу обеда. Доктор Бреттон, садясь за стол, украдкой оглядел обеих дам; и не раз потом тайком он на них поглядывал. Его появление расшевелило мисс Фэншо, прежде безучастную; она заулыбалась, стала приветлива и разговорилась — хотя она редко говорила впопад, — вернее, убийственно не попадала в тон беседы. Ее легкая, несвязная болтовня когда-то, кажется, тешила Грэма; быть может, она и теперь еще ему нравилась, возможно, мне просто почудилось, что, в то время как он насыщал свой взор и потчевал слух, вкус его, острое внимание и живой ум держались в стороне от этих угощений. Одно можно сказать с уверенностью: его внимания неотвязно требовали, и он уступал, не выказывая ни раздражения, ни холодности, Джиневра сидела с ним рядом, и в продолжение обеда он был занят почти исключительно ею. Она, кажется, наслаждалась и перешла в гостиную в прекрасном расположении духа.
Но едва мы там водворились, она снова сделалась скучна и безразлична, бросившись на диван, она объявила и «discours» и обед вздором и спросила кузину, как может она выносить общество этих прозаических «grosbonnets»,[306] которыми ее отец себя окружает. Но вот послышались шаги мужчин, и брюзжание ее прекратилось; она вскочила, подлетела к фортепьянам и с воодушевлением стала играть. Доктор Бреттон вошел среди первых и стал подле нее. Мне показалось, что он не надолго там задержится; я подозревала, что его привлечет местечко подле камина; но он только взглянул в ту сторону, а пока он присматривался, остальные не теряли времени. Обаяние и ум Полины очаровали ученых-французов: ее прелесть, изысканность манер, несозревший, но настоящий, прирожденный такт отвечали их национальному чувству; они увивались около нее — не затем, разумеется, чтобы толковать о науках, что лишило бы ее дара речи, но для того, чтобы коснуться до разнообразных вопросов искусств, литературы и жизни, о которых, как вскоре стало ясно, она и читала и размышляла. Я слушала. Не сомневаюсь, что хотя Грэм и стоял поодаль, он тоже прислушивался: он обладал прекрасным слухом и зрением острым и схватчивым. Я знала, что он ловит каждое слово, и чувствовала, что самый стиль разговора нравится ему, доставляет удовольствие почти болезненное.
В Полине было больше силы чувств и характера, чем полагали многие — чем воображал даже Грэм — и чем видели те, кто не хотел этого понимать. По правде говоря, читатель, ни выдающейся красоты, ни совершенного обаяния, ни настоящей утонченности нет без силы, столь же выдающейся, столь же совершенной и надежной. Искать прелести в слабой, вялой натуре все равно что искать плодов и цветов на иссохшем, сломанном дереве. Ненадолго немощь может украситься подобием цветущей красы, но она не перенесет и легких порывов ветра и скоро увянет в самую ясную погоду. Грэм поразился бы, открой ему некий услужливый дух, какие стойкие опоры поддерживают эту изящную хрупкость; но я, помня ее ребенком, знала или догадывалась о добрых и сильных корнях, удерживавших эту грацию на твердой почве действительности.
Выжидая возможности войти в магический круг счастливцев, Бреттон тем временем беспокойно оглядывал комнату и случайно задержался взглядом на мне. Я сидела в укромном уголке неподалеку от моей крестной и мосье де Бассомпьера, как всегда поглощенных тем, что мистер Хоум именовал «каляканьем с глазу на глаз» и что граф предпочитал называть беседой tete-a-tete. Грэм улыбнулся, пересек комнату, спросил меня о здоровье, заметил, что я немного бледна. А я улыбнулась своим собственным мыслям: прошло уже три месяца с тех пор, как Грэм говорил со мною, — но вряд ли он это помнил. Он сел и умолк. Ему хотелось наблюдать, а не говорить. Джиневра и Полина были теперь напротив него: он мог вдоволь насмотреться; он разглядывал их, изучал выражения лиц.
После обеда в комнате появилось несколько новых гостей обоего пола, они зашли поболтать, и между мужчинами, должна признаться, я тотчас выделила строгий, темный профессорский облик, одиноко мелькавший по пустой зале в глубине анфилады. Мосье Эманюель был тут знаком со многими господами, но не знал никого из дам, исключая меня; бросив взгляд в сторону камина, он не мог меня не заметить и уже сделал шаг, намереваясь ко мне подойти; но, увидев доктора Бреттона, передумал и отступил. Если бы тем и кончилось, не было бы причин ссориться; но он не довольствовался своим отступленьем, от досады наморщил лоб, выпятил губу и стал так безобразен, что я отвела взор от неприятного зрелища. Вместе со строгим братом явился и мосье Жозеф Эманюель и тотчас заменил Джиневру за фортепьянами. Какая мастерская игра сменила ее ученическое бренчанье! Какими великолепными, благодарными звуками отозвался инструмент на прикосновенья истинного артиста!
— Люси, — начал доктор Бреттон, нарушая молчание и улыбаясь Джиневре, на ходу окинувшей его взглядом. — Мисс Фэншо, безусловно, прелестная девушка.
Я, разумеется, согласилась.
— Может ли здесь кто соперничать с ней обаянием?
— Вероятно, она красивее прочих.
— Я того же мнения, Люси: мы часто сходимся во мнениях, вкусах или, во всяком случае, в суждениях.
— Вы полагаете? — возразила я не без сомненья.
— Мне кажется, будь вы мужчина, Люси, а не девушка — не крестница мамина, но крестник, — мы бы очень подружились; меж нашими суждениями просто нельзя бы было провести границу.
Он давно усвоил себе шутливый этот тон; во взгляде его мелькали ласковые, озорные искорки. Ах, Грэм! Сколько раз гадала я в тишине о том, как вы относитесь к Люси Сноу — всегда ли снисходительно и справедливо? Будь Люси такой как есть, но вдобавок обладай она преимуществами, которые доставляют богатство и положение, — разве так обходились бы вы с нею, разве не изменили бы вы своего суждения? И все же я не очень вас виню. Да, не раз вы огорчали и удручали меня, но ведь я сама легко предаюсь унынию — мне мало надобно, чтобы огорчиться. Быть может, перед лицом строгой справедливости моя вина окажется даже больше вашей.
И вот, унимая неразумную боль, пронзившую мне сердце, когда я сравнила серьезность, искренность и пыл мужской души, какие Грэм дарит другим, с тем легким тоном, какого удостаивается у него Люси, товарищ юных дней, я спокойно спросила:
— В чем же, по-вашему, мы так сходимся?
— Мы оба наблюдательны. Вы, может быть, отказываете мне в этом даре, но напрасно.
— Но вы говорили о вкусах: можно замечать одно и то же, но различно оценивать, не так ли?
— Сейчас мы это проверим. Вы, без сомнения, не можете не воздать должного достоинствам мисс Фэншо; но что думаете вы об остальных присутствующих? Например, о моей матери, или вон о тех львах, господах N и NN, или, скажем, о бледной маленькой леди, мисс де Бассомпьер?
— Что думаю я о вашей матушке, вам известно. О господах же N и NN я вовсе ничего не думаю.
— Ну, а о ней?
— По-моему, она, и точно, бледная маленькая леди — бледная она, правда, только теперь, от усталости и волнения.
— Помните вы ее ребенком?
— Иногда мне хочется знать, помните ли ее вы.
— Я забыл ее; но замечательно, что обстоятельства, люди, даже слова и взгляды, стершиеся в памяти, могут ожить в известных обстоятельствах усилием твоего или чужого ума.
— Вполне вероятно.
— Все же, — продолжал он, — оживают они не совсем, но нуждаются в подтверждении; тусклые, как сновиденья, и немыслимые, как мечты, они требуют еще свидетельских показаний о своей подлинности. Кажется, вы гостили в Бреттоне десять лет тому, когда мистер Хоум привез и оставил у мамы свою дочку, которую мы тогда звали «Полли»?
— Я была там в тот вечер, когда она появилась, и в то утро, когда она уехала.
— Она была странный ребенок, не правда ли? Интересно, как я с нею обходился? Любил ли я тогда детей? Довольно ли было снисходительности и доброты у тогдашнего беспечного, долговязого школьника? Но вы, конечно, не помните меня?
— Вы знаете ваш портрет на «Террасе». Он на редкость похож. Внешне вы мало переменились.
— Но, Люси, как это возможно? Такие истины всегда разжигают мое любопытство. Каков же я теперь? И каков я был тогда, десять лет назад?
— Вы были милы ко всем, кто вам нравился, и совсем не были злым и жестоким.
— Тут вы ошибаетесь: с вами, по-моему, я был едва ли не груб.
— Грубы! Нет, Грэм: грубости я бы не стерпела.
— Ну, уж я-то помню: тихоня Люси Сноу не пользовалась моим расположением.
— Но и не страдала от вашей жестокости.
— Еще бы, и сам Нерон не стал бы мучить существо, скромное как тень.
Я улыбнулась; но подавила стон. Ах, только бы он оставил меня в покое, перестал говорить обо мне. Я не желала слышать этих эпитетов, этих характеристик. Я оставляла на его совести «тихоню Люси Сноу» и «скромную тень»; я не оскорбилась, я только ужасно устала; его слова давили меня свинцовой холодностью; не смеет он так меня обременять. К счастью, скоро он переменил разговор.
— А в каких отношениях были мы с «Полли»? Если память мне не изменяет, мы не враждовали…
— Вы выражаетесь слишком туманно. Не думаете ли вы, что у «Полли» такая же слабая память?
— О, к чему теперь толковать про «Полли»; скажите лучше — мисс де Бассомпьер; и уж, конечно, сия важная особа не помнит Бреттон. Взгляните в эти глазищи, Люси: могут ли они прочесть хоть слово на странице памяти? Неужто их заставлял я глядеть в букварь? Она и не подозревает, что я учил ее чтенью.
— По Библии воскресными вечерами?
— Теперь у ней безмятежный, тонкий, милый профиль, а тогда какое у нее бывало беспокойное, встревоженное личико? Что за блажь — детская привязанность! Верите ли? эта дама была в меня влюблена!
— Да, она была к вам привязана, — отвечала я сдержанно.
— О, так вы, значит, помните? Я и сам забыл, но теперь вспомнил. Я больше всего в Бреттоне ей нравился.
— Так вам казалось.
— Я прекрасно все помню. Мне бы хотелось рассказать ей об этом; или лучше бы кто-нибудь, хоть вы, например, нашептывал все это ей на ушко, а я бы следил — вот с этого самого места — за выражением ее лица. Послушайте, Люси, не согласитесь ли вы разодолжить меня по гроб жизни?
— Разодолжить вас по гроб жизни? Нет, не могу. — Я крепко сжала дрожащие пальцы и вдруг осмелела. Я вовсе не собиралась доставлять доктору Джону такое удовольствие. Я уже не без торжества поняла, как ошибается он на мой счет. Он всегда отводил мне роль, мне несвойственную. Сама природа моя ему воспротивилась. Он не подозревал моих чувств; он не умел читать в моих глазах, лице, жестах, хотя, уж верно, они были красноречивы. Просительно склонившись ко мне, он вкрадчиво проговорил: «Ну, я прошу вас, Люси».
Еще немного, и я просветила бы его, я научила бы его не ждать от меня вперед услуг расторопной субретки из любовной драмы; но тут, почти одновременно с его нежным, настойчивым, умоляющим «Ну, прошу вас, Люси!» другого моего уха коснулся резкий шепот.
— Ptite chatte, doucerette, coquette, — зашипел подкравшийся боа-констриктор. — Vous avez l'air bien triste, soumis, reveur, mais vous ne l'etes pas: c'est moi qui vous le dis: sauvage. La flamme a l'ame, l'eclair aux yuex![307]
— Oui, j'ai la flamme a l'ame, et je dois l'avoir![308] — отвечала я и обернулась в совершенной ярости, но профессор Эманюель, прошипев свою дерзость, был таков.
Всего хуже то, что доктор Бреттон, обладавший, как я сказала, тонким и острым слухом, расслышал каждое слово этой тирады; он прижал к лицу платок и затрясся от смеха.
— Грандиозно, Люси, — восклицал он, — бесподобно! Petite chatte, petite coquette![309] Ох, надо рассказать маме! А это правда, Люси, хотя бы отчасти? Думаю, правда: вы красны, как платье мисс Фэншо. Позвольте — теперь я вижу: ведь он же еще так свирепо обошелся с вами в концерте: ну да, он самый, и сейчас он в бешенстве оттого, что видит, как я смеюсь. О, надо его подразнить.
И Грэм, уступая своей любви к озорству, хохотал, острил и шептал, пока я не выдержала и на глаза не навернулись слезы.
Вдруг он пришел в себя; около мисс де Бассомпьер освободилось место; толпа, ее окружавшая, несколько поредела. Его взгляд, бдительный, даже в смехе, тотчас все подметил; он встал, собрался с духом, пересек комнату и воспользовался случаем. Доктор Джон во всю свою жизнь был счастлив — и удачлив. А отчего? Оттого, что зоркие глаза его высматривали благоприятную возможность, оттого, что сердце в нужную минуту побуждало его к действию и у него были крепкие нервы. Его ничем было не сбить с пути; не мешали ни восторги, ни слабости. Как хорош был он в ту минуту! Вот Полина подняла голову, и взор ее тотчас встретился с его взором — взволнованным, но скромным; вот он заговорил с нею, и лицо его залилось краской. Он стоял перед нею, отважный и робкий, смиренный и ненавязчивый, но полный решимости и поглощенный единой целью. Я поняла это тотчас и не стала смотреть дальше если б мне и хотелось смотреть, то просто времени не оставалось; уж было поздно; мы с Джиневрой собрались на улицу Фоссет. Я поднялась и распрощалась с крестной и с мосье де Бассомпьером.
То ли профессор Эманюель заметил, что я не поощряла веселости доктора Бреттона, то ли догадался, что мне горько и что вообще для легкомысленной мадемуазель Люси, охотницы до развлечений, вечер оказался не таким уж праздником, но когда я покидала залу, он встал и спросил, провожает ли меня кто-нибудь до улицы Фоссет. Теперь-то профессор говорил вежливо и даже почтительно и смотрел виновато; но я не могла сразу поверить его любезности и, не задумываясь, принять его раскаянье. Никогда прежде не случалось мне серьезно обижаться на его дерзости или леденеть от его горячности; нынешняя выходка его показалась мне непростительной. Я решила показать, что очень им недовольна, и произнесла только: «Меня проводят».
Нас с Джиневрой, и точно, отвозили домой в карете; и я прошла мимо него, поклонившись бочком, как обыкновенно кланялись ему воспитанницы, выходя на эстраду.
Я вышла в прихожую за накидкой. Мосье Эманюель, кажется, меня поджидал. Он заметил, что погода прекрасная.
— Да? — сказала я, сама довольная сухостью и холодностью своего тона. Мне так редко удается оставаться спокойной и холодной, когда мне горько и досадно, что в ту минуту я почти гордилась собой. Это «да?» прозвучало у меня именно так, как его произносят иные. Сколько раз слышала я, как это словцо, жеманное, кургузое, сухое, слетает с поджатых коралловых уст холодных, самонадеянных мисс и мадемуазелей. Я знала, что мосье Поль долго не вынесет подобного диалога; но он, конечно, заслужил мою сухость. Наверное, он и сам так думал, ибо покорно проглотил пилюлю. Он посмотрел на мою накидку и заметил, что она слишком легка. Я решительно отвечала, что она вполне соответствует моим требованьям. Немного отступив, я прислонилась к перилам лестницы, закуталась в накидку и принялась разглядывать мрачную религиозную живопись, темневшую на стене.
Джиневра все не шла; я досадовала, что она мешкает. Мосье Поль не уходил; я ожидала, что он вот-вот рассердится. Он приблизился. «Сейчас опять зашипит!» — подумала я; я бы просто зажала уши, если бы не боялась показаться чересчур невежливой. Ожидания наши никогда не сбываются: ждешь шепота и воркованья, а слышишь мучительный вопль; ждешь пронзительного крика — к тебе обратятся тихим, приветливым, добрым голосом. Мосье Поль заговорил мягко: «Друзья, — сказал он, — не ссорятся из-за пустяков. Скажите, кто из нас — я или ce grand fat d'Anglais[310] (так скромно означил он доктора Бреттона) — виноват в том, что еще теперь у вас мокрые глаза и горят щеки?»
— Не думаю, мосье, чтобы из-за вас или кого бы то ни было другого со мной могло произойти нечто подобное, — отвечала я, и я опять превзошла себя, намеренно и холодно солгав.
— Ну что я такого сказал? — продолжал он. — Скажите мне; я вспылил; я все позабыл — напомните мне мои слова.
— Нет уж, лучше их забыть! — сказала я, по-прежнему спокойно и холодно.
— Значит, все-таки мои слова вас ранили? Забудьте их; с вашего позволения, я беру их обратно; примите мои извинения.
— Я не сержусь, мосье.
— Тогда еще хуже — вы огорчены. Простите мне мои слова, мисс Люси.
— Я вас прощаю, мосье Эманюель.
— Нет, скажите обычным вашим, а не этим чужим тоном — «Mon ami, je vous pardonne».[311]
Я не могла сдержать улыбки. Кто бы не улыбнулся при виде этой печали, этого простодушия, этой серьезности?
— Bon! — вскричал он. — Voila que le jour va poindre! Dites donc — «mon ami».[312]
— Monsieur Paul, je vous pardonne.[313]
— Никакого «мосье»: скажите по-другому, иначе я не поверю в вашу искренность; ну, пожалуйста, — «mon ami», или, если хотите, по-вашему: «друг мой»!
Что же, «друг мой» звучит не так, как «mon ami», и значит другое; «друг мой» не выражает тесной, домашней привязанности; я не могла сказать мосье Полю «mon ami», а «друг мой» сказала без колебаний. Он же не ощутил разницы и вполне удовлетворился моим английским обращеньем. Он улыбнулся. Если бы только вы увидели его улыбку, мой читатель, вы бы тотчас заметили разницу между теперешней его наружностью и тем, как он выглядел полчаса назад. Не помню, случалось ли мне прежде видеть на устах и в глазах мосье Поля улыбку радостную, довольную или нежную. Сотни раз наблюдала я у него ироническое, язвительное, презрительное, торжествующее выражение, которое сам он, верно, считал улыбкой, но внезапное проявление чувств более теплых и нежных совершенно меня поразило. Лицо преобразилось так как будто с него сняли маску, глубокие борозды разгладились; даже цвет кожи стал светлей; южную желтоватую смуглость, говорившую об испанской крови, вытеснил более свежий оттенок. Кажется, никогда еще я не видела, чтобы человеческое лицо так менялось. Он проводил меня до кареты, тут же вышел и мосье де Бассомпьер с племянницей.
Мисс Фэншо была вне себя; она считала, что вечер совершенно не удался; едва мы уселись и за нами затворились дверцы кареты, она дала волю своему раздраженью. С горечью нападала она на доктора Бреттона. Она была не в силах ни очаровать его, ни уязвить, ей осталась одна ненависть, и эту ненависть она изливала так преувеличенно и неудержимо, что сперва я стоически ее слушала, но, наконец, оскорбилась несправедливостью и вдруг вспылила. Меня взорвало, ведь я тоже иногда бушую, а общество моей красивой, но несовершенной спутницы всегда трогало во мне все самые худшие струнки. Хорошо еще, колеса кареты страшно грохотали по шозвилльской мостовой, ибо, могу заверить читателя, в экипаже нашем не водворилось ни мертвой тишины, ни покойной беседы. Отчасти искренно, отчасти играя я стала усмирять Джиневру. Она бесилась от самой улицы Креси; следовало укротить ее прежде, чем мы окажемся на улице Фоссет: пора было показать ей самой ее неоценимые качества и высокие достоинства; и сделать это надлежало в тех выраженьях, которые доходчивостью и любезностью могли соперничать с комплиментами, какие Джон Нокс[314] расточал Марии Стюарт. Джиневра получила хороший урок; и он пошел ей на пользу. Я совершенно уверена, что после моей трепки она легла спать, вполне отрезвев, и спала еще слаще обычного.
Глава XXVIII
ЦЕПОЧКА ДЛЯ ЧАСОВ
Мосье Поль Эманюель совершенно не выносил, чтобы в продолжение занятий его прерывали; поэтому преподаватели и воспитанницы школы, все вместе и каждая порознь, считали, что пройти мимо него в то время, когда он ведет урок, — значит рисковать жизнью.
Сама мадам Бек, в случае необходимости, семенила, подхватив юбки, и с опаскою огибала эстраду, как корабль огибает рифы. Что же до привратницы Розины, на которой лежала опасная обязанность каждые полчаса извлекать учениц прямо из класса и тащить их на урок музыки в часовню, в большую или малую залу, в salle a manger, словом, туда, где стояли фортепьяна, то после второй-третьей попытки она от ужаса теряла дар речи, ибо всякий раз ей метали неописуемый взгляд сквозь смертоносные очки.
Как-то раз утром я сидела в carre за вышиваньем, начатым и брошенным одной из учениц, и покуда руки мои трудились над пяльцами, слух упивался раскатами голоса, бушевавшего в соседнем классе и каждую минуту становившегося все беспокойней и грозней. Прочная стена защищала меня от надвигавшегося шторма, а если б не помогла и она, можно было легко спастись бегством во двор через стеклянные двери; поэтому, признаюсь, нараставшие признаки бури скорее забавляли, чем тревожили меня. Но бедная Розина подвергалась опасности: тем незабвенным утром она четырежды совершала свой рискованный поход — и вот теперь ей предстояло в пятый раз выхватывать, так сказать, головню из пламени — ученицу из-под носа у мосье Поля.
— Mon Dieu! Mon Dieu! — воскликнула она. — Que vais-je devenir? Monsieur va me tuer, je suis sure, car il est d'une colere![315]
Движимая мужеством отчаяния, она открыла дверь.
— Mademoiselle La Malle au piano![316] — крикнула она.
И не успела она отбежать или хоть прикрыть дверь, как оттуда донеслось:
— Des ce moment! La classe est defendue. La premiere qui ouvrira cette porte, ou passera par cette division, sera pendue — fut-ce Madame Beck elle-meme![317]
Не прошло и десяти минут после обнародования этого указа, как в коридоре снова послышалось шарканье Розининых пан-туфель.
— Мадемуазель, — сказала она, — я теперь и за пять франков туда не войду, жуть, как я боюсь его очков. А тут пришел нарочный из Атенея. Я сказала мадам Бек, что не смею ему передать, а она говорит, чтобы я вас попросила.
— Меня? Нет, мне это вовсе не улыбается. Это не входит в круг моих обязанностей. Полно, Розина! Несите свой крест. Смелей — рискните еще разок!
— Я, мадемуазель? — ни за что! Я сегодня пять раз проходила мимо него. Пусть мадам нанимает для такой службы жандарма. Ouf! Je n'en puis plus![318]
— Э, да вы просто трусиха. Ну, что надо передать?
— Как раз то, чего он больше всего не любит; дескать, просят не мешкая идти в Атеней, потому что туда пожаловал официальный гость — инспектор, что ли, и мосье должен с ним повидаться: сами знаете, как он ненавидит такое.
Да, это я знала. Упрямец и причудник, он не выносил шпор и узды; он восставал против всякой повинности и неизбежности. Я, однако, решилась — не без страха, конечно, но страх мой мешался с другими чувствами, и, между прочим, с любопытством. Я отворила дверь, вошла, закрыла ее так быстро и тихо, как только позволяла не слушавшаяся меня рука; промешкать или засуетиться, загреметь задвижкой или оставить дверь неприкрытой значило усугубить вину и навлечь еще более страшные громы. Итак, я стояла, а он сидел; его дурное (если не ужасное) расположение духа было заметно; он давал урок из арифметики (он мог преподавать все, что ему вздумается), арифметика же своею сухостью неизменно его раздражала; ученицы трепетали, когда он говорил о числах. Он сидел, склонясь над столом; с минуту он крепился, чтобы не замечать шороха у дверей в нарушение его воли и закона. Мне того и надо было: я выиграла время и успела пересечь залу; легче отражать взрыв ярости с близкого расстояния, чем подвергаться угрозе издалека.
У эстрады я остановилась, прямо напротив него; конечно, я не заслуживала внимания; он продолжал урок. Но презрением он не отделается ему придется выслушать меня и ответить.
У меня не хватало росту дотянуться до его стола, вознесенного на эстраду, и я неловко пыталась сбоку заглянуть ему в лицо, которое еще от дверей поразило меня близким и ярким сходством с черно-желтой физиономией тигра. Дважды выглядывая из укрытия, я безнаказанно пользовалась тем, что меня не видят; но на третий раз его lunettes[319] перехватили и насквозь пронзили мой взгляд. Розина оказалась права: сами стекла наводили ужас, независимо от яростного гнева прикрываемых ими глаз.
Но я верно рассчитала преимущество близкого расположения: близорукие эти «lunettes» не могли изучать преступника под самым носом у мосье; потому он сбросил их, и вот мы были в равном положении.
К счастью, я не очень его боялась — стоя совсем рядом, я даже вообще не испытывала страха; и тогда как он требовал веревку и виселицу во исполнение только что объявленного приказа, я предлагала взамен нитки для вышивания с такой любезной готовностью, которая хоть отчасти укротила его гнев. Разумеется, я не стала перед всеми демонстрировать свою учтивость; я просто завела нитку за край стола и прикрепила ее к решетчатой спинке профессорского стула.
— Que me voulez-vous?[320] — зарычал он, и вся эта музыка осталась в недрах груди и глотки, ибо он тесно стиснул зубы и, казалось, поклялся ничему на свете уже не улыбаться.
Я отвечала не колеблясь: «Monsieur, — сказала я, — je veux l'impossible, des choses inouies»,[321] — и решив, что всего лучше говорить напрямик, сразу окатив его душем, я передала тихо и скоро просьбу из Атенея, всячески преувеличив неотложность дела.
Конечно, он и слышать ни о чем не хотел. Он не пойдет; он не уйдет с занятий, даже если за ним пошлют всех чиновников Виллета. Он не сдвинется с места, даже если его призовут король, кабинет и парламент вместе взятые.
Но я знала, что ему надобно идти; что бы он ни говорил, интересы его и долг призывали его немедля и буквально исполнить то, чего от него хотели; поэтому я молча выжидала, не обращая никакого внимания на его слова. Он спросил, что еще мне нужно.
— Только чтобы мосье ответил нарочному.
Он раздраженно тряхнул головой в знак отрицанья.
Я осмелилась протянуть руку к его феске, мрачно покоившейся на подоконнике. Он проводил это дерзкое поползновение взглядом, безусловно, удивленный и опечаленный моей наглостью.
— А, — пробормотал он, — ну, если так, — если мисс Люси смеет касаться до его фески — пусть сама ее и надевает, превращаясь для такого случая в garcon'a, и смело идет вместо него в Атеней.
Я с великим почтением положила шапку на стол, и она величаво кивнула мне кисточкой.
— Я пошлю извинительную записку, и довольно! — сказал он, все еще уклоняясь от неизбежного.
Сознавая тщетность своего маневра, я мягко подтолкнула шапку к его руке. Она скользнула по гладкой наклонной крышке полированного, не покрытого сукном стола, увлекла за собою легкие, в стальной оправе «lunettes», и страшно сказать — они упали на эстраду. Сколько раз видела я, как они падали благополучно — но теперь, на беду злополучной Люси Сноу, они упали так, что каждая ясная линза превратилась в дрожащую бесформенную звезду.
Тут уж я не на шутку испугалась — испугалась и огорчилась. Я знала цену этим «lunettes»; у мосье Поля был особый трудноисправимый недостаток зрения, а эти очки выручали его. Я слышала, как он называл их своим сокровищем; рука моя дрожала, подбирая бесполезные осколки. Я ужаснулась того, что наделала, но раскаяние мое, кажется, было еще сильнее испуга. Несколько секунд я не решалась взглянуть в лицо обездоленному профессору; он заговорил первый.
— La! — сказал он. — Me voila veuf de mes lunettes![322] Я полагаю, теперь мадемуазель Люси признает, что вполне заслужила веревки и виселицы; и трепещет в ожидании своей участи. Какое коварство! Вы решили воспользоваться моей слепотой и беспомощностью!
Я подняла взор: вместо гневного, мрачного и свирепого лица я увидела расплывшуюся улыбку, светившую, как в тот вечер на улице Креси. Он не рассердился — даже не опечалился. На настоящую обиду он отвечал терпимостью; действительный вызов он принял кротко, как святой. Происшествие, которое меня так напугало и лишило было всякой надежды его уговорить, вдруг как нельзя лучше помогло мне. Непреклонный, когда за мной не было никакой вины, он вдруг чудесно преобразился, когда я стояла перед ним, сокрушаясь и раскаиваясь.
Продолжая ворчать: «Une forte femme — une Anglaise terrible — une petite cassetout»,[323] — он объявил, что не смеет ослушаться той, которая явила образец столь опасной доблести; так же точно «великий император» разбивал вазу, чтобы внушить страх. Наконец, он водрузил на голову феску, взял у меня разбитые «lunettes», примирительно пожал мне руку, поклонился и в самом лучшем расположении отправился в Атеней.
После всей этой приятности читателю грустно будет узнать, что в тот же день я снова поссорилась с мосье Полем; но делать нечего, это правда.
Он имел обыкновение — впрочем, весьма похвальное — врываться по вечерам, всегда a l'improviste,[324] без предупреждения, в часы, когда мы тихо готовили уроки, и тотчас брался распоряжаться нами и нашими занятиями: заставлял отложить книги, достать рукоделие и, вытащив толстенный фолиант или стопку брошюр, заменял сонную воспитанницу, уныло произносившую «lecture pieuse»,[325] и читал нам трагедию, прекрасную, благодаря прекрасному чтению, либо огненную, благодаря огненности исполнителя, драму, в которой я, признаться, чаще всего не видела прочих достоинств, но для мосье Эманюеля то был лишь сосуд, и он наполнял его, как живой водой, собственной энергией и страстью. Или, бывало, он заносил в наш монастырский мрак луч иного яркого мира, знакомя нас с современной словесностью; читал отрывки чудесной повести либо свежую остроумную статью, смешившую парижские салоны, всегда безжалостно выбрасывая из трагедии, мелодрамы, повести или эссе всякий пассаж, выражение или слово, по его мнению, неподходящее для ушей «jeunes filles».[326] Не раз замечала я, что если сокращение вело к бессмысленным зияниям или портило текст, он мог выдумать, да и выдумывал на ходу целые куски, силою не уступавшие их целомудренности; диалог или описание, привитые им к старой лозе, часто оказывались куда лучше срезанных.
Итак, в тот самый вечер мы сидели тихо, как монахини после «отбоя», ученицы за книгами, учительницы за работой. Помню, что я работала; одна причуда занимала меня; я кое-что задумала; я не просто коротала время: я собиралась подарить свою работу, а случай приближался, надо было торопиться, и пальцы мои трудились без устали.
Мы услышали резкий звонок, который все знали, потом быстрые, привычные слуху шаги; едва раздалось хором: «Voila Monsieur!»[[327] — как двустворчатые двери распахнулись (они всегда распахивались при его появлении: неторопливое «отворились» здесь не годится), и вот он уже стоял среди нас.
Вокруг двух письменных столов были длинные лавки; посередине над каждым столом висела лампа; ближе к лампе друг против друга сидели учительницы; девушки устраивались по правую и по левую руку от них; кто постарше и поприлежней — ближе к лампе, к тропикам; ленивицы же и те, кто поменьше, располагались у северного и южного полюсов. Обыкновенно мосье вежливо подвигал стул одной из учительниц, чаще всего Зели Сен-Пьер, старшей наставнице; потом он садился на освободившееся место, пользуясь, таким образом, ярким светом Рака или Козерога, в котором нуждался вследствие своей близорукости. Вот Зели, как всегда проворно, вскочила и улыбнулась своей странной улыбкой до ушей, обнажающей и верхние и нижние зубы, но не порождающей ни ямочек на щеках, ни света в глазах. Мосье не то не обратил на нее внимания, не то просто решил ее не замечать, ибо он был капризен, как, по общему мнению, бывают капризны одни женщины; вдобавок «lunettes» (он раздобыл новые) служили ему оправданием мелких оплошностей. Как бы то ни было, он прошел мимо Зели, обогнул стол и, не успела я вскочить и посторониться, пробормотал: «Ne bougez pas»,[328] — и водворился между мною и мисс Фэншо, вечной моей соседкой, чей локоть я чувствовала постоянно, как ни упрашивала я ее то и дело «убраться от меня подальше».
Легко сказать «Ne bougez pas»; но как это сделать? Я должна была освободить ему место и еще просить подвинуться учениц. Джиневра «грелась», как она выражалась, возле меня в зимние вечера, докучала мне вознёю и вынуждала меня порой закалывать в пояс булавку для защиты от ее локтя; но, очевидно, с мосье Эманюелем так обращаться не следовало, и потому я отложила работу, очищая место для его книги, и отодвинулась сама — не более, однако, чем на метр: всякий разумный человек счел бы такое расстояние достаточным и приличным. Но мосье Эманюель вовсе не был благоразумен: трут и огниво, вот что он был такое! — и он тотчас высек пламя.
— Vous ne voulez pas de moi pour voisin, — зарычал он, — vous donnez des airs de caste; vous me traitez en paria, — сказал он мрачно. — Soit, je vais arranger la chose.[329] — И он принялся за дело. — Levez-vous toutes, Mesdemoiselles,[330] — возгласил он.
Девушки встали. Он заставил их перейти за другой стол. Затем он усадил меня на краю лавки и, аккуратно передав мне мою корзинку, шелк, ножницы все мое имущество, — уселся на противоположном конце.
|
The script ran 0.025 seconds.