1 2 3 4 5 6
– Чего же она требует от вас, в чем вы ей отказываете? – спросила Клелия, сразу загоревшись острым любопытством.
– Она хочет, чтобы я бежал отсюда, – ответил он, – а я на это никогда не соглашусь.
Клелия не в силах была ничего ответить, только поглядела на него и залилась слезами. Если б Фабрицио был близ нее и заговорил с нею, пожалуй, он услышал бы признание в чувствах, в которых настолько сомневался, что зачастую доходил до глубокого отчаяния. Он прекрасно знал теперь, что без Клелии жизнь будет для него лишь чередой горьких мучений и нестерпимой тоски. Теперь ему казалось просто немыслимым жить ради тех удовольствий, какие привлекали его, когда он не ведал любви, и хотя в Италии самоубийство еще не было в моде, Фабрицио не раз думал о нем, как о единственном выходе, если судьба разлучит его с Клелией.
На следующий день он получил от нее длинное письмо:
«Друг мой, пора вам узнать правду. С тех пор как вы здесь, в Парме очень часто считали, что настал ваш последний день. Вас приговорили только к заключению в крепости на двенадцать лет, но, к несчастью, вас, несомненно, преследует упорная ненависть всемогущего лица, и я двадцать раз трепетала от страха, что яд оборвет вашу жизнь. Воспользуйтесь же всеми возможными средствами, чтобы выйти отсюда. Слова эти неуместны в моих устах, я пренебрегаю своими священными обязанностями, – судите же по этому, как грозна опасность. Если это необходимо, если нет иного средства спастись, – бегите. Каждое лишнее мгновение, которое вы проведете в крепости, может стоить вам жизни. Вспомните, что при дворе есть партия, которая никогда не останавливалась перед преступлением, лишь бы осуществить свои замыслы. И разве вы не знаете, что только удивительная ловкость графа Моска до сих пор расстраивала происки этих людей? Но теперь они догадались, что самое верное средство изгнать графа из Пармы – это довести герцогиню до отчаяния, а самым верным средством довести ее до отчаяния явится смерть известного вам молодого узника. Одни уже эти слова неопровержимо докажут вам всю опасность вашего положения. Вы говорите, что питаете ко мне дружбу, но прежде всего подумайте, какие непреодолимые препятствия разделяют нас, – они не дадут укрепиться дружеской приязни меж нами. Мы встретились в пору юности, мы протянули друг другу руку в несчастии; по воле судьбы я оказалась в этом мрачном месте, чтобы смягчить ваши бедствия, но меня вечно будет мучить совесть, если ради мечтаний, ничем не оправданных, никогда не осуществимых, вы не воспользуетесь любыми возможными средствами спасти свою жизнь от неотвратимой опасности. Я потеряла покой душевный, с тех пор как столь опрометчиво обменялась с вами знаками дружбы. Если наша детская игра, наши алфавиты внушили вам несбыточные надежды, которые могут стать для вас роковыми, напрасно я для своего оправдания буду вспоминать о покушении Барбоне. Ведь я сама навлекла на вас гибель более страшную, неминуемую, воображая, что спасла вас от надвинувшейся опасности; и мне вовек не вымолить прощения, если моя неосторожность породила в вас чувства, из-за которых вы склонны противиться советам герцогини. Видите, что вы заставляете меня повторить вам: бегите, я вам приказываю…»
Письмо было предлинное; некоторые фразы, как например «Я вам приказываю», доставили влюбленному Фабрицио блаженные мгновения. Ему казалось, что в них выражены довольно нежные чувства, хотя и в самой осторожной форме. Но в другие минуты он расплачивался за полное свое неведение в такого рода поединках и видел в письме Клелии только дружеское расположение или даже самую обычную жалость.
Впрочем, все, что она сообщила ему, нисколько не поколебало его решения; даже предполагая, что опасность, которую она рисовала, вполне вероятна, он считал, что это не слишком дорогая цена за счастье видеть ее каждый день. Что за жизнь придется ему вести, когда он снова будет скрываться в Болонье или во Флоренции? Ведь если он убежит из крепости, для него нет никакой надежды получить впоследствии дозволение возвратиться в Парму. Если же принц до такой степени переменится, что вернет ему свободу (а это было совершенно невероятно, поскольку Фабрицио стал для могущественной клики средством сбросить графа Моска), что за жизнь ждет его в Парме, когда его разлучит с Клелией вся ненависть, разделяющая оба лагеря? Один, быть может, два раза в месяц он случайно встретится с нею в какой-нибудь гостиной. Но о чем могут они тогда беседовать? Как вернуть ту задушевную близость, которой он наслаждается здесь ежедневно и по нескольку часов?.. Разве может сравниться салонный разговор с теми беседами, какие они ведут здесь при помощи алфавита?.. «Стоит ли жалеть, что эту чудесную жизнь, эту единственную возможность счастья, мне придется купить ценою каких-то ничтожных опасностей? А дать ей таким путем хотя бы слабое доказательство моей любви, – ведь это тоже счастье!»
Фабрицио увидел в письме Клелии лишь удачный предлог попросить у нее свидания: это был заветный и постоянный предмет его мыслей. Он говорил с нею только один раз, одно краткое мгновение, когда его привезли в крепость, а с тех пор миновало более двухсот дней.
Для встречи с Клелией представлялся удобный случай: добрейший дон Чезаре каждый четверг разрешал Фабрицио получасовую прогулку среди дня на площадке башни Фарнезе; но в остальные дни недели эта прогулка на виду у всех жителей Пармы и ее окрестностей могла бы серьезно скомпрометировать коменданта, и поэтому Фабрицио выпускали только с наступлением темноты. Подняться на площадку башни Фарнезе можно лишь по лестнице, ведущей на колоколенку черной мраморной часовни со зловещими украшениями из белого мрамора, о которых читатель, вероятно, помнит. Грилло приводил Фабрицио в эту часовню и отпирал ему дверь на узкую лестницу колокольни; по долгу службы он обязан был следовать за ним по пятам, но вечера уже были холодные, поэтому Грилло предоставлял узнику одному подниматься на башню, запирал дверь на ключ и шел греться в свою каморку. Почему бы Клелии не прийти когда-нибудь вечером в сопровождении своей горничной в черную мраморную часовню?
Все длинное послание, которым Фабрицио ответил на письмо Клелии, было устремлено к одной цели – добиться этого свидания. Кроме того, он с полнейшей искренностью и спокойствием, словно речь шла о постороннем человеке, перечислял все причины, побуждавшие его не покидать крепости.
«Я готов по тысяче раз на день подвергаться смертельной опасности ради счастья говорить с вами при помощи алфавита, который теперь не задерживает нашей беседы ни на одну минуту, а вы хотите, чтобы я сам лишил себя этого счастья и жил изгнанником в Парме, или, может быть, в Болонье, или даже во Флоренции? Вы хотите, чтобы я пошел на это добровольно! Знайте, что я не способен совершить над собою такое насилие. И напрасно я дал бы вам слово, – мне не сдержать его».
Но после этой мольбы о свидании Клелия скрывалась целых пять дней: пять дней она приходила в вольеру только в те минуты, когда Фабрицио, как ей было известно, не мог бы открыть отверстие в ставне. Фабрицио был в отчаянии. Из этой кары он сделал вывод, что вопреки ласковым взглядам Клелии, пробудившим в нем безумные надежды, никогда она не питала к нему иных чувств, кроме дружбы. «А в таком случае зачем мне жизнь? – думал он. – Пусть принц отнимет ее у меня, я даже буду ему благодарен. Итак, еще одно лишнее основание остаться в крепости». И он нехотя, через силу отвечал по ночам на сигналы, которые подавали ему с башни. Герцогиня решила, что он просто помешался, когда в записи сигналов, которую ей каждое утро доставлял Лодовико, прочла следующие странные слова: «Я не хочу бежать. Я хочу умереть здесь!»
В течение пяти дней, столь тяжких для Фабрицио, Клелия страдала еще сильнее, чем он; ей пришла мысль, мучительная для великодушной натуры: «Мой долг бежать в монастырь, куда-нибудь подальше от крепости. Когда Фабрицио узнает, что меня нет здесь, – а я постараюсь сообщить ему об этом через Грилло и других сторожей, – он решится на попытку к бегству». Но уйти в монастырь означало навсегда расстаться с Фабрицио, расстаться теперь, когда он так убедительно доказал, что у него уже нет тех чувств, которые когда-то, возможно, связывали его с герцогиней. Может ли молодой человек дать более трогательное доказательство своей любви? После семи долгих месяцев заточения, подорвавшего его здоровье, он отказывается от свободы. Ветреный повеса, каким изображали Фабрицио пересуды придворных, пожертвовал бы двумя десятками любовниц, лишь бы на день раньше выйти из крепости, а чего не сделал бы такой человек, чтобы выйти из тюрьмы, где яд может каждый день пресечь его жизнь.
У Клелии недостало мужества, и она совершила большую ошибку: отказавшись от своего намерения укрыться в монастыре, она вместе с тем лишилась вполне естественного предлога порвать с маркизом Крешенци. А совершив эту ошибку, как могла она противиться такому милому, такому бесхитростному, такому ласковому юноше, подвергавшему свою жизнь ужаснейшим опасностям ради весьма скромного счастья видеть ее у окна? И после пяти дней жестокой внутренней борьбы, минутами испытывая презрение к самой себе, Клелия решилась ответить на письмо, в котором Фабрицио молил о счастье побеседовать с нею в черной мраморной часовне. Правда, она отказала ему, и довольно суровыми словами, но с этой минуты совсем лишилась покоя: непрестанно воображение рисовало ей смерть Фабрицио от яда. Шесть, восемь раз на день приходила она в вольеру: она жаждала своими собственными глазами увидеть, что Фабрицио еще жив.
«Если он остался в крепости, – думала она, – и подвергает себя всем ужасам, какие, возможно, готовит для него клика Раверси с целью изгнать графа Моска, то единственно лишь оттого, что у меня не хватает мужества бежать в монастырь! Никакой причины не было бы у него оставаться здесь, если б он удостоверился, что я навсегда удалилась отсюда».
Робкая и вместе с тем надменная девушка дошла до того, что обратилась с просьбой к тюремщику Грилло, рискуя получить отказ и даже пренебрегая тем, как он может истолковать ее странное поведение. Она унизилась настолько, что приказала позвать его и дрожащим голосом, выдававшим ее тайну, сказала ему, что через несколько дней Фабрицио вернут свободу; надеясь на это, герцогиня Сансеверина весьма усердно хлопочет за него; зачастую требуется немедленно получить от заключенного ответ на предложения, которые ему делают, и вот она просит Грилло разрешить Фабрицио выпилить отверстие в ставне, закрывающем его окно, для того чтобы она могла знаками передавать ему сведения, какие по нескольку раз в день доставляет ей синьора Сансеверина.
Грилло улыбнулся и почтительно заверил ее в своей готовности повиноваться. Клелия была бесконечно благодарна ему за то, что он не прибавил ни одного лишнего слова: очевидно, он прекрасно знал все, что происходило в крепости уже несколько месяцев.
Лишь только тюремщик ушел, Клелия подала условленный сигнал, которым вызывала Фабрицио в особо важных случаях, и призналась в том, что она сделала.
«Вы хотите погибнуть от яда, – добавила она, – но я надеюсь, что у меня хватит мужества покинуть отца и в один из ближайших дней бежать в какой-нибудь уединенный монастырь. Я обязана это сделать ради вас. Надеюсь, что после этого вы уже не станете противиться планам побега, какие могут вам предложить. Пока вы находитесь здесь, я переживаю ужасные минуты, я теряю рассудок. Ни разу в жизни я не причинила никому несчастья, а теперь мне все кажется, что я буду виновницей вашей смерти. Такая мысль привела бы меня в отчаяние, даже если бы относилась к человеку совершенно мне незнакомому; судите же сами, что я испытываю, когда представляю себе предсмертные муки человека, хотя и огорчающего меня своим безрассудством, но все же моего друга, которого я привыкла видеть ежедневно. Иной раз я чувствую потребность узнать от вас самого, что вы еще живы! Поймите мои ужасные страдания. Чтобы избавиться от них, я унизилась до того, что просила милости у подчиненного, который мог отказать мне, и, возможно, еще выдаст меня. Впрочем, пусть, – я даже обрадуюсь, если он донесет отцу; тогда я немедленно уеду в монастырь и уже не буду невольной соучастницей ваших жестоких безумств. Но поверьте, это не может долго тянуться. Молю вас, послушайтесь герцогини! Вы удовлетворены, жестокий друг? Я сама умоляю вас предать моего отца. Позовите Грилло и сделайте ему подарок».
Фабрицио был так влюблен, малейшее желание, выраженное Клелией, вызывало в нем такой трепет, что даже это странное признание не внушило ему уверенности в ее любви. Он позвал Грилло и щедро наградил его за прежнюю снисходительность, а относительно будущего сказал, что станет платить по цехину за каждый день, в который Грилло позволит ему открывать отверстие в ставне. Грилло пришел в восторг от этой сделки.
– Я все вам скажу начистоту, монсиньор. Не согласитесь ли вы ежедневно обедать холодными кушаньями? Я знаю очень простое средство уберечься от яда. Только прошу вас, держите все в тайне: тюремщик должен все видеть и ни о чем не догадываться и прочее и прочее. Вместо одной собаки я заведу их несколько, и вы будете давать им пробовать всякое блюдо, какое пожелаете скушать. А вино я буду вам приносить свое, и вы пейте только из тех бутылок, из которых я себе налью. Но вы, ваше превосходительство, навеки погубите меня, если хоть словом обмолвитесь об этих делах синьорине Клелии. Женщина всегда останется женщиной. Стоит синьорине завтра поссориться с вами, послезавтра она в отместку расскажет об этих уловках своему батюшке, а для него самое большое удовольствие придраться к чему-нибудь, да и повесить тюремного сторожа. В крепости он самый злой человек после Барбоне; поэтому вам и в самом деле, пожалуй, несдобровать: он понимает толк в отравах и никогда не простит мне, что я вздумал держать здесь трех-четырех собачек.
Фабрицио пришлось услышать еще одну серенаду. Теперь Грилло отвечал на все его вопросы, но соблюдал при этом осторожность, – он отнюдь не желал выдавать синьорину, которая, по его мнению, хотя и собиралась выйти замуж за маркиза Крешенци, первого богача во всех пармских владениях, вместе с тем «завела любовь», насколько это позволяли тюремные стены, с пригожим монсиньором дель Донго. Отвечая на вопросы Фабрицио относительно серенады, он, однако, неосмотрительно добавил: «Говорят, она скоро выйдет за него замуж». Легко себе представить, как подействовали на Фабрицио эти обыденные слова. Ночью на все сигналы с башни он ответил только: «Я болен». Утром, около десяти часов, когда Клелия пришла в вольеру, он спросил с чопорной учтивостью, небывалой в их отношениях, почему она не сказала ему совершенно просто, что любит маркиза Крешенци и собирается выйти за него замуж.
– Потому что все это неправда, – возмущенно ответила Клелия.
Надо, однако, заметить, что в дальнейших ее пояснениях было меньше уверенности. Фабрицио указал ей на это и, воспользовавшись случаем, снова стал просить о свидании. Клелия, видя, что ее искренность подвергнута сомнению, почти тотчас же согласилась, хотя и сказала, что таким свиданием она навсегда опозорит себя в глазах Грилло. Вечером, когда уже совсем стемнело, она пришла вместе с горничной в черную мраморную часовню и остановилась на середине ее, возле горевшей лампады; горничная и Грилло отошли на тридцать шагов, к двери. Клелия дрожала всем телом; она приготовила прекрасную речь, задавшись целью не выдавать себя неосторожным признанием. Однако логика страсти неумолима, жажда узнать правду делает напрасной всякую сдержанность, а беспредельная преданность любимому существу избавляет от страха оскорбить его. Фабрицио прежде всего ослепила красота Клелии, – почти восемь месяцев он видел около себя только тюремщиков. Но имя маркиза Крешенци пробудило в нем яростный гнев, и негодование его возросло, когда он заметил, что ему отвечают осторожно и уклончиво. Клелия поняла, что, желая рассеять подозрения, она лишь усиливает их. Мысль эта была для нее слишком мучительна.
– Неужели для вас такая радость заставить меня забыть уважение к себе? – сказала она почти гневно, и на глазах у нее выступили слезы. – До третьего августа прошлого года я сторонилась всех мужчин, пытавшихся понравиться мне. Я чувствовала величайшее, может быть чрезмерное, презрение к характеру придворных; все баловни двора была мне противны. Напротив, я нашла необычайные достоинства в узнике, которого третьего августа заключили в эту крепость. Сначала я безотчетно терзалась ревностью. Чары пленительной, хорошо знакомой мне женщины были для меня как острый нож в сердце: я думала тогда, – да и сейчас еще думаю, – что этот узник был привязан к ней. Вскоре маркиз Крешенци, искавший моей руки, стал ухаживать за мной особенно настойчиво. Он очень богат, а у нас нет никакого состояния. Я с твердостью выразила свою волю и отвергла его домогательства. Но тогда отец произнес роковое слово «монастырь». Я поняла, что вдали от крепости мне уже будет невозможно охранять жизнь узника, судьба которого внушала мне жалость. Благодаря моей осторожности он до сих пор не подозревал, какая страшная опасность угрожает его жизни. Я дала себе слово никогда не выдавать ни отца, ни своей тайны. Но вот покровительница этого узника, женщина, наделенная на диво деятельным характером, высоким умом и непреклонной волей, очевидно, предложила ему какие-то планы бегства; он отверг их и пожелал убедить меня, что отказывается покинуть крепость, ради того чтобы не разлучаться со мною. И тогда я совершила ужасную ошибку: я боролась с собой пять дней, хотя мне немедленно следовало бежать в монастырь, и это было бы самым простым способом порвать с маркизом Крешенци. Но у меня недостало мужества удалиться из крепости, и теперь я погибшая девушка. Я питаю привязанность к ветреному человеку, – мне известно его поведение в Неаполе. А какие у меня могут быть основания полагать, что характер его переменился? Оказавшись в строгом заточении, он принялся от скуки ухаживать за единственной женщиной, которую мог тут видеть, – она была для него развлечением. Так как ему лишь с трудом удавалось беседовать с нею, забава приняла для него мнимую видимость страсти. Этот узник славится в свете своей отвагой; так вот он вздумал доказать, что его чувство отнюдь не мимолетное увлечение и подвергает себя ужасной опасности, лишь бы видеться с особой, которую он, как ему кажется, любит. Но едва только он вырвется на свободу, окажется в большом городе, среди соблазнов общества, он вновь станет прежним светским человеком, будет искать развлечений и любовных интриг, а бедная его подруга по тюрьме окончит дни свои в монастырской келье, забытая этим ветреником, томясь убийственным раскаянием, что открыла ему свое сердце.
Эту знаменательную речь, которую мы передали лишь в основных чертах, Фабрицио, разумеется, прерывал двадцать раз. Он был влюблен безумно и твердо убежден, что никогда не любил до встречи с Клелией, что ему суждено жить только ради нее.
Читателю, вероятно, нетрудно вообразить, какие прекрасные слова он говорил, но вот горничная предупредила Клелию, что пробило половина двенадцатого и с минуты на минуту генерал может вернуться домой. Разлука была мучительной.
– Может быть, мы видимся в последний раз, – сказала Клелия. – Расправа, которой явно добивается в своих интересах клика Раверси, возможно, даст вам случай жестоким способом доказать свое постоянство.
Клелия простилась с Фабрицио, задыхаясь от рыданий и мучительно стыдясь, что не в силах скрыть их от своей горничной и, главное, от тюремщика Грилло. Второе свидание могло произойти лишь в том случае, если б генерал заранее уведомил дочь о своем намерении провести вечер в гостях; но так как заточение Фабрицио в крепости разожгло любопытство придворных, осторожный комендант счел за благо сидеть дома, ссылаясь на приступы подагры; а когда сложные политические махинации требовали от него выездов в город, об этом обычно становилось известно лишь в ту минуту, когда он садился в карету.
После встречи с Клелией в мраморной часовне жизнь Фабрицио стала непрерывной вереницей радостей. Правда, на пути к счастью еще стояли тяжкие преграды, но каким блаженством была для него нежданная уверенность в любви дивного создания, занимавшего все его мысли.
На третью ночь после свидания сигналы с башни прекратились рано – около двенадцати часов, и, лишь только они кончились, Фабрицио чуть не попал в голову большой свинцовый шарик, который пролетел над верхним краем ставня и, пробив бумагу, заменявшую стекло, упал в камеру. Шарик был очень большой, но далеко не такой тяжелый, как можно было ожидать по его объему. Фабрицио без труда раскрыл его и нашел в нем письмо от герцогини. При содействии архиепископа, за которым она усердно ухаживала, ей удалось подкупить солдата из крепостного гарнизона. Этот человек, искусно владевший рогаткой, как-то обманул часовых, стоявших у комендантского дворца, а может быть, столковался с ними.
«Тебе нужно бежать, спуститься по веревкам, – писала герцогиня. – Я вся дрожу, давая тебе такой страшный совет; больше двух месяцев я не решалась говорить с тобой об этом; но в высоких сферах с каждым днем тучи сгущаются, и можно ожидать самого худшего. Кстати, сейчас же подай сигнал лампой, уведоми, что ты получил это опасное письмо, – только тогда я вздохну с облегчением. Сигнализируй P, B, G по алфавиту monaca, то есть: четыре, двенадцать и два раза. Я жду на башне; мы тебе ответим N и O – семь и пять сигналов. Увидев наш ответ, больше не подавай сигналов – читай мое письмо и постарайся все понять».
Фабрицио поспешил выполнить требование, подал условленный сигнал и, дождавшись ответа, опять принялся читать письмо.
«Можно ожидать самого худшего, – так мне сказали три человека, которым я вполне доверяю, после того как, по моему настоянию, они поклялись на евангелии, что скажут всю правду, как бы ужасна она ни была для меня. Один из этих людей, – тот, кто в Ферраре пригрозил ножом хирургу-доносчику; второй – тот, кто сказал тебе после твоего возвращения из Бельджирате, что для тебя благоразумнее всего было бы застрелить лакея, который, распевая, ехал лесом и вел в поводу породистую, но слишком поджарую лошадь; третьего ты не знаешь, – это грабитель с большой дороги, мой друг, человек решительный и такой же отважный, как ты, – поэтому я главным образом у него спрашивала, как тебе поступить. Каждый из трех порознь, не зная, что я советовалась с двумя остальными, ответил, что лучше попытаться бежать, рискуя сломать себе шею, чем просидеть в крепости еще одиннадцать лет и четыре месяца в постоянном страхе весьма вероятной отравы…
В течение месяца ты должен упражняться в камере – подниматься и спускаться по веревке с узлами. Затем в какой-нибудь праздничный день, когда гарнизон крепости щедро угостят вином, ты совершишь великую попытку. Тебе доставят три веревки из шелка и пеньки толщиной со стержень лебяжьего пера: одна веревка будет длиною в восемьдесят футов для спуска на тридцать пять футов – от окна до апельсиновых деревьев, вторая – в триста футов (вот где трудность – из-за тяжести) для спуска по стене главной башни на сто восемьдесят футов; по третьей веревке, в тридцать футов, ты спустишься с вала. Я теперь все время изучаю стену с восточной стороны, то есть со стороны Феррары; в ней после землетрясения образовалась трещина, которую потом заделали при помощи контрфорса, а у него „стена наклонная“. Мой грабитель с большой дороги уверяет, что он без особого труда спустился бы именно с этой стороны, отделавшись лишь несколькими ссадинами, – надо только скользить по наклонной стене контрфорса; отвесная же ее часть в самом низу, в ней не больше двадцати восьми футов, и с этой стороны крепость хуже всего охраняют.
Однако, взвесив все шансы, мой грабитель, который уже совершил три побега из тюрьмы и, вероятно, очень бы тебе понравился, если бы ты его знал, хотя он и ненавидит людей твоего сословия, – мой грабитель с большой дороги, говорю я, ловкий в движениях и проворный, как ты, заявил, что он предпочел бы спуститься с западной стороны – как раз напротив хорошо известного вам дворца, где жила когда-то Фауста. Он выбрал бы как раз эту сторону: там наклон у стены очень незначительный, зато она почти вся поросла кустарником; ветки его могут исцарапать, если не поостеречься, но за них удобно будет цепляться. Еще нынче утром я эту западную сторону рассматривала в превосходную подзорную трубку. Спуск надо начать с того места, где в балюстраду вставили два-три года назад новый камень. От этого камня, футов на двадцать вниз, стена башни совершенно голая и отвесная, тут тебе надо спускаться очень медленно (сердце у меня замирает, когда я даю тебе эти страшные наставления, но ведь мужество состоит в том, чтобы выбрать наименьшее зло, как бы ни было оно ужасно); после этого голого отвеса стена, футов на восемьдесят – на девяносто вниз, вся поросла густым кустарником (в трубку видно, как вылетают из него птицы), а потом идет полоса футов в тридцать, где пробиваются только трава, желтофиоли и стенницы. Ближе к земле опять, футов на двадцать, тянется кустарник, и, наконец, пойдет нижняя недавно оштукатуренная часть стены в двадцать пять – тридцать футов.
По-моему, лучше всего спуститься именно с этой стороны, от нового камня в верхней балюстраде, потому что как раз внизу находится лачужка, построенная в саду одного из солдат, – капитан инженерной службы в крепости хочет ее снести; хижина эта высотой в семнадцать футов, и ее соломенная кровля примыкает к стене крепости. Вот эта кровля и соблазняет меня: если случится несчастье и ты сорвешься, она ослабит силу удара при падении. Когда доберешься туда, ты окажешься у крепостных валов, но их охраняют довольно небрежно; если тебя остановят, стреляй из пистолетов, защищайся, продержись несколько минут. Твой друг из Феррары и тот отважный человек, которого я называю „грабители с большой дороги“, спрячутся поблизости, запасшись лестницами; они перелезут через вал (кстати, он довольно низкий) и примчатся к тебе на выручку.
Высота вала только двадцать три фута, и откос у него пологий; я буду ждать тебя у подножия этой последней ограды с целым отрядом вооруженных людей.
Надеюсь переправить тебе пять-шесть писем таким же способом. В каждом буду повторять то же самое, только в различных выражениях, – нам надо обо всем договориться. Ты понимаешь, конечно, легко ли мне на сердце… Тот, кто говорил тебе, что надо было стрелять в лакея, – человек в сущности прекрасный и горько сожалеющий о своей ошибке, – полагает, что ты отделаешься всего лишь переломом руки. Грабитель с большой дороги, у которого больше опыта в таких делах, думает, что если ты решишься спускаться медленно и, главное, не будешь горячиться, ты купишь свободу ценою нескольких царапин. Сейчас самая большая трудность – доставить тебе веревки. Я только об этом и думаю вот уже две недели – с тех пор как каждое мгновение отдаю великому нашему замыслу.
Я не стану отвечать на безумную глупость, которую ты сказал, на единственную неостроумную шутку за всю твою жизнь: „Не хочу бежать“. Человек, советовавший тебе пристрелить лакея, воскликнул, что от скуки ты помешался. Не скрою от тебя, что мы опасаемся близкой беды; возможно, она заставит ускорить твой побег. Чтобы известить тебя о беде, лампочка несколько раз подряд скажет:
„В замке пожар!“
Ты ответишь:
„А мои книги сгорели?“»
В письме было еще пять-шесть страниц, наполненных различными подробностями; написано оно было микроскопическими буквами и на тончайшей бумаге.
«Все это прекрасно, замечательно придумано, – сказал про себя Фабрицио. – Я вечно должен быть признателен графу и герцогине. Они, пожалуй, подумают, что я струсил, но все-таки я не убегу. Слыханное ли дело – бежать из такого места, где чувствуешь себя на верху блаженства, и добровольно отправиться в изгнание, где нечем будет жить, нечем дышать. Что я стану делать. прожив хотя бы месяц во Флоренции? Все равно вернусь и, переодетый, буду бродить около ворот крепости в надежде поймать хоть единый взгляд Клелии!»
На следующее утро Фабрицио перепугался: около одиннадцати часов он стоял у окна и, любуясь великолепным пейзажем, ждал того счастливого мгновения, когда увидит Клелию, как вдруг в камеру, запыхавшись, вбежал Грилло.
– Скорей, скорей, монсиньор… Ложитесь в постель и прикиньтесь больным… Идут трое судей. Наверно, будут снимать с вас допрос. Обдумывайте каждое слово, а то вас запутают.
Говоря это, Грилло мигом закрыл отверстие в ставне, толкнул Фабрицио к кровати, набросил на него два-три плаща.
– Скажите, что вам очень плохо; говорите поменьше и, главное, заставляйте повторять вопросы, а тем временем обдумывайте ответ.
Вошли трое судейских. «Три беглых каторжника, а не судьи», – сказал про себя Фабрицио, увидев их мерзкие физиономии. Все трое были в длинных черных мантиях. Поклонившись с важностью, они молча расселись ка трех стульях, имевшихся в камере.
– Синьор Фабрицио дель Донго, – заговорил старший, – к величайшему нашему прискорбию, на нас возложена печальная обязанность. Мы пришли сообщить вам, что скончался ваш батюшка, его сиятельство маркиз дель Донго, второй помощник главного мажордома Ломбардо-Венецианского королевства, кавалер орденов… и так далее и так далее.
Фабрицио залился слезами; судья продолжал:
– Маркиза дель Донго, ваша матушка, сообщает вам об этом в личном письме, но, так как к своему сообщению она присовокупила неподобающие размышления, суд вчера постановил ознакомить вас с содержанием письма только в извлечениях, каковые вам прочтет сейчас синьор Бона, секретарь суда.
Когда чтение закончилось, судья подошел к Фабрицио, по-прежнему лежавшему в постели, и предложил ему сверить с подлинником прочитанные секретарем выдержки. Фабрицио увидел в письме матери слова: «несправедливое заточение», «жестокое наказание за преступление, которого ты не совершил» и понял, почему явились к нему судьи. Но, глубоко презирая бесчестных судейских чиновников, он сказал только:
– Я болен, господа, совсем ослабел. Извините меня, что не могу встать.
Судьи ушли. Фабрицио долго плакал, затем спросил себя: «Неужели я лицемер? Ведь мне казалось, что я нисколько не люблю отца».
В тот день и в следующие дни Клелия была очень грустна; не раз она вызывала Фабрицио, но едва решалась сказать ему несколько слов. На пятый день после их первого свидания она сказала утром, что придет вечером в мраморную часовню.
– Мы можем поговорить лишь несколько минут, – прошептала она, войдя в часовню.
Она так дрожала, что вынуждена была опереться на плечо горничной; затем, отослав ее к дверям, еле слышно вымолвила:
– Дайте мне честное слово, что вы послушаетесь герцогини и попытаетесь бежать в тот день, когда она скажет, и тем способом, какой она предложит, иначе я завтра же уйду в монастырь и, клянусь вам, никогда в жизни вы больше не услышите от меня ни единого слова.
Фабрицио молчал.
– Обещайте, – сказала Клелия вся в слезах и как бы потеряв власть над собой, – или же мы говорим с вами в последний раз. Я-больше не могу так жить. Это ужасно! Вы остаетесь здесь ради меня, а каждый день может оказаться для вас последним.
В эту минуту Клелия почувствовала такую слабость, что едва не упала в обморок; ей пришлось ухватиться за спинку огромного кресла, стоявшего на середине часовни, – некогда оно предназначалось для принца-узника.
– Что я должен обещать? – уныло спросил Фабрицио.
– Вы же знаете.
– Хорошо. Клянусь, что я сознательно пойду навстречу ужасному для меня несчастью и обреку себя на жизнь вдали от самого дорогого для меня создания.
– Говорите точнее.
– Клянусь повиноваться герцогине и бежать в тот день, который она назначит и тем способом, какой она укажет. Но что будет со мною вдали от вас?
– Клянитесь бежать отсюда, что бы ни случилось.
– Как! Значит, вы решили выйти замуж за маркиза Крешенци, как только меня здесь не будет?
– Боже мой! Как вы дурно думаете обо мне!.. Поклянитесь, или у меня не будет ни минуты душевного покоя.
– Ну, хорошо. Клянусь бежать в тот день, как герцогиня прикажет, что бы за это время ни случилось.
Добившись этой клятвы, Клелия совсем лишилась сил и вынуждена была уйти. Прощаясь, она поблагодарила Фабрицио.
– Все уже было готово, чтобы мне бежать в монастырь завтра утром, – сказала она, – если б не смягчилось ваше упорство. И это было бы последнее наше свидание. Такой я дала обет мадонне. А теперь, как только мне можно будет выйти из своей комнаты, я пойду осмотреть ту страшную стену, под новым камнем в балюстраде.
На следующий день она была так бледна, что у Фабрицио защемило сердце. Она сказала ему из окна вольеры:
– Не будем обманывать себя, дорогой друг. Дружба наша была грехом, и я уверена, что нас постигнет несчастье… Вашу попытку к бегству раскроют, и вы будете заточены навеки, а может быть, случится что-нибудь еще ужаснее. Но все же надо прислушаться к голосу благоразумия и на все пойти. Чтобы спуститься по наружной стене главной башни, вам нужна прочная веревка длиною больше двухсот футов. Сколько я ни стараюсь, с тех пор как знаю о замысле герцогини, но найти такую веревку не могу. Мне удалось достать несколько веревок, но они коротки, – если их связать, в них будет не больше пятидесяти футов. Отец приказал сжигать все веревки, какие обнаружат в крепости, а веревки от колодцев каждый вечер снимают и прячут, да они такие непрочные, что нередко обрываются, когда поднимают свой легкий груз. Но молите бога, чтобы он простил меня, – я предам своего отца. Я – вероломная дочь: я постараюсь сделать то, что нанесет ему смертельный удар. Молитесь за меня и, если вы спасетесь бегством, дайте обет богу славить имя его каждое мгновение своей жизни.
Вот какая мысль пришла мне: через неделю я поеду на свадьбу одной из сестер маркиза Крешенци. Вечером я, разумеется, вернусь, но приложу все усилия, чтобы вернуться попозднее, и, может быть, Барбоне не посмеет слишком внимательно присматриваться ко мне. На свадьбу приглашены самые знатные дамы; будет там, конечно, и герцогиня Сансеверина. Ради бога, устройте так, чтобы одна из этих дам передала мне сверток с веревками, не очень толстыми и туго увязанными, – пусть сверток будет как можно меньше. Я готова претерпеть любые пытки, пойти на самую страшную опасность, лишь бы пронести в крепость этот сверток с веревками. Увы, я нарушаю свой долг. Если отец узнает об этом, мне никогда больше не видеть вас. Но какая бы участь ни ждала меня, я буду счастлива, как преданный друг или как сестра, если помогу спасти вас.
В ту же ночь, переговариваясь с помощью лампы, Фабрицио сообщил герцогине, какой представляется исключительный случай переправить ему в крепость необходимое количество веревок. Но он умолял ее хранить все в тайне, даже от графа, что показалось герцогине весьма странным. «Право, он помешался, – думала она. – Тюрьма совсем его изменила; он все принимает трагически!»
На следующий день свинцовый шарик, пущенный из рогатки, принес узнику весть о величайшей опасности. Особа, взявшаяся передать веревки, – говорилось в письме, – поистине спасает ему жизнь. Фабрицио поспешил поделиться этой вестью с Клелией. Свинцовый шарик доставил ему также очень точный план западной стены, по которой ему следовало спуститься с главной башни, между двумя бастионами; а через крепостной вал перебраться было нетрудно, так как высота его в этом месте не превышала двадцати трех футов и охраняли его довольно плохо. На обороте плана мелким изящным почерком написан был превосходный сонет: какая-то возвышенная душа заклинала Фабрицио бежать, ибо за одиннадцать долгих лет заточения в темнице сердце его истомится в унижениях и тело его исчахнет.
Тут мы должны ненадолго прервать историю этого смелого предприятия и сообщить одну подробность, которая отчасти объяснит, почему герцогиня отважилась предложить Фабрицио такой опасный план побега.
Как во всех партиях, не стоящих у власти, в партии Раверси не было единодушия. Кавалер Рискара ненавидел Расси, считая, что из-за главного фискала проиграл в суде тяжбу, в которой, говоря по совести, закон был не на стороне Рискара. Стараниями Рискара принц получил анонимное письмо и узнал из него, что коменданту крепости послано официальное уведомление о приговоре Фабрицио. Маркизу Раверси, искусную предводительницу партии, этот донос раздосадовал, как очень ложный шаг, и она тотчас сообщила о нем своему приятелю, главному фискалу: она считала вполне естественным, что Расси хочет чем-нибудь поживиться от графа Моска, пока тот стоит у власти. Расси смело явился во дворец, рассчитывая, что отделается только пинками. Принц не мог обойтись без ловкого юриста, а Расси заставил отправить в ссылку как либералов лучшего в стране судью и лучшего адвоката, единственных людей, которые могли бы занять его место.
Принц встретил его руганью и бросился на него с кулаками.
– Да ведь все произошло по недомыслию писца, – с величайшим хладнокровием сказал Расси. – Сообщать приговор предписывается законом, и сделать это полагалось на другой же день после заключения синьора дель Донго. Усердный не по разуму писец подумал, что позабыли соблюсти формальность, и подсунул мне для подписи препроводительное отношение.
– И ты воображаешь, что я поверю такой грубой выдумке? – в бешенстве закричал принц. – Скажи лучше, что ты продался этому мошеннику Моска, и именно за это он дал тебе крест. Но погоди, ты не отделаешься побоями, я отдам тебя под суд, я тебя уволю с позором.
– Попробуйте отдать меня под суд! – самоуверенно заявил Расси, зная, что это верный способ успокоить принца. – Закон на моей стороне, и у вас нет второго Расси, который так ловко умел бы обходить законы. И вы не уволите меня, потому что у вас бывают вспышки гнева, тогда вы жаждете крови, а вместе с тем вам хочется сохранить уважение всех разумных людей в Италии, – это уважение sine qua non[100] для вашего честолюбия. Словом, в первый же раз, как ваш характер толкнет вас на суровую расправу, вы вернете меня, и я, как всегда, представлю вам вполне законный приговор; его вынесут, по моему требованию, судьи, люди довольно честные, но робкие, и вы утолите ваши страсти. Поищите-ка в своем государстве другого такого полезного человека, как я!
Сказав это, Расси пустился наутек. Он отделался дешево, получив только крепкий удар линейкой и пять или шесть пинков. Выйдя из дворца, Расси тотчас же отправился в свое поместье Рива: он опасался удара кинжалом, пока не остыл монарший гнев, но был уверен, что не пройдет и двух недель, как за ним пришлют курьера и вернут его в столицу. В деревне на досуге он постарался установить надежный способ связи с графом Моска. Он жаждал именоваться бароном, но полагал, что принц слишком высоко ставит дворянство, чтобы пожаловать своему фискалу титул, тогда как граф, весьма гордившийся своей родовитостью, признавал лишь те дворянские грамоты, которые даны не позже XIV века.
Главный фискал отнюдь не обманулся в своем предвидении, – он прожил в деревне всего неделю: туда случайно заехал один из приближенных принца и посоветовал ему немедленно вернуться в Парму. Принц встретил его веселым смехом, а затем, приняв строгий вид, заставил Расси поклясться на евангелии, что он сохранит в тайне доверительное сообщение, которое сейчас услышит. Расси поклялся самым торжественным тоном, и тогда принц, злобно сверкая глазами, воскликнул, что он не будет чувствовать себя полновластным повелителем, пока жив Фабрицио дель Донго.
– Я не могу, – добавил он, – ни изгнать герцогиню, ни терпеть больше ее присутствие в Парме; ее глаза бросают мне вызов, ее взгляд мешает мне жить.
Выслушав пространные изъяснения принца, Расси изобразил крайнее смущение и, наконец, воскликнул:
– Я готов, разумеется, повиноваться вашему высочеству, но это дело чрезвычайно трудное. Приговорить синьора дель Донго к смертной казни за убийство какого-то Джилетти просто неприлично. И то уж потребовалось немало ловкости, чтобы присудить его к двенадцати годам заключения в крепости. Кроме того, я подозреваю, что герцогиня разыскала троих крестьян, работавших на раскопках в Сангинье: они как раз находились поблизости от дороги, когда разбойник Джилетти напал на дель Донго.
– А где эти свидетели? – раздраженно спросил принц.
– Спрятаны в Пьемонте, я полагаю. Ваше высочество, хорошо бы сочинить покушение на вас.
– Опасное средство, – возразил принц. – Пожалуй, наведет кого-нибудь на мысль…
– А больше ничего в моем судебном арсенале не найдется, – сказал Расси с деланной наивностью.
– Остается яд…
– Но кто его преподнесет? Не этот же болван Конти!..
– А, говорят, он не новичок в таких делах…
– Для этого надо его разозлить хорошенько, – заметил Расси. – Впрочем, когда он отправил на тот свет некоего капитана, ему еще тридцати лет не было, он был влюблен и не отличался такой трусостью, как теперь. Разумеется, все должно подчинять государственным интересам, но подобная задача застигла меня врасплох, и я сейчас, право, не вижу, кто может выполнить монаршью волю… Разве что Барбоне – тот писец, которого синьор дель Донго сбил с ног оплеухой при первом допросе в тюрьме.
Принц пришел в приятное расположение духа, разговор затянулся, и в конце его монарх дал своему главному фискалу месячный срок, – Расси просил два месяца. На другой же день он получил секретное вознаграждение в тысячу цехинов. Он размышлял три дня, а на четвертый пришел к прежнему своему выводу, признав его бесспорным: «Только у графа Моска хватит смелости сдержать свое обещание и сделать меня бароном; ибо он это не считает почетом; во-вторых, предупредив его, я, по всей вероятности, избегну преступления, за которое мне все равно уже заплачено сполна, в-третьих, я отомщу за побои и пинки, которые для кавалера Расси нестерпимы.». И на следующую ночь он передал графу Моска весь свой разговор с принцем.
Граф втайне ухаживал за герцогиней; правда, он бывал у нее всего два раза в месяц, но почти каждую неделю, а иногда и чаще, когда у него находился повод поговорить о Фабрицио, герцогиня поздним вечером проводила несколько минут в саду графа вместе с Чекиной. Она искусно обманывала даже своего кучера, человека преданного, и он воображал, что герцогиня находится в гостях в соседнем доме.
Можно, конечно, не сомневаться, что, получив от фискала секретное сообщение, граф тотчас подал герцогине условленный сигнал. Хотя это было глубокой ночью, она через Чекину попросила его немедленно приехать к ней. Графа, словно влюбленного юношу, привела в восторг эта видимость интимной дружбы; все же он колебался, сказать ли всю правду, боясь, что герцогиня сойдет с ума от горя.
Сначала он пытался смягчить роковую весть, но в конце концов сказал все, когда она потребовала, – он не мог от нее таиться. Жестокие страдания, длившиеся девять месяцев, закалили эту пламенную душу: герцогиня не разразилась ни рыданиями, ни сетованиями.
На следующую ночь она приказала подать Фабрицио сигнал грозной опасности:
«В замке пожар».
Он ответил, как и следовало:
«А мои книги сгорели»?»
В ту же ночь ей удалось переправить ему письмо в свинцовом шарике. Через неделю, на свадьбе у сестры маркиза Крешенци, герцогиня совершила ужаснейшую неосторожность, о которой мы расскажем в свое время.
21
Почти за год до начала всех этих несчастий у герцогини произошла странная встреча: однажды, когда на нее нашла luna, как говорят в тех краях, она внезапно под вечер уехала в свою усадьбу Сакка, расположенную за Колорно на холмистом берегу По. Она с любовью украшала это поместье; ей нравился большой лес, покрывавший вершину холма и подступавший к замку; в самых живописных его уголках она велела проложить тропинки.
– Вас когда-нибудь похитят разбойники, прекрасная дама, – сказал ей однажды принц. – Едва станет известно, что вы любите гулять в лесу, он уж, конечно, не останется пустынным.
И принц бросил взгляд на графа, желая разжечь его ревность.
– Я ничего не боюсь, ваше высочество, – ответила герцогиня с простодушным видом. – Прогуливаясь в лесу, я всегда успокаиваю себя такой мыслью: «Я никому не делала зла, кто же может меня ненавидеть?»
Ответ сочли слишком смелым: он напоминал оскорбительные речи местных либералов, людей весьма дерзких.
В день той встречи, о которой мы упомянули, герцогине вспомнились слова принца, когда она заметила какого-то оборванного человека, следовавшего за ней по лесу на некотором расстоянии. Герцогиня продолжала прогулку, но вдруг на неожиданном повороте тропинки незнакомец очутился так близко от нее, что она испугалась. В порыве страха она кликнула лесного сторожа, которого оставила далеко от этого уголка, в цветнике, разбитом около замка. А тем временем незнакомец успел подойти к ней и бросился к ее ногам. Он был молод и очень красив, но ужасно дурно одет, почти в лохмотьях, глаза же его горели огнем пламенной души.
– Я приговорен к смертной казни; я – врач Ферранте Палла, у меня пятеро детей, и мы все умираем с голоду.
Герцогиня заметила его страшную худобу, но глаза его были так прекрасны и выражали такую восторженную нежность, что она отбросила всякую мысль о преступлении. «Вот такими глазами Паладжи[101] следовало наделить Иоанна Крестителя в пустыне, которого он написал недавно для собора». Мысль об Иоанне Крестителе вызвана была невероятной худобой Ферранте. Герцогиня дала ему три цехина – все, что нашлось у нее в кошельке, и извинилась, что дает так мало: ей пришлось в тот день заплатить по счету своему садовнику. Ферранте горячо поблагодарил ее.
– Увы! – сказал он. – Когда-то я жил в городах, видел изящных женщин, но с тех пор как исполнил свой долг гражданина и приговорен за это к смерти, я живу в лесах. За вами я пошел не с целью попросить милостыни или ограбить вас, но как дикарь, ослепленный ангельской красотою. Я так давно не видел прекрасных белых рук!
– Встаньте же, – сказала герцогиня, так как он все не поднимался с колен.
– Позвольте мне остаться в этой позе, – ответил Ферранте. – Она мне самому показывает, что сейчас я не грабитель, и это успокаивает меня. Знайте, я принужден жить воровством, с тех пор как мне не дают лечить людей. Но в эту минуту я только простой смертный, поклоняющийся божественной красоте.
Герцогиня поняла, что он немного помешан, но не испугалась: по глазам этого человека она видела, что у него пылкая, добрая душа, и к тому же ей нравились необычайные люди.
– Итак, я – врач. Я ухаживал за женою пармского аптекаря Саразине; однажды он нас застиг и выгнал из дому жену и троих детей, справедливо полагая, что это не его дети, а мои. Потом у нас родилось еще двое детей. Мать и пятеро малышей живут в крайней нищете, ютятся в убогой хижине, которую я своими руками построил в самой чаще леса, – отсюда до нее около лье. Ведь мне надо скрываться от жандармов, а эта бедная женщина не хочет разлучаться со мной. Меня приговорили к смерти и с достаточным основанием: я участвовал в заговоре. Я ненавижу принца, – он тиран. Бежать за границу я не мог: не было денег. Но вот другая беда, такая страшная, что мне тысячу раз хотелось покончить с собою: я разлюбил ту несчастную женщину, которая подарила мне пятерых детей и ради меня погубила себя, – я люблю другую. Если же я покончу с собой, мать и пятеро детей умрут, буквально умрут от голода.
Человек этот, несомненно, говорил искренне.
– Но чем же вы живете? – спросила герцогиня, почувствовав жалость к нему.
– Мать прядет, старшую дочь кормят на одной ферме: хозяева ее – либералы; она пасет у них овец; а я стал грабить людей на большой дороге между Пьяченцой и Генуей.
– Как же вы сочетаете грабеж и либеральные принципы?
– Я записываю, кого и на какую сумму ограбил, и, если когда-нибудь будет у меня хоть небольшая возможность, я верну все деньги, какие отобрал. Я полагаю, что такой человек, как я, то есть народный трибун, несет определенный труд, который, в силу его опасности, заслуживает оплаты в сто франков в месяц; поэтому я никогда не беру более тысячи двухсот франков в год. Нет, я ошибаюсь, – иногда я ворую немного больше: мне ведь надо печатать свои произведения.
– Какие произведения?
– Ну, например: «Будет ли у нас когда-нибудь Палата и бюджет?»
– Как? – удивленно воскликнула герцогиня. – Вы – знаменитый Ферранте Палла? Один из величайших поэтов нашего века?
– Знаменитый? Возможно. Но бесспорно очень несчастный.
– И человек с таким дарованием вынужден жить воровством?
– Может быть, потому и вынужден, что есть у меня искра дарования. До сих пор все наши писатели, составившие себе имя, продавались правительству или церкви, которые сначала хотели подорвать. Я же, во-первых, рискую жизнью, а во-вторых, – подумайте, синьора, какие мысли волнуют меня, когда я выхожу на грабеж. «Прав ли я?.. – спрашиваю я себя. – Действительно ли трибун оказывает обществу такие услуги, за которые он имеет право брать сто франков в месяц?» У меня всего две сорочки, вот это платье, которое вы на мне видите, кое-какое оружие, – притом дрянное; я уверен, что кончу жизнь на виселице. Смею думать, что я человек бескорыстный. Я был бы счастлив, если бы не постигла меня роковая любовь, из-за которой я теперь только страдаю возле матери моих детей. Бедность меня тяготит лишь своей уродливостью. Я люблю красивые одежды, прекрасные белые руки…
И он посмотрел на руки герцогини таким взглядом, что ей стало страшно.
– Прощайте, сударь, – сказала она. – Не могу ли я чем-нибудь помочь вам в Парме?
– Размышляйте иногда над таким вопросом: его назначение пробуждать сердца и не давать им цепенеть в том ложном, грубо материальном счастье, какое будто бы дают монархии. Стоят ли услуги, которые он оказывает своим согражданам, ста франков в месяц?.. На свое несчастье, я уже два года люблю вас, – сказал он кротким голосом, – два года душа моя живет только вами, но до сих пор я видел вас, не внушая вам страха.
И он бросился бежать с невероятной быстротой, что удивило и обрадовало герцогиню. «Жандармам трудно будет догнать его, – подумала она, – но он все-таки сумасшедший».
– Да, он сумасшедший, – сказали ей слуги. – Мы все уже давно знаем, что бедняга влюблен в вас, синьора. Когда вы приезжаете сюда, он бродит по лесу, забирается на самые высокие холмы, а как только вы уедете, он уже непременно придет посидеть в тех уголках, где вы останавливались на прогулках; подберет цветок, выпавший из вашего букета, полюбуется им, прицепит к дрянной своей шляпе и долго его не снимает.
– Почему же вы никогда не говорили мне об этих безумствах? – почти укоризненно спросила герцогиня.
– Боялись, что вы расскажете министру, графу Моска. Бедняга Ферранте такой славный человек, никогда никому не делает зла, а его приговорили к смерти за то, что он любит нашего Наполеона.
Герцогиня ничего не сказала министру об этой встрече, – за четыре года их близости у нее впервые появилась тайна от него, и в разговоре с ним ей раз десять приходилось обрывать себя на полуслове. Вскоре она снова отправилась в Сакка, захватив с собой золота, но на этот раз Ферранте не показывался. Через две недели она опять приехала. Ферранте сначала следовал за ней по лесу, на расстоянии ста шагов, перепрыгивая через корни и пни, и вдруг, ринувшись с быстротой ястреба, упал перед ней на колени, как в день первой встречи.
– Куда вы исчезли две недели назад?
– В горы за Нови. Ограбил там погонщиков мулов, – они возвращались из Милана, продав оливковое масло.
– Примите от меня этот кошелек.
Ферранте раскрыл кошелек, взял из него один цехин, поцеловал его и, спрятав на груди, вернул ей кошелек.
– Вы возвратили мне кошелек, а сами грабите людей!..
– Конечно. Я положил себе за правило никогда не иметь больше ста франков. Однако сейчас у матери моих детей восемьдесят франков да у меня двадцать пять – значит, пять франков лишних, и если б сейчас меня повели на виселицу, я мучился бы угрызениями совести. Я взял этот цехин только потому, что вы дали мне его и потому что я люблю вас.
Он сказал «я люблю вас» так просто и с такой благородной выразительностью, что герцогиня подумала: «Он действительно любит».
В тот день у него был совсем безумный вид. Он все твердил, что в Парме кто-то должен ему шестьсот франков, на эту сумму он мог бы починить свою хижину, а то его бедные дети часто хворают от простуды.
– Я дам вам взаймы эти шестьсот франков, – сказала растроганная герцогиня.
– Нет! Я общественный деятель. Вражеская партия может оклеветать меня. Скажет, что я продался.
Герцогиню это умилило. Она предложила ему тайное убежище в Парме, если он даст клятву, что не будет вершить правосудие в этом городе и не осуществит ни одного смертного приговора, которые он, по его словам, вынес in petto[102].
– А если меня там схватят и повесят вследствие моей неосторожности? – строго сказал Ферранте. – Тогда, значит, все эти негодяи, эти угнетатели народа будут жить долгие годы? Кто будет в этом виноват? Что скажет мне отец, встретив меня на небесах?
Герцогиня долго убеждала его, говорила, что его маленькие дети в сырую погоду могут сильно простудиться и умереть. Наконец, он согласился воспользоваться тайным убежищем в Парме.
После свадьбы герцог Сансеверина провел в Парме только полдня, и, показывая молодой жене дворец, носивший его имя, обратил ее внимание на необычайный тайник в южном углу здания. Стена фасада, сохранившегося еще со времен средневековья, была толщиной в восемь футов; внутри ее оставили полое пространство, устроив, таким образом, тайник высотою в двадцать футов, но шириною всего в два фута. Как раз рядом с ним находился красивый водоем, о котором с восторгом упоминают все путешественники, – этот прославленный водоем сооружен был в XII веке, во время осады Пармы императором Сигизмундом, и позднее оказался в ограде дворца Сансеверина.
Огромный камень, прикрывавший ход в тайник, поворачивался на железной оси, укрепленной в середине этой глыбы. Герцогиня так была тронута безумием Ферранте и участью его детей, для которых он упорно отказывался принять сколько-нибудь ценный подарок, что разрешила ему воспользоваться этим тайником на довольно долгий срок. Через месяц она вновь встретила его в лесах Сакка; в этот день он был несколько спокойнее и прочел ей один из своих сонетов, который показался ей не хуже, а может быть, и лучше самых прекрасных стихов, созданных в Италии за два последних столетия. После этого она еще несколько раз встречалась с ним, но его восторженная любовь стала ей тягостна; герцогиня увидела, что его страсть следует всеобщему закону любви, которую питает хоть слабый луч надежды. Тогда она отослала Ферранте в его леса, запретив ему вступать с нею в разговор; он тотчас повиновался с величайшей кротостью. Вот каковы были их отношения ко времени ареста Фабрицио. На четвертый день после этого события, в сумерках, во дворец Сансеверина пришел какой-то капуцин и заявил, что ему нужно сообщить хозяйке дома важную тайну. Герцогиня так была подавлена своим несчастьем, что приказала впустить его. Это был Ферранте.
– Здесь произошло еще одно беззаконие, и народный трибун должен быть осведомлен о нем, – сказал ей этот человек, помешавшийся от любви. – С другой стороны, действуя как частное лицо, – добавил он, – я могу предложить герцогине Сансеверина только свою жизнь. Я отдаю ее вам.
Искренняя преданность полубезумного грабителя глубоко тронула герцогиню. Она долго говорила с этим человеком, считавшимся самым талантливым поэтом Северной Италии, и горько плакала. «Вот кто понимает мое сердце», – думала она.
На следующий день он вновь пришел, в час, когда звонят к вечерне, на этот раз переодетый лакеем.
– Я не уходил из Пармы. Я услыхал такие ужасы, что мои уста не могут их повторить. И вот я у ваших ног. Подумайте, синьора, что вы отвергаете! Вы видите перед собою не какую-то придворную куклу, а человека.
Он говорил это, стоя на коленях, и выражение его лица придавало глубокую значительность его словам. Он добавил:
– Вчера я подумал: она плакала при мне, значит, ей было со мной хоть немного легче.
– Что вы делаете! Вспомните, какие опасности подстерегают вас в Парме. Вас арестуют!
– Трибун скажет вам: «Синьора, что такое жизнь, когда говорит долг?» А несчастный человек, к великой скорби своей уже не поклоняющийся добродетели, с тех пор как сгорает любовью, добавит: «Синьора, Фабрицио, человек отважный, быть может, погибнет; не отвергайте другого отважного человека, который отдает себя в вашу власть!» У меня железное тело, а душа моя страшится в мире лишь одного: не угодить вам.
– Если вы еще раз заговорите о своих чувствах, дверь моего дома будет навсегда для вас заперта.
В тот вечер герцогиня хотела было сказать Ферранте, что назначит его детям небольшую пенсию, но испугалась, как бы он, услышав это, не убежал и не покончил с собою.
Лишь только Ферранте ушел, ее охватило тяжелое предчувствие, она подумала:
«Ведь я тоже могу умереть… и дай бог, чтобы это случилось поскорее, если б только я нашла человека, достойного называться этим именем. Я поручила бы ему бедного моего Фабрицио».
Вдруг ее осенила мысль: она взяла листок бумаги и, припомнив кое-какие юридические термины, составила расписку в том, что получила от синьора Ферранте Палла двадцать пять тысяч франков, из каковой суммы обязуется выплачивать пожизненную ренту в размере одной тысячи пятисот франков синьоре Саразине и пятерым ее детям. Под этой распиской она добавила следующее: «Помимо того, я оставляю по завещанию каждому из пятерых означенных детей пожизненную ренту в размере трехсот франков при условии, что врач Ферранте Палла будет пользовать моего племянника Фабрицио дель Донго и будет ему братом. Я прошу его об этом». Она подписалась и, пометив документ прошлым годом, спрятала его.
Через два дня Ферранте снова явился; как раз в тот день весь город был взволнован слухами о близкой казни Фабрицио. Где произойдет эта печальная церемония? В крепости или на бульваре, излюбленном месте прогулок горожан? В тот вечер многие простолюдины прохаживались перед воротами крепости, стараясь подсмотреть, не сооружают ли там эшафот. Это сборище встревожило Ферранте. Герцогиня встретила его, заливаясь слезами, и не в силах была говорить. Она сделала ему рукой приветственный знак и указала на стул. Ферранте, переодетый в тот день капуцином, был великолепен; не пожелав сесть на стул, он опустился на колени и стал проникновенно читать вполголоса молитву. Заметив, что герцогиня немного успокоилась, он, не вставая с колен, прервал на мгновение молитву и воскликнул: «Я вновь предлагаю свою жизнь».
– Подумайте хорошенько, что вы говорите, – сказала герцогиня, и глаза ее сверкнули: после рыданий гнев одержал верх над тихой скорбью.
– Я предлагаю свою жизнь, чтобы не допустить казни Фабрицио или отомстить за него.
– Положение таково, – заметила герцогиня, – что я могу согласиться и приму вашу жертву.
Она смотрела на него пристально и сурово. Глаза Ферранте загорелись радостью, он быстро встал с колен и простер руки к небу. Герцогиня подошла к шкафу орехового дерева и вынула из потайного ящика бумагу.
– Прочтите, – сказала она Ферранте.
Эта была дарственная его детям, о которой мы упоминали. Слезы и рыдания помешали Ферранте прочесть ее до конца. Он упал на колени.
– Верните мне эту бумагу, – сказала герцогиня и сожгла ее на огне горевшей свечи.
– Мое имя не должно быть замешано, если вас схватят и казнят, – добавила она. – Ведь вы рискуете головой.
– Я с радостью отдам свою жизнь, нанеся удар тирану, и еще радостнее отдам свою жизнь за вас. Верьте этому, поймите и, прошу вас, больше не упоминайте о каких-то деньгах. Я сочту это оскорбительным недоверием.
– Погубив себя, вы погубите и меня, а затем и Фабрицио. И лишь во избежание этого, а не потому, что у меня нет доверия к вашему мужеству, я требую, чтобы человек, пронзивший мне сердце, пал от яда, а не от кинжала. По той же важной для меня причине я приказываю вам во что бы то ни стало спасти свою жизнь.
– Я исполню вашу волю верно, точно и осторожно. Предвижу, что моя месть соединится с вашей. Но даже если я ошибаюсь, я все исполню верно, точно и осторожно. Меня может постигнуть неудача, но я сделаю все, что в моих силах.
– Вы знаете, кого нужно отравить? Убийцу Фабрицио.
– Я догадался. Мне и самому за двадцать семь месяцев горькой скитальческой жизни не раз приходила мысль об этом акте возмездия.
– Если все раскроется и меня приговорят к смерти как сообщницу, – сказала герцогиня надменно, – я не хочу, чтобы думали, будто я соблазнила вас. Приказываю вам не искать больше встречи со мной, пока не настанет час мести. Ждите моего сигнала, – сейчас нельзя покарать его: сейчас его смерть была бы не только бесполезна, но, напротив, гибельна для меня. Возможно, казнь его придется отсрочить на несколько месяцев, но все же она должна совершиться. Я требую, чтоб его отравили; я предпочитаю оставить ему жизнь, чем знать, что он умерщвлен огнестрельным оружием. И по причинам, которых я не хочу вам сообщать, я требую, чтобы вы спасли свою жизнь.
Ферранте восхитил властный тон, которым говорила с ним герцогиня; глаза его заблестели глубокой радостью. Как мы уже говорили, его худоба просто пугала, но видно было, что в ранней молодости он отличался большой красотой, а ему самому казалось, что он такой же, как прежде. «Безумец я, – думал он, – или же действительно герцогиня хочет подарить мне блаженство, когда я на деле докажу ей свою преданность? А почему бы и нет? Чем я хуже этой куклы, графа Моска, который ничего не сумел для нее сделать, даже не помог монсиньору Фабрицио бежать из крепости?»
– Может случиться, что я уже завтра потребую его смерти, – продолжала герцогиня все тем же властным тоном. – Вы знаете, что рядом с тайником, где вы не раз укрывались, находится огромный водоем. С помощью секретного механизма из него можно выпустить всю воду на улицу. Так вот, это послужит сигналом мести. Вы увидите сами, если будете в Парме, или услышите от друзей, если будете в лесах, что прорвало большой водоем во дворце Сансеверина. Тогда действуйте немедленно, но примените только яд и, главное, как можно меньше подвергайте опасности свою жизнь. И не забудьте: никто никогда не должен знать, что я замешана в этом деле.
– Не нужно слов! – ответил Ферранте, плохо сдерживая свой восторг. – Я уже решил, какое средство употребить. Жизнь этого человека теперь мне еще ненавистнее, чем прежде: ведь я не имею права видеть вас до тех пор, пока он жив. Буду ждать. Пусть поскорее прорвет водоем.
Он поклонился и стремительно вышел. Герцогиня смотрела ему вслед. Когда он уже был в соседней комнате, она позвала его.
– Ферранте! – воскликнула она. – Благородное сердце!
Он вернулся, как будто досадуя, что его задерживают. Лицо его было прекрасно в ту минуту.
– А ваши дети?
– Синьора, они богаче меня. Вы, вероятно, назначите им небольшую пенсию.
– Возьмите, – сказала герцогиня, подавая ему ларчик из оливкового дерева. – Тут все бриллианты, какие у меня остались: они стоят пятьдесят тысяч франков.
– Ах, зачем вы унижаете меня, синьора!.. – сказал Ферранте с ужасом и отшатнулся от нее. Он сразу пере менялся в лице.
– Я не увижусь с вами до того, как настанет врем; действовать. Возьмите, я требую! – воскликнула герцогиня, надменным взглядом уничтожив Ферранте.
Он положил ларчик в карман и вышел.
Но едва закрылась за ним дверь, герцогиня снова окликнула его; он вошел с тревожным видом. Герцогиня стояла посреди гостиной; она бросилась ему на грудь. Ферранте едва не лишился чувств от счастья. Через мгновенье герцогиня высвободилась из его объятий и глазами указала ему на дверь.
«Вот единственный человек, который понял меня, – подумала она. – Так поступил бы и Фабрицио, если бы – мог услышать меня».
В характере герцогини были две своеобразные черты: крепко пожелав чего-нибудь, она уже никогда не отказывалась от своего желания; приняв какое-нибудь решение, она уже не подвергала его обсуждению. И нередко она приводила слова своего первого мужа, славного генерала Пьетранера: «Что за дерзкое неуважение к самому себе! Почему сегодня у меня должно быть больше ума, чем в тот день, когда я решился на этот шаг?»
С этого вечера у герцогини появилась какая-то нервная веселость. До той минуты, как она приняла роковое решение, о чем бы она ни думала, на что бы ни смотрела, у нее всегда было ощущение полной зависимости от принца и своей слабости, своего легковерия; принц, по ее мнению, подло обманул ее, а граф Моска, угодливый царедворец, хотя и невольно, но помог этому обману. А как только она решила отомстить, она почувствовала свою силу, работа мысли доставляла ей наслаждение. Я склонен думать, что причиной безнравственной радости, которую дает итальянцам месть, является сила воображения, свойственная этой нации; в других странах люди, собственно говоря, не прощают обид, а просто забывают их.
Герцогиня увиделась с Ферранте Палла только к концу заточения Фабрицио. Вероятно, читатели догадались, что именно он подал мысль о побеге. В двух лье от усадьбы Сакка, в лесу, сохранилась полуразрушенная средневековая башня высотою более ста футов. Прежде чем вторично заговорить с герцогиней о побеге, Ферранте упросил ее послать Лодовико с верными людьми, чтобы они установили лестницы у стены этой башни. На глазах у герцогини он поднялся на башню по лестницам и спустился с нее по обыкновенной веревке с узлами; он трижды повторил этот опыт и затем изложил свой план. Через неделю Лодовико, по собственному желанию, тоже спустился с башни по веревке с узлами. И тогда герцогиня подала такой совет Фабрицио.
В последние дни перед побегом, который по многим причинам мог привести к смерти узника, герцогиня находила хоть немного покоя только близ Ферранте. Отвага этого человека воодушевляла ее, но читателю, разумеется, понятно, что ей приходилось скрывать от графа столь удивительную дружбу. Ей не страшно было, что он возмутится этим, но она боялась возражений, которые могли подействовать на нее удручающе и усилить ее тревогу. Как! Взять себе в ближайшие советники человека, заведомо сумасшедшего и к тому же приговоренного к смертной казни! «Да еще, – добавляла герцогиня, рассуждая сама с собой, – человека, который впоследствии может натворить много странных дел!» Когда граф приехал сообщить герцогине о разговоре, состоявшемся между принцем и Расси, Ферранте находился в ее гостиной и, как только граф ушел, тотчас же хотел приступить к выполнению ужасного предприятия; герцогиня с большим трудом удержала его от этого.
– Теперь я силен! – воскликнул сумасшедший. – Теперь у меня нет никаких сомнений в законности такого шага.
– Но за этим неизбежно и немедленно последует расправа, и Фабрицио казнят!
– Что ж, таким образом он будет избавлен от опасного спуска с башни. Спуститься вполне возможно и даже нетрудно, но у этого молодого человека нет опыта.
Состоялась свадьба сестры маркиза Крешенци; на свадебном торжестве герцогиня встретила Клелию и могла поговорить с ней, не вызывая подозрений у высокородных шпионов. Обе дамы вышли на минутку в сад подышать свежим воздухом, и там герцогиня передала Клелии пакет с веревками. Веревки эти, очень тонкие и довольно гибкие были превосходно сплетены из шелка и пеньки и перехвачены узлами; Лодовико тщательно испробовал прочность каждой веревки по всей ее длине: они могли выдержать груз в восемь квинталов[103]. Их сложили очень плотно и упаковали в несколько свертков, имевших форму и величину томов in-quarto[104]. Клелия взяла свертки и обещала герцогине сделать все, что возможно силам человеческим, чтобы доставить веревки в башню Фарнезе.
– Но меня беспокоит ваша природная робость, – сказала герцогиня. – И к тому же, – учтиво добавила она, – какое участие может вызвать в вас человек, незнакомый вам?
– Синьор дель Донго в несчастии, и «я даю вам слово спасти его»!
Но герцогиня очень мало рассчитывала на присутствие духа у двадцатилетней девушки и приняла другие меры, о которых она, однако, поостереглась сообщить дочери коменданта. Как и следовало ожидать, комендант тоже явился на празднество по случаю свадьбы в семье маркиза Крешенци. Герцогиня решила, что если ему дать сильного снотворного, то в первые минуты действия этого средства могут подумать, что с генералом случился апоплексический удар, и тогда, при известной находчивости, удастся уговорить, чтобы его доставили в крепость не в карете, а на носилках, которые случайно найдутся в доме, где будет происходить празднество. Тут же, под рукой, окажутся ловкие люди, переодетые рабочими, нанятыми для устройства праздника, и среди всеобщей растерянности они услужливо вызовутся донести больного до самого его дворца, расположенного так высоко. У этих людей, которыми руководил Лодовико, было искусно спрятано под одеждой довольно много веревок. Видимо, у герцогини помрачился ум, с тех пор как она непрестанно думала о побеге Фабрицио. Опасность, грозившая дорогому ей существу, оказалась непосильным и, главное, слишком долгим испытанием для ее души. Как мы скоро увидим, от избытка ее предосторожностей план побега едва не был сорван. Все произошло, как она предполагала, с тою лишь разницей, что снотворное оказало слишком сильное действие; все, даже врачи, решили, что у генерала апоплексический удар.
Клелия была в отчаянии, но, к счастью, совершенно не подозревала о преступном вмешательстве герцогини. Полумертвого генерала доставили на носилках в крепость, где поднялся такой переполох, что Лодовико и его люди прошли беспрепятственно; только для порядка их обыскали на «мостике раба». Но когда они перенесли генерала в спальню и уложили на постель, их отвели в людскую, где слуги очень хорошо угостили их. А после пирушки, затянувшейся до глубокой ночи, гостям разъяснили, что, по заведенному обычаю, их до утра запрут в комнатах нижнего этажа, а затем заместитель коменданта выпустит их на свободу.
Помощники Лодовико ухитрились передать ему веревки, которые принесли с собой, но Лодовико было очень трудно привлечь к себе хоть на минуту внимание Клелии. Наконец, когда она переходила из одной комнаты в другую, он показал ей, что сложил веревки в темном углу одной из гостиных второго этажа. Клелию поразило это странное обстоятельство, и тотчас у нее возникли подозрения.
– Кто вы такой? – спросила она Лодовико.
И после его уклончивого ответа добавила:
– Вас нужно арестовать. Вы или ваши люди отравили моего отца!.. Признавайтесь сию же минуту, какой яд вы ему подсыпали, чтобы крепостной врач мог назначить ему противоядие. Признавайтесь сию минуту, иначе вы и ваши сообщники никогда не выйдете из крепости.
– Синьорина, вы напрасно тревожитесь, – ответил Лодовико, изъясняясь с большим изяществом и учтивостью. – Об отраве и речи быть не может. Просто, по неосторожности, генералу дали слишком большую дозу лауданума; видимо, болван лакей, которому поручили это дело, налил в бокал несколько лишних капель. Мы вечно будем раскаиваться в этом, но поверьте, синьорина, опасности, ей-богу, никакой нет. Господина коменданта надо только полечить от принятой им по ошибке слишком большой дозы лауданума. Честь имею повторить вам, синьорина: лакей, которому дано было это предосудительное поручение, отнюдь не пользовался настоящим ядом, как Барбоне, когда пытался отравить монсиньора Фабрицио. У нас вовсе не было намерения отомстить за смертельную опасность, которой подвергался монсиньор Фабрицио: неловкому лакею дали пузырек с одним только лауданумом, – клянусь вам, синьорина! Но, разумеется, если меня станут официально допрашивать, я от всего отопрусь. Впрочем, синьорина, если вы скажете кому-нибудь о лаудануме и об отравлении – хотя бы даже добрейшему дону Чезаре, – вы собственными своими руками убьете Фабрицио. Вы навсегда сделаете невозможной всякую его попытку к бегству, а ведь вы, синьорина, лучше меня знаете, что монсиньора Фабрицио хотят отравить и уж, конечно, не каким-то безвредным, лауданумом. Вам известно также, что некой особой дан для этого преступления месячный срок, а прошло уже более недели со дня рокового приказа. Поэтому, синьорина, если вы распорядитесь арестовать меня или только обмолвитесь хоть словом дону Чезаре или кому-либо другому, вы отсрочите все наши попытки больше чем на месяц, а, следовательно, я имею полное основание сказать, что вы собственными своими руками убьете монсиньора Фабрицио.
Клелию привело в ужас странное спокойствие Лодовико. «Что же это?! Я как ни в чем не бывало веду беседу с отравителем моего отца, – думала она. – Он уговаривает меня, щеголяет учтивыми оборотами речи… Неужели любовь привела меня ко всем этим преступлениям?..» Угрызения совести не давали ей говорить, она с трудом вымолвила:
– Я вас запру на ключ в этой гостиной. Сама же побегу предупредить врача, что лечить надо от лауданума. Но, господи, как мне объяснить, откуда я это узнала… Потом я приду и выпущу вас.
Клелия побежала и вдруг остановилась в дверях:
– Скажите, Фабрицио знал что-нибудь о лаудануме?
– Боже мой! Синьорина, что вы! Да он бы никогда не согласился! И зачем нам зря открывать наши тайны! Мы действуем очень осторожно. Нам надо спасти монсиньора, – ведь через три недели его отравят! Приказ получен от такого лица, которое не потерпит ослушания, и, если уже говорить начистоту, синьорина, поручение это, по нашим сведениям, возложено на страшного человека – на самого фискала Расси.
Клелия в ужасе убежала. Она твердо полагалась на честность дона Чезаре и сказала ему, правда с некоторыми недомолвками, что генералу дали лауданума, а не что-либо иное. Ничего не ответив, ни о чем не допытываясь, дон Чезаре бросился к врачу.
Клелия вернулась в ту гостиную, где она заперла Лодовико, решив подробней расспросить его о лаудануме. Она не нашла его там: ему удалось ускользнуть. Она увидела на столе кошелек, набитый цехинами, и шкатулочку с различными ядами. Увидев эти яды, Клелия вся задрожала. «Кто меня уверит, что отцу дали только лауданума? А вдруг герцогиня вздумала отомстить за покушение Барбоне? Боже великий, – воскликнула она, – я вступила а переговоры с отравителями моего отца, и я допустила чтобы они убежали! А может быть, этот человек на допросе признался бы, что там был не только лауданум!..»
Клелия залилась слезами и, упав на колени, горячо стала молиться мадонне.
А в это время тюремный врач, крайне удивляясь сообщению дона Чезаре о том, что лечить надо только от лауданума, применил надлежащие средства, и вскоре самые тревожные симптомы исчезли. Едва забрезжило утро, больной немного пришел в себя. Первым признаком возвратившегося сознания была ругань, с которой он обрушился на полковника, состоявшего его помощником, за то, что тот осмелился дать какое-то незначительное распоряжение, пока комендант лежал без памяти.
Затем генерал страшно разгневался на кухарку, которая принесла ему бульон и неосторожно произнесла слово «паралич».
– Разве в мои годы может быть паралич? Только злейшим моим врагам приятно распространять такие слухи. Да и сами клеветники не посмеют говорить о параличе, раз не было нужды пустить мне кровь!
Фабрицио, поглощенный приготовлениями к побегу, никак не мог понять, что за странный шум поднялся в крепости в тот час, когда туда принесли еле живого коменданта. Сначала у него мелькнула мысль, что приговор изменен и сейчас его поведут на казнь. Видя, однако, что никто не поднимается к нему в камеру, он подумал, что Клелию выдали, что при возвращении в крепость у нее отняли веревки, которые она, вероятно, везла с собою, и теперь все планы его побега бесполезны. На рассвете в камеру вошел какой-то незнакомый человек, молча поставил на стол корзинку с фруктами и исчез. Под фруктами было спрятано письмо следующего содержания:
«Терзаясь угрызениями совести из-за того, что было сделано не с моего согласия, – нет, благодарение небу! – но все же в связи с мыслью, которая пришла мне, я дала пресвятой деве обет, что, если по милостивому ее заступничеству мой отец будет спасен, я никогда не воспротивлюсь его воле; я выйду замуж за маркиза Крешенци, как только он попросит моей руки, и никогда больше не увижу вас. Однако я считаю своим долгом закончить то, что начато. В ближайшее воскресенье, возвращаясь от обедни, на которую вас поведут по моей просьбе (подумайте о своей душе, – ведь вы можете погибнуть при этой трудной попытке), возвращаясь от обедни, говорю я, постарайтесь как можно медленнее подниматься в свою камеру; вы там найдете все необходимое для задуманного дела. Если вы погибнете, душа моя будет скорбеть. Неужели я окажусь виновницей вашей гибели?.. Но ведь сама герцогиня несколько раз повторяла мне, что клика Раверси берет верх: принца хотят связать жестоким поступком, который навсегда разлучит его с графом Моска. Герцогиня, заливаясь слезами, клялась мне, что остается только один выход, что вы погибнете, если откажетесь от этой попытки. Мне больше нельзя смотреть на вас, – я дала обет, но если в воскресенье, под вечер, вы увидите меня на обычном месте, у окна, в черном платье, знайте, что ночью все будет готово, насколько то окажется возможным для слабых моих сил. После одиннадцати часов вечера – может быть, в полночь или в час ночи – в моем окне зажжется маленькая лампочка: это сигнал, что настала решающая минута; отдайте тогда свою судьбу в руки святого своего покровителя, немедленно переоденьтесь в платье священника, которое вам доставили, и бегите.
Прощайте, Фабрицио. Вас ждут грозные опасности. Верьте, что в эти минуты я буду молиться за вас и плакать горькими слезами. Если вы погибнете, мне не пережить этого. Боже великий, что я говорю!.. Но если вам удастся спастись, я никогда не увижу вас. В воскресенье, после обедни, вы найдете в своей камере деньги, яды, веревки, – их прислала та страшная женщина, которая так страстно любит вас; она трижды повторила мне, что иного выхода нет… Да хранит вас господь и пресвятая мадонна!»
Фабио Конти был тюремщиком весьма беспокойного, несчастного нрава; постоянно ему мерещилось в снах, что кто-то из его узников убегает; все обитатели крепости ненавидели его; но несчастья принижают людей: бедняги заключенные, даже те, кого держали закованными в казематах высотою в три фута и длиною в восемь футов, в каменных гробах, где они не могли ни встать, ни сесть, даже эти несчастные решили заказать на свой счет благодарственный молебен, когда узнали, что их тюремщик вне опасности. Два-три узника написали сонеты в честь Фабио Конти. Вот как действует на людей несчастье! Но пусть того, кто осудит их, судьба заставит провести хоть один год в каземате высотою в три фута, получать там в день восемь унций хлеба и поститься по пятницам!
Клелия, выходившая из комнаты отца только для того, чтобы помолиться в часовне, сказала, что комендант решил отложить празднество до воскресенья. В воскресенье утром Фабрицио был на обедне и на благодарственном молебне; вечером жгли фейерверк, а в нижних залах комендантского дворца солдатам раздавали вино – в четыре раза больше того количества, какое отпустил им комендант, и кто-то даже прислал несколько бочонков водки, у которых солдаты вышибли дно. Великодушные пьяницы не забыли и пятерых часовых, стоявших около дворца. При каждой смене часового в будке слуга, назначенный для того, угощал его вином, а солдаты, стоявшие на посту от двенадцати часов ночи до рассвета, получили из чьих-то рук еще и по стакану водки; и после угощения всякий раз бутылку забывали около будки, как это было установлено в дальнейшем на судебном процессе.
Пиршество затянулось дольше, чем предполагала Клелия, и только около часу ночи Фабрицио, который больше чем за неделю до того перепилил две железных перекладины в решетке второго своего окна, не выходившего на вольеру, начал разбирать доски ставня. Он работал почти над головами часовых, охранявших комендантский дворец, но они ничего не слышали. На длинной веревке, предназначенной для опасного спуска с высоты в сто восемьдесят футов, он добавил только несколько новых узлов. Веревку он перекинул через плечо и обмотал себя ею; но эта толстая перевязь очень стесняла его движения, узлы не давали петлям плотно прилегать друг к другу, и они отставали от туловища по меньшей мере на восемнадцать дюймов. «Большая помеха!» – думал Фабрицио.
Приладив с грехом пополам эту веревку, Фабрицио взял другую, по которой рассчитывал спуститься с высоты в тридцать пять футов на каменную площадку, где находился дворец коменданта. Но как ни пьяны были часовые, он все же не мог спуститься прямо им на голову и поэтому решил выбраться из второго окна своей камеры на крышу большого строения бывшей кордегардии. Генерал Конти, лишь только к нему вернулось сознание, приказал поместить двести солдат в этой старой кордегардии, заброшенной уже целое столетие, – прихоть больного: генерал твердил, что после попытки отравления его попытаются убить в постели, и пусть двести солдат охраняют его. Легко себе представить, как эта мера потрясла Клелию. Благочестивая девушка прекрасно сознавала, что она предает отца, – ведь его пытались отравить в интересах узника, любимого ею. В нежданном появлении этих двухсот солдат она тотчас усмотрела волю провидения, явный запрет содействовать побегу Фабрицио. Но в Парме все говорили о близкой его смерти. Об этой печальной новости толковали даже на свадьбе синьоры Джулии Крешенци. Если из-за такой безделицы, как неловкий удар шпагой, пронзившей жалкого комедианта, Фабрицио, несмотря на громкое его имя и покровительство премьер-министра, просидел в тюрьме девять месяцев и все еще не выпущен на свободу, значит он замешан в политическом преступлении. «А в таком случае не стоит больше и упоминать о нем, – говорили люди. – Если власти сочтут неудобным публично казнить его на площади, он вскоре умрет от болезни». Слесарь, который работал во дворце генерала Конти, уверял, что Фабрицио давно уже спровадили на тот свет и только по политическим соображениям молчат о его смерти. Слова этого человека заставили Клелию решиться.
22
Днем на Фабрицио нашло серьезное и тягостное раздумье, но, по мере того как он слышал бой часов, близивших решительную минуту, в нем подымалась веселая бодрость. Герцогиня написала ему, что, выбравшись из камеры и внезапно очутившись на свежем воздухе, он, возможно, ослабеет и не в силах будет двигаться; тогда уж лучше попасть в руки тюремщиков, чем ринуться с высоты в сто-восемьдесят футов. «Если случится со мной такая беда, – думал Фабрицио, – лягу около парапета, посплю час, а потом опять начну спускаться. Я же дал клятву Клелии, и лучше сорваться с самой высокой крепостной стены, чем вечно сидеть тут и с опаской пробовать, какой вкус у хлеба, который мне приносят. А как, верно, мучительна смерть от яда. Фабио Конти церемониться не будет: велит подсыпать мне мышьяку, которым травит крыс у себя в крепости».
Около полуночи поднялся густой белый туман, как это нередко бывает на берегах По, затянул сначала город, потом заволок каменную площадку и бастионы, посреди которых высится главная башня крепости. Фабрицио решил, что с парапета площадки теперь совсем не видно акаций, окаймлявших сады, разбитые солдатами у стены в сто восемьдесят футов высотою. «Отлично!» – подумал он.
Пробило половина первого, вскоре в окне вольеры появился условленный сигнал: зажглась лампочка. Фабрицио был уже готов к побегу. Перекрестившись, он привязал к ножке своей кровати веревку, по которой должен был спуститься на площадку комендантского дворца, преодолев первые тридцать пять футов. Он без помехи добрался до крыши кордегардии, где накануне расположилось двести человек подкрепления, о котором мы говорили. Было три четверти первого, но, к несчастью, солдаты еще не спали. Фабрицио очень осторожно ступал по крупным полым черепицам, однако слышал, как солдаты говорили, что по крыше ходит дьявол и надо бы его ухлопать из ружья. Несколько голосов заявили, что такие речи великий грех; другие высказали опасение, что если выстрелишь да никого не убьешь, комендант всех засадит в тюрьму, за то что понапрасну всполошили гарнизон. Слыша все эти умнейшие рассуждения, Фабрицио старался как можно скорее пройти по крыше и от этого только больше поднимал шуму. И когда он повис в воздухе, спускаясь перед окнами кордегардии, они все ощетинились штыками; к счастью, благодаря широкому выступу крыши он скользил по веревке на расстоянии четырех-пяти футов от стены. Некоторые утверждали потом, что этот сорви-голова Фабрицио в самом деле вздумал разыграть роль дьявола и бросил солдатам в окно горсть цехинов. Достоверно известно, что он разбросал цехины по полу камеры, а затем на площадке – на всем своем пути от башни Фарнезе к парапету, рассчитывая, что они отвлекут солдат, если за ним будет погоня.
Опустившись на площадку, окруженную часовыми, которые обычно каждые четверть часа выкрикивали: «Все спокойно вокруг моего поста», он двинулся к парапету западной стены и отыскал в нем новый камень.
Если б целый город не узнал об успехе этого побега, можно было бы усомниться в его правдоподобности и счесть невероятным, что ни один из часовых, расставленных вдоль парапета, не заметил и не задержал беглеца. Дело в том, что туман, поднимаясь все выше, к этому времени, по словам Фабрицио, окутывал башню Фарнезе до половины ее высоты. Однако вверху пелена тумана не была густой, и Фабрицио хорошо различал часовых, видел, как некоторые из них шагают взад и вперед. Он рассказывал впоследствии, что как будто сверхъестественная сила толкнула его, и он смело встал у парапета меж двух часовых, находившихся довольно близко друг от друга. Он, не торопясь, снял веревку, которая обматывала его туловище; два раза она запуталась, и немало времени ушло на то, чтобы ее распутать и разложить на парапете. Со всех сторон раздавались голоса часовых, и он твердо решил заколоть кинжалом первого, кто подойдет к нему. «Я нисколько не волновался, – рассказывал он, – мне казалось, что я выполняю какой-то обряд».
Наконец, он распутал и привязал веревку к парапету, пропустив ее сквозь отверстие для стока воды; потом влез на парапет, горячо помолился богу и, словно герой рыцарских времен, на мгновение отдался мыслям о Клелии. «Как я не похож на того легкомысленного распутника Фабрицио, который девять месяцев назад вошел в эту крепость!» – подумал он. Наконец, он начал спуск с этой огромной высоты. По его словам, он действовал машинально и так, словно спускался на пари при ярком дневном свете, на глазах у друзей. На середине спуска руки у него вдруг ослабели, и на мгновение он как будто даже выпустил веревку, но сразу же ухватился за нее, а может быть, как он говорил, уцепился за ветки кустов, мимо которых скользил и которые царапали его. Минутами он чувствовал такую острую боль между лопатками, что у него захватывало дыхание, и очень неприятно было также, что все время его встряхивало, раскачивало в воздухе – от веревки к стене. В кустах просыпались и, вылетая, натыкались на него какие-то большие птицы. Сначала ему показалось, что его хватают люди, которые тоже спускаются по веревке в погоне за ним, и он приготовился защищаться. Наконец, он без всяких злоключений очутился у подножия башни, только руки у него были все в крови. Он рассказывал, что, начиная от середины башни, спускаться стало легче, так как стена оттуда идет в наклон: он касался ее всем телом, и его поддерживали кустики, пробивавшиеся между камнями. Достигнув садиков, разбитых солдатами, он упал на акацию, которая сверху казалась ему кустом в четыре-пять футов высоты, а в действительности была деревом в пятнадцать – двадцать футов. Какой-то пьяница, заснувший под этой акацией, принял его за вора. Упав с дерева, Фабрицио почти вывихнул себе левое плечо. Он поднялся и побежал к валу, но, как он потом рассказывал, ноги у него подкашивались, он совсем обессилел. Невзирая на опасность, он сел на землю и выпил немного водки, еще оставшейся во фляге. Сон одолел его, и он так крепко спал несколько минут, что, пробудившись, не мог понять, почему же он лежит в своей камере, а видит над собой деревья. Наконец, грозная действительность встала в его памяти. Он тотчас направился к валу и взобрался на него по длинной лестнице. Часовой, карауливший рядом, храпел в своей будке. На валу Фабрицио нашел в траве старую пушку и привязал к ней третью веревку; она оказалась немного коротка, и он спрыгнул с нее в ров, где на целый фут было тины и воды. Поднявшись на ноги, он пытался ориентироваться и вдруг почувствовал, что его схватили два каких-то человека; на мгновение он испугался, но у самого его уха кто-то тихо сказал: «Ах, монсиньор, монсиньор!» У него мелькнула смутная догадка, что это люди герцогини, но он тотчас же впал в глубокий обморок. Через некоторое время он очнулся и почувствовал, что его несут на руках люди, причем идут они очень быстро и в полном молчании. Неожиданно они остановились, и это его очень встревожило. Но у него не было сил ни заговорить, ни открыть глаза; вдруг кто-то обнял его, и он услышал знакомый аромат одежды герцогини. Этот аромат оживил его, он открыл глаза, но только вымолвил с трудом: «Дорогой мой друг…» и снова потерял сознание.
В двухстах шагах стоял в резерве верный Бруно с небольшим отрядом полицейских, преданных графу; сам граф находился в маленьком домике, поблизости от того места, где ждала Фабрицио герцогиня. В случае нужды он без колебаний обнажил бы шпагу, и ему помогли бы несколько его друзей, отставных офицеров; он считал себя обязанным спасти Фабрицио, полагая, что жизни его грозит неминуемая опасность, – меж тем несколько месяцев назад принц подписал бы ему помилование, если б он, граф Моска, не совершил глупости, не дав монарху расписаться в своей несправедливости.
Уже с полуночи герцогиня, под охраной вооруженных до зубов людей, молча бродила около крепостного вала; она не могла стоять на одном месте и все думала о том, что, может быть, придется силой отбивать Фабрицио от преследователей. Пылкое воображение подсказало ей тысячу предосторожностей, о которых говорить было бы слишком долго, но все они отличались поразительным безрассудством. Впоследствии выяснилось, что более восьмидесяти ее помощников стояли в ту ночь наготове, ожидая, что им придется сражаться, совершать какие-то необыкновенные подвиги. К счастью, всеми ее действиями руководили Ферранте и Лодовико, а министр полиции ничему не противился; однако граф убедился, что никто не выдал герцогиню, ибо как министр он ровно ничего не знал.
Увидев, наконец, Фабрицио, герцогиня совсем потеряла голову; она судорожно сжимала его в объятиях, а заметив на своем платье кровь, пришла в отчаяние; кровь текла из ссадин на руках Фабрицио, а ей показалось, что он тяжело ранен. С помощью одного из своих слуг она принялась снимать с него одежду, чтобы сделать ему перевязки, но Лодовико, к счастью находившийся тут, чуть не силой усадил герцогиню и Фабрицио в одну из легких на ходу карет, спрятанных в роще у городской заставы, и лошади во весь дух помчались по дороге к поместью Сакка, около которого решено было переправиться через По. Ферранте с двадцатью вооруженными верховыми составлял арьергард; он своей головой поклялся задержать погоню. Граф, оставшись один, еще два часа бродил вокруг крепости и, убедившись, что в ней все спокойно, ушел пешком. «Ну вот, я – участник государственного преступления», – ликуя, говорил он себе.
Лодовико пришла великолепная мысль посадить в одну из карет молодого хирурга, состоявшего на службе у герцогини и наружностью очень похожего на Фабрицио.
– Гоните по направлению к Болонье, – сказал ему Лодовико. – Будьте очень неловким, постарайтесь, чтобы вас арестовали, путайтесь в ответах, и, наконец, признайтесь, что вы – Фабрицио дель Донго. Главное – выиграть время. Пустите в ход всю свою ловкость, чтобы быть неловким. Вы отделаетесь месяцем тюрьмы, а герцогиня подарит вам пятьдесят цехинов.
– Да разве можно думать о деньгах, когда служишь герцогине?
Молодой хирург пустился в путь, и через несколько часов его арестовали, к великой и комической радости генерала Фабио Конти и Расси, который понимал, что вместе с опасностью, угрожающей Фабрицио, улетучится и надежда получить баронский титул.
В крепости о побеге стало известно лишь около шести часов утра, и только в десять часов осмелились доложить о нем принцу. Герцогиня трижды останавливала лошадей, принимая глубокий сон Фабрицио за смертельный обморок, но ей так хорошо служили, что в четыре часа утра она уже переправлялась в лодке через По. На левом берегу их ждала подстава; с величайшей быстротой проехали еще два лье, затем больше часа их задержала проверка паспортов. У герцогини были всевозможные документы и для нее самой и для Фабрицио, но в этот день она совсем потеряла рассудок, вздумала дать десять наполеондоров писцу австрийской полиции, а кроме того, схватила его руку и заплакала навзрыд. Писец перепугался и сызнова принялся проверять паспорта. Дальше поехали на почтовых; герцогиня за все платила бешеные деньги и поэтому везде вызывала подозрения: в этой стране каждого иностранца считают подозрительным; и тут Лодовико вновь выручил ее: он говорил, что герцогиня обезумела от горя, которое причиняет ей злокачественная лихорадка молодого графа Моска, сына пармского премьер-министра, и она спешит довезти больного до Павии, чтобы посоветоваться с врачами.
Только в десяти лье от берега По Фабрицио совсем очнулся; у него было вывихнуто плечо, а руки все в ссадинах. Герцогиня по-прежнему держала себя столь необычайно, что хозяин деревенской гостиницы, где они остановились пообедать, решил, что имеет дело с принцессой императорской крови, и собрался было оказать ей почести, достойные ее сана; но Лодовико заявил, что принцесса непременно велит засадить его в тюрьму, если он посмеет проводить ее колокольным звоном.
Около шести часов вечера приехали, наконец, в пьемонтские владения. Только тут Фабрицио был в полной безопасности; его привезли в деревушку, подальше от большой дороги, перевязали ему раны, и он проспал еще несколько часов.
И тут, в этой деревне, герцогиня совершила поступок, ужасный с точки зрения нравственных правил и лишивший ее покоя до конца жизни. За несколько недель до побега Фабрицио, в тот вечер, когда вся Парма отправилась к воротам крепости посмотреть, не сооружают ли в крепостном дворе эшафот для него, герцогиня показала Лодовико, ставшему ее доверенным лицом, секрет, с помощью которого из тщательно скрытой железной рамки вынимался камень на дне знаменитого водоема во дворце Сансеверина, устроенного в XIII веке, как мы говорили. И вот, пока Фабрицио спал в траттории пьемонтской деревушки, герцогиня призвала к себе Лодовико. Ему показалось, что она сошла с ума, – такие странные взгляды она бросала на него.
– Вы, наверно, ждете, что я вам дам несколько тысяч франков, – сказала она ему. – Но нет, я вас знаю, – вы поэт, вы скоро проживете эти деньги. Я вам дарю маленькое поместье Ричиарда, в одном лье от Казаль-Маджоре.
Лодовико, не помня себя от радости, бросился к ее ногам и с полной искренностью уверил ее, что помогал спасти монсиньора Фабрицио вовсе не из-за денег, а оттого, что необыкновенно привязался к нему еще с тех пор, как однажды имел честь везти его, когда служил третьим кучером у герцогини. Затем этот человек, действительно благородный, счел, что слишком долго занимает своей особой столь знатную даму, и собрался уйти, но герцогиня, сверкая глазами, сказала:
– Подождите.
Она молча расхаживала взад и вперед по комнате деревенской траттории, бросая иногда на Лодовико какие-то дикие взгляды. Видя, что эта странная прогулка все не кончается, он осмелился заговорить со своей госпожой:
– Синьора, вы дали мне чрезмерную награду, настолько превышающую все, на что мог надеяться такой бедняк, как я, настолько превосходящую малые услуги, какие я имел честь оказать вам, что совесть не позволяет мне принять от вас поместье Ричиарда. Честь имею, синьора, возвратить вам этот дар и просить вас назначить мне пенсию в четыреста франков.
– Сколько раз в своей жизни, – с мрачным и надменным видом сказала она, – сколько раз вы слышали, чтобы я отступала от принятого однажды решения?
После этих слов герцогиня еще несколько минут ходила по комнате и, вдруг круто остановившись, воскликнула:
– Значит, жизнь Фабрицио спасена благодаря случайности и благодаря тому, что он понравился какой-то девчонке? А не будь у него приятной внешности, он умер бы? Что? Разве вы можете это отрицать? – спрашивала она, подступая к Лодовико, и глаза ее горели самой мрачной яростью.
Лодовико попятился, решив, что она действительно сошла с ума, и, пожалуй, ему не бывать владельцем поместья Ричиарда.
– Послушайте, – заговорила вдруг герцогиня совсем иным тоном, спокойно, почти весело, и лицо ее сразу просветлело. – Я хочу устроить праздник для милых моих жителей Сакка, такой веселый праздник, чтобы они долго помнили о нем. Я намерена сейчас послать вас в Сакка. У вас есть какое-нибудь возражение? Как вы полагаете, это опасно для вас?
– Пустое, синьора! Никто в Сакка никогда не выдаст, что я состоял при монсиньоре Фабрицио. И к тому же, осмелюсь сказать вам, синьора, я горю желанием заглянуть в мое поместье Ричиарда: мне так забавно, что я стал помещиком.
– Твоя веселость мне нравится. Фермер в Ричиарде, помнится, должен мне за три или за четыре года аренды; половину долга я ему прощу, а вторую половину дарю тебе, но при таком условии: ты поедешь в Сакка и скажешь, что послезавтра мои именины; на следующий вечер после твоего приезда ты устроишь в замке великолепную иллюминацию. Не жалей ни денег, ни труда, – помни, что я хочу отпраздновать величайшее торжество в моей жизни. Я уже давно все приготовила для иллюминации, уже три месяца в подвалах замка лежит все, что нужно для этого радостного празднества; садовнику я отдала на хранение всевозможные ракеты для роскошного фейерверка; прикажи пустить их с той террасы, которая обращена к берегу По. В подвалах у меня восемьдесят девять бочек вина, – вели устроить в парке восемьдесят девять фонтанов из вина. Если на другой день останется хоть одна невыпитая бутылка, значит, ты не любишь Фабрицио. Когда забьют фонтаны из вина, зажжется иллюминация и фейерверк, беги, так как весьма возможно, – и я надеюсь на это, – в Парме мои прекрасные затеи покажутся дерзостью.
– Не только возможно, но наверняка. А фискал Расси, подписавший приговор монсиньору, тоже наверняка лопнет от злости. Синьора, – робко добавил Лодовико, – порадуйте своего бедного слугу еще больше, чем половиной недоимки за арендную плату в Ричиарде… Разрешите мне подшутить над этим Расси…
– Ты славный человек! – радостно воскликнула герцогиня. – Но я решительно запрещаю тебе это… Не трогай Расси. У меня есть свой план… Я рассчитываю, что позднее он моими стараниями будет повешен публично. А ты побереги себя, постарайся, чтобы тебя не арестовали в Сакка. Все будет испорчено, если я потеряю тебя.
– Меня арестовать? Не беспокойтесь, синьора! Стоит мне сказать, что я устроил праздник в честь ваших именин, так пусть полиция пришлет хоть три десятка жандармов расстроить веселье, будьте уверены, – не успеют они доехать до того красного креста, что стоит на середине деревни, ни один не усидит на лошади. В Сакка народ за себя постоит, – там все молодцы, контрабандисты, а вас они обожают, синьора.
– Прекрасно, – сказала герцогиня с какой-то странной беспечностью. – Если мы устроим праздник славным жителям Сакка, надо угостить и Парму. Как только зажгут вечером иллюминацию в замке, возьми на конюшне лучшую мою лошадь, скачи в Парму и открой во дворце Сансеверина водоем.
– Превосходно! Блестящая мысль, синьора! – воскликнул Лодовико и захохотал, как сумасшедший. – Добрым людям в Сакка – вина, а пармским буржуа – водицы! Так им и надо, негодяям! Очень они уж были уверены, что монсиньора Фабрицио отравят в тюрьме, как беднягу Л.
Лодовико хохотал от восторга и никак не мог остановиться. Герцогиня снисходительно смотрела на него, а он все твердил:
– В Сакка угостим вином, а в Парме – водицей! Вы, синьора, конечно, лучше меня знаете, что когда двадцать лет назад по неосторожности выпустили воду из бассейна, Так несколько пармских улиц залило на целый фут.
– Угостим Парму водицей! – смеясь, сказала герцогиня. – Весь бульвар перед крепостью был бы забит зеваками, если б Фабрицио отрубили голову… Все называли его злодеем. Но, смотри, проделай это ловко, – пусть ни одна живая душа не знает, что наводнение устроил ты и по моему приказу. Даже Фабрицио, даже граф ничего не должны знать об этой дерзкой проказе… Но, подожди, я позабыла о бедняках в Сакка, – ступай напиши письмо моему управителю, а я подпишу. Напиши ему, пусть ради дня моего ангела раздаст беднякам в Сакка сто цехинов и пусть слушается тебя во всем, что касается иллюминации, фейерверка и вина; а главнее, смотри, чтобы на другой день в моих подвалах не осталось ни одной непочатой бутылки.
– Управителю, синьора, будет трудно выполнить только одно ваше распоряжение: пять лет, как вы владеете этим поместьем, и в деревне благодаря вам не осталось и десяти бедняков.
– А Парму угостим водицей! – пропела герцогиня. – Но как ты выполнишь эту шутку?
– Я уже все обдумал. Выеду из Сакка верхом в девять часов вечера, в половине одиннадцатого остановлюсь около харчевни «Три дурака», что стоит у дороги в Казаль-Маджоре и в мое поместье Ричиарда, в одиннадцать я уже буду во дворце, в своей комнате, а в четверть двенадцатого жители Пармы получат воды сколько душе угодно и даже сверх того, – пусть выпьют за здоровье злодея. Через десять минут я выберусь из города на болонскую дорогу. Проездом отвешу поклон крепости, поздравлю с тем, что она осрамилась благодаря отваге монсиньора и уму вашего сиятельства, сверну на проселочную дорожку, хорошо мне знакомую, и торжественно прибуду в Ричиарду.
Лодовико поднял глаза на герцогиню и перепугался: она пристально смотрела куда-то в сторону – на голую стену в шести шагах от нее, и, надо сознаться, взгляд ее был свирепым. «Эх, пропало мое поместье! – подумал Лодовико. – Она, право, помешалась!» Герцогиня взглянула на него и угадала его мысль.
– Ага, синьор Лодовико, великий поэт, вы желаете, вероятно, получить дарственную? Ступайте принесите мне поскорей листок бумаги.
Лодовико не заставил ее дважды повторить это приказание, и герцогиня собственноручно написала пространную расписку, которую пометила прошлым годом и указала в ней, что получила от Лодовико Сан-Микели восемьдесят тысяч франков под залог своего поместья Ричиарда. Если по истечении года она не возвратит означенную сумму в восемьдесят тысяч франков, поместье Ричиарда переходит в собственность Лодовико.
«Что ж, – подумала герцогиня, – это хорошее дело – отдать верному слуге около трети того, что у меня осталось».
– Постой! – сказала она Лодовико. – После шутки с водоемом я разрешаю тебе только два дня повеселиться в Казаль-Маджоре. Чтоб эта запродажная была действительной, говори, что сделка состоялась больше года назад. Смотри, приезжай в Бельджирате немедленно. Фабрицио, возможно, отправится в Англию, тогда и ты поедешь с ним.
На другой день рано утром герцогиня и Фабрицио прибыли в Бельджирате.
Они поселились в этой живописнейшей деревне, на берегу чудесного озера Лаго-Маджоре; но тут герцогиню ждало смертельное горе. Фабрицио совсем переменился: после побега, когда он очнулся, наконец, от глубокого сна, похожего на летаргию, герцогиня сразу заметила, что с ним творится что-то странное. Глубокое чувство, которое он старался скрыть, действительно можно назвать странным: он был в отчаянии оттого, что бежал из крепости. Разумеется, он не признавался в причинах своей грусти, опасаясь таких вопросов, на которые не желал отвечать.
– Но как же так? – удивленно говорила ему герцогиня. – Когда тебе приносили из тюремной кухни всякую гадость и ты поневоле ел ее, потому что едва держался на ногах от голода, но все же думал: «Какой-то удивительный привкус у этого кушанья, может быть, оно отравлено?» – ведь это было ужасное ощущение. Неужели ты не вспоминаешь о нем с содроганием?
– Я думал о смерти, – отвечал Фабрицио, – так же, как, наверно, думают о ней солдаты: считал ее возможной, но надеялся, что удастся избежать ее.
Сколько тревоги, сколько горя обрушилось на герцогиню! Обожаемый человек, такой удивительный, пылкий, ни с кем не сравнимый, томился печалью на ее глазах, всему предпочитал теперь уединение, даже счастью обо всем говорить откровенно с лучшим своим другом в целом мире. Он по-прежнему был ласков, внимателен, благодарен герцогине за все, что она сделала для него; как прежде, он готов был сто раз отдать за нее жизнь, но душа его была не с нею. Нередко они проезжали в лодке по этому дивному озеру четыре-пять лье, не перемолвившись ни единым словом. Холодный обмен мыслями – единственно возможный теперь между ними разговор, – может быть, другим людям казался бы приятным, но оба они, особенно герцогиня, еще помнили, какие беседы вели друг с другом до того дня, когда роковой поединок с Джилетти разлучил их. Фабрицио пришлось, конечно, рассказать герцогине историю его девятимесячного заключения в ужасной тюрьме, но для этого у него нашлись только короткие, отрывочные фразы, пустые слова.
«Что ж, рано или поздно, так должно было случиться, – думала герцогиня с угрюмой тоской. – Горе состарило меня, или же он действительно полюбил другую, и я уже на втором месте в его сердце».
Униженная, подавленная этим страшным, величайшим горем, она иногда думала: «Если б по милости неба Ферранте совсем помешался или струсил, мне кажется, я была бы менее несчастна».
И с тех пор нечто подобное раскаянию отравляло ей душу, подтачивая ее былое уважение к себе.
«Итак, – думала она с горечью, – я раскаиваюсь в принятом решении. Значит, я уже недостойна имени дель Донго».
И опять она возвращалась к своим мыслям:
«Такова воля неба. Фабрицио полюбил, и по какому праву я могу требовать, чтобы этого не было? Разве мы когда-нибудь обменялись хоть одним словом настоящей любви?»
Эти благоразумные мысли лишили ее сна, и все показывало ей, что наступает старость, слабеет душа, и уже нет для нее радости в предстоящем славном возмездии, – словом, в Бельджирате она была во сто раз несчастнее, чем в Парме. А в том, кто является причиной странной задумчивости Фабрицио, сомнений быть не могло. Клелия Конти, эта благочестивая девушка, предала своего отца, согласившись подпоить крепостной гарнизон, а между тем Фабрицио никогда не говорил о Клелии! «Ведь если б гарнизон не подпоили, – добавляла герцогиня, в отчаянии ударяя себя в грудь, – все мои планы, все старания были бы напрасны. Так, значит, это она спасла его!»
С величайшим трудом выпытывала она у Фабрицио подробности о событиях той ночи. «А в прежние дни, – думала герцогиня, – они были бы для нас неисчерпаемой темой для бесед!.. В то счастливое время он рассказывал бы о них целый день, шутил бы так живо, так весело и старался бы припомнить любой пустяк, о котором мне вздумалось бы спросить».
Так как нужно было все предусмотреть, герцогиня поселила Фабрицио в порту Локарно, швейцарском городе, находящемся на дальнем берегу Лаго-Маджоре. Ежедневно она приезжала за ним на лодке, и они совершали долгие прогулки по озеру. Но вот однажды ей вздумалось посмотреть, как он устроился, и она увидела, что все стены в его спальне увешаны видами Пармы, которые он выписал из Милана и даже из самой Пармы, хотя должен был, казалось, ненавидеть этот город. Маленькая гостиная, превращенная в мастерскую художника, загромождена была принадлежностями акварельной живописи, и герцогиня застала Фабрицио за работой: он заканчивал третий этюд башни Фарнезе и комендантского дворца.
– Не хватает только, – сказала герцогиня с обидой в голосе, – чтобы ты по памяти нарисовал портрет этого милейшего коменданта, который пытался всего лишь отравить тебя. Право, – заметила она язвительно, – тебе следовало бы написать ему письмо и извиниться за то, что ты позволил себе убежать из крепости, обратив его в посмешище такой дерзостью.
Бедняжка не подозревала, насколько слова ее близки к истине. Едва лишь Фабрицио оказался в надежном убежище, он прежде всего написал генералу Фабио Конти весьма учтивое и в некотором смысле очень смешное письмо: он извинялся за свой побег и оправдывался тем, что у него были основания опасаться, что одному из служителей в крепости поручили отравить его. Фабрицио не важно было, что именно он пишет, он надеялся только, что глаза Клелии увидят это письмо, и по лицу его текли слезы, когда он сочинял его. Он закончил письмо весьма забавной фразой: уверял, что, оказавшись на свободе, часто с сожалением вспоминает о своей комнатке в башне Фарнезе. Это была основная мысль его послания, и он надеялся, что Клелия поймет ее. Разохотившись писать и питая все ту же надежду, что «ее глаза» прочтут и эти строки, он написал также дону Чезаре, выразив свою благодарность доброму эконому, который снабжал его в тюрьме богословскими книгами. Несколько дней спустя он уговорил мелкого локарнского книгопродавца съездить в Милан, и там этот книгопродавец, друг знаменитого библиофила Рейна, купил самые роскошные, какие только удалось разыскать, издания тех богословских сочинений, которые дон Чезаре одолжил Фабрицио. Доброму эконому доставили эти книги и красноречивое письмо, где говорилось, что в минуты уныния, быть может простительного бедному узнику, он испещрил нелепыми заметками поля полученных им книг. Поэтому он умоляет дона Чезаре заменить их в своей библиотеке томами, которые с глубокой признательностью узник осмеливается преподнести ему.
Фабрицио очень снисходительно именовал «заметками» те бесконечные излияния, которые он нацарапал на полях толстого тома in folio трудов святого Иеронима. В надежде, что ему удастся вернуть эту книгу доброму эконому и получить взамен другую, он вел на ее полях дневник, ежедневно и весьма подробно записывая все, что с ним происходило в тюрьме; эти великие события представляли собой не что иное, как восторги «божественной любви» (эпитет «божественная» заменял другое слово, которое он не дерзал написать!). «Божественная любовь» то повергала узника в глубокое отчаяние, то дарила ему луч надежды и минуты блаженства, когда он слышал милый голос, разливавшийся в воздухе. К счастью, все это было написано теми чернилами, какие он сделал в тюрьме из вина, шоколада и сажи, и дон Чезаре, только мельком взглянув на его каракули, водворил труды святого Иеронима на прежнее место в книжном шкафу. Если б он, одну за другой, прочел эти «заметки на полях», то узнал бы, как однажды узник, думая, что его отравили, радовался мысли умереть в сорока шагах от покоев самого дорогого ему в мире создания. Но после его побега эти излияния прочел не благодушный эконом, а кто-то другой. За возвышенной мыслью «умереть близ любимого создания», выраженной на сто ладов, следовал сонет, где говорилось, что душа, после жестоких мучении, покинет бренную свою оболочку, в которой она обитала двадцать три года, но в жажде счастия, врожденного всем бедным путникам земли, она не вознесется в небо, где грозный судия дарует ей, быть может, прощение грехов и вечное блаженство средь сонма ангелов, – нет, она соединится с тем, что ей всего дороже было в мире, и больше счастия познает в смерти, чем при жизни, найдя его вблизи темницы, где она страдала.
«И там, – возвещала последняя строка сонета, – я на земле обрел бы рай».
Хотя Фабрицио называли в Пармской крепости не иначе как гнусным предателем, нарушившим свой самый священный долг, дон Чезаре был восхищен, увидев прекрасные книги, доставленные ему от какого-то незнакомца. Фабрицио предусмотрительно отправил письмо только через несколько дней после вручения книг, боясь, что его имя заставит с негодованием возвратить все присланное. Дон Чезаре ни слова не сказал брату об этом знаке внимания, ибо одно уже имя Фабрицио приводило коменданта в бешенство; но после побега узника аббат снова стал задушевным другом своей милой племянницы, и, так как она в свое время немного училась у него латыни, он показал ей полученные им великолепные издания, Беглец на это и надеялся. Клелия вдруг густо покраснела, узнав почерк Фабрицио. Между многими страницами толстого тома положены были в виде закладок длинные и узкие полоски желтой бумаги. И вот, с полным правом можно сказать, что среди пошлых денежных интересов и холодных бесцветных мыслей, наполняющих нашу будничную жизнь, поступки, вдохновленные истинной страстью, почти всегда достигают цели, словно их направляет рука благосклонного божества. Клелия, повинуясь инстинкту и мысли о том, что только и существовало для нее в мире, попросила у своего дяди старый экземпляр трудов св. Иеронима, чтобы сравнить его с новым изданием, присланным ему. Сразу рассеялась мрачная печаль, охватившая ее со дня разлуки с Фабрицио, а как описать ее восторг, когда на полях старого экземпляра она нашла сонет, о котором мы говорили, и записки узника, день за днем рассказывавшего о своей любви к ней!
В тот же день она выучила сонет наизусть; она пела его, опершись на подоконник в своей комнате, глядя на окно опустевшей камеры, где так часто у нее на глазах вдруг открывалось маленькое отверстие в ставне. Ставень сняли и отправили в канцелярию трибунала, так как он должен был в качестве улики фигурировать в глупом судебном процессе, возбужденном Расси против Фабрицио: его обвиняли в преступном побеге, или, как говорил, усмехаясь, фискал, «в уклонении от милосердного правосудия великодушного государя».
Все, что сделала Клелия, вызывало у нее угрызения совести, особенно жестокие с тех пор, как она стала несчастна. Пытаясь смягчить укоры совести, она вспоминала обет «никогда больше не видеть Фабрицио», который дала мадонне, когда отца ее чуть не отравили, и каждый день она вновь и вновь повторяла этот обет.
Отец ее заболел после побега Фабрицио и вдобавок чуть не лишился места, когда разгневанный принц приказал уволить всех тюремщиков башни Фарнезе и посадить их самих в городскую тюрьму. Генерала отчасти спасло заступничество графа Моска, предпочитавшего, чтобы он сидел взаперти на вышке крепости, чем стал деятельным его соперником и интриговал против него в придворных кругах.
Две недели, пока было еще неизвестно, не попал ли генерал Фабио Конти в немилость, он действительно был болен, и тогда Клелия твердо решила принести жертву, о которой говорила Фабрицио. В день празднества, происходившего в крепости, – а это был, как читатель, может быть, помнит, и день побега Фабрицио, – Клелия догадалась притвориться больной; хворала она и на другой день и вообще вела себя так умно, что, кроме тюремщика Грилло, приставленного надзирать за Фабрицио, никто не подозревал о ее сообщничестве, а Грилло молчал.
Но лишь только Клелии уже нечего было опасаться, совесть совсем замучила ее. «Разве есть что-нибудь на свете, – думала она, – чем можно оправдать преступную дочь, которая предает отца!»
Как-то вечером, проведя почти весь день в слезах и молитве, она попросила своего дядю, дона Чезаре, пойти вместе с нею к отцу, так как боялась неистовых припадков его гнева, тем более что по всякому поводу он поносил и проклинал «подлого изменника» Фабрицио.
Придя к отцу, Клелия осмелилась сказать ему, что она всегда отказывалась отдать свою руку маркизу Крешенци лишь по той причине, что не чувствует к нему ни малейшей склонности и уверена, что не найдет в этом браке ни капли счастья. От таких слов генерал рассвирепел, и Клелии было нелегко продолжить свою речь. Наконец, она сказала, что если отец, прельстившись большим состоянием маркиза, считает своим правом дать ей решительное приказание выйти за него, она готова покориться отцовской воле. Генерал никак не ожидал такого заключения и сперва очень удивился, а потом обрадовался.
– Ну вот, – сказал он брату, – теперь уж мне не придется ютиться где-нибудь на третьем этаже, если я лишусь места из-за дурного поступка этого сорванца Фабрицио.
Граф Моска, разумеется, громко возмущался побегом «негодяя Фабрицио» и при случае повторял фразу, придуманную Расси, относительно низкого поступка этого, надо сознаться, ничтожного молодого человека, который уклонился от милосердия государя. Столь остроумная фраза, одобренная хорошим обществом, совсем не привилась в простом народе. Руководствуясь в своих суждениях здравым смыслом, он, хотя и считал Фабрицио большим преступником, все же восхищался его отважной решимостью ринуться с такой высокой стены. При дворе эта смелость никого не восхищала. Полиция же, униженная и посрамленная этим побегом, официально заявило, что два десятка солдат, подкупленных щедрыми подачками герцогини – женщины, проявившей столь черную неблагодарность, что имя ее теперь всегда произносили со вздохом, – подставили для Фабрицио четыре связанных между собою лестницы длиною по сорок пять футов каждая. Фабрицио спустил веревку, к ней привязали верхнюю лестницу, а ему осталось только подтянуть ее к себе, – не бог весть какая смелость. Несколько либералов, известных своей неосторожностью, и в частности, доктор К***, агент, получивший плату из рук самого принца, добавляли, рискуя скомпрометировать себя, что подлая, варварская полиция расстреляла восьмерых из двадцати несчастных солдат, помогавших бежать неблагодарному Фабрицио. После этого его стали порицать даже настоящие либералы как виновника смерти восьми бедняков солдат, которых он погубил своей неосмотрительностью. Вот так-то в мелких деспотиях сводят к нулю ценность общественного мнения.
23
Среди всеобщего неистовства лишь один архиепископ Ландриани оставался верен своему молодому другу и даже при дворе принцессы осмеливался напоминать, что по правилу правосудия следует «оберегать слух свой от всякого предубеждения, дабы выслушать оправдания отсутствующего».
На следующий день после побега Фабрицио многие видные особы получили довольно плохой сонет, в котором этот побег воспевался как одно из блестящих деяний нашего века, а Фабрицио уподоблялся ангелу, достигшему земли на распростертых крыльях. А еще через день вся Парма твердила другой, дивный сонет. Он написан был в форме монолога, где Фабрицио, спускаясь по веревке, говорит о различных событиях своей жизни. Двумя великолепными строфами этот сонет возвысил его в общественном мнении: все знатоки сразу узнали стиль Ферранте Палла.
Но мне сейчас необходим эпический стиль: где мне найти краски, чтобы живописать потоки негодования, вдруг затопившие все благонамеренные сердца, когда стала известна такая невероятная дерзость, как иллюминация в замке Сакка? Все громогласно возмущались герцогиней; даже подлинные либералы нашли, что это просто варварство с ее стороны: она повредила тем несчастным, которые сидели в тюрьмах как «подозрительные», и совершенно напрасно озлобила сердце монарха. Граф Моска заявил, что прежним друзьям герцогини ничего не остается как забыть о ней. Дружный хор хулителей не умолкал, и какой-нибудь заезжий иностранец был бы изумлен непреклонностью общественного мнения. Но в этой стране, где умеют ценить радость мести, иллюминация и чудесный праздник, устроенный в парке более чем для шести тысяч крестьян, имели бурный успех. Все в Парме твердили, что герцогиня велела раздать крестьянам тысячу цехинов, и этим объясняли довольно суровый прием, оказанный тридцати жандармам, которых полиция, по своей глупости, послала в эту деревушку через сутки с лишним после пышного торжества и похмелья, последовавшего за ним. Жандармы, встреченные градом камней, обратились в бегство, двое из них свалились с седла и были брошены в По.
А что касается происшествия с водоемом во дворце Сансеверина, то его почти и не заметили. Ночью бассейн «прорвало», и вода затопила несколько улиц – одни больше, другие меньше, а наутро можно было подумать, что это лужи от дождя. Сообразительный Лодовико разбил стекло в одном из окон дворца, и неприятность приписали забравшимся ворам. Обнаружили даже небольшую лестницу. Только граф Моска распознал во всем этом изобретательность своей подруги.
Фабрицио твердо решил при первой же возможности возвратиться в Парму; он послал с Лодовико длинное письмо архиепископу, а затем этот верный слуга сдал на почту в первой пьемонтской деревушке Саннадзаро, к западу от Павии, ответ почтенного прелата своему юному питомцу – пространное послание, написанное по-латыни. Мы добавим сейчас одну подробность, которая, как и многие другие, покажется, вероятно, излишней в тех странах, где уже не нужны подобные предосторожности. В письмах, предназначавшихся для Фабрицио дель Донго, имя его никогда не упоминалось; все они были адресованы Лодовико Сан-Микели в швейцарский город Локарно или пьемонтскую деревню Бельджирате. Конверт делали из грубой бумаги, кое-как запечатывали его сургучом, адрес писали неразборчивыми каракулями, иногда с добавлениями, достойными какой-нибудь кухарки; все письма были помечены Неаполем, а указанная дата на шесть дней опережала подлинную.
Из пьемонтской деревни Саннадзаро, близ Павии, Лодовико весьма спешно возвратился в Парму: Фабрицио возложил на него важнейшее поручение, обязав его во что бы то ни стало доставить Клелии Конти шелковый платочек, на котором был напечатан сонет Петрарки. Правда, в этом сонете одно слово было заменено другим. Клелия нашла платочек на столе в своей комнате через два дня после того, как выслушала благодарственные излияния маркиза Крешенци, заявившего, что отныне он счастливейший из смертных. Излишне говорить, какое смятение вызвал в ее сердце этот нежданный знак памяти и постоянства.
Лодовико поручено было также разузнать как можно подробнее, что происходит в крепости. Именно он и сообщил Фабрицио печальную весть, что женитьба маркиза Крешенци, очевидно, дело решенное: почти каждый день он устраивает в крепости какое-либо празднество в честь Клелии. Самым убедительным признаком близкой свадьбы было то, что маркиз Крешенци, при всем своем богатстве человек весьма скупой, как это свойственно состоятельным людям в Северной Италии, тратил теперь огромные деньги на убранство своего дома, хотя собирался взять за себя бесприданницу. Это соображение, обидное для тщеславного генерала Конти, прежде всего пришло на ум его соотечественникам, и он поспешил купить поместье, заплатив за него наличными больше трехсот тысяч франков. Но у него самого гроша за душой не было, и деньги, очевидно, дал маркиз. Зато генерал мог объявить, что дает это поместье в приданое за дочерью. Однако расходы по составлению купчей и других актов, превышавшие двенадцать тысяч франков, показались маркизу Крешенци, человеку весьма рассудительному, нелепыми тратами. Он, со своей стороны, заказал в Лионе великолепные штофные обои, по рисункам знаменитого болонского художника Паладжи; узоры их ласкали взгляд превосходно подобранными оттенками цветов. Эти ткани должны были украшать стены семнадцати гостиных маркиза в нижнем этаже его дворца; на них были изображены те или иные фигуры, составляющие герб древнего рода Крешенци, который, как это всему миру известно, ведет свое начало с 985 года – от прославленного римского консула Кресценция[105]. Штофные обои, каминные часы и люстры обошлись, с доставкой их в Парму, более трехсот пятидесяти тысяч франков; зеркала, которые добавили к прежним, имевшимся во дворце, стоили двести тысяч. За исключением двух зал, украшенных знаменитыми творениями Пармиджанино, величайшего из пармских художников, уступающего лишь божественному Корреджо, все покои второго и третьего этажа расписывали теперь фресками знаменитые художники Флоренции, Рима и Милана. Великий шведский скульптор Фокельберг, Тенерани из Рима и Маркези из Милана уже год трудились над десятью барельефами, запечатлевшими десять достославных подвигов Кресценция, поистине великого мужа. В большинстве комнат роспись на плафонах также аллегорически изображала его жизнь. Особое восхищение вызывала та картина, где миланский художник Гайец изобразил, как в Елисейских Полях[106] Кресценция встречают Франческо Сфорца, Лоренцо Великолепный[107], король Роберт, трибун Кола ди Риенци[108], Макиавелли, Данте и другие великие люди средневековья. Восхищение этими избранными умами рассматривалось как насмешка над людьми, стоявшими теперь у власти.
Описание всех этих деталей великолепного убранства, так занимавших пармских аристократов и буржуа, пронзило сердце нашего героя, когда он прочел простодушно-восторженный рассказ о них в письме на двадцати страницах, которое Лодовико продиктовал таможенному чиновнику в Казаль-Маджоре.
«А я так беден! – думал Фабрицио. – Всего лишь четыре тысячи ливров доходу! Поистине, дерзость с моей стороны любить Клелию Конти, ради которой совершают все эти чудеса»!
Но в конце письма Лодовико собственноручно приписал корявым своим почерком, что как-то вечером он встретил Грилло, бывшего тюремщика Фабрицио; беднягу самого посадили в тюрьму, но потом выпустили, и теперь он, видимо, прячется. Он попросил Христа ради цехин; Лодовико дал ему от имени герцогини четыре цехина. Всего выпущено на свободу двенадцать бывших тюремщиков, и они собираются устроить праздник поножовщины (trattamento di cortellate) новым тюремным сторожам, своим преемникам, если удастся подстеречь их за стенами крепости. Грилло говорит, что почти каждый божий день в крепости дают серенады, что синьорина Клелия Конти очень бледна, часто хворает и «прочее и тому подобное». Это нелепое выражение побудило Фабрицио послать с обратной почтой приказ Лодовико немедленно возвратиться в Локарно. Лодовико приехал, и подробности, которые он сообщил устно, еще более опечалили Фабрицио.
Легко представить себе, как весело было с ним бедной герцогине; он предпочел бы умереть под пыткой, чем произнести при ней имя Клелии Конти. Герцогиня ненавидела Парму, а Фабрицио все, что напоминало об этом городе, казалось возвышенным и умилительным.
Герцогиня, больше чем прежде, думала о мести: ведь она была так счастлива до злополучной смерти Джилетти. А какова ее жизнь теперь! Она с нетерпением ждала ужасного события, но не смела проронить о нем ни слова Фабрицио. А еще недавно, сговариваясь с Ферранте, она рисовала себе, как обрадуется Фабрицио, услышав от нее, что когда-нибудь он будет отомщен. Теперь читатель может хоть отчасти судить, насколько радостны были встречи герцогини с Фабрицио: почти всегда они проходили в мрачном молчании. И, словно желая увеличить приятность таких отношений, герцогиня поддалась соблазну сыграть злую шутку с племянником, слишком дорогим ее сердцу.
Граф писал ей почти ежедневно и, видимо, посылал письма с нарочным, как в дни их любви: на конвертах всегда стоял штемпель какого-нибудь швейцарского городка. Бедняга всячески старался не выражать слишком явно свою любовь и в письмах чем-нибудь развлечь герцогиню, но она едва пробегала их рассеянным взглядом. Увы, к чему женщине верность прежнего возлюбленного, к которому она чувствует только уважение, когда сердце ее терзает холодность любимого! За два месяца герцогиня ответила графу лишь один раз и лишь для того, чтобы поручить ему позондировать почву: узнать, будет ли принцессе приятно получить от нее письмо после дерзкого фейерверка в Сакка. В письме, которое граф должен был передать, если найдет это уместным, она просила принцессу сделать маркиза Крешенци своим камергером, так как должность эта была вакантна, и выражала желание, чтобы этим назначением была ознаменована его женитьба. Письмо герцогини было шедевром придворного эпистолярного стиля: нежнейшая почтительность, изысканная форма выражений и ни единого слова, которое могло бы показаться хотя бы отдаленным намеком на что-либо неприятное принцессе. Не удивительно, что ответ на это письмо был преисполнен сердечной дружбы, тяжко страдающей от разлуки:
«Ни я, ни мой сын, – писала принцесса, – не провели ни одного сколько-нибудь сносного вечера со времени вашего внезапного отъезда. Дорогая герцогиня, неужели вы уже позабыли, что только благодаря вам мне предоставлено право совещательного голоса при назначении моих придворных чинов? Вы как будто считаете себя обязанной указывать основания для вашей просьбы приблизить маркиза Крешенци к моему двору, но мне вполне достаточно одного вашего желания. Маркиз получит это место, если я имею хоть некоторую власть, но в сердце моем, милая герцогиня, первое место навсегда отдано вам. Мой сын говорит о вас в таких же точно выражениях, хотя это несколько смелые слова в устах юноши двадцати одного года. Он просит вас прислать ему образцы минералов, имеющихся в долине Орты, близ Бельджирате. Надеюсь, вы часто будете писать мне; адресуйте письма графу, который по-прежнему „ненавидит“ вас, и я больше всего люблю его за это. Архиепископ также верен вам. Все мы надеемся скоро увидеть вас: помните, что это просто необходимо! Маркиза Гислери, моя старшая статс-дама, собирается перейти из земной юдоли в лучший мир; эта бедная женщина доставила мне много неприятностей и даже тут огорчает меня, умирая очень не во-время; ее болезнь заставила меня вспомнить, чье имя я с таким удовольствием поставила бы вместо ее имени, если б только ради меня согласилась пожертвовать своей независимостью та необыкновенная женщина, которая покинула нас, унеся с собою всю радость моего маленького двора», и т. д. и т. д.
Итак, герцогиня ежедневно встречалась с Фабрицио, хорошо сознавая, что она, по мере своих сил, постаралась ускорить брак, который приведет его в отчаяние. И случалось, что они по четыре-пять часов катались вместе в лодке по озеру, не перемолвившись ни одним словом. Фабрицио был исполнен искренней приязнью к ней, но все его помыслы были о другой, а для герцогини его наивная, простая душа совсем не находила слов. Она это видела и жестоко страдала.
Мы забыли сказать в свое время, что герцогиня сняла дом в Бельджирате, живописном уголке, вполне оправдывающем свое название, – красивая излучина озера. Из застекленной двери гостиной герцогиня могла сразу спуститься к лодке. Лодку она купила самую простую, но вместо четырех необходимых для нее гребцов наняла двенадцать – по одному из каждой окрестной деревни. Однажды, выехав в третий или четвертый раз со всеми этими тщательно подобранными людьми на середину озера, она приказала им перестать грести.
– Я всех вас считаю своими друзьями, – сказала она, – и хочу вам доверить тайну. Мой племянник Фабрицио бежал из тюрьмы, и, может быть, с помощью предательства его снова попытаются схватить, даже на берегах вашего озера, в вольном краю. Будьте начеку, предупреждайте меня обо всем, что узнаете. Я разрешаю вам входить в мою комнату днем и ночью.
Гребцы ответили восторженно: она обладала даром внушать любовь к себе. Но она вовсе не думала, что Фабрицио грозит такого рода опасность, и принимала предосторожности ради себя самой, – раньше, до рокового приказа открыть водоем во дворце Сансеверина, ей и в голову бы это не пришло.
Она предусмотрительно поселила Фабрицио в порту Локарно; каждый день он навещал ее или же она сама отправлялась к нему, на швейцарский берег. Насколько приятны были эти свидания, говорит следующее обстоятельство: маркиза с обеими дочерьми дважды приезжала повидаться с ними, и им было легче в присутствии чужих, – ведь, несмотря на узы кровного родства, можно назвать чужими даже своих близких, если они ничего не знают о самом для нас главном и встречаются с нами только раз в год.
Однажды вечером герцогиня была у Фабрицио в Локарно вместе с его матерью и сестрами. Местный викарий и каноник пришли засвидетельствовать дамам свое почтение; викарий, который состоял пайщиком одного торгового дома и всегда знал все новости, вдруг сказал:
– Представьте, умер пармский принц!
Герцогиня страшно побледнела, и у нее едва хватило решимости спросить:
– Рассказывают какие-нибудь подробности?
– Нет, – ответил викарий. – Известно только, что он умер. Но это совершенно достоверно.
Герцогиня посмотрела на Фабрицио. «Я сделала это ради него, – мысленно сказала она. – Я сделала бы и что-нибудь хуже, в тысячу раз хуже, а он сидит передо мной такой равнодушный и думает о другой».
Перенести эту ужасную мысль было свыше ее сил, – она упала в глубокий обморок. Все всполошились, старались привести ее в чувство; но, очнувшись, она заметила, что Фабрицио встревожен менее, чем викарий и каноник; он был в задумчивости, как всегда.
«Он мечтает вернуться в Парму, – подумала герцогиня, – и, вероятно, надеется, что ему удастся расстроить свадьбу Клелии с маркизом. Но я сумею этому помешать». Потом, вспомнив о священниках, она поспешила сказать:
– Это был мудрый государь! Напрасно на него клеветали. Какая тяжелая утрата для нас! – Священники распрощались и ушли, а герцогиня, чтобы остаться одной, объявила, что ляжет в постель.
«Разумеется, – думала она, – благоразумнее всего не возвращаться сейчас в Парму, а подождать месяц или два. Но я чувствую, что мне не выдержать, я слишком страдаю здесь. Эта постоянная задумчивость Фабрицио, это молчание!.. Нет, видеть его таким – невыносимое мученье для сердца. Разве могла я думать, что буду томиться скукой, катаясь с ним в лодке по этому дивному озеру, да еще в такие дни, когда ради него, чтобы отомстить за него, я совершила то, о чем и сказать немыслимо. После этого мне не страшна даже смерть. Вот расплата за восторженную детскую радость, которую я изведала, когда Фабрицио вернулся в Парму из Неаполя!.. А стоило мне тогда сказать только одно слово, и все было бы решено: сблизившись со мною, он, может быть, и не подумал бы о какой-то девчонке… Но я не могла произнести это слово. Это было бы гадко, отвратительно. И вот теперь она восторжествовала. Что ж, это естественно. Ей двадцать лет, а я вдвое старше, и я так изменилась от забот, я больна!.. Нет, надо умереть, надо кончить! Сорокалетняя женщина может быть мила лишь тем мужчинам, которые любили ее в дни молодости. Мне теперь остались только утехи тщеславия, а стоит ли из-за этого жить? Тем более надо ехать в Парму, повеселиться. Если все обернется плохо, меня казнят. А что тут страшного? Великолепная смерть! И только перед казнью, в самую последнюю минуту я скажу Фабрицио: „Неблагодарный! Это из-за тебя!..“ Да, только в Парме я могу чем-нибудь заполнить конец моей жизни. Я буду там самой знатной дамой. Какое было бы счастье, если б я могла радоваться теперь своей славе, которая когда-то так огорчала маркизу Раверси! В те дни, чтобы увидеть свое счастье, мне стоило только посмотреть в глаза завистников… Но хорошо, что самолюбие мое не будет страдать: кроме графа, пожалуй, никто не угадает, что оборвало жизнь моего сердца. Я буду любить Фабрицио, буду преданно служить его счастью, но нельзя же, чтобы он расстроил брак Клелии и в конце концов женился на ней… Нет, этому не бывать!»
Как раз при этих словах печального монолога герцогини в доме послышался громкий шум.
«Ну вот! – подумала она. – Арестовать меня пришли. Ферранте поймали, и он проговорился. Что ж, тем лучше! Теперь у меня есть занятие. Буду защищать свою голову. Прежде всего – не даваться им в руки».
И герцогиня, полураздетая, бросилась в сад. Она уже хотела было перелезть через невысокую ограду и убежать в поле, но увидела, что в спальню кто-то вошел. Она узнала Бруно, доверенного слугу графа; с ним была ее горничная. Герцогиня тихо подошла к застекленной двери. Бруно рассказывал горничной, что он весь изранен. Тогда она переступила порог. Бруно бросился к ее ногам, умоляя, чтобы она не говорила графу, в какой поздний час он явился к ней.
– Тотчас же после смерти принца, – добавил он, – граф отдал приказ по всем почтовым станциям не давать лошадей никому из пармских подданных. Сам я выехал на графских лошадях; через По переправился на пароме, а когда стал подниматься на берег, экипаж опрокинулся, разбился, весь поломался, а я так расшибся, что не мог ехать верхом, и вот запоздал…
– Хорошо, – сказала герцогиня. – Сейчас три часа утра. Я скажу, что вы добрались сюда еще в полдень. Только смотрите, не выдавайте меня.
– Спасибо за вашу доброту, синьора.
Политика в литературном произведении – это, как выстрел из пистолета посреди концерта: нечто грубое, но властно требующее к себе внимания.
Нам придется сейчас говорить о делах весьма некрасивых, и по многим причинам мы предпочли бы умолчать о них, но вынуждены затронуть эти события, ибо они относятся к нашей теме, поскольку разыгрываются в сердцах наших героев.
– Но, боже мой, отчего же умер государь? – спросила герцогиня у Бруно.
– Он охотился на перелетных птиц в болотах, по берегу По, в двух лье от Сакка, и провалился в яму, прикрытую травой; он был весь в поту, а тут сразу продрог от холодной воды. Его перенесли в уединенный крестьянский домик, и там он через несколько часов умер. Говорят, что умерли еще двое: господин Катена и господин Бороне, и будто бы все несчастье произошло оттого, что у хозяйки медные кастрюли покрылись зеленью, а в них сварили завтрак… А горячие головы, якобинцы, рассказывают, что им выгоднее… Толкуют об отраве. Я только знаю, что мой приятель Тото, придворный фурьер, чуть не помер, но его спас какой-то добрый человек. Нищий, а хорошо понимает в медицине, – давал ему какие-то диковинные лекарства. Да уж о смерти принца больше никто и не говорит: по совести сказать, он жестокий был человек. Когда я уезжал из города, на улицах собирался народ – грозились на клочки растерзать главного фискала Расси; другие двинулись к крепости – хотели, говорят, поджечь ворота и выпустить заключенных. А Фабио Копти будто бы приказал стрелять из пушек. А кто говорит, что крепостные канониры подмочили порох, чтобы не убивать своих. Но интереснее всего вот что: в Сандоларо, когда лекарь перевязывал мне раненую руку, проезжий человек из Пармы рассказывал, что на улице поймали знаменитого Барбоне, писца из крепости, избили его и повесили на дереве у крепостных ворот. Народ двинулся к дворцовым садам. Хотели разбить статую принца, а граф вызвал батальон лейб-гвардии, выставил его перед статуей и велел сказать народу, что всякий, кто войдет в сад, живым оттуда не выйдет. Народ испугался. И вот еще удивительное дело: этот приезжий из Пармы (оказалось, он бывший жандарм) все твердил, что граф надавал пинков генералу П., командиру лейб-гвардии, сорвал с него эполеты и приказал двум стрелкам вывести его из сада.
– Узнаю графа! – воскликнула герцогиня в порыве радости, которой никак не могла бы ожидать от себя за минуту до этого. – Он не допустит, чтобы оскорбили нашу принцессу. Этот генерал П. из преданности к законным государям не пожелал служить «узурпатору», меж тем как граф, человек не столь щепетильный, проделал всю испанскую кампанию, – за это его часто корили при дворе.
Герцогиня распечатала письмо графа, но сто раз прерывала чтение, засыпая Бруно вопросами.
Письмо было очень забавное: граф излагал события в самых мрачных выражениях, но в каждом его слове просвечивала живейшая радость; он избегал подробностей, касающихся смерти принца, и закончил письмо следующими строками:
«Ты, несомненно, скоро возвратишься, дорогой мой ангел, но советую тебе подождать день-другой: надеюсь, принцесса пошлет за тобою сегодня или завтра курьера. Возвращение твое должно быть не менее великолепно, чем смелый твой отъезд. А злодея, укрывшегося близ тебя, я твердо рассчитываю предать суду двенадцати судей, созванных из всех округов нашего государства. Но чтобы покарать по заслугам этого изверга, мне сначала надо наделать папильоток из прежнего приговора, если только он существует».
Затем граф, очевидно, распечатал письмо и приписал следующее:
«События приняли неожиданный оборот. Только что роздал патроны двум гвардейским батальонам. Иду в сражение и по-настоящему заслужу прозвище Жестокий, которым уже давно наградили меня либералы. Генерал П., старая мумия, осмелился говорить в казарме, что надо вступить в переговоры с взбунтовавшимся народом. Пишу тебе посреди улицы. Иду сейчас во дворец, и туда проникнут только через мой труп. Прощай! Если придется умереть – умру, как жил: боготворя тебя, «несмотря ни на что». Не забудь взять триста тысяч франков, положенных на твое имя в лионском банке Д…
Явился бедняга Расси, бледный как полотно и без парика. Ты и представить себе не можешь, какая у него физиономия! Народ во что бы то ни стало хочет его повесить. Какая несправедливость! Он заслуживает четвертования. Он спрятался у меня во дворце, потом побежал за мной по улице. Не знаю, право, что с ним делать… Не хочется вести его во дворец принца, – это значит направить туда волну возмущения. Ф. может убедиться, что я люблю его, – прежде всего я сказал Расси: «Отдайте мне приговор по делу синьора дель Донго и все решительно копии с него. И скажите беззаконникам-судьям, виновникам этого бунта, что я их всех повешу так же, как и вас, любезнейший, если они хоть пикнуть посмеют об этом приговоре. Помните, он никогда не существовал». Ради Фабрицио посылаю сейчас для охраны архиепископа роту гренадеров. Прощай, дорогой ангел! Дворец мой сожгут, и я лишусь твоих прелестных портретов. Бегу во дворец. Разжалую этого мерзавца генерала П. Он верен своей натуре и низко льстит народу, как льстил прежде покойному принцу. Все наши генералы трясутся от страха. Придется, пожалуй, назначить себя самого главнокомандующим».
Герцогиня с некоторым злорадством не послала разбудить Фабрицио. Она испытывала к графу чувство восхищения, весьма похожее на любовь. «В сущности, если поразмыслить хорошенько, – думала она, – мне надо выйти за него замуж». Она тотчас же написала ему об этом и отправила письмо с одним из своих слуг. В эту ночь герцогине совсем некогда было думать о своих несчастьях.
На другой день около полудня она увидела лодку с десятью гребцами, стрелой летевшую по озеру. Вскоре и она и Фабрицио разглядели в лодке человека, одетого в ливрею служителей принца Пармского. Действительно, это был один из его курьеров. Не успев еще выскочить на берег, он крикнул герцогине: «Бунт усмирили!» Курьер передал ей несколько писем от графа, очень милое письмо от принцессы и написанный на пергаменте рескрипт принца Ранунцио-Эрнесто V о пожаловании ей титула герцогини Сан-Джованни и звания старшей статс-дамы вдовствующей принцессы. У молодого принца, знатока минералогии, которого она считала дураком, достало ума написать ей короткое письмо, заканчивавшееся почти объяснением в любви. Записка гласила:
«Граф говорит, герцогиня, что он доволен мною, хотя я всего-навсего был рядом с ним во время перестрелки, и подо мной ранили лошадь; из-за таких пустяков подняли великий шум, и, право, мне очень хочется теперь участвовать в настоящем сражении, но только не против моих подданных. Я всем обязан графу: мои генералы никогда не бывавшие на войне, перетрусили, как зайцы; кажется, двое-трое из них убежали в Болонью. С тех пор как великое и прискорбное событие привело меня к власти, ничего я не подписывал с таким удовольствием, как рескрипт о назначении вас старшей статс-дамой моей матушки. Кстати, мы оба с нею вспомнили, что однажды вы восхищались красивым видом, который открывается из palazetto Сан-Джованни, некогда принадлежавшем Петрарке, – по крайней мере так утверждают. И вот матушка решила подарить вам это небольшое поместье, а я, не зная, что подарить вам, и не смея предложить вам все то, над чем вы уже являетесь владычицей, сделал вас герцогиней моей страны: не знаю, известно ли вам, что Сансеверина – римские герцоги. Я пожаловал орденскую звезду нашему почтенному архиепископу, проявившему твердость духа, редкостную для семидесятилетнего старца. Надеюсь, вы не разгневаетесь на меня за то, что я вернул всех изгнанных придворных дам. Мне сказали, что теперь перед своей подписью я должен всегда ставить: „сердечно благосклонный“. Какая досада, что меня заставляют расточать подобные заверения, которые я совершенно искренне приношу только вам!
Сердечно благосклонный к вам, Ранунцио-Эрнесто».
Кто не понял бы по тону этого письма, что герцогиню ждут высочайшие милости? Тем более странными показались ей новые письма графа, которые она получила через два часа. Не вдаваясь ни в какие подробности, он советовал ей отсрочить на несколько дней возвращение в Парму и написать об этом принцессе, сославшись на нездоровье. Однако герцогиня и Фабрицио выехали в Парму тотчас же после обеда. Герцогиня, хоть она не признавалась себе в этом, спешила туда, чтобы ускорить брак маркиза Крешенци, а Фабрицио жаждал увидеть Клелию; всю Дорогу он безумствовал от счастья и вел себя, по мнению его тетушки, чрезвычайно смешно. Втайне он замышлял похитить Клелию, даже против ее воли, если не будет иного средства расстроить ее брак.
Путешествие герцогини и ее племянника было очень веселым. На последней почтовой станции перед Пармой они сделали короткую остановку, и Фабрицио переоделся в духовное платье, – обычно же он одевался в простой черный костюм, как будто носил траур. Когда он вошел в комнату герцогини, она сказала ему:
– Знаешь, в письмах графа чувствуется что-то подозрительное, необъяснимое. Послушайся меня, подожди здесь несколько часов. Как только я поговорю с нашим великим министром, я немедленно пришлю за тобой курьера.
Фабрицио стоило немалых усилий последовать этому благоразумному совету. Граф встретил герцогиню, которую уже называл своей женой, с восторженной радостью, достойной пятнадцатилетнего юноши. Долгое время он и говорить не хотел о политике, а когда, наконец, пришлось подчиниться холодному рассудку, сказал:
– Ты очень хорошо сделала, что помешала Фабрицио вернуться открыто: у нас тут реакция в полном разгаре. Угадай, какого коллегу дал мне принц, – кого он назначил министром юстиции? Расси, дорогая моя, того самого Расси, которого в дни великих событий я вполне справедливо третировал как последнюю дрянь. Кстати, предупреждаю тебя, что у нас тут все постарались замять. Если ты заглянешь в нашу газету, то узнаешь, что некий Барбоне, писец из крепости, умер от ушибов, упав из экипажа. А шестьдесят с лишним бездельников, в которых я приказал стрелять, когда они бросились на статую принца в дворцовом саду, отнюдь не убиты, а благополучно здравствуют, но только отправились путешествовать. Граф Дзурла, министр внутренних дел, лично побывал в доме каждого из этих злосчастных героев, дал по пятнадцати цехинов их семьям или друзьям и приказал говорить, что покойник путешествует, весьма решительно пригрозив тюрьмой, если только посмеют заикнуться, что он убит. Из министерства иностранных дел специально послан человек в Милан и Турин договориться с журналистами, чтобы они ничего не писали о «печальном событии», – такой у нас установлен термин; человек этот должен также поехать в Лондон и в Париж и дать там во всех газетах почти официальные опровержения всем возможным толкам о происходивших у нас беспорядках. Второго чиновника направили в Болонью и Флоренцию. Я только плечами пожал.
Забавно, однако, – я в мои годы пережил минуту энтузиазма, когда выступал с речью перед гвардейцами и срывал эполеты с этого труса, генерала П. В то мгновение я без колебаний отдал бы жизнь за принца… Признаюсь теперь, что это был бы весьма глупый конец. Молодой государь, при всей своей доброте, охотно дал бы сто экю, лишь бы я заболел и умер; он еще не решается предложить мне подать в отставку, но мы разговариваем друг с другом чрезвычайно редко, и я посылаю ему уйму докладных записок – такой порядок я ввел при покойном принце, после заключения Фабрицио в крепость. К слову сказать, мне не пришлось наделать папильоток из приговора Фабрицио по той простой причине, что мерзавец Расси не отдал мне этого документа. Вы правильно поступили, помешав Фабрицио открыто вернуться сюда. Приговор все еще остается в силе. Правда, не думаю, что Расси сейчас дерзнет арестовать нашего племянника, но весьма возможно, что недели через две он осмелеет. Если Фабрицио так жаждет вернуться в Парму, пусть поселится у меня в доме.
– Но что за причина всех этих перемен? – изумленно воскликнула герцогиня.
– Принца убедили, что я вообразил себя диктатором и спасителем родины и намерен командовать им, как ребенком; мало того: говоря о нем, я будто бы произнес роковые слова: «это ребенок». Возможно, я так и сказал, – в тот день я был в экзальтации; так, например, он мне показался чуть ли не героем, оттого что не очень испугался ружейных выстрелов, хотя слышал их впервые в жизни. Ему нельзя отказать в уме, и держится он гораздо лучше, чем отец: словом, я готов где угодно сказать, что сердце у него честное и доброе, но это искреннее юное сердце сжимается от негодования, когда ему говорят о каком-нибудь подлом поступке, и он полагает, что тот, кто замечает такие дела, сам тоже подлец. Вспомните, какое воспитание он получил!..
– Ваше превосходительство, вам нужно было помнить, что когда-нибудь он станет государем, и приставить к нему воспитателем умного человека.
– Во первых, мы имеем плачевный пример: маркиз де Фелино, мой предшественник, пригласил аббата Кондильяка[109], и тот сделал из своего воспитанника сущего болвана. Он только и знал, что участвовал в церковных процессиях, а в тысяча семьсот девяносто шестом году не сумел договориться с генералом Бонапартом, который утроил бы его владения. Во-вторых, я никогда не думал оставаться министром десять лет подряд. А за последний месяц мне все здесь так опротивело, что я хочу только собрать миллион, а потом бросить на произвол судьбы этот бедлам, который я спас. Если б не я, Парма на два месяца обратилась бы в республику, а поэт Ферранте Палла был бы диктатором в ней.
При имени Ферранте герцогиня покраснела: граф ничего не знал.
– Мы скоро вернемся к обычаям монархии восемнадцатого века: духовник и фаворитка. В сущности принц любит только минералогию и, пожалуй, вас, синьора. С тех пор как он взошел на престол, его камердинер, у которого брат, после девятимесячной службы, произведен, по моему требованию, в капитаны, камердинер этот, позвольте вам сказать, усердно внушает принцу, что он – счастливейший из людей, потому что его профиль чеканят теперь на золотых монетах. Такая прекрасная мысль привела за собою скуку. И вот принцу нужен адъютант, избавитель от скуки. Но даже за миллион, за желанный миллион, необходимый нам с вами для приятной жизни в Неаполе или в Парме, я не соглашусь развлекать его высочество и проводить с ним по четыре, по пять часов в день. К тому же я умнее его, и через месяц он будет считать меня чудовищем.
Покойный принц был зол и завистлив, но он как-никак побывал на войне, командовал войсками, и это дало ему некоторую закалку, у него все-таки были задатки монарха, и при нем я мог быть министром, плохим или хорошим, но министром. А при его сыне, человеке порядочном, простодушном и по-настоящему добром, я должен быть только интриганом. Мне в этом приходится соперничать с самой последней бабенкой при дворе, и я оказался очень слабым соперником, так как пренебрегаю множеством необходимых мелочей. Третьего дня, например, одна из бельевщиц, которые каждое утро разносят чистые полотенца по дворцовым покоям, вздумала потерять ключ от одного из английских бюро принца. И его высочество отказался заниматься всеми делами, по которым были представлены доклады, запертые в этом бюро. Конечно, ему за двадцать франков вынули бы доски из дна ящика или подобрали ключ к замку, но Ранунцио-Эрнесто Пятый сказал мне, что нельзя прививать дворцовому слесарю дурные привычки.
До сих пор он совершенно неспособен три дня сряду придерживаться одного решения. Родись этот молодой принц просто маркизом и будь у него состояние, он оказался бы самым достойным человеком при своем дворе, подобии двора Людовика Шестнадцатого. Но как этому набожному простаку избежать всяких хитрых ловушек, которыми его окружают? Поэтому салон вашего недруга, маркизы Раверси, еще никогда не был столь могущественным, как теперь; и там сделали открытие, что хоть я и приказал стрелять в народ и решился бы скорее перебить три тысячи человек, если понадобится, чем позволить оскорбить статую принца, прежнего моего государя, – все же я неистовый либерал, добиваюсь конституции, и тому подобный вздор. «Эти безумцы кричат о республике, они хотят помешать нам пользоваться благами лучшей из монархий…» Словам, сударыня, мои враги объявили меня теперь главой либеральной партии, а вы – единственная моя соратница, кого принц еще не лишил своего благоволения. Архиепископ, человек неизменно порядочный, весьма осторожно напомнил однажды о том, что было сделано мною в «злосчастный день», и за это попал в немилость. День этот не называли «злосчастным», пока наличие бунта было бесспорной истиной; на следующее утро принц даже сказал архиепископу, что пожалует меня герцогом, для того чтобы вы не променяли свой титул на низший, выйдя за меня замуж. А теперь, думается мне, сделают графом этого подлеца Расси, которого я произвел в дворяне за то, что он продавал мне секреты покойного принца. При таком возвышении Расси я буду играть глупейшую роль.
– А бедненький принц попадет впросак.
– Разумеется. Но ведь он повелитель, и через две недели никто не посмеет смеяться над ним. Итак, дорогая, нам с вами, как игрокам в трик-трак, надо «выйти из игры». Удалимся.
– Но ведь мы будем очень небогаты.
– В сущности ни вам, ни мне не нужна роскошь. Дайте мне местечко в вашей ложе, в неаполитанском театре Сан-Карло, дайте мне верховую лошадь, и я буду вполне доволен. Больше или меньше роскоши – не от этого будет зависеть наше с вами положение в обществе, а от того, что местные умники всячески будут добиваться чести и удовольствия прийти к вам на чашку чая.
– А что произошло бы, – спросила герцогиня, – если бы в «злосчастный день» вы держались в стороне, как будете, надеюсь, держаться впредь?
– Войска шли бы заодно с народом, три дня длились бы пожары и резня (ведь только через сто лет республика в этой стране не будет нелепостью), затем две недели – грабежи, и так тянулось бы до тех пор, пока два-три полка, присланных из-за границы, не положили бы всему конец. В тот день среди народа был Ферранте Палла, как всегда отважный и неукротимый; вместе с ним, очевидно, действовала дюжина его друзей. Расси состряпает из этого великолепный заговор. Хорошо известно, что Ферранте, хотя он и был одет в невообразимые отрепья, раздавал золото целыми пригоршнями.
Герцогиня, возбужденная всеми этими вестями, немедленно отправилась во дворец благодарить принцессу.
Когда она вошла в приемную, дежурная фрейлина вручила ей золотой ключик, который полагалось носить у пояса как знак высших полномочий во дворцовых покоях, отведенных для принцессы. Клара-Паолина поспешила отослать всех и, оставшись наедине с герцогиней, некоторое время упорно избегала объяснений и говорила только намеками. Герцогиня, не понимая, что все это значит, отвечала весьма сдержанно. Наконец, принцесса расплакалась и, бросившись в объятия своего друга, воскликнула:
– Опять начинаются для меня горькие дни. Сын будет обращаться со мной еще хуже, чем муж!
– Я этого не допущу, – с горячностью ответила герцогиня. – Но прежде всего соблаговолите, ваше высочество, принять от меня почтительные изъявления моей глубокой признательности.
– Что вы этим хотите сказать? – тревожно спросила принцесса, боясь услышать просьбу об отставке.
– Я хочу попросить, чтобы всякий раз, как вы разрешите мне повернуть вправо качающуюся голову вон того китайского болванчика, что стоит на камине, мне дозволено было называть вещи истинными их именами.
– И только? Дорогая моя герцогиня! – воскликнула Клара-Паолина. Поднявшись с места, она подбежала к болванчику и сама повернула ему голову.
– Говорите же, говорите совершенно свободно, ведь вы моя старшая статс-дама, – ласково лепетала она.
– Ваше высочество, – сказала герцогиня, – вы прекрасно знаете положение дел: и вам и мне грозят большие опасности. Приговор, вынесенный Фабрицио, не отменен! Следовательно, как только захотят избавиться от меня, а вам нанести оскорбление, моего племянника опять заточат в тюрьму. Наше положение нисколько не улучшилось. Что касается меня лично, то я выхожу замуж за графа, и мы с ним уедем в Неаполь или в Париж. Последнее доказательство неблагодарности, жертвой которой оказался граф, решительно отвратило его от государственных дел, и, не будь у меня сочувствия к вам, ваше высочество, я посоветовала бы графу остаться в этом сумасшедшем доме только в том случае, если принц предложит ему очень большие деньги. Дозвольте мне, ваше высочество, объяснить вам, что у графа, когда он вступил на министерский пост, было сто тридцать тысяч франков, а теперь у него едва ли наберется двадцать тысяч доходу. Я уже давно, но безуспешно, советовала ему позаботиться о своем состоянии. И вот в мое отсутствие граф поссорился с главными откупщиками принца, большими мошенниками, заменил их другими мошенниками, и они дали ему за это восемьсот тысяч франков.
– Что? – удивленно воскликнула принцесса. – Боже мой!.. Как это огорчает меня!
– Ваше высочество, – весьма хладнокровно спросила герцогиня, – прикажете повернуть нос болванчика влево?
– Нет, нет! Но, боже мой, это просто ужасно, что такой человек, как граф, решился подобным способом наживать деньги!
– Если б он не украл, его презирали бы все честные люди.
– Боже правый! Неужели это возможно?
– Ваше высочество, – продолжала герцогиня, – кроме моего друга, маркиза Крешенци, у которого триста или четыреста тысяч дохода, здесь все крадут. Да и как не воровать в такой стране, где о важнейших заслугах забывают меньше чем через месяц? Единственная ощутимая, реальная награда, которая уцелеет и в немилости, – это деньги. Я позволю себе сейчас, ваше высочество, открыть вам ужасные истины.
– Говорите, разрешаю, – со вздохом произнесла принцесса. – Хотя эти истины терзают мне сердце.
– Так вот, ваше высочество, – ваш сын – человек кристальной души, но он может сделать вас еще несчастнее, чем его отец. У покойного принца был свой склад характера, своя воля, – ну, приблизительно, как у всех людей. А наш молодой государь не может быть уверен, что его воля через три дня не изменится. Следовательно, на него нельзя положиться, надо постоянно быть возле него и ограждать его от посторонних влияний. Истину эту постичь нетрудно, и, конечно, новая партия ярых монархистов, которой руководят две умные головы – Расси и маркиза Раверси, – постарается подыскать для него любовницу. Фаворитке позволят наживаться, раздавать какие-нибудь второстепенные должности, но зато она должна будет отвечать перед этой партией за постоянство монаршьей воли.
Для того чтобы я могла чувствовать себя в безопасности при дворе вашего высочества, надо, чтобы Расси изгнали, а имя его предали позору; кроме того, я хочу, чтобы Фабрицио судили самые честные судьи, каких только можно найти; и если эти господа, как я надеюсь, оправдают Фабрицио, будет вполне естественно разрешить архиепископу сделать его своим коадъютором, а впоследствии – преемником. Если же нас постигнет неудача, мы с графом уедем, и на прощанье я дам вашему высочеству совет: никогда не миритесь с негодяем Расси и никогда не выезжайте из владений вашего сына. Сын у вас хороший, и, живя около вас, он не причинит вам большого зла.
– Я с величайшим вниманием слушала ваши откровения, – ответила, улыбаясь, принцесса. – Уж не должна ли я сама подыскать любовницу своему сыну?
– Нет, ваше высочество. Постарайтесь только, чтобы у вас ему было весело, – веселее, чем в других салонах.
Разговор на такие темы тянулся бесконечно. Простодушная, но умная принцесса прозрела.
Нарочный, посланный герцогиней, сообщил Фабрицио, что он может въехать в город, но украдкой. В Парме его почти никто не видел: переодетый крестьянином, он проводил все свое время в дощатой лавчонке торговца каштанами, приютившейся под деревьями бульвара, против ворот крепости.
24
Герцогиня устраивала прелестные вечера во дворце, – никогда там не видели такого веселья, и никогда еще герцогиня не была так мила, как в эту зиму, хотя над ее головой нависли величайшие опасности; зато в эти трудные для нее месяцы она, пожалуй, ни разу не подумала с горечью о странной перемене, произошедшей в Фабрицио. Молодой принц приходил очень рано на приятные вечера к своей матери, и она говорила ему:
– Ну, пора вам идти управлять государством. Держу пари, что у вас на письменном столе лежит больше двадцати докладов, ожидающих вашего решения. Я не хочу, чтобы Европа обвиняла меня, будто я превращаю вас в монарха-бездельника и сама стремлюсь царствовать.
К досаде принца, она всегда произносила такие наставления в самые неподходящие минуты – когда его высочество, позабыв свою робость, с большим удовольствием принимал участие в какой-нибудь забавной шараде. Дважды в неделю устраивались прогулки за город, и под предлогом привлечь сердца народа к новому государю принцесса допускала на эти пикники самых хорошеньких женщин из пармской буржуазии. Герцогиня была душой этого веселого двора; она надеялась, что красивые мещаночки, мучительно завидовавшие возвышению мещанина Расси, расскажут принцу хотя бы об одной из бесчисленных плутней министра юстиции. Принц наряду с прочими ребяческими идеями придерживался убеждения, что у него высоконравственные министры.
У Расси было достаточно сообразительности, чтобы понять, как опасны для него блестящие вечера при дворе принцессы, устраиваемые его врагом. Он не пожелал отдать графу Моска приговор, вынесенный Фабрицио с соблюдением законных формальностей. Итак, или он, или герцогиня должны были исчезнуть из придворных сфер.
В тот день, когда вспыхнуло восстание – факт, отрицать который считалось теперь хорошим тоном, – кто-то раздавал народу деньги. И с этого Расси начал свое расследование. Одевшись еще хуже, чем обычно, он обходил самые жалкие лачуги Пармы и целые часы проводил в беседах с населявшими их бедняками, оплачивая словоохотливых. Он был вознагражден за свои хлопоты. Через две недели такой беспокойной жизни он получил твердую уверенность, что тайным вождем восстания был Ферранте Палла; больше того – этот человек, как истинно великий поэт, нуждавшийся всю свою жизнь, продал в Генуе восемь или десять бриллиантов. Рассказывали, что среди проданных камней было пять крупных бриллиантов ценою более сорока тысяч, но «за десять дней до смерти принца» их уступили за тридцать пять тысяч, «ссылаясь на крайнюю нужду в деньгах».
Как описать ликование министра юстиции при этом открытии? Он прекрасно видел, что при дворе вдовствующей принцессы его ежедневно высмеивают. Не раз и сам принц, беседуя с ним о делах, смеялся над ним совершенно открыто, со всем простодушием молодости. Надо признаться, что у Расси были удивительно плебейские замашки; например, если какой-нибудь разговор очень увлекал его, он закидывал ногу на ногу и обхватывал пятерней свой башмак, а в минуту особого воодушевления вытаскивал из кармана огромный платок из красного коленкора и расстилал его на коленях и т. д. и т. д. Принц от души смеялся, когда одна из красавиц мещаночек вышучивала Расси и, зная, что у нее стройная ножка, изображала эти изящные повадки министра юстиции.
Расси испросил чрезвычайную аудиенцию у принца и сказал ему:
– Ваше высочество, согласитесь истратить сто тысяч франков, и мы узнаем истинную причину смерти вашего августейшего отца. Располагая этой суммой, министерство юстиции будет в состоянии поймать преступников, если тут таится преступление.
Совершенно ясно, что ответил на это принц.
Через некоторое время Чекина рассказала герцогине, что ей посулили большие деньги, если она покажет одному ювелиру бриллианты своей хозяйки, но она с негодованием отказалась. Герцогиня пожурила ее за то, что она отвергла предложение, и через неделю Чекине были даны бриллианты для показа. В день, назначенный для их осмотра, граф Моска поставил по два надежных человека возле лавки каждого пармского ювелира и в полночь пришел во дворец сообщить герцогине, что любопытный ювелир – не кто иной, как брат министра Расси. Герцогиня была очень весела, – в тот вечер при дворе давали комедию dell'arte, то есть комедию, в которой действующие лица сами импровизируют диалоги, а за кулисами вывешен лишь общий план пьесы. Герцогиня только что вышла со сцены, где она играла главную роль, а роль ее чичисбея исполнял граф Бальди, бывший друг сердца маркизы Раверси, присутствовавшей на спектакле. Принц, самый робкий человек во всей Парме, но юноша очень красивый и наделенный нежнейшим сердцем, разучивал роль графа Бальди, решив играть ее на следующем представлении пьесы.
– Мне очень некогда, – сказала герцогиня графу Моска. – Во втором акте я выступаю в первом явлении. Пройдемте в залу охраны.
И в этой зале, посреди двадцати лейб-гвардейцев, которые, насторожившись, внимательно прислушивались к разговору премьер-министра со старшей статс-дамой, герцогиня, смеясь, сказала своему другу:
– Вы всегда бранили меня, что я без пользы открываю свои тайны. Ну так знайте: я возвела на трон Эрнесто Пятого. Я хотела отомстить за Фабрицио, которого любила в то время гораздо сильнее, чем теперь, хотя столь же невинной любовью. Я знаю, вы совсем не верите в невинность моего чувства, но это неважно, раз вы все же любите меня, невзирая на мои преступления. Но слушайте – вот настоящее мое преступление: я отдала все свои бриллианты очень занимательному безумцу по имени Ферранте Палла; я даже поцеловала его за то, что он решился устранить человека, приказавшего отравить Фабрицио. Что тут дурного?
– Ах, вот где Ферранте взял деньги на подготовку бунта! – сказал граф, несколько озадаченный. – И вы все это говорите мне при телохранителях принца?
– Но мне же некогда. А Расси теперь напал на след. Правда, я и не заикалась о восстании, я терпеть не могу якобинцев. Подумайте над всем этим и после спектакля скажите, что мне делать.
– Я и сейчас могу это сказать. Вам надо влюбить в себя принца… Но только, умоляю, не увлекайтесь этой игрой!
Герцогиню позвали на сцену; она убежала.
Несколько дней спустя герцогиня получила по почте длинное и нелепое письмо, подписанное именем ее бывшей горничной, – эта женщина просила у нее место дворцовой служительницы, но герцогиня сразу же по почерку и слогу увидела, что письмо написано кем-то другим. Когда она развернула это послание, чтобы прочесть вторую страницу, к ее ногам упал чудотворный образок мадонны, завернутый в пожелтевший листок какой-то книги. Бросив взгляд на образок, герцогиня пробежала несколько строк печатного листка, и глаза ее заблестели. Вот что она прочла:
«Трибун брал только сто франков в месяц; остальное употребили на то, чтоб возгорелся священный огонь в душах, но лед эгоизма сковал их. Лиса напала на мой слеп, поэтому я не мог проститься с обожаемым существом. Я сказал себе: «Она не любит республики, а она настолько выше меня умом и очарованием красоты. Да и как учредить республику, когда нет республиканцев? Не заблуждался ли я? Полгода я буду бродить по американским городкам, буду изучать их под микроскопом и тогда увижу, должен ли еще любить единственную вашу соперницу в моем сердце.
Если вы получите это письмо, баронесса, и ничей кощунственный взгляд не прочтет его раньше вас, прикажите сломать один из молодых ясеней, посаженных в двадцати шагах от того места, где я дерзнул впервые заговорить с вами. Тогда я велю зарыть в саду шкатулку под большим самшитом, на который вы в счастливое для меня время однажды обратили внимание, а в этой шкатулке вы найдете то, из-за чего возводят клевету на людей моих убеждений.
Я осмелился написать лишь потому, что лиса напала на мой след, и я трепещу за участь обожаемого, дивного создания.
К самшиту надо прийти через две недели».
«У него в распоряжении типография, – подумала герцогиня. – Значит, скоро мы получим томик сонетов. Бог знает, какими именами он наградит меня в них!»
Из кокетства герцогиня решила произвести опыт: целую неделю она «хворала», и двор лишился прелестных вечеров. Принцесса, втайне возмущавшаяся всем, что ей приходилось делать из страха перед сыном с самых первых дней вдовьего траура, провела эту неделю в монастыре, где был похоронен ее супруг. А у принца из-за недельного перерыва в развлечениях остались бесконечные, тоскливые часы досуга, что сильно подорвало влияние министра юстиции. Эрнесто V понял, какая скука ждет его, если герцогиня покинет двор или только перестанет расточать в нем радость. Наконец, вечера возобновились, и принц выказывал все больше интереса к комедиям dell'arte. Ему очень хотелось взять роль, но он не смел признаться в этом честолюбивом желании. Однажды он, густо краснея, сказал герцогине:
– А почему бы и мне не попытаться сыграть?
– Мы все к услугам вашего высочества. Соизвольте приказать, и я велю составить план новой комедии; самые яркие сцены вы, ваше высочество, будете играть со мною, а так как на первых порах все актеры немного смущаются, я буду вам подсказывать реплики, – только соблаговолите с некоторым вниманием смотреть на меня, ваше высочество.
Все было устроено удивительно ловко. Принц отличался застенчивостью и стыдился ее. Старания герцогини, чтобы он не страдал от этой врожденной робости, произвели на молодого самодержца глубокое впечатление.
В день его дебюта спектакль начался на полчаса раньше обычного, и в салоне было только восемь – десять пожилых дам, когда гостей пригласили перейти в зрительный зал. Эти особы совсем не внушали принцу страха; к тому же они прошли в Мюнхене истинно монархическую выучку и не скупились на аплодисменты. Воспользовавшись своей властью статс-дамы, герцогиня заперла на ключ ту дверь, через которую входили в зал придворные чины. Принц, обладавший литературным слогом и привлекательной внешностью, прекрасно провел первые сцены; он очень успешно подавал реплики, читая их в глазах герцогини или повторяя слова, которые она подсказывала вполголоса. В ту минуту, когда немногочисленные зрители аплодировали изо всех сил, по знаку герцогини открыли главный вход, и зал мгновенно наполнился придворными прелестницами, которые нашли, что у принца очень выигрышная наружность, очень оживленный вид, и тоже принялись аплодировать; принц покраснел от удовольствия. Он играл роль возлюбленного герцогини. Вскоре ей уже не приходилось подсказывать ему, – напротив, она старалась сокращать сцены: он говорил о любви с таким восторженным пылом, что нередко смущал свою партнершу, растягивая реплики минут на пять. Герцогиня уже не была так блистательно хороша, как год назад; заточение Фабрицио и еще более – дни, проведенные с ним на Лаго-Маджоре, его угрюмое безмолвие на десять лет состарили чаровницу Джину. Черты ее стали резче, в них теперь больше сквозило ума, но меньше обаяния молодости. Лишь изредка они выражали юную жизнерадостность; но со сцены благодаря румянам и другим прикрасам, которые театральное искусство дозволяет актрисам, она по-прежнему казалась первой красавицей при дворе. Страстные тирады принца привлекли внимание придворных; в этот вечер все говорили: «Вот и Бальби нового царствования». Граф внутренне негодовал. После спектакля герцогиня сказала принцу перед всем двором:
– Ваше высочество, вы играете слишком хорошо; пожалуй, пойдут толки, что вы увлеклись женщиной тридцати восьми лет, а это может помешать моему браку с графом. Больше я не буду играть с вашим высочеством, если только вы не дадите обещания говорить со мною, как с любой особой почтенного возраста, – например, с маркизой Раверси.
Пьесу ставили три раза; принц обезумел от счастья; но однажды вечером все заметили, что у него очень озабоченный вид.
– Готова поручиться, что Расси строит какие-то козни против нас, – сказала принцессе ее старшая статс-дама. – Советую вам, ваше высочество, назначить на завтра спектакль. Принц будет играть плохо и от горя проговорится.
Принц действительно сыграл очень плохо, его едва было слышно, он комкал все свои реплики. В конце первого акта он чуть не расплакался. Герцогиня была около него, но холодная, безучастная. Очутившись на минуту наедине с нею в артистическом фойе, он подбежал к двери и запер ее.
– Мне ни за что не сыграть второй и третий акты, – сказал он. – А я вовсе не хочу, чтобы мне аплодировали из угодливости. Аплодисменты, которыми награждали меня сегодня, терзали мне сердце. Дайте совет, как быть!
– Я выйду на авансцену, сделаю глубокий реверанс ее высочеству, другой реверанс – публике и, как настоящий директор труппы, объявлю, что по внезапной болезни актера, исполняющего роль Лелно, спектакль отменяется и будет дан небольшой концерт. Граф Руска и девица Гизольфи с восторгом покажут перед столь блестящим обществом свои жиденькие голоса.
Принц с жаром поцеловал руку герцогини.
– Ах, зачем вы не мужчина! – сказал он. – Вы дали бы мне разумный совет. Расси только что положил мне на письменный стол сто восемьдесят два показания против возможных убийц моего отца. А кроме показаний, там еще лежит обвинительный акт в двести с лишним страниц. Мне надо прочесть эту кипу бумаг, да еще я дал слово ничего не говорить графу. Все это прямой дорогой ведет к казням: Расси уже настаивает, чтобы я приказал схватить Ферранте Палла, а я так восхищаюсь этим великим поэтом; он скрывается во Франции, около Антиб, под фамилией Понсе.
– С того дня как вы повесите какого-нибудь либерала, правительство будет связано с Расси железными цепями, а ему только этого и надо; но с того же дня вам, ваше высочество, уже нельзя будет за два часа до прогулки объявить о ней вслух. Я ничего не скажу ни графу, ни принцессе, какой вырвался у вас крик боли, но ведь я принесла присягу не иметь тайн от принцессы… Я буду счастлива, если вы сами соблаговолите сообщить вашей матушке то, что нечаянно сказали мне.
Эта мысль отвлекла монарха от удручающих, горьких чувств провалившегося актера.
– Ну хорошо. Пожалуйста, предупредите матушку. Я пройду сейчас в ее большой кабинет.
Принц выбежал из-за кулис в соседний салон и сердито отослал главного камергера и дежурного адъютанта, последовавших за ним. Принцесса, со своей стороны, внезапно покинула спектакль. Проводив ее до большого кабинета, старшая статс-дама сделала глубокий реверанс и оставила мать и сына наедине. Нетрудно вообразить, какое волнение охватило весь двор, – подобные события делают придворный мирок весьма забавным. Час спустя принц отворил дверь кабинета и позвал герцогиню. Принцесса заливалась слезами, принц переменился в лице.
«Слабые люди, – думала герцогиня. – Они рассержены и не знают, на-кого бы излить свой гнев».
Сначала мать и сын наперебой сообщали герцогине всякие подробности. Она отвечала сдержанно и чрезвычайно уклончиво. Целых два часа три актера этой убийственно скучной сцены оставались в тех ролях, какие мы сейчас описали. Принц сам отправился за двумя огромными портфелями, которые Расси положил на его письменный стол. Выйдя из кабинета принцессы, он обнаружил, что в салоне его дожидается весь двор.
– Уходите, оставьте меня в покое! – крикнул он весьма резким тоном, до сих пор совершенно несвойственным ему.
Принц не желал, чтобы видели, как он понесет портфели: монарх ничего не должен нести сам. Придворные мгновенно исчезли. На обратном пути ему попались только лакеи, тушившие свечи; он гневным окриком выгнал и лакеев и дежурного адъютанта, беднягу Фонтана, от избытка усердия имевшего бестактность остаться.
– Нынче вечером все как будто сговорились вывести меня из терпения, – угрюмо сказал он герцогине, вернувшись в кабинет.
Он считал ее очень умной женщиной и злился, что она упорно, с явной нарочитостью, не высказывает никакого мнения. А герцогиня твердо решила ничего не говорить, пока ее «прямо не попросят» высказаться. Прошло еще добрых полчаса, и, наконец, принц, поступившись своим самолюбием, решился сказать:
– Но, сударыня, почему же вы молчите?
– Моя обязанность служить принцессе и как можно скорее забывать то, что говорится при мне.
– Прекрасно, сударыня, – сказал принц, заливаясь румянцем. – Я вам приказываю высказать свое мнение.
– Преступления карают, для того чтобы они не повторялись. Был ли покойный принц отравлен? Весьма сомнительно. Был ли он отравлен якобинцами? Расси очень хочется доказать это, ибо тогда он навсегда останется необходимым орудием для вашего высочества. Но в таком случае уже с самого начала вашего царствования вы можете ждать немало вечеров, подобных нынешнему. Все ваши подданные говорят – и это истинная правда, – что у вас доброе сердце; до тех пор пока вы не повесите какого-нибудь либерала, ваша репутация не изменится и уж, конечно, никому на мысль не придет отравить вас.
– Вывод совершенно ясен! – раздраженно воскликнула принцесса. – Вы не желаете, чтобы убийцы моего мужа понесли наказание.
– Очевидно, ваше высочество, меня соединяют с ними узы нежной дружбы.
По глазам принца герцогиня видела, что он убежден в ее готовности сообща с принцессой продиктовать ему план поведения. Но тут между двумя женщинами последовал довольно быстрый обмен колкостями, после чего герцогиня заявила, что больше не скажет ни слова. Она выполнила бы это намерение, однако принц, после долгого спора с матерью, снова потребовал, чтобы она высказала свое мнение.
– Клянусь, ваше высочество, что не сделаю этого.
– Полноте, перестаньте ребячиться! – воскликнул принц.
– Прошу вас высказаться, герцогиня, – сказала принцесса с видом оскорбленного достоинства.
– Умоляю, ваше высочество, избавьте меня от этого. Государь, – добавила герцогиня, повернувшись к принцу, – вы превосходно читаете по-французски. Чтобы успокоить волнение умов, не соблаговолите ли вы прочесть нам басню Лафонтена?
Принцесса сочла это «нам» большой дерзостью, но явно удивилась и заинтересовалась, когда ее старшая статс-дама совершенно спокойно открыла книжный шкаф, достала оттуда томик лафонтеновских басен, полистала его и, подавая принцу, сказала:
– Ваше высочество, умоляю, прочтите вслух вот эту басню. Но только всю, «до конца».
Садовник и его сеньор
Один любитель-садовод
В деревне жил – скорее как крестьянин,
Чем горожанин:
Имел он славный сад и огород,
А рядом – маленькое поле.
Живую изгородь он насадил кругом,
А в огороде том
|
The script ran 0.03 seconds.