Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Олдос Хаксли - Слепец в Газе [1936]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. Роман, который многие критики называли и называют «главной книгой Олдоса Хаксли». Холодно, блистательно и безжалостно изложенная история интеллектуала в Англии тридцатых годов прошлого века - трагедия непонимания, нелюбви, неосознанности душевных порывов и духовных прозрений. Человек, не похожий на других, по мнению Хаксли, одинок и унижен, словно поверженный и ослепленный библейский герой Самсон, покорно вращающий мельничные жернова в филистимлянской Газе. Однако Самсону была дарована последняя победа, ценой которой стала его собственная жизнь. Рискнет ли новый «слепец в Газе» повторить его самоубийственный подвиг? И чем обернется его бунт?

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

— Почувствовал за собой некоторую ответственность, — продолжал он. — Все эти мертвые петли! — Тон его голоса заключал в себе невидимую улыбку, а сощуренные глаза причудливо и завораживающе блестели. Она промолчала в ответ, и молчание превратилось в долгую паузу. «Плохое начало», — подумал Джерри, нахмурился в темноте и начал с другого краю. — Я не могу не думать о несчастном маленьком Томпи, — произнес он уже изменившимся голосом. — Поражаюсь, как удручающе то, что животное заболевает и умирает так быстро. Это кажется столь чудовищно несправедливым. Через несколько минут она уже рыдала и у него был повод утешить ее. Мягко, так же, как он брал в руки Томпи, и с той же самой нежностью, которая настолько тронула миссис Эмберли, он погладил волосы Элен и затем, когда ее всхлипывания начали стихать, коснулся пальцами другой руки ее предплечья. Снова и снова, с терпеливой регулярностью кормилицы, убаюкивающей ее, снова и снова… «По крайней мере триста раз», — думал он, перед тем, как отважился на жест, который мог быть истолкован как любовный. Три сотни раз; и даже ласкам его пришлось видоизмениться на десятки ладов, как будто случайно, пока постепенно, непроизвольно рука, бывшая сперва у нее на плече, наконец стала впиваться все крепче ей в кожу, с той же самой материнской настойчивостью прильнула к ее груди, пока пальцы, методично передвигавшиеся по ее локонам, касались ушей, потом щек и губ и замирали, легко и невинно, наполненные энергией поцелуев, обещаний и близкой немоты, в конце концов снизошедших к ней из темноты в качестве награды за долготерпение. Глава 25 20 мая 1931 г. Это было еще одним «ударом». Фитцсиммонс, Джефрис, Джек Джонсон, Карпентьер, Демпси, Джин Танни — чемпионы приходили и уходили; но метафора, которой мистер Бивис описывал свои утраты, оставалась неизменной. Да, это был тяжелый удар. И все же, как казалось Энтони, в воспоминаниях отца за обеденным столом о детских годах дяди Джеймса звучала почти триумфальная нота. — Бедный Джеймс… у него были такие курчавые волосы… Nos et mutamur[243] — Сожаление и ностальгия смешивались с некоторым удовлетворением — удовлетворением старика, обнаружившего, что он еще жив, еще способен ходить на похороны своих одногодков и тех, кто моложе, чем он. — Два года, — настаивал он. — Между мной и Джеймсом была разница почти в два года. В школе я был Бивис-старший. — Он с прискорбием покачал головой, но старые усталые глаза заблестели неукротимым светом. — Бедняга Джеймс! — Он вздохнул. — Мы не очень часто виделись в последние годы — со времени его перехода в другую веру. Как он мог? Это до сих пор терзает меня. Католик — он один из всех… Энтони ничего не ответил. «Но в конце концов, — думал он, — это не так удивительно». Старик вырос атеистом толка Брэдлоу. Должно быть, был невыразимо счастлив, выставляя напоказ свой вызов космосу и бесплодное отчаяние. Но ему выпало несчастье родиться гомосексуалистом в то время, когда в этом было стыдно признаться даже самому себе. Врожденное извращение отравило ему всю жизнь. Превратило воображаемое и восторженное, как у мистера Пиквика[244], отчаяние в настоящую, обыденную трагедию. Несчастье и неврастения; старик наполовину сошел с ума. (Что не помешало ему стать первоклассным статистиком страхового общества.) Затем, во время войны, тучи немного рассеялись. Можно было быть добрым к раненым солдатам — быть добрым propatria[245] и с чистой совестью. Энтони припомнил визиты дяди Джеймса к нему в госпиталь. Он приходил почти каждый день. Нагруженный дарами для дюжины приемных племянников так же, как и для родного. На его длинном меланхоличном лице в те дни царила постоянная улыбка. Но счастье никогда не бывает слишком долгим. Наступил мир, и после четырех райских лет ад стал казаться чернее, чем всегда. В 1923 году он перешел в лоно католической церкви, чего и следовало ожидать. Но мистер Бивис просто не мог понять этого. Мысль о том, что Джеймс, окруженный иезуитами, Джеймс, преклонявший колена во время мессы, Джеймс лег в лурдский госпиталь с неоперабельной опухолью и, умирая, нашел утешение в религии, — наполняла его ужасом и изумлением. — И все же, — сказал Энтони, — я восхищаюсь тем, как они помогают человеку расстаться с жизнью. Умирание — это совершенно животный процесс. Более животный, чем морская болезнь. — Он секунду помолчал, думая о последнем и самом мучительном часе дяди Джеймса. Тяжелое, носовое дыхание, рот, открытый, словно пещера, руки, скребущие простыню. — Как мудра была церковь, сделавшая из смерти таинство! — Суета и фарс, — презрительно произнес мистер Бивис. — Но гениальный фарс, — не поддавался Энтони. — Произведение искусства. Сама по себе процедура слегка напоминает переплытие Ла-Манша — только гораздо хуже. Но им удается превратить это во что-то действительно прекрасное и величественное. В основном для зрителя, конечно. Но, может быть, так же значимо и для исполнителя. За столом наступило молчание. Горничная унесла грязные тарелки и подала десерт. — Будете яблочный торт? — спросила Полин и надрезала корку. — Яблочный пирог, моя дорогая. — Тон мистера Бивиса был суровым. — Когда ты усвоишь то, что торт всегда открыт? А то, что имеет корку, — пирог. Каждый взял себе сливок и сахара. — Кстати говоря, — внезапно сказала Полин, — вы слышали о миссис Фокс? Энтони и мистер Бивис покачали головами. — Мэгги Кларк вчера сказала мне. У нее случился удар. — Ах бедная, бедная, — вздохнул мистер Бивис. Затем, задумчиво: — Удивляюсь, как просто люди уходят из жизни, после того как становятся чем-то. Мне кажется, я видел ее не более полудюжины раз за последние двадцать лет. И вот, прежде чем… — У нее не было чувства юмора, — вмешалась Полин. Мистер Бивис повернулся к Энтони. — Я полагаю ты не… ну… «держался возле нее» с тех пор, как погиб ее бедный сын. Энтони покачал головой, не ответив на вопрос. Между ними был уговор не вспоминать о том, что он сделал, чтобы избегать общения с миссис Фокс. Те длинные письма, полные любви, которые она писала ему в первый год войны — письма, на которые он отвечал все короче и короче, поверхностнее, с большим количеством общих фраз и наконец перестал отвечать совсем, даже не успевая прочитывать ее послания. Даже не читал, и все же, движимый какими-то суеверными угрызениями совести, никогда не выбрасывал. По крайней мере дюжина синих конвертов, надписанных крупным, разборчивым, наклонным почерком, лежали нераспечатанные в одном из ящиков его стола. Их присутствие каким-то таинственным, необъяснимым способом проливало бальзам на его совесть. Вопрос, заданный отцом, заставил его почувствовать неудобство, и он поспешил сменить тему разговора. — И во что ты так усердно вкапывался последнее время? — спросил он тем же самым шутливо-архаичным языком, которым порой так увлекался его отец. Мистер Бивис усмехнулся и начал рассказывать о результатах своих исследований современного американского сленга. Какие смачные выражения! Богатство поистине елизаветинское с новыми образованиями и первозданными метафорами! Лошадиные перья, смазать тарелку, застегни свой рот — великолепно! — А как тебе, если тебя назовут чахоточной фрау? — обратился он к своей младшей дочери Диане, которая просидела весь ужин в суровом молчании. — Или еще хуже — слабой подпругой, дорогая моя? Или я мог бы сказать, что у тебя, Энтони, дамский комплекс. Или с сожалением вспомнить о твоей привычке крутить любовную катушку. — Он засиял от удовольствия. — Напоминает китайскую грамоту, — сказала Полин с другого конца стола. Ее круглое спокойное лицо приняло веселое выражение; тройной подбородок затрясся, как желатин. — Твой отец думает, что он кошачья пижама. — Она протянула руку, взяла с серебряного подноса пару шоколадных пирожных и затолкала одно из них себе в рот. — Кошачья пижама, — невнятно повторила она и подавилась от нового приступа смеха. Мисгер Бивис, выработавший в себе необходимую степень надменности, нагнулся вперед и спросил Энтони интимным шепотом: — Что бы ты делал, если бы чахоточная фрау имела несчастье задохнуться? «Они оба душки», — подумала Диана и вышла из-за стола, ничего не сказав. Но как глупы они казались, как невыразимо глупы! Но все равно, у Энтони не было права критиковать их, а своей чрезмерной вежливостью он их критикует, негодяй. Она была возмущена. Никто не имел права на это, кроме нее и, может быть, ее сестры. Она попыталась подумать о том, как бы досадить Энтони, но он не подал ей удобного случая, да и у нее не было таланта к составлению эпиграмм. Ей пришлось довольствоваться молчанием и нахмуренными бровями. Вдобавок наступило время возвращаться в лабораторию. — Мне нужно идти, — произнесла она в своей резкой отрывистой манере, поднялась из-за стола, и добавила, наклонившись, чтобы поцеловать мать: — Я категорически запрещаю вам есть эти сладости. Предписание врача. — Ты не врач, моя дорогуша. — Буду ровно через год. Спокойным жестом Полин сунула в рот еще одно шоколадное пирожное. — Вот через год я и прекращу есть сладкое, — проговорила она. Энтони ушел несколькими минутами позже. Идя по улице, он поймал себя на том, что постоянно возвращается в мыслях к миссис Фокс. «Пережила удар, — думал он, — и, может быть, очень опасный. Наступил ли паралич?» Он был чрезвычайно обеспокоен тем, как не допустить того, чтобы отец говорил о ней и у Полин не было случая сказать свое слово. Он представлял, как она лежит, беспомощная, полумертвая, и чувствовал ужас, притом что наряду с печалью испытывал некое удовлетворение, странное облегчение. Потому что, в конце концов, она была главным свидетелем обвинения, человеком, способным принести роковое свидетельство против него. Мертва или всего лишь наполовину мертва, и ее уже нельзя будет призвать в суд, а при ее отсутствии дело против него будет прекращено. В глубине своей души он даже был рад известию, которое сообщила Полин. Рад, к невероятному своему стыду. Он пытался сосредоточиться на чем-нибудь другом, и как раз кстати подошел автобус, на котором он быстро добрался до надежной гавани Лондонской библиотеки. Он провел там около грех часов, просматривая материалы по истории анабаптистского движения, затем побрел к себе на квартиру в Блумсбери. В тот вечер он ожидал Глэдис к себе на ужин. Девушка последнее время чувствовала себя немного утомленной, но тем не менее… Он улыбнулся про себя в предвкушении удовольствия. Они договорились, что она придет к шести, но пятнадцать минут седьмого ее еще не было. Не было и полседьмого, и в семь. В восемь часов он, глядя на синие конверты со штемпелем 1914 и 1915 года и адресом, выведенным почерком миссис Фокс, задумался над унылой дилеммой, появившейся после того, как прошли нетерпение и гнев: стоит ли открывать их. Он все еще предавался раздумьям, когда зазвонил телефон, и Марк Стейтс спросил его, не свободен ли он случайно вечером. В самый последний момент составилась вечеринка. Там будут Питли с женой, психолог, тот индийский политик, Сен и Элен Ледвидж… Энтони убрал письма обратно в ящик стола и поспешил из дома. Глава 26 5 сентября 1933 г. Был третий час. Энтони лежал на спине, уставясь в темноту. Сон не шел, словно его намеренно отгонял чуждый злой дух, поселившийся в теле Энтони. Снаружи в соснах цикады непрестанным стрекотом возвещали миру о своем существовании, и изредка пение петуха раздавалось из темноты, все громче и все ближе, пока все птицы в близлежащих садах не стали, принимая этот вызов, кричать как сумасшедшие. Затем ни с того ни с сего сперва одна, потом другая утихли, и весь ансамбль становился все тише и тише, удаляясь на расстояние, — вот этот крик летит над Францией, вообразил он, вслушавшись в удаляющиеся звуки, в резкую волну вороньего карканья. Может быть, они уже за сотни миль. И затем где-то эта волна повернет назад и покатится обратно так же быстро, как и пришла. Назад, может быть, с Северного моря, над полями битв, над пригородами Парижа и через леса от первой до последней птицы; затем по Беосским равнинам, по холмам Бургундии и, со стремительностью воздушного потока, по долине Роны, мимо Баланса, Оранжа и Авиньона, мимо Арля, через голые холмы Прованса, пока снова не окажутся здесь, час спустя после предыдущего всплеска, беспокойно и пронзительно нарушая громкий, непрекращающийся стрекот цикад. Внезапно ему на ум пришел отрывок из «Человека, который умер» Лоренса, и, благодарный за повод прервать ненадолго тщетные попытки погрузиться в сон, он включил свет и спустился вниз, чтобы поискать книгу. Да, она была здесь. «Когда он отошел, закукарекал молодой петух. Это был сдавленный, истерзанный крик, но в голосе птицы было что-то, что было сильнее, чем печаль. Это была жажда жизни, воспевание ее триумфа. Человек, который умер, стоял и смотрел на петуха, который сбежал и был пойман, взъерошился, поднялся на лапы, закинул голову и открыл клюв в очередной битве между жизнью и смертью. Храбрец кричал, и его крики, словно становившиеся тише от шнура, схватившего птичью лапу, все же не умолкали. Человек, который умер, знал, что ему нечего терять, и видел отчаянное бесстрашие в трясущемся кровяном гребне, пенистые облака на небосклоне, черно-рыжего кочета и зеленые языки пламени, изрыгаемые ветвями фиговых деревьев. Эти весенние твари подошли ближе, горя от желания и уверенности. Они приблизились, как пламенные гребни, из синего потопа незримого желания, из огромного, невидимого моря силы и страсти, цветные, горячие, мимолетные и уже мертвые в момент своего прихода. Человек, который умер, пытался постигнуть суть неумерших вещей, но более не видел их трепетного желания быть и существовать. Вместо этого он слышал их звенящие, гремящие, вызывающие возгласы всем оставшимся живым существам…» Энтони читал до тех пор, пока не закончил историю о человеке, который умер и снова вернулся к жизни, о человеке, который сам был спасшимся петухом; затем отложил в сторону книгу и снова лег в постель. Пена на волнах невидимого моря желания и силы. Но жизни, жизни как таковой, внутренне воспротивился он, было недостаточно. Как можно было довольствоваться безымянностью чистой энергии, чем-то меньшим, чем сила личности, ее мистическая божественность, которая, все еще бессознательная, была вне добра и зла? Цикады непрестанно стрекотали, и снова, около четырех часов, волна петушиного крика пронеслась по земле и покинула пределы слышимости, уйдя по направлению к Италии. Жизнь неизбежно выдыхалась. Но в ней были образы, как он помнил, более яркие и впечатлявшие, чем кричащий петух или молодые листочки, проклевывавшиеся на зимних ветвях белого древесного скелета. Он вспомнил фильм об оплодотворении кроличьей яйцеклетки, который когда-то смотрел. Сперматозоиды на экранной плоскости отчаянно пробивали дорогу к своей цели — лунообразной сфере яйцеклетки. Бессчетные, стремящиеся со всех сторон, они бешено вибрировали своими хвостиками. И вот самые первые достигли цели и вгрызались в нее, бросались на наружную стенку живой материи, прорывали в сумасшедшей спешке целые клетки, отслаивающиеся и умирающие. И наконец один из захватчиков достиг глубины ядра, и акт оплодотворения совершился — пассивная сфера внезапно пришла в движение. После быстрого, сильного сокращения гладкая, округлая поверхность превратилась в складчатую и до определенной степени нечувствительную к другим живчикам, которые тщетно бросались на нее. И затем яйцеклетка начала разделяться, стенки ее стали изгибаться, пока не коснулись центра, и образовались две клетки вместо одной; потом, когда две клетки повторили этот же процесс, их стало четыре, затем восемь, затем шестнадцать. И внутри клеток зернышки протоплазмы находились в постоянном движении, как горох в варящемся супе, но движение их было самостоятельным, стимулировалось их собственной энергией. По сравнению с этими крошечными кусочками живой материи кукарекающий петух, цикады, неумолчно заявлявшие о своем существовании, были всего лишь едва живыми. Жизнь под микроскопом казалась гораздо более оживленной и неудержимой, чем в макромире. Неукротимой. Ужасна была жуткая бессознательность этого непреодолимого, примитивного вожделения! И какой страх таился в игре этой иррациональной страсти, насильственного и безличного эгоизма! Невыносимого, пока думаешь об этом в понятиях сырой материи и имеющейся в наличии энергии. Да, сырой материал и поток энергии. Внушительный по своему количеству и протяженности. Но качественно они представляли собой лишь относительную ценность: стали бы ценными только переплавившись во что-либо другое, приспособленные служить какой-то скрытой цели. Для Лоренса животная цель казалась достаточной и удовлетворительной. Петух, кукареканье, борьба, случка — все это анонимно, и человек так же безличен, как и петух. Лучше такая бессознательная анонимность, считал он, чем жалкие отношения человеколюдей, наполовину подчиненные сознанию, и все же лишь частично достигшие уровня цивилизации. Но Лоренс никогда не глядел в микроскоп, никогда не видел биологическую энергию в ее примитивном, бесформенном состоянии. Он и не желал взглянуть, из принципа не принимал микроскопов, боясь того, что они могут разоблачить, и был прав в своем страхе. Те глубины за глубинами безымянности, неумолимо надвигающиеся, приводили его в ужас. Он настаивал на переработке сырого материала, но переработке только до определенной стадии и ни в коем случае не дальше, на том, чтобы энергия ползучей биомассы была пущена на относительно полезные цели и чтобы ее использование не пошло дальше животных. Произвольно и не рационалистично. На противоположный случай существовали и не игнорировались скрытые цели и институты. Двигаясь во времени и пространстве, человеческое существо неминуемо встречало их на своем пути, недвусмысленно присутствующих и реальных. Мышление и жажда знаний — вот были цели, ради которых Энтони использовал энергию, которую наблюдал под микроскопом, которая вызывающе кричала петухом во тьме. Мысль как результат и знание как результат. И теперь внезапно стало ясно, что это были только средства — такой же несомненный сырой материал, как и сама жизнь. Сырой материал — и он предсказывал, он знал, что конечный продукт будет таким же, и частью своего существа он восставал против знания. И что же, засесть за превращение этого сырого жизненного, мыслительного, информационного материала в это — в его годы, при всем при том, что он цивилизованный человек! Сама мысль казалась смешной. Одно из тех абсурдных послехристианских похмелий — как страх его отца перед более неоспоримой существующей реальностью, все равно что исполнение гимна во славу рабочих во время всеобщей стачки. Мигрень, икота после опьянения религией вчерашнего дня. Но с другой стороны, он понимал, что никогда не будет способен превратить этот сырой материал в конечный продукт, не знал, где и откуда начать. Он боялся предстать круглым дураком, человеком, не имеющим достаточно смелости, терпения, силы духа. Где-то около семи, когда солнце за ставнями было уже высоко над горизонтом, он погрузился в тяжелый сон и, пробудившись три часа спустя, увидел Марка Стейтса, стоящего перед его кроватью и пристально смотрящего на него с улыбкой, — лицо напоминало занятную и любопытную горгулью[246], затянутую москитной сеткой. — Марк? — в изумлении воскликнул он. — Какого лешего?.. — Свадебная! — произнес Марк, указывая на муслиновую фату. — Поистине premiere communion![247] Я наблюдал за тобой, пока ты спал. — Долго? — О, не беспокойся, — сказал он, отвечая не на сказанный вслух, а на скрытый в недовольном тоне Энтони вопрос. — Ты не ходишь в гости во сне. Наоборот, сам приглашаешь гостей. Никогда не видел настолько невинный образ, чем ты в этой вуали. Как младенец Самуил[248]. Совсем как ангел. Вспомнив о том, как Элен употребила то же самое слово утром перед их разрывом, Энтони нахмурился. Затем, помолчав секунду, спросил: — Зачем ты пришел? — Чтобы посидеть с тобой. — Я тебя не звал. — Это ясно и так, — ответил Марк. — Что это значит? — Значит то, что ты обнаружишь это после самого события. — Обнаружу что? — То, что ты хотел моего появления. Сам не подозревая о своем желании. — С чего ты взял? Марк пододвинул стул и сел, перед тем как ответить. — Я видел Элен той ночью, когда она вернулась в Лондон. — В самом деле? — Голос Энтони был до предела блеклым и невыразительным. — Где? — докончил он. — У Хью. Хью устраивал вечеринку. Там возникли кое-какие неудобные моменты. — Почему? — Ну, потому что она так хотела. Она была в странном настроении, видишь ли. — И она объяснила тебе почему? Марк кивнул. — Она даже дала мне прочитать твое письмо. По крайней мере его начало. Я не стал читать целиком. — Элен заставила тебя прочитать мое письмо? — Вслух. Она настояла. Но ты понимаешь, она была в очень странном состоянии. — Повисла длинная пауза. — Вот из-за чего я пришел, — наконец добавил он. — Думая, что я буду рад видеть тебя, — отпарировал Энтони ироничным гоном. — Думая, что ты будешь рад видеть меня, — серьезно ответствовал Марк. После очередной паузы Энтони произнес: — Ну, может быть, ты не совсем уж не прав. Вообще, конечно, мне противен твой вид. — Он улыбнулся Марку. — Заметь, никаких переходов на личности. Мне был бы так же противен вид кого бы то ни было. Но с другой стороны, я рад, что ты пришел. А это уже касается личности. Потому что ты, похоже, имеешь кое-какое представление о том, что к чему, — заключил он с уклончивой расплывчатостью. — Если есть кто-нибудь, кто может… — он хотел сказать «помочь», но мысль о том, чтобы ему оказывали помощь, казалась столь отпугивающей для него, гротескно ассоциировалась с хорошо подобранными словами приходского священника после смерти главы семейства, с откровенным, дружеским разговором домовладельца об искушениях пола, что он в неудобстве осекся. — Если кто-либо и в состоянии разумно рассуждать на эту тему, — продолжал он на другом выразительном уровне, — так это, я думаю, ты. Марк кивнул, не говоря ни слова, и подумал: как свойственно было этому человеку говорить о разумных рассуждениях — даже сейчас! — У меня возникло чувство, — продолжал Энтони медленно, преодолевая внутренние трудности перед тем, как сказать, — чувство, что я смогу пережить это и все уладить. На другой основе, — вымолвил он словно под пыткой. — Настоящая… — он покачал головой, — я немного устал от нее. — Затем, осознав с чувством стыда нелепость, неуместность и, хуже, чем нелепость, — фальшивость недоговоренности, уверенно закончил. — …Не пойдет. Это основа, которая не может вынести больше, чем вес призрака. И чтобы воспользоваться ею, я сам превращусь в призрака. — После паузы он так же медленно продолжал: — Последние несколько дней у меня странное чувство, что я нахожусь не там, где был все эти годы. С тех пор… я даже не знаю когда. Видимо, с предвоенного времени. — Он никак не мог собраться и заговорить о Брайане. — Не там, — повторил он. — Огромное количество людей находятся «не там», — сказал Марк. — По крайней мере не как люди. Только лишь как животные и биологические функции. — Животные и биологические функции, — повторил Энтони. — Точно сказано. Но в большинстве случаев у них нет выбора. Небытие навязано им силой обстоятельств. В то время как я имел свободу выбирать — по крайней мере, так же, как и все вольны выбирать. Если я нахожусь не там, в этом есть смысл. — И ты хочешь сказать, что только что обнаружил тот факт, что никогда там не был? Энтони покачал головой. — Нет, нет, я конечно же знал это. Все время. Но в теории. Так же, как любой знает… ну, например, что есть птицы, которые живут в симбиозе с осами. Любопытный и интересный факт, но не более того. Я не допустил бы большего. И затем имел бы оправдания. Работа: слишком богатая личная жизнь мешает мне работать. И необходимость в свободе: свободе мыслить, свободе утолять страсть познания мира. И в свободе самой по себе. Я захотел быть свободным, потому что было невыносимо им не быть. — Я могу это понять, — сказал Марк, — при условии, если есть кто-то, кто доволен этой свободой. И при том условии, — продолжал он, — что кто-то осознает свою свободу путем преодоления препятствий на пути к ней. Но как ты можешь быть свободным, если «тебя» нет? — Я всегда строил обратный силлогизм — как ты можешь быть свободным, или, скорее (поскольку необходимо мыслить об этом в отрыве от конкретных личностей), как может существовать свобода, если «ты» продолжает существовать? «Ты» должно быть состоятельно и ответственно, должно делать выбор и быть ему верным. Но если человек освобождается от себя, он освобождается от ответственности и нужды в состоятельности. Человек свободен как ряд безусловных, несвязанных состояний без прошедшего и будущего, за исключением тех случаев, когда нельзя намеренно избавиться от воспоминаний и предчувствий. Секунду спустя он выругался. — Шаткий идиотизм старого Сократа! Он воображал, что человеку только и оставалось знать, что правильную линию поведения и то, как ей следовать. Человек практически всегда ее знает — и чаще всего не следует ей. Или, может быть, тебе это не понравится, — добавил он другим тоном, смотря на Марка сквозь москитную сеть. — Людям свойственно приписывать другим свои недостатки. В моем случае слабость. Не говоря уже о робости, — прибавил он со смехом, автоматическим, настолько глубоко укоренившейся была привычка наполовину отступать, что выражалось в самой природе личной уверенности в том, что слушатель сомневается в серьезности его намерений во время разговора. Он снова рассмеялся, словно все это было нелепицей, недостойной, чтобы о ней говорили. — Почему-то забыли, что люди могут оказаться разными. С тугим умом и толстым кошельком. Осмелюсь также утверждать, что все, что ты делаешь, ты считаешь правильным. — Да, я всегда поступаю так, — согласился Марк. — Независимо от того, верно это или неверно. — Он изобразил на лице анатомическую улыбку. Энтони откинулся на подушки, сцепив руки за головой и полузакрыв глаза. Затем после долгой тишины он повернулся к Стейтсу и резко произнес: — Неужели ты не чувствуешь, что тебе просто никто не в силах помешать в том, на что ты решился? Вот теперь, например, я поймал себя на том, что ни с того ни с сего стал говорить с тобой именно так — почему я думал об этом еще до того, как ты пришел, почему пытался отважиться на какой-то смелый поступок. Я удивлялся и чувствовал, что мне просто никто не сможет помешать. Подумал, что было бы лучше отказаться от всего этого и вернуться к обычным занятиям. К спокойной жизни. Даже при том, что спокойная жизнь окажется роковой. Роковой, смертельной, но в то же время я отдал бы за нее что угодно. — Он покачал головой. — Видимо, если бы ты не явился и не вселил в меня с помощью стыда некоторую уверенность, я бы так и сделал — бросил бы все и стал бы жить спокойной жизнью. — Он рассмеялся. — А может быть, — добавил он, — я буду жить спокойно прямо сейчас. Независимо от тебя. — Он встал, снял москитную сетку и вышел на середину комнаты. — Я собираюсь принять ванну. Глава 27 27 мая 1914 г. Энтони спустился к завтраку и обнаружил, что его отец объяснял двум девочкам этимологию названий того, что они ели. — …Просто вариант слова «pottage». Вы говорите «porridge» так же, как… — он подмигнул им, — или, я надеюсь, вы не говорите «заглохни» вместо «замолчи». Девочки вяло продолжали есть. — А, Энтони! — вновь заговорил мистер Бивис. — Лучше поздно, чем никогда. Что, остался без овса сегодня утром? Но тебе, надеюсь, достанется абердинская котлета. Энтони положил себе пикши и сел на свое место. — Вот письмо для тебя. — Мистер Бивис протянул ему конверт. — Узнаешь почерк Брайана? Энтони кивнул. — Ему все еще нравится работа в Манчестере? — Думаю, что да, — ответил Энтони. — За исключением того, конечно, что он работает слишком много. Он бывает в газете до часу или двух ночи. А затем с обеда до вечера пишет диплом. — Что ж, приятно видеть молодого человека с такой энергией и целеустремленностью, — сказал мистер Бивис. — Хотя, конечно, ему не нужно так усердно трудиться. Он ведет себя так, словно у его матери нет средств. «Средства» так возмутили Энтони, что он, хоть и считал поступки Брайана нелепыми, ответил отцу с язвительной суровостью: — Он бы не принял денег своей матери, — произнес он крайне холодно. — Это вопрос принципа. Неприятности отошли в сторону, когда девочки отставили тарелки из-под каши и набросились на абердинские котлеты. Энтони воспользовался случаем и принялся читать письмо. «Как долго о тебе не было весточки. Здесь все идет по-прежнему, или должно быть так, если бы я чувствовал себя веселей. Но я сплю ничуть не лучше, и мозг работает не так, как мог бы. Уже наконец закругляюсь с дипломом, как и с работой в газете. Все это дает мне право с нетерпением ожидать намеченных нами двухнедельных каникул в Лэнгдейле. Ради бога, не подведи меня. Какое невыносимое ощущение доставляет тело, когда оно хоть в чем-то малом работает не так! Даже если все в порядке, это невыносимо при таком количестве несовременных неудобств. Иногда я горько возмущаюсь этой физиологической подверженностью копрологии и непристойностям. Напиши скорее и дай мне знать, как у тебя дела, что ты читаешь, встретил ли ты кого-либо интересного. И сделай мне, пожалуйста, одну любезность. Джоан сейчас в городе у своей тети, работает в Обществе взаимопомощи. Ее отец конечно же не хотел, чтобы она шла туда — предпочел, чтобы она была дома, чтобы у него была возможность тиранить ее. Разыгралась настоящая битва, в которой он окончательно проиграл; итак, она работает уже около месяца. За это я ей крайне благодарен — но в то же время по разным причинам чувствую некоторую обеспокоенность. Если бы я мог выезжать на выходные, я бы приехал сам, но у меня нет такой возможности. И может быть, в некотором смысле это даже и к лучшему. В моем теперешнем скверном состоянии я скорее буду скелетом на пиру, и ко всему прочему есть серьезные осложнения. Я не могу рассказать о них в письме, но если ты совершишь путешествие на север в июне, я попробую. Перед этим мне следовало бы попросить у тебя совета. У тебя характер понапористей, чем у меня. И это единственная причина, по которой я не стал излагать тебе суть дела — из-за боязни того, что ты сочтешь меня дураком. Такова человеческая глупость. Но впоследствии мы обязательно обсудим эту проблему. Тем временем не мог бы ты сблизиться с ней, пригласить ее куда-нибудь на ужин, разговориться с ней и затем написать мне, какова, ты думаешь, ее реакция на Лондон, что она чувствует в жизни в целом и так далее. Это тяжелый переезд — из отдаленного уголка в Лондон, из полунищенской лачуги в богатый дом, от подчинения злобной тирании отца до независимости. Крутой переход, и, хоть я и рад этому, я слегка нервничаю, предчувствуя последствия. Но ты увидишь. Твой Б.». Энтони увиделся с ней в тот же день. Та же прежняя застенчивость, заметил он, когда они обменивались рукопожатиями в вестибюле ресторана, та же смущенная улыбка, то же слабое подергивание бровей. Лицом и телом она была более женственной, чем тогда, когда он ее видел в последний раз, год назад, выглядела также более привлекательной — в основном, несомненно, потому, что была лучше одета. Они прошли в зал и сели за столик. Энтони заказал ужин и бутылку «Вувре», затем начал зондировать почву. Лондон — как ей нравился Лондон? Восхищалась им. И даже работой? Да, за исключением, может быть, конторской. Но три раза в неделю она подрабатывала в яслях. — Я люблю маленьких детей. — Даже совсем маленьких, от которых вечно разит? Джоан кипела от негодования. — Они чудесны. Я люблю ухаживать за ними. Кроме того, это позволяет мне наслаждаться всей остальной лондонской жизнью с чистой совестью. Я чувствую, что заработала на театр и танцы. Стыдливость прервала ее разговор, выставив его, как и было раньше, в другом свете. На секунду ей стало трудно говорить, она едва шевелила губами, а голос стал тихим и невнятным. Она спрятала лицо, и затем внезапный порыв сильного чувства — восхищения, некоторого отчаяния или непреодолимой радости, и она смотрела на него внезапно и удивительно осмелевшими глазами; голос, будучи почти неслышимым, стал чистым; крепкие белые зубы сверкали между губами, открывшимися в искреннем выражении чувства. Потом внезапно она словно испугалась своей смелости; поняв, что он, возможно, станет осуждать ее за это. О чем он думал? Не поступила ли она глупо? Ее голос прервался, кровь прилила к щекам, и она уставилась на свою тарелку, так что несколько последующих минут ему не удалось добиться от нее ничего, кроме коротких, сумбурных ответов на его вопросы, ничего, кроме самых поверхностных нервозных смешков в ответ на его лучшие попытки рассмешить ее. Еда и вино тем не менее делали свое дело, и, когда подошел официант, она почувствовала себя более уверенной. Они начали говорить о Брайане. — Ты должна сказать ему, чтобы он не работал так много, — проговорил он. — Ты думаешь, я не пытаюсь? — Затем, при этом в ее голосе появились сердитые нотки, она продолжила: — Это в его природе. Он ужасно добросовестный. — От тебя требуется сделать так, чтобы он стал недобросовестным. — Энтони улыбнулся ей, ожидая того же в ответ. Но вместо этого она нахмурилась; ее лицо выразило негодование и несчастье. — Тебе легко говорить, — пробормотала она. Наступила пауза, во время которой она сидела с опущенными глазами, потягивая вино. «Они могли бы пожениться, — в первый раз мелькнуло в голове у Энтони, — если бы он согласился жить за счет своей матери. Почему же нет, если он так любит эту девушку?..» С персиковым десертом все мысли облеклись в слова. — Трудно говорить, — изрекла она. — Я почти ни с кем этим не делилась. С тобой все по-другому. Ты знаешь Брайана очень давно; ты самый старый из его друзей. Ты поймешь. Я чувствую, что тебе я могу сознаться. Заинтересовавшись, но вместе с тем ощутив некоторое беспокойство, он пробурчал какую-то вежливую несуразицу. Она не заметила следов его взволнованности; для нее в тот момент Энтони был единственной посланной небом возможностью выплеснуть наконец поток мучительных чувств, так долго сдерживаемый. — Это все его добропорядочность. Если б ты только знал!.. С какой стати он считает, что в любви есть что-то постыдное? В обычной, счастливой любви. Он думает, что это неправильно, что у него не должно быть подобных чувств. Она отсгавила тарелку и, наклонившись вперед и положив локти на сгол, заговорила более тихим, более доверительным тоном о том, как Брайан целовал ее и потом стыдился этого и о тех других поцелуях, от которых в знак искупления вины он отказался. Энтони изумленно слушал. «Некоторые осложнения», — написал Брайан в письме; это мягко сказано. Это было чистое сумасшествие. Трагичное, но также гротескное и нелепое. Ему подумалось, что Мери сочла бы эту историю просто смешной. — Он говорил, что хочет быть достойным меня, — продолжала Джоан. — Достойным любви. Но все, что произошло, заставило меня чувствовать себя недостойной. Недостойной всего и во всем. Виноватой — ощущающей себя правонарушительницей. И грязной вдобавок, если ты понимаешь, о чем я говорю, — как будто я упала в грязь. Но, Энтони, в этом же нет ничего плохого, ведь так? То есть мы никогда не занимались тем, что не было… ну, ты понимаешь… целиком невинным. Почему он говорит, что он недостоин, и делает так, чтобы я в то же время чувствовала себя недостойной. Почему это так? — не унималась она. У нее в глазах стояли слезы. — Он всегда был таким, — произнес Энтони. — Видимо, он так воспитан… Его мать — восхитительный человек, — добавил он и тотчас заметил, что ввернул в речь оборот миссис Фокс. — Может быть, только она отчасти угнетала его, и, очевидно, поэтому… Джоан энергично закивала, но не вымолвила ни слова. — Мне кажется, она заставила его метить слишком высоко, — продолжал он. — Слишком высоко и так все время, если понимаешь, и даже тогда, когда он не следовал прямо ее примеру. Например, нежелание брать от нее деньги… Джоан подхватила эту тему со страстным энтузиазмом. — Да, почему он так хотел отличаться от всех остальных? В конце концов, в мире есть множество хороших людей, и они не считают это необходимостью. Но тем не менее, — добавила она, пристально глядя в глаза Энтони, словно пытаясь уловить в них и смягчить любой неодобрительный взгляд или, хуже, ироничную заботу, — тем не менее я думаю, что это очень идет ему. Очень! — повторила она с каким-то вызовом. Затем, снова обретя критический тон, которым она не позволяла говорить Энтони, но на который, как ей казалось, ее чувства к Брайану давали право ей самой, она продолжала: — Все равно, я не понимаю, почему то, что сто мать предлагала ему деньги, могло оскорбить его. Я уверена в том, что это по преимуществу заслуга его матери. Он удивился. — Но Брайан говорил мне, что миссис Фокс настаивал на том, чтобы он взял их. — О, она сделала вид, будто хотела, чтобы он их взял. Мы приезжали чуда в мае на выходные, чтобы все обсудить. И она не уставала повторять ему, что в том, что он возьмет сумму, нет ничего плохого, и что ему следует подумать обо мне и о женитьбе. Но потом, когда мы с Брайаном сказали ей, что я согласна на то, чтобы он отказался, она… Энтони перебил ее. — Так ты согласилась? Джоан опустила глаза. — В какой-то мере, — произнесла она угрюмо. Затем, с внезапной злостью подняв глаза, она вымолвила: — Как я могла не согласиться с ним? Видя, что именно это он хотел сделать и сделал бы, даже если бы я и не дала своего согласия. И к тому же я говорила тебе, что в этом есть что-то совершенно прекрасное и удивительное. Конечно же я согласилась. Но согласие не означало то, что я действительно хотела, чтобы он отказался от денег. И вот тут неискренность его матери вышла наружу, — она притворилась, будто думает, что я хочу, чтобы он не взял эту сумму, и поздравила меня и его с нашим решением. Сказала, что мы герои и все такое. И тем самым внушила ему эту идею. Я уверяю тебя, что это ее дело. Гораздо в большей степени, чем ты думаешь. Она умолкла, и Энтони счел лучшим закрыть эту тему. Только Бог знал, чего она могла бы наговорить, если бы он позволил ей дальше распространяться о миссис Фокс. — Бедняга Брайан! — сказал он громко и добавил, найдя спасение в тривиальной фразе: — Лучшее враг хорошего. — Истинно так! — воскликнула она. — Враг хорошего. Он хочет быть совершенным — но посмотри на результат! Он мучает себя и причиняет боль мне. Почему меня можно заставить чувствовать себя грязной и преступной? А он именно это и делает. В то время как я ни в чем не виновата. Да и он, если разобраться. И все же он хочет, чтобы я чувствовала то же самое по отношению к нему. Нечистоту и преступность. Почему он так осложняет мое положение? Делает все неимоверно трудным? — Ее голос дрожал, и слезы наполнили глаза. — Извини, — сказала она. — Я выставила себя глупой. Но если б ты знал, как это тяжело для меня! Я так сильно его люблю и хочу любить его и впредь. Но он, кажется, не позволяет мне этого. Это, должно быть, так прекрасно, но он делает все, чтобы это казалось гнусным и отвратительным. — Затем, после паузы, почти перейдя на шепот, она добавила: — Иногда я сомневаюсь, смогу ли я выдержать дальше. «Значило ли это, — думал он, — что она уже решила разорвать с Брайаном отношения — уже встретила кого-то, кто был готов любить ее и быть любимым менее трагично, более естественно, чем он? Нет, вероятно, нет, — решил Энтони. — Но все походило на то, что скоро так оно и окажется. На его взгляд (хоть это было не совсем то, что подходило ему) она была привлекательна. В кандидатах не было бы недостатка, и, если бы представился достойный, была бы она способна — хоть она могла сознательно желать этого — отказать?» Джоан нарушила молчание. — Я очень часто мечтаю о доме, в котором мы собираемся жить, — сказала она. — Прохожу из комнаты в комнату, и все это выглядит великолепно. Такие милые занавески и чехлы для кресел. И вазы, полные цветов. — Она вздохнула и затем, после паузы, продолжала: — Ты понимаешь причину того, почему он отказывается взять деньги матери? Энтони помедлил минуту, затем уклончиво ответил: — Я понимаю, но не думаю, что мне самому следовало бы делать подобное. Она снова вздохнула. — Я с тобой согласна. — Она взглянула на часы, затем надела перчатки. — Мне нужно идти. — И с этим возвращением от разговора по душам к прозе жизни, людям и назначенным встречам в ней внезапно снова пробудилось болезненное самосознание. Не утомила ли она его? Не посчитал ли он ее за дурочку? Она посмотрела ему в лицо, пытаясь угадать его мысли, затем опустила глаза. — Я боюсь, что уже достаточно много наговорила о себе, — пробормотала она. — Не знаю, могу ли я еще надоедать тебе… Он воспротивился. — Единственное, чего я желаю, это быть в чем-нибудь полезным. Джоан снова подняла лицо и наградила его мимолетной улыбкой благодарности. — Ты сделал многое уже тем, что просто выслушал. Они вышли из ресторана, и Энтони, проводив ее до автобуса, направился к Британскому музею, раздумывая по дороге, какого рода письмо написать Брайану. Стоило ли ему умыть руки и просто послать отписку о том, что Джоан чувствует себя хорошо и счастлива? Или он должен сообщить Брайану, что она все ему рассказала, и затем продолжать советовать, увещевать, убеждать? Энтони прошел мимо двух огромных колонн портика в холодный мрак внутри. «Обычная проповедь, — подумал он с отвращением. — Если только можно подходить к этой проблеме так, как к ней нужно подходить — как к раблезианской шутке[249]. Но от бедного Брайана вряд ли можно было ожидать того, что он увидит все в нужном свете. Даже если бы размышления — для разнообразия — в раблезианском стиле принесли ему огромнейшую пользу. — Энтони показал свой билет служащему и прошел в читальный зал. В этом всегда была беда, — размышлял он, — никогда не удается заставить человека быть каким-нибудь, кроме того, какой он есть в действительности, или повлиять на него средствами, в надежности которых он уже усомнился». Он толкнул тяжелую дверь и оказался под куполом, источавшим слабый запах книжной пыли. Миллионы книг. Сотни тысяч авторов из разных веков, и каждый был убежден в своей правоте, уверен, что знает заветную тайну, думал, что сможет убедить весь мир тем, что доверит ее бумаге и чернилам. В то время как конечно же единицы, которых удавалось убедить, были те, которых природа и обстоятельства уже убедили. И даже на них нельзя было полностью полагаться. Обстоятельства менялись. То, что казалось истинным в январе, уже не действовало в августе. Служащий протянул Энтони книги, отложенные для него, и он прошел на свое место. Огромные духовные пласты в непрекращающихся родовых муках, и в результате — что? Si ridiculum murem requiris, drcumspice[250]. Довольный своим открытием, он оглядел читающих рядом с ним — мужи, похожие на моржей, тусклые фемины, индийцы, изможденные или цветущие, усатые патриархи, молодые люди в очках. Наследники всех веков. Удручающие, если воспринимать их серьезно, но также нестерпимо смешные. Он сел и открыл книгу де Ланкре «Tableau de l'Inconstance des Mauvais Anges»[251] — на том месте, где он кончил читать накануне. «Le Diable estoit en forme de bouc, ayant une queue et аи dessoubs un visage d'homme noir, ou elle fut contrainte le baiser…»[252] Он беззвучно рассмеялся. Еще одна шугка для Мери, подумал он. В пять часов он встал с места, оставил книги на столике и доехал на метро от Холборна до Глостер-роуд. Через несколько минут он уже стоял перед парадной дверью дома Мери Эмберли. Дверь открыла горничная; он по привычке улыбнулся ей и, воспользовавшись привилегией завсегдатая дома, побежал наверх в гостиную без объявления. — У меня есть рассказ для тебя, — провозгласил он, перелетев порог комнаты. — Наверное, грубоватый и пошлый, — ответила Мери Эмберли, сидевшая на софе. Энтони поцеловал ей руку в той вычурной манере, которую недавно усвоил, и сел. — Тем, кто пошл сам, — произнес он, — все кажется пошлым. — Удачно сказано! — И с кривой улыбкой маленьких губ и темным мерцанием суженных век, она добавила: — Грязный ум — это пир на время. Шутка была старой и не принадлежала ей, но смех Энтони тем не менее польстил ей. Это был смех от всей души, громкий и долгий — громче и дольше, чем позволяло само высказывание. Но на самом деле он смеялся не над ним. Шутка едва ли была отговоркой; его смех был реакцией, но не на отдельный стимул, а на всю необычайную и волнующую ситуацию. Чтобы иметь возможность свободно разговаривать о чем угодно (прошу заметить, о чем угодно) с женщиной, леди, подлинной «мясительницей теста», как мистер Бивис в моменты шутливых этимологических замечаний, бывало, говорил, ревностной английской мясительницей теста, которая была чьей-то любовницей, читала Малларме[253] и была знакома с Гийомом Аполлинером[254]; послушать, как мясительница теста проповедует то, чем она занимается, вскользь упоминая постели, ватерклозеты, физиологию того, что вследствие неудобопроизносимости англосаксонского слова они были вынуждены называть l'amour — для Энтони этот двухлетний опыт, несмотря на нерегулярные измены Мери, был отравляющей смесью свободы и запретного плода, облегчения и приятного возбуждения. Во вселенной его отца, в мире Полин и тетушек таких вещей просто не было — но не было с болезненно, ярко заметным отсутствием. Как загипнотизированный пациент, которому было приказано увидеть пятерку пик как что-то эфемерное, они намеренно не замечали то, что не желали видеть, заговорщицки молчали о том, насчет чего были слепы. Естественные функции даже самых низших животных необходимо было игнорировать; не говорили даже о четвероногих. Случай с козой, например, был теперь одним из отборнейших анекдотов Энтони. Изысканный юмор — но теперь, по прошествии почти двух лет после того, как он познакомился с Мери и когда все это произошло, это казалось гораздо забавнее! Пикник в том жутком Шайдекском ущелье, с Вайсхорном, висевшим в нем как наваждение или пучок горечавки, подобранный внимательным мистером Бивисом в подножной траве, после того как семью посетил едва выросший козленок, жадный до соли с их яиц вкрутую. Уклоняясь и чувствуя легкое отвращение, несмотря на полученное удовольствие, две его маленькие сводные сестрички вытягивали руки, чтобы животное их облизало. Полин в это время делала моментальный снимок, а мистер Бивис, чей интерес к козам был чисто филологическим, цитировал Феокрита[255]. Пастушеская сцена! Но внезапно маленькое создание расставило ноги и, столь же невыразительно глядя на семейство Бивисов округлыми зрачками своих больших желтых глаз, стало мочиться на горечавку. «Они не очень-то щедры на масло» и «Как великолепно сегодня выглядит старый Вайсхорн», — вымолвили Полин и мистер Бивис почти одновременно — она, вглядываясь в свой бутерброд, жалобным тоном, а он, смотря в отдаленье, с восторженной нотой в голосе. В спешке и словно виновато дети подавили внезапный крик веселья и отвели лица друг от друга и от разгневанной козы. Моментально пойдя на компромисс, мир мистера Бивиса, Полин и тетушек снова обрел достоинство. — И как же твоя история? — полюбопытствовала миссис Эмберли, когда смех поутих. — Ты ее услышишь, — сказал Энтони и несколько секунд помолчал, зажигая сигарету и раздумывая, что и как сказать. Он хотел сделать свой рассказ интересным, одновременно занимательным и психологически глубоким; история для курительной комнаты, которая годилась бы для библиотеки или лаборатории. Для этого у Мери нужно вызвать двойную порцию смеха и восхищения. — Ты знаешь Брайана Фокса? — начал он. — Конечно. — Старый бедняга Брайан! — Самим тоном, употреблением ласкательного прилагательного Энтони утвердил положение превосходства, заявил о своем праве, праве просвещенного вивисектора от науки на анатомирование и исследование. — Да, старый бедняга Брайан! Маниакальная озабоченность своим целомудрием! Девственность — самое неестественное из всех сексуальных извращений, — плакатно прибавил он, используя цитату из Реми де Гурмона[256]. Одобрительная улыбка Мери вселила в него новые силы. Свежие силы, естественно, за счет Брайана. Но в тот момент он не додумался до этого. — Но чего можно ожидать, — вмешалась миссис Эмберли, — если у него такая мать? Один из эмоциональных вампиров. Очередная святая Моника. — Святая Моника Эри Шеффера, — дополнил он. Но в миссис Фокс не было ни единой черты святой Шеффера. Однако конец его рассказа, вызвавшего смех и восторг Мери, был достаточным оправданием каких бы то ни было целей. Шутка с Шеффером была великолепной, слишком хорошей, чтобы ей пренебречь, даже если она была отпущена не к месту. И когда Мери произнесла то, что в тот момент было ее любимой фразой, то есть сказала что-то о «маточной реакции» миссис Фокс, он цепко ухватился за слова и начал применять их не только к миссис Фокс, но и к Джоан, и даже (состряпав еще одну шутку на физической нелепости явления) к Брайану. Маточные реакции Брайана против целомудрия в противоборстве с маточными реакциями его самого и Джоан против обычных вожделений — это была драма. Драма, объяснил он, существование которой он до сих пор только подозревал и логически выводил. Теперь нужда в догадках отпала; он знал доподлинно. Прямо из первых уст. Или скорее из вторых — от Джоан. Бедная Джоан! Вивисектор положил очередную жертву на операционный стол. — Как ранние христиане, — отпустила комментарий миссис Эмберли, когда он закончил. Злоба и презрение в ее голосе внезапно заставили его вспомнить, в первый раз с того момента, когда он начал рассказывать, что Брайан его друг и что Джоан на самом деле несчастна. Слишком поздно ему захотелось объяснить, что, несмотря на все обстоятельства, опровергающие это, не было никого, кого бы он любил и кем бы так восхищался, как Брайаном. «Пойми меня правильно, — говорил он Мери задним числом и в воображении. — Я абсолютно предан ему». Он начал обдумывать эту тему. Но ни одна сколь угодно великая часть его внутренних излияний не могла опровергнуть того факта, что он предал того, кто доверился ему, и был непростительно злобен, не умея даже оправдать свое поведение. В то же время конечно же эта злоба казалась ему выражением собственной психологической остроты; это обманутое доверие, неотъемлемые факты, без которых острота не могла бы подействовать. Но теперь… Он внезапно почувствовал смущение и одновременно косноязычие и укор совести. — Я ужасно сострадал Джоан, — запинаясь, пробормотал он, пытаясь исправить свою вину. — Я обещал, что сделаю все, что могу, чтобы помочь бедной девушке. Но что? Вот в чем вопрос. Что? — Он произнес это с преувеличенной долей смущения. Смущенный, он был оправдан в том, что не оправдал доверие Джоан; он рассказал обо всем (начал он теперь убеждать себя) единственно для того, чтобы спросить совета у Мери — совета опытной светской женщины. Но опытная светская женщина смотрела на него с сильным беспокойством. Глаза миссис Эмберли сузились и презрительно засверкали; левый уголок ее рта иронически сдвинулся. — Самое прекрасное в тебе, — сказала она с мудрым видом, — это твоя невинность. Ее слова были настолько оскорбительными, что он на мгновение забыл Джоан, Брайана, свое недостойное поведение и мог думать только о своем уязвленном тщеславии. — Благодарю, — сказал он, — пытаясь наградить ее откровенно забавной улыбкой. Невинен, она полагала, что он невинен? После времени, проведенного вместе в Париже. После всех шуток о маточных реакциях? — Так восхитительно юн, так трогателен. — Я рад, что ты так думаешь. — Улыбка на его лице стала кривой; он почувствовал, как кровь приливает к щекам. — К тебе приходит девушка, — продолжала миссис Эмберли, — и жалуется на то, что ее недостаточно целовали. А ты тут как тут, торжественно спрашиваешь, что ты можешь сделать, чтобы помочь ей! И теперь ты краснеешь, как свекла. Дорогой мой, я тебя обожаю! — Положив руку ему на плечо, она приказала: — Встань на колени посреди комнаты. С изрядной долей застенчивости он повиновался. Мери Эмберли с минуту смотрела на него молча и с лучисто-издевательской улыбкой в глазах. Затем мягко спросила: — Хочешь, я покажу тебе, как тебе нужно помочь ей? Хочешь? Он кивнул, не отвечая ни слова; но тем не менее на расстоянии руки она испытующе улыбалась ему в лицо. — Или же я кажусь тебе дурочкой? — спросила она. — Хорошо ли ты усвоишь урок? Может быть, я буду тебя ревновать? — Она покачала головой и улыбнулась — веселой и «цивилизованной» улыбкой. — Нет, я не верю в ревность. — Она сжала его виски обеими руками и, шепнула, придвинувшись к нему вплотную: — Вот как ты можешь помочь ей. Энтони почувствовал себя униженным из-за того, что она почти с презрением взяла на себя ведущую роль; но ни стыд, ни негодование не могло отменить знакомой телу приятной щекотки и желания. Он отдал себя ее поцелуям. Пробили часы, и немедленно с верхнего этажа донесся приближающийся звук пронзительных детских голосов. Миссис Эмберли подалась назад и, прислонив пальцы к губам, оттолкнула его от себя. — Ты должен быть семьянином, — со смехом сказала она. — Сейчас шесть часов. В шесть часов я становлюсь любящей матерью. Энтони вскочил на ноги и, думая, как бы не выдать того, что здесь происходило, подошел к камину и встал там, положив локти на каминную полку, глядя на акварель Кондера[257]. Дверь с шумом распахнулась, и с визгом, похожим на свист скорого поезда, маленькая круглолицая девочка лет пяти ворвалась в комнату и закружилась вокруг матери. Другая девочка, на три или четыре года старше, влетела следом. — Элен! — непрестанно выкрикивала она, и ее лицо, выражавшее взволнованное неодобрение, было до смешного похоже на лицо гувернантки. — Элен! Ты не должна. Скажи ей, что она не должна так орать, мама, — обратилась она к миссис Эмберли. Но миссис Эмберли только засмеялась и прошлась пятерней по пышным светлым волосам. — Джойс верит в Десять Заповедей[258]. — сказала она, оборачиваясь к Энтони. — Родилась с верой в них. Не так ли, родная моя? — Она обняла Джойс за плечо и поцеловала ее. — В то время как Элен и я… — Она качнула головой. — Слишком упрямы. — Нэнни говорит, что сквозняк вызывает у нее упрямство, — подала голос Джойс и выразила негодование, когда ее мать, Энтони и даже, в результате непостижимой передачи заразы, маленькая Элен расхохотались. — Но это верно, — кричала она, и слезы разгневанной добродетели стояли у нее в глазах. Глава 28 25 июня 1934 г. С какой легкостью человек может стать Стиггинсом в современном обличье! Гораздо более изысканным и, следовательно более отвратительным, более опасным Стиггинсом. Ибо сам Стиггинс был несомненно слишком глуп для того, чтобы обладать чрезвычайно скверным характером или быть способным причинять вред окружающим. Посему уж, если я предал этому свой ум, Бог знает к чему я могу прийти, двигаясь по пути духовной лжи. Даже если бы я не предавал этому свой ум, я мог бы зайти далеко — как я, к своему ужасу, представил сегодня, когда разговорился с Перчезом и тремя-четырьмя его адептами. Говорили об «антропологическом подходе» Миллера, о мире как образе жизни при условии, что любая политика имела хоть малейшую надежду быть перманентно успешной. Разговор был чрезвычайно ясным, глубоким и убедительным. (Бедные желторотые слушали развесив уши.) Гораздо более убедительно, чем когда-либо, говорил сам Перчез; этот атлетически-шутливый христианский стиль начинает с произведения эффекта, но вскоре заставляет слушателей почувствовать, что с ними говорят, как с ничего не понимающими. Они любят прежде всего то, чтобы оратор был как можно более серьезным, но при этом чтобы его можно было понять. Именно этим секретом я, кажется, владею. Так я поистине мастерски разглагольствовал на тему духовной жизни, втайне радуясь тому, что я не слишком заумен, и в то же время кажусь доброжелательным — и внезапно я понял, кто я такой. Я Стиггинс Я говорил о теории смелости, самопожертвования, терпения без знания практики. Говорил, ко всему прочему, тем людям, которые испытали на деле то, о чем я так громогласно вещал — проповедовал с таким эффектом, что мы поменялись ролями — они слушали меня, а не я их. Обнаружение того, что я делал, наступило внезапно. Меня охватил стыд. И все же, что было еще более постыдным, я продолжал речь. Правда, недолго. Через минуту или две я просто был вынужден прекратить, извиниться и настоятельно заявить, что читать лекцию на данную тему — не мое занятие. Нэнни так сказала. Сие иллюстрирует, как легко можно стать Стиггинсом по ошибке или неосознанно. Но эта неосознанность, однако, не является извинением, и человек в ответе за ошибку, которая возникает, конечно же из удовольствия, которое он получает оттого, что он более талантлив, чем другие, и оттого, что может управлять ими посредством своего таланта. Откуда же берется несознательность? Оттого, что человек никогда не утруждал себя анализом своих мотивов; а анализ мотивов не происходит потому, что мотивы большей частью сомнительны. Если, конечно, человек отдает себе отчет в мотивах, но лжет себе насчет них, пока наконец не начинает верить, что они хорошие. Таково убеждение Стиггинса. Я всегда осуждал самохвальство и стремление к насильному принуждению, считая его вульгарным, и воображал себя полностью свободным от этих вульгарностей. И постольку, поскольку я вообще свободен, я теперь понимаю, что это только благодаря безразличию, которое отделило меня от остальных, благодаря финансовым и интеллектуальным обстоятельствам, которые сделали меня социологом, а не банкиром, администратором, инженером, работающим в прямом контакте с моими друзьями. Не вступать в контакты, как я понял, неправильно; но в тот момент, когда я в них вступаю, то ловлю себя на мысли, что навязываю себя и свой диктат. Навязываюсь, что гораздо хуже, совсем как Стиггинс, пытаясь оказывать чисто словесное воздействие путем игры добродетелями, которую я не стану применять на практике. Унизительно обнаруживать, что предполагаемые хорошие качества человека происходят в основном как следствие обстоятельств и дурной привычки ни на кого не обращать внимания, что и заставляло меня избегать поводов вести себя плохо. Заметьте: неплохо бы поразмышлять о добродетелях, противоположных тщеславию, жажде власти, лицемерию. Глава 29 24 мая 1931 г. Занавески были подняты; солнечный свет ярким пятном ложился на туалетный столик. Элен, как обычно, была еще в постели. Дни тянулись долго. Нежась в мягкой, затмевающей сознание теплоте под одеялом, она сокращала время сном, смутными, непоследовательными мыслями, полусонным чтением. В это утро у нее на столике лежали стихотворения Шелли[259]. «И платье легкое точило аромат…» Она увидела длинноногую фигуру в белой кисее с покатыми плечами и высоко поднятой грудью. …точило аромат, И волосы; и локоны, и взгляд Остановили бег, упавши вниз…[260] (Фигура в туфлях-лодочках с квадратными носами и в перевязанных крест-накрест черной лентой белых хлопковых чулках, пустилась бегом.) И сладость напоила слабый бриз; И дышащая дикостью краса Вне чувств, как та взогненная роса, Растаяла в ветвях замерзших тех… Полуоткрывшаяся роза перед ее внутренним взором уступила место странно исказившемуся лицу Марка Стейтса. Что он рассказывал вчера о духах… Мускус, амбра… И Генрих IV[261] со зловонным потом своих ног. Bien vous en prend d'etre rot; sans cela on ne vous pourrait souffrir. Vous puez comme charogne[262]. Она скорчила гримасу. Запах Хью был похож на запах прокисшего молока. Пробили часы. Девять, десять, одиннадцать, двенадцать. Двенадцать! Она почувствовала за собой вину; затем вызывающе сказала себе, что останется в постели до обеда. Знакомый голос, принадлежащий Синтии, укором прозвучал у нее в памяти. «Тебе следовало бы почаще выезжать в свет, встречаться с людьми». Но эти люди, люди Синтии, были нестерпимыми занудами. Она явственно увидела, как мать стучит пальцем по ее голове. «Твердая слоновая кость, моя дорогая! Безнадежно глупа, невежественна, безвкусна, медлительна». «Я была воспитана выше моих умственных способностей, — вот и все, что она сказала Энтони той ночью. — И поэтому сейчас, если я когда-либо провожу время с людьми такими же глупыми и необразованными, как я сама, это мучительная, невыносимая пытка!» Синтия была мила, конечно; мила всегда, даже в ту пору, как они имеете ходили в школу. Но муж Синтии — эта поисковая собака! А ее молодые люди и молодые женщины этих молодых людей! Мой дружок. Моя подружка. Как она ненавидела эти слова и тем более ту невыносимую манеру, с которой они произносили их! Такие беззастенчивые, такие наглые намеки на то, что они спят вместе! И в то же время большинство из них были крайне респектабельными. В тех случаях, когда они не были респектабельными, это казалось еще хуже — двойное лицемерие. На самом деле спали друг с другом и притворялись, что всего лишь лукаво притворяются. К тому же это носило угрюмый налет высокопоставленных англичан. А после этого они всегда играли в игры. «Ы-ыгры, — протягивала миссис Эмберли еще до того, как стала употреблять морфий. — Старая Добрая Школа к каждом доме». Смотри больше на этих людей, делай больше того, что делают они… Элен покачала головой, Супруга! Ангел! Посланная Роком, Летящая в беззвездных небесах… Было ли это все бессмыслицей? Или же это значило что-то, что-то восхитительное, чего она никогда не испытывала? Но нет, она когда то переживала нечто подобное. Ибо в полях Бессмертия Мои дух сперва почтит дух верный твой, Что там нашел божественный покой… Это было унизительно теперь, несомненно, но факт оставался фактом, с помощью Джерри она знала точно, что означали эти строчки. Божественное присутствие в божественном месте. И это было присутствием в постели мошенника, который являлся также виртуозом в искусстве любви. Она нашла извращенное удовольствие в том, чтобы настаивать как можно сильнее на гротескном несоответствии между фактами и тем, что она чувствовала. Тебя люблю я; мне дано познать. Что на сердце моем лежит печать, Что влагу чистой, яркой сохранит Тебе… Элен бесшумно рассмеялась. Звук часов, отбивших четверть, снова заставил ее подумать о совете Синтии. Были также другие люди — те, которых они встречали, когда обедали с Хью в музее университета. «Эти богобоязненные люди, — вновь заговорила ее мать, — которые не перестают бояться Бога даже тогда, когда выбросили его на обочину дороги». Комитет по богобоязни. Бояться Бога в лекционных залах Мировой ассоциации образования. Бояться его на нескончаемых дискуссиях Планового общества. Но приятная внешность Джерри, его искусство любовника — как все это запланировать так, чтобы это не существовало? Или зародыш беспрепятственно рос и рос в материнском чреве? «Координированная система планирования семьи на всю страну». Она вспомнила взволнованный, убедительный голос Фрэнка Дитчлинга. У него был вздернутый нос, и большие ноздри смотрели пристально, как вторая пара глаз. «Перераспределение населения… Спутниковые городки… Зеленые пояса… Лифты даже в домах рабочих…» Она слушала, поддаваясь гипнотическому воздействию его ноздрей, и в то время это казалось прекрасным, тем, за что стоит умереть. Но впоследствии… Да, лифты — это очень удобно; ей захотелось иметь лифт у себя в квартире. Парки были прекрасным местом для гуляний. Но как могла кампания Фрэнка Дитчлинга привести к каким-либо желаемым результатам? Координированная политика не сделает ее мать менее грязной, менее безнадежно преданной на милость ее отравленного тела. А Хью — станет ли Хью другим в городе-спутнике или в доме с лифтом, если не будет ежедневно подниматься и спускаться с четвертого этажа в Лондоне? Хью! Она с издевкой подумала о его письмах — обо всем нежном, прекрасном, о чем он писал — и затем о человеке, которым он был в каждодневной жизни, — о ее муже. «Скажи мне, как я могу тебе помочь, Хью?» Приводя в порядок его бумаги, печатая на машинке его записки, выискивая дою него ссылки в библиотеке. Но всегда, со стеклянными глазами за стеклами очков, он качал головой: или ему не нужна была помощь, или она была неспособна оказать ее. «Я хочу быть хорошей женой, Хью». Со смехом матери, звучавшим у нее в воображении, ей было трудно произносить эти слова. Но они были искренни; она действительно хотела быть хорошей женой. Штопать чулки, греть для него молоко перед сном, читать написанное им, быть serieuse, впервые и глубоко. Но Хью не хотел, чтобы она была хорошей женой, она была не нужна ему. Божественное присутствие в божественном месте. Но местом были его письма; она присутствовала, когда дело касалось его, только на противоположном конце почтовой связи. Он даже не хотел, чтобы она спала с ним — или по крайней мере хотел ее не очень, не так, как это бывает обычно. Вот уж воистину зеленый пояс! Но это не относилось к делу. Ибо делом были минуты молчания, которые наступали в те моменты, когда Хью принимал пищу. Делом было то мученическое выражение лица, которое появлялось, когда она входила в его кабинет во время работы. Делом были унизительные, жалкие приближения в темноте, отвратительная дистанция и чувственная аккуратность, в которой роль, отведенная ей, была чисто идеальной. Делом было выражение отчаяния, почти ужаса и отвращения, которое она распознала в первые недели их брака, когда она слегла с гриппом. Он выказал участие; и первое время она была тронута, почувствовала себя благодарной. Но когда она обнаружила, каких героических усилий ему стоило ухаживать за ней во время болезни, благодарность рассеялась. Сами по себе, без сомнения, усилия были восхитительны. То, чем она возмущалась, то, что она не могла простить, был как раз тот факт, что усилие было затрачено. Она хотела, чтобы ее принимали такой, какая она была, даже в лихорадке, даже с пеной и желчью на губах. В этой мистической книге, которую она читала, был отчет мадам Гийон о том, как она подняла с пола жуткий комок слюны и гноя и сунула себе в рот — ради испытания воли. Больная, она была испытанием воли Хью; и с тех пор каждый месяц обновляла тайный ужас тела. Это было нестерпимое оскорбление, и было бы не менее невыносимым в одном из спутниковых городков Дитчлинга, в распланированном мире, где только и слышались бы бредни богобоязненных атеистов. Но существовала также Фанни Карлинг. «Мышь» — так прозвала ее Элен: она была маленькой, сизой, юркой и молчаливой. Но это была таинственная мышь. Мышь с огромными голубыми глазами, казавшимися постоянно удивленными тем, что они видели за оболочкой вещей. Удивленные, но в то же время невыразимо счастливые: это счастье казалось Элен почти неприличным, но она завидовала ему. «Как можно верить вещам откровенно лживым? — спрашивала она наполовину злобно, наполовину действительно желая познать ценный секрет». — «Жизнь заставляет, — отвечала мышь. — Если ты живешь истинной жизнью, все это оказывается абсолютно истинным». И она снова стала нести несусветную чушь о любви Бога и любви человеческой по воле Божьей. «Не понимаю, что ты хочешь сказать». — «Только потому, что не хочешь понять, Элен». Глупый, приводящий в бешенство ответ! «Откуда ты можешь знать, чего я хочу?» Со вздохом Элен снова обратилась к книге. В ту секту никогда я не вступал, Чей был устав, чтоб каждый выбирал Любовницу и друга из толпы, («Одного из моих мальчиков-друзей…») А всем же остальным, хоть похвальбы Ведут к забвенью, хоть такие нравы, И торная дорога, что без права Уводит вдаль измученных рабов, Домой спешащих сенью мертвецов Путем широким по земле — и так Один им будет друг, а может, враг На сей унылый, бесконечный шлях. «Унылый и бесконечный, — повторила она про себя. — Но он мог быть таким же долгим, — подумала она, — и таким же унылым с несколькими спутниками, как и с одним — с Бобом, Сесилом, Квентином и Хью». Любовь — не то, что золотая нить Из-за того, что взять — не разделить. — Я не верю в это, — сказала она вслух; и как-никак, она не испытывала слишком большой любви, чтобы делить ее. Для бедного мальчика Сесила она никогда не изображала больше чем сострадание. С Квентином это было просто… просто гигиена. Что касается Боба, он проявлял искреннюю заботу о ней, и она со своей стороны делала все, что могла, чтобы платить ему тем же. Но под его восхитительными манерами, под геройскими взглядами на самом деле не скрывалось ничего. А как любовник он был безнадежно неуклюж, груб, некультурен и непонятлив! Она порвала с ним всего несколько недель спустя. И может быть, продолжала думать она, это был ее рок — терять сердце только от таких мужчин, как Джерри, быть любимой только такими, как Хью, Боб и Сесил. Поклоняться жестокости и подлости, быть боготворимой пороком. Зазвонил телефон; Элен подняла трубку. — Алло. Это был голос Энтони Бивиса. Он приглашал ее поужинать с ним завтра. — Было бы неплохо, — сказала она, хотя уже обещала вечер Квентину. У нее на лице играла улыбка, когда она снова легла на подушки. Интеллигентный человек, думала она. Стоит полсотни таких бедолаг, как Сесил или Квентин. Забавный, очаровательный, даже достаточно красивый. Каким приятным он показался ей в тот вечер у Марка! Специально постарался, чтобы выглядеть милым. В то время как этот осел и выскочка Питчли специально постарался, чтобы вести себя грубо, и оскорблял ее. Она была заинтригована, не был ли Энтони неравнодушен к ней. Ей бы очень этого хотелось. Теперь его приглашение подавало повод не только надеяться на это, но и со всей уверенностью так считать. Она напевала про себя; затем с внезапной энергией отбросила в сторону одеяло. Наконец она решилась встать с постели и одеться к завтраку. Глава 30 2 июля 1914 г. Что касается Мери Эмберли, та весна и начало лета были для нее невыразимо скучными. Энтони, без сомнения, очаровательный мальчик. Но два года достаточно длинный промежуток времени; он потерял свою новизну. И к тому же он был слишком влюблен. Конечно, приятно, что в тебя влюблены, но не настолько же… и если любовь длится не так долго. В таком случае любовники причиняют лишь неприятности; они начинают воображать, что у них есть права, а у тебя обязанности. Что совершенно невыносимо. Весь тот шум, который Энтони поднял прошлой зимой из-за того художественного критика в Париже! Мери вряд ли видела, чтобы кто-нибудь был так безутешно расстроен, что льстило в определенном смысле. Художественный критик при более близком знакомстве оказался немного занудным, ей даже понравился процесс шантажа немыми несчастиями и слезами Энтони. Но сам принцип был неверен. Она не хотела, чтобы ее любили с помощью шантажа. Особенно если это затяжной шантаж. Она предпочитала, чтобы такого рода вещи были краткими, острыми и возбуждающими. В другой раз и с кем-нибудь другим, кто не был бы художественным критиком, она бы позволила ему шантажировать ее. Но беда в том, что, кроме Сидни Гэттика, — а она не полностью уверена, сможет ли выносить голос и манеры Сидни, — в поле зрения не было никого. Мир был местом, где все занятные и волнующие вещи, казалось, ни с того ни с сего перестали происходить. Вот почему она набросилась на Энтони с тем, что называла «лечение Джоан», просто в надежде немного позабавиться и нарушить вялое течение времени. — Как продвигается лечение? — спросила она в очередной раз в тот июльский день. Энтони ответил длинным рассказом, тщательно отрепетированным заранее, о своем положении Почтенного Дядюшки и о том, как он утверждался в более привилегированном статусе Большого Брата; как из Большого Брата он предложил почти незаметно эволюционировать до Сентиментального Кузена, а из Сентиментального Кузена… — На самом деле, — сказала миссис Эмберли, перебив его, — ты маешься бездельем. Энтони запротестовал. — Я двигаюсь медленно. Пользуюсь стратегией. — Стратегией! — презрительно откликнулась она. — Это всего-навсего трусость. Он отверг ее обвинение, но не мог удержаться, чтобы не покраснеть. Потому что она конечно же была наполовину права. Это была трусость. Несмотря на два года, проведенные в качестве любовника Мери, он все еще страдал от застенчивости, ему все еще не хватало уверенности в себе в присутствии женщин. Но его робость была не единственной тормозящей силой в этом деле. Были также угрызения совести, привязанность и верность. Но обо всем этом говорить с Мери было невозможно. Она сказала бы, что он всего лишь пытается замаскировать свой страх с помощью нескольких удобных маскарадных костюмов, просто отказалась бы поверить в искренность всех других его чувств. И беда состояла в том, что это было бы оправдание ее отказа. Потому что в конце концов эти угрызения совести, привязанность и верность не сильно проступали наружу, когда он в первый раз рассказал ей свою историю. Как часто с тех пор в бесполезных выплесках гнева он проклинал себя за то, что это сделал. И, пытаясь убедить себя в том, что ответственность лежала не целиком на его плечах, также проклинал Мери. Винил ее за то, что она не сказала ему, что он предал дружескую верность из чистого распутства и тщеславия; за то, что она не отказалась слушать его. — Суть дела в том, — теперь Мери продолжала уже беспощадно, — что у тебя кишка тонка целовать женщину. Ты только и можешь что надевать на себя нежные и томные лица и молчаливо просить, чтоб тебя соблазнили. — Что за чушь! — Но он краснел еще сильнее, чем раньше. Не обратив внимания на то, что ее перебили, Мери продолжала: — Конечно же она не соблазнит тебя. Она слишком молода. Может быть, не слишком, чтобы самой быть соблазненной. Потому что то, что тебя тянет к ней, называется материнским инстинктом, а он есть даже у трехлетнего ребенка. Даже трехлетний ребенок почувствует, что у него от тебя сжимается сердце. Сжим-мается. — Она насмешливо протянула «м». — Но обольщение… — Миссис Эмберли покачала головой. — Нельзя ожидать, что оно последует скоро. И естественно, не от двадцатилетней девушки. — Дело в том, — проговорил Энтони, пытаясь отклонить ее от болезненного анатомирования его характера, — что я никогда не находил Джоан особенно привлекательной. Слишком проста. — Он произнес это слово с выговором, характерным для Мери. — Кроме того, она еще совсем ребенок, — добавил он, моментально пожалев о том, что сказал, потому что Мери снова набросилась на него, как стервятник. — Ребенок! — повторила она. — Мне это нравится. А как ты сам? С твоей болтовней о чайниках и горшках! Соска называет пеленку малым дитем. Хотя, конечно, — продолжала она, возобновляя атаку в том месте, где только что прервала ее, — это не более чем естественно, что ты жалуешься на нее. Она слишком ребячлива для тебя. Слишком ребячлива, чтобы набрасываться на других, и достаточно ребячлива, чтобы на нее набрасывались. Бедная девочка — она пришла не по тому адресу. Она не получит от тебя больше поцелуев, чем получает от своего сидящего во мраке раннего христианина. Даже если ты кричишь по всем углам, что ты цивилизованный… Внезапно открывшаяся дверь прервала ее. — Мистер Гэттик, — объявила камеристка. Огромный, вульгарный, почти светящийся внутренним свечением самодовольства и уверенности, Сидни Гэттик гусиной походкой вполз в комнату. Его голос звучно загудел, когда он высказал свои приветствия и осведомился о здоровье. Глубокий, мужественный голос, какой может быть только у актера-режиссера, играющего роль силача. А его профиль, внезапно заметил Энтони, слишком походил на актерский — слишком добротный, чтобы быть естественным. И в конце концов, продолжал размышлять он, чувствуя презрение, порожденное ревностью и некоторой завистью к светскому успеху других, кто были эти адвокаты, если не актеры? Умные актеры, но ум у них как у прохожих зевак; способны зазубрить обстоятельства дела и все забыть через минуту после того, как оно окончено, как зазубривалась формальная логика или Деяния апостолов[263]. Никакого нормального образования и связного мышления. Просто ум экзаменуемого вложен в тело актера и выражается тягучим актерским голосом. И за это общество платит человеку пять или шесть тысяч фунтов в год. И человек считается важным, мудрым, замечательным; человек чувствует себя в положении патрона. Нельзя сказать, чтоб это было престижно, уверял себя Энтони, когда тебе покровительствует этот продувной, гудящий шарлатан. Было впору рассмеяться — до такой степени это было нелепо! Но, несмотря на нелепость и даже когда люди смеялись, покровительство казалось болезненно унизительным. То, например, как он играл сейчас видного пожилого военного, фальшивого сельского сквайра и, похлопывая его по плечу, говорил: «Ну, Энтони, парнишка мой!» — это было совершенно невыносимо. Хотя в данном случае невыносимость, как казалось Энтони, стоила того, чтобы с нею смириться. Человек мог быть докучливым и амбициозным дураком, но по крайней мере его появление уберегло его от нападок Мери. В присутствии Гэттика она не могла бомбардировать его упреками, касающимися Джоан. Но он и без Мери и ее докучливой злонамеренной болтовни почувствовал немедленную потребность в чем-то забавном и волнующем. Немногие вещи более восхитительны, чем намеренный дурной вкус, более забавны, чем замешательство кого-то другого. Перед тем как Гэттик успел закончить свои предварительные гудения, она опять вернулась к старой, болезненной теме. — Когда вам было столько же лет, сколько сейчас Энтони, — начала она, — всегда ли вы ждали, пока женщина соблазнит вас? — Меня? Она кивнула. Оправившись от удивления, Гэттик улыбнулся понимающей улыбкой опытного Дон Жуана и как можно более мужественным голосом первого любовника произнес: — Конечно же нет. — И самодовольно рассмеялся. — Наоборот, боюсь, что я врывался туда, куда ангелы боятся входить. Иногда получал пощечины. Но чаще всего нет. — Он пошловато подмигнул. — Энтони предпочитает сидеть смирно, — сказала миссис Эмберли. — Сидеть смирно и ждать, пока женщина сделает первый шаг. — О, это плохо, Энтони, это очень плохо, — прогудел Гэттик, и его голос снова заставил вспомнить усы военного и твидовый костюм сельского джентльмена. — Вот бедная девочка, которая хочет, чтобы ее поцеловали, — продолжала миссис Эмберли, — но просто не находит мужества взяться рукой за талию и сделать это. — Нечего сказать в свою защиту, Энтони? — спросил Гэттик. Пытаясь, но довольно неуспешно, притвориться, что ему все равно, Энтони пожал плечами. — Только вот это и неверно. — Что неверно? — спросила Мери. — Что у меня нет смелости. — Но правда то, что ты не поцеловал. Не так ли? — настаивала она на своем. — Ведь так? — И когда ему пришлось признать, что это правда, она заявила: — Я всего лишь делаю очевидные выводы из фактов. Вы юрист, Сидни. Скажите мне, справедливо ли это заключение? — Абсолютно справедливо, — произнес Гэттик, и сам лорд-канцлер не говорил бы более веско. Он был окружен аурой мантий и пышных париков. Он был воплощенное правосудие. Энтони открыл рот, чтобы что-то сказать, но затем снова его закрыл. Перед лицом Гэттика и Мери, упрямо считающей, что она очень «цивилизованна», он не мог прямо выразить свои чувства. И если это и были его истинные чувства, почему (вопрос снова возник сам собой), почему он рассказал ей об этом? И рассказал в ее своеобразном стиле — как будто он был режущим по живому комедиантом. Тщеславие, распутность; и затем, конечно, тот факт, что он был влюблен в Мери и старался ей угодить любой ценой, даже ценой того, что он искренне чувствовал. (И в момент рассказа, как он был вынужден признать, он не чувствовал ничего, кроме желания быть интересным.) Но опять же это невозможно было выразить словами. Гэттик не знал об их связи и не должен знать. И даже если бы не Гэттик, было бы сложно, почти невозможно объяснить это Мери. Она бы подняла на смех его романтические бредни — насчет Брайана, насчет Джоан, даже насчет себя, сочла бы его смешным и нелепым из-за того, что он делает трагедию из ничтожной любовной интрижки. «Люди склонны настаивать, — говаривала она, — на том, чтобы относиться к mons Veneiis[264] так, как если бы это была гора Эверест[265]. Слишком глупо!» Когда он наконец начал: — Я не делаю этого… — ему пришлось ограничиться словами, — …потому что не хочу. — Потому что ты не осмеливаешься, — воскликнула Мери. — Осмеливаюсь. — Нет. — Ее темные глаза сверкнули. Она была в высшей степени довольна собой. Гудя, но с долей усмешки в низком голосе Лорд-канцлер снова попытался отстоять свои позиции. — Это сокрушительный удар по тебе, — сказал он. — Готова держать пари, — сказала Мери. — Пять шансов против одного. Если тебе удастся сделать это в течение месяца, я дам тебе пять фунтов. — Но я говорю тебе, что не хочу. — Нет, так просто ты не отвертишься. Пари есть пари. Пять фунтов тебе, если ты успешно справишься с задачей за месяц. А если нет, то ты заплатишь мне один фунт. — Вы слишком щедры, — заметил Гэттик. — Всего один фунт, — повторила она. — Но я никогда не буду с тобой общаться. Несколько секунд они смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Энтони сильно побледнел. Сжав губы и наклонив голову, Мери улыбалась; за полузакрытыми веками ее глаза горели злобной усмешкой. Почему ей нужно было быть такой грубой с ним, размышлял он, такой законченной стервой? Он ненавидел ее, ненавидел еще больше из-за того, что бешено хотел ее, из-за воспоминаний и предвкушения тех удовольствий, из-за ее свободного ума и эрудиции, словом, из-за того, что заставляло его неизбежно делать все, что она хотела. Даже тогда, когда он знал, что это глупо и неверно. Наблюдая за ним, Мери видела взбунтовавшуюся ненависть у него в глазах, и, когда он наконец опустил их, она разгадала в них знак собственного триумфа. — Больше никогда, — повторила она. — Никогда совсем. Дома, когда Энтони вешал шляпу на вешалку в прихожей, отец окликнул его. — Загляни сюда, сынок. «Черт!» — выругался про себя Энтони; у него на лице явно отразилась досада, но мистер Бивис был слишком занят, чтобы заметить это, когда Энтони вошел в его кабинет. — Я тут немного поразвлекся с картой, — сообщил мистер Бивис, сидевший за письменным столом с развернутым листком «Швейцарского артиллерийского обозрения». У него была страсть к картам, страсть, которой он частично был обязан своей любви к прогулкам, частично профессиональному интересу к именам собственным. — Комбаллас, — пробормотал он про себя, не глядя на карту. — Шамоссер. Очаровательно, очаровательно! — Затем, повернувшись к Энтони, сказал: — Чрезвычайно сожалею в том, что твоя совесть не позволяет тебе взять отпуск и отправиться с нами. Энтони, выдвинувший исследовательскую работу в качестве отговорки для того, чтобы остаться в Англии с Мери, веско кивнул головой. — Совершенно невозможно читать серьезные книги на большой высоте, — пояснил он. — Насколько я могу предсказать, — произнес мистер Бивис, снова занявшийся картой, — у нас будут веселые гуляния и восхождения на Дьябелере. И какое восхитительное это название! — добавил он кстати. — Ввысь на Коль-дю-Пийон, например. — Он проследил пальцем извилистый путь дороги. — Видишь? Энтони нагнулся немного ближе и бегло взглянул. — Нет, не увидишь, — продолжал мистер Бивис. — Я все закрыл рукой. — Он выпрямился и полез сначала в один карман, потом в другой. — Где же у меня, — сказал он, нахмурившись; затем внезапно самая смелая филологическая шутка пришла ему в голову, и нахмуренные брови сменились лукавой улыбкой. — Где у меня этот маленький пенис? Или, если точнее, крошечный карандашик?.. Реакцией Энтони была только бледная, смущенная мина в ответ на озорное подмигивание отца. — Pencil, — был вынужден объяснить мистер Бивис. — Penecillus — уменьшительное от peniculus — двойного уменьшительного от penis, что, как ты знаешь, — продолжил он, наконец вынув карандаш из левого внутреннего кармана, — первоначально означало «хвост». А теперь давай снова произведем атаку на Пийон. — И поднеся карандаш к карте, он проследил им зигзагообразные линии. — А когда мы поднимемся на вершину Кол, — говорил он, — то возьмем курс на северо-запад до склона Мон-Форнеттац, и потом… Это был первый раз, думал Энтони, когда отец в его присутствии заговорил на тему физиологии пола. Глава 31 6 сентября 1933 г. — Смерть, — произнес Марк Стейтс. — Это единственное, что мы еще умудрились не опошлить. Не потому, конечно, что у нас не было такого желания. Мы как собаки в Акрополе. Бегаем с наполненными пузырями и только и норовим поднять ножку под каждой статуей. И в большинстве случаев нам это удается. Искусство, религия, героизм, любовь — на всем мы оставили свои визитные карточки. Но смерть — смерть остается недосягаемой. Мы оказались неспособными осквернить эту статую. Пока по крайней мере. Но прогресс все еще идет вперед. — Он растянул рот в неестественной улыбке. — Чем более многообещающие надежды, тем светлее будущее… — Костлявые руки изобразили загребающий жест. — Когда-нибудь такой-то будочный гений без сомнения сумеет вскарабкаться и нанести точный и заслуженный удар прямо в лицо этой статуи. Но к счастью, прогресс еще не зашел так далеко. Смерть пока остается. — Остается, — повторил Энтони. — Но дымовая завеса довольно плотная. Мы умудряемся почти всегда забывать о ней. — Ну уж, не всегда. Она висит неуничтожимо. Нетронутая. И даже, — оценивающе произнес Марк, — больше чем нетронутая. В наших руках большие и лучшие дымовые завесы, чем были у наших отцов. Но за дымом враг более грозен. Смерть выросла, несомненно, а утешения и надежды растаяли, как дым. Выросла до таких размеров, какой была тогда, когда люди серьезно верили в ад. Потому что если ты теперь занят тем, что ходишь в кино, читаешь газеты, смотришь футбол, ешь шоколад, то знай, что наступит смерть, которая есть ад. Каждый раз, когда дымовая завеса немного рассеивается, люди одним глазком подглядывают за тем, что там, и ужасаются. Я считаю, что это утешительная мысль. — Он снова улыбнулся. — Это многое примиряет. Даже для тех занятных собачат в Акрополе. — Повисла тишина. Затем он продолжал, уже другим тоном: — Утешительно думать, что смерть остается верной. Все остальное преходящее, но смерть не изменит нам. Если случится так, что нам придется рисковать жизнью, мы сможем рисковать ею так же всецело, как раньше. — Он поднялся, обошел раз или два комнату; затем остановился перед креслом, где сидел Энтони. — Вот зачем я пришел к тебе, — сказал он. — Зачем? — Чтобы поговорить о том, как рисковать жизнью. Я чувствовал, будто завяз в трясине. По горло в болоте цивилизованного общества. — Его лицо исказилось, как при вдыхании смрадного запаха. — Нет другого выхода. Снова рисковать. А это было бы как глоток свежего воздуха. Я думал, что, может быть, ты тоже… — Он оборвал фразу на середине. — Мне никогда не приходилось подвергаться опасности, — сказал Энтони после паузы. — Кроме того случая, когда она меня прямо подстерегла, — добавил он, вспоминая о том тупоголовом с ручной гранатой. — Не повод ли это для того, чтобы начать? — Беда в том, — сказал Энтони хмурясь, — беда в том, что мне всегда мешала трусость. Нравственная трусость, конечно. Может быть, это было также вызвано физическим состоянием — не знаю. Мне никогда не представился случай доподлинно выяснить. — Я бы подумал, что у тебя есть более надежная причина. — Может быть. — Если это повод для того, чтобы круто изменить свою жизнь, не было ли лучше всего изменить все одним ударом? — Смертельным ударом? — Нет, нет. Просто риск, никакого самоубийства. Это всего лишь опасно, то дело, о котором я думаю. Не более того. — Стейтс снова сел на стул. — На днях я получил письмо, — начал он. — От старого мексиканского приятеля. Человека, с которым я работал в фирме «Финка». Зовут его Хорхе Фуэнтес. По-своему замечательный человек. Он рассказал историю Хорхе, окруженного революционерами в своем поместье в долине Оахаки. Большинство других землевладельцев бежали. Он был одним из тех немногих, кто поднял сопротивление. Сперва ему помогали два его брата. Но их убили, одного из ружья, с дальнего расстояния, а другого с помощью мачете в засаде среди кактусов. Хорхе бился в одиночку. Затем, когда он скакал на лошади по полям, дюжине бандитов удалось вломиться в его дом. Он вернулся и обнаружил свою жену и двух маленьких сыновей убитыми. После всего этого дом больше не было смысла защищать. Он достаточно долго продержался и застрелил троих убийц, затем оставил родовое имущество и пошел работать по найму. Это было как раз в тот период, когда Марк познакомился с ним. Теперь у Хорхе снова был собственный дом и немного земли; он служил агентом для многих плантаторов на тихоокеанском побережье штата Оахака: набирал для них рабочую силу и был единственным, кому доверяли индейцы, единственным, кто не пытался их обмануть. Не так давно, однако, случилась беда. Дон Хорхе ударился в политику, стал главой партии, у него завелись враги и чуть менее опасные друзья. Теперь он был в оппозиции; губернатор штата преследовал его и его соратников. Плохой человек, по мнению дона Хорхе; продажный, несправедливый, да и непопулярный. Избавиться от него было бы не слишком сложно. Часть войск обязательно изменит ему. Но перед тем, как начать подготовку переворота, дон Хорхе хотел знать, есть ли какая-то перспектива того, что Марк окажется в районе Оахаки в ближайшем будущем. — Бедный старый Хорхе! Он так трогательно верит в здравость моих рассуждений. — Марк рассмеялся. Приуменьшать веру в него дона Хорхе, устранять причины этой веры, — это разливало по всему его телу жгучее наслаждение. Он мог рассказать Энтони о том случае, когда старый осел пошел и позволил бандитам поймать себя, и о том, как его вызволили. Хорошая история, к тому же вполне правдоподобная. Но он извлек бы большее удовольствие из того, чтобы не рассказывать ее. — Да, это лучше, чем его суждения, — продолжал Марк. — Но это все равно что ничего не сказать. Дон Хорхе смел — смел как лев, но по-глупому. Никакого чувства реальности. Он устроит путаницу из своего переворота. — Если там не будет тебя и ты не поможешь ему. А ты предлагаешь отправиться чуда? Марк кивнул. — Я написал ему, что приеду, как только смогу уладить свои дела в Англии. Мне пришло в голову, что ты… — И он опять оборвал фразу на полуслове и вопросительно посмотрел на Энтони. — Неужели ты думаешь, что это уважительная причина? — наконец задал вопрос Энтони. Марк рассмеялся. — Такая же уважительная, как любой другой мексиканский политик, — ответил он. — Это достаточно уважительно? — Для моей цели. И в любом случае, что такое уважительная причина? Тирания при комиссарах, тирания при гауляйтерах — не все ли равно? Тупоголовый сержант всегда тупоголовый сержант, независимо от цвета его рубашки. — То есть революция с целью сделать революцию? — Нет, у меня своя цель. Все это ради каждого, кто примет участие в восстании. Ведь каждый сможет позабавиться во время переворота так же, как и я. — Надеюсь, что буду чувствовать себя великолепно, — вымолвил Энтони после паузы. — Несомненно. — Хотя я чертовски боюсь — даже с этого расстояния. — Что сделает всю процедуру еще более интересной. Энтони глубоко вздохнул. — Хорошо, — сказал он наконец. — Я поеду с тобой. — Затем с силой: — Это наиглупейшая, наибессмысленнейшая идея, о которой я когда-либо слышал, — заключил он. — Но так как я всегда был умным и рассудительным… — Он осекся и, смеясь, потянулся за трубкой и жестянкой табаку. Глава 32 29 июля 1934 г. Сегодня после обеда пошли с Элен послушать речь Миллера в Тауэр-Хилле[266]. Собралась большая толпа. Он говорил хорошо — правильный подбор аргументов, шуток, эмоциональный настрой. Тема — мир. Мир везде или никакого мира вообще. Мир между народами недостижим без включения в политику межличностных отношений. Милитаристы дома, на фабрике и в конторе в отношениях с подчиненными и конкурентами не могут претендовать на то, чтобы правительство относилось к ним как к пацифистам. Лицемерны и глупы те, кто защищает мир между государствами и в то же время ведет личные войны в бизнесе и в семье. В это время коммунисты в толпе стали забрасывать оратора вопросами. Как можно чего-либо достигнуть без революции? Без ликвидации личностей и классов, стоящих на пути социального прогресса? И так далее. Ответ (как всегда с чрезвычайно острым чувством юмора): цель определяет результат. Насилие и принуждение приводят к постреволюционному обществу; не к коммунистическому, но (как в России) иерархичному, управляемому олигархией, использующей методы тайной полиции. И тому подобное. Спустя около четверти часа рассерженный молодой клакер забрался на маленькую стенку, где стоял Миллер, и стал угрожать тем, что сбросит его, если тот не прекратит. «Ну давай, Арчибальд!» Толпа расхохоталась; молодой человек еще более рассердился, приблизился, сжал кулаки, выпрямился. «Слезай, старый ублюдок, или я…» Миллер стоял достаточно спокойно, улыбался, руки по швам, повторял «хорошо», — он не возражал против того, чтобы его сбросили. Атакующий по-боксерски задвигал руками, сунув кулак на расстояние дюйма от носа Миллера. Старик не шелохнулся, не выдал ничем страха или гнева. Противник отвел руку, но вместо удара в лицо нанес достаточно сильный удар в грудь. Миллер зашатался, потерял равновесие и свалился со стенки в толпу. Извинившись перед людьми, на которых он упал, Миллер рассмеялся и снова поднялся на стенку. Пошла еще одна репетиция представления. Снова молодой человек набычился, но когда Миллер снова не поднял рук, не показав и тени страха или гнева, ударил его в грудь. Миллер упал и снова вскарабкался. Получил еще один удар. Подшшся еще раз. В этот раз человек вознамерился ударить по лицу, но ладонью плашмя. Миллер прямо держал голову и улыбался. «Пенни за три удара, Арчибальд». Человек налетел на Миллера и сбил его со стенки. Тот снова взобрался на нее, посмотрев на часы. «Еще десять минут, и тебе придется приниматься за работу, Арчибальд. Давай». Но в этот раз у того нашлось смелости только сжать кулаки и назвать Миллера старым кровопийцей и реакционером. Затем он повернулся и сошел со стенки, преследуемый злобным смехом, выкриками, посвистами и улюлюканьем толпы. Миллер продолжил речь. Реакция Элен была любопытной. Негодование при виде зверства юнца по отношению к старику. Но в то же время гнев на Миллера, который позволил себя сшибать, не оказывая сопротивления. Причина этого недовольства? Неясна; но я думаю, что она с негодованием отнеслась к успеху Миллера. Отрицала тот факт, что юнец был психологически доведен до бессилия. Отрицала и возмущалась тем, что подобная демонстрация была альтернативой терроризму и ненасильственным средствам борьбы. «Это всего лишь уловка», — сказала она. «Не такая уж легкая уловка, — настаивал я. — Я уж, конечно, не смог бы осуществить такое». — «Любой мог бы научиться, если б попробовал». — «Возможно; здорово бы было, если б мы все попробовали?» — «Her, я думаю, это глупо». — «Почему?» Она затруднилась с ответом. «Потому что это неестественно», — такова была причина, которую ей наконец удалось сформулировать, и она принялась развивать ее в терминах какой-то эгалитарной философии[267]. «Я хочу быть, как все другие. Хочу иметь такие же чувства и интересы. Я не хочу быть какой-нибудь особой. Просто обычный человек; не кто-нибудь, кто горд тем, что освоил сложный трюк. Как этот твой Миллер». Я отметил, что все мы обучаемся таким сложным трюкам, как вождение машины, работа в конторе, чтение и письмо, переход через улицу. Почему бы нам не освоить и другой сложный трюк? Трюк потенциально гораздо более полезный. Если бы все смогли научиться этому, то кто-то мог бы позволить себе быть как все, безопасно разделять все чувства с уверенностью, что приобретешь что-то хорошее, а не плохое. Но Элен никак не поддавалась увещеваниям. И когда я предложил присоединиться к старику и устроить совместный вечерний обед, она отказалась. Сказала, что и знать его не хочет. Что тот молодой человек был совершенно прав — Миллер реакционер. Реакционер, кутающийся в маскировочный саван разговоров об экономической справедливости, но за всем этим он — всего лишь агент тори. Его настойчивые утверждения, что перемен в социальной организации было недостаточно, что они должны сопровождаться, должны вырастать из перемен в межличностных отношениях — что это, если не нота консерватизма? «Я считаю, что он вредный элемент, — сказала она. — И считаю также, что ты вредный элемент». Но она согласилась на ужин со мной. Что показывало, насколько дешево она оценивала мои силы и способности поколебать ее убеждения! Аргументы… я мог привести кучу аргументов; она не восприняла бы их. Но акция Миллера задела ее. Он высказал свою доктрину и подкрепил ее действием, не ограничившись одной декларацией. Ее признание в том, что я не мог уязвить ее сквозь доспехи, как он, было крайне оскорбительным. Тем более что я знал, что это правда. Настойчивость, храбрость, выносливость. Все это плоды любви. Полюби добро, и безразличие и лень станут неприемлемы. Смелость приходит так же, как к матери, защищающей свое дитя; и в то же время нет страха перед противником, которого любишь, что бы он ни делал, любишь за возможность добра в нем. Что же до болезни, утомленности, злобы — они уносятся с радостью, ибо кажутся незначительными по сравнению с добром, которое любишь и которого хочешь достичь. Огромная пропасть отделяет меня от этого состояния! То, что Элен не испугалась моей вредности (которая была лишь теоретической), но устрашилась Миллера (так как сама его жизнь была аргументом) являлось болезненным напоминанием об этой пропасти. Глава 33 18 июля 1934 г. Занавес поднялся, и их взору предстала Венеция, зеленая при лунном свете; Яго разговаривал с Родриго на пустынной улочке. — Огня скорее! Дайте мне свечу[268], — кричал Брабанцио из своего окна. И спустя секунду улицу заполнила толпа, послышалось бряцание оружия и доспехов, факелы и светильники горели желтым светом в зеленой темноте… — Невыносимо вульгарная декорация, — вынес вердикт Энтони, когда занавес упал после первой картины. Джоан посмотрела на него с удивлением. — Неужели? Да, наверное, она плохая, — прибавила она, неискренне отдавая филистерскую дань вкусу. На самом деле она находила ее восхитительной. — Ты знаешь, — призналась она, — я всего лишь пятый раз в театре. — Только пятый раз? — словно не веря, переспросил он. Но перед ними уже возникла другая улица и еще больше вооруженных людей, снова Яго, грубовато-добродушный, и сам Отелло, гордый, как настоящий король, отдающий приказания каждым словом и жестом; и когда Брабанцио вошел со всей свитой, когда свет от факелов мерцал на их копьях и алебардах, какой героически величавой казалась сцена! «Долой мечи! Им повредит роса». — Мучительный озноб пробежал у нее по спине, когда она слушала реплики героев, когда поднялась черная рука, и кончики мечей опустились к земле от одного этого жеста. — Он совершенно правильно произносит текст, — признал Энтони. Зал совета был богато украшен лепниной; туда и сюда проходили сенаторы в красных мантиях. И вот снова появился Отелло. Все еще по-королевски величествен, но королевское благородство на этот раз выражалось не в командах, не в поднятии руки, а выше — в божественной надмирности его слов, спокойной, величественной музыке. Говорил О сказочных пещерах и пустынях, Ущельях с пропастями и горах, Вершинами касающихся неба… Ее губы пошевелились, когда она повторила за ним знакомые слова — знакомые, но видоизмененные голосом, позой говорящего, местом действия, и, хоть она знала их наизусть, они казались совершенно новыми. И вот наконец вышла Дездемона, юная, прекрасная; ее шея и обнаженные плечи хрупко и нежно поднимались над тяжелым, величественным платьем. Роскошная парча, и под нею восхитительно манящее девичье тело; прекрасные слова девичьим голосом. Слушаться вас мой дочерний долг. Но вот мой муж. Она снова почувствовала, как по ее спине бегут мурашки. И вот все удалились, Отелло, Дездемона, сенаторы, воины, вся красота, все благородство — остались только Яго и Родриго, что шептались в пустом покое. «Когда она будет сыта им по горло, она опомнится». И затем тот жуткий монолог. Намеренное, сознательное зло… Аплодисменты, свет, возвещающий об антракте, были почти святотатством, и, когда Энтони предложил купить ей коробку шоколада, она почти негодующе отказалась. — Как ты думаешь, есть ли такие люди, как Яго? — спросила она. Он покачал головой. — Люди не признаются себе в том, что зло, которое они совершают, есть зло. Они поступают так, не отдавая себе отчета. Или же изобретают причины, по которым верят, что так правильно. Яго — плохой человек, который пропускает суждения других людей мимо ушей. Свет снова потух. Началась сцена на Кипре. Они увидели Дездемону и Отелло под палящим солнцем и охраняющую нежность его любви! Солнце село. В сумеречном помещении, между каменных стен пили, ругались, бряцали мечами и снова Отелло королевским приказом, требующим молчания, призвал к повиновению. Последним королевским приказом. В последующих сценах было невыносимо смотреть на великого воина, сановитого дворянина, благородного венецианца, превращающегося под ударами Яго в негра, дикаря, неуправляемого, первобытного неандертальца. «Платок — признания — платок!.. Носы, уши, губы! Возможно ли это?» И потом намерение убить. «Зачем яд? Лучше задушите ее в постели, которую она осквернила». И затем жуткое излияние его гнева на Дездемону, удар, нанесенный публично; унизительное уединение в запертой комнате и диалог между девушкой, вставшей на колени, и Отелло, моментально обретшим здравомыслие, но здравомыслие низкое, неблагородное, такое, как у Яго, цинично признающего только худшее, верящего в возможность свершения только того, что было самым низменным. Ну, виноват. А я предполагал, Что ты — дитя венецианских улиц, В супружестве с Отелло. У него в голосе была омерзительная нота издевки, отдающая жутким пошлым смехом. Джоан невольно начала дрожать. — Это невыносимо, — прошептала она Энтони между картинами. — Зная о том, что должно случиться. Это слишком ужасно. Я просто не могу этого вынести. Ее лицо побледнело; она говорила с искренней силой чувства. — Тогда давай уйдем, — предложил он. — Прямо сейчас. Она замотала головой. — Нет, нет. Я должна досмотреть до конца. Должна. — Но если тебе не вынести… — Не проси меня объяснить. Не сейчас… Занавес снова поднялся. У матери моей была служанка, Варвара. Друг ее, гулявший с ней, Был ветрогоном и Варвару бросил. Была у ней излюбленная песнь. Ее сердце учащенно билось и болело от ожидания трагедии. Почти детским голосом, сладостным, но тоненьким и не поставленным Дездемона начала петь: Несчастная крошка в слезах под кустом Сидела одна у обрыва. Неясный образ возник перед глазами Джоан; слезы покатились по ее щекам. Наконец спектакль кончился и они вышли на улицу. Джоан глубоко вздохнула. — Я хочу идти, милю за милей, без остановки. — Но ты же не можешь этого сделать, — коротко сказал он. — Во всяком случае, не в этом платье. Джоан взглянула на него с выражением болезненного удивления. — Ты сердишься на меня? — спросила она. Покраснев, он не нашел ничего лучшего, как улыбнуться. — Сержусь? С чего это я должен сердиться? — Но она была, конечно, права. Он был сердит — сердит на все и всех, кто был виной теперешнего невыносимого положения: на Мери, за то, что она впутала его во все это, на себя, за то, что позволил себя связать, на Джоан, за то, что она была предметом того жуткого пари, на Брайана, потому что на нем лежала полная ответственность за все случившееся, и даже на Шекспира, актеров и теснящуюся толпу… — Ну не сердись, — взмолилась она. — Сегодня такой чудесный вечер. Если б ты знал, как восхитительно я чувствую себя благодаря тебе! Но мне приходится быть слишком осторожной с восхищением. Все равно что нести чашку, наполненную до краев. Малейший толчок — и все пропало. Так дай же я спокойно донесу ее до дома. Ее слова заставили его смутиться, почти почувствовать за собой вину. Он нервно засмеялся. — Как ты думаешь, тебе удастся спокойно довезти ее до дома в экипаже? — спросил он. Ее лицо осветилось от удовольствия, вызванного этим предложением. Он помахал рукой, и кеб остановился перед ними. Они забрались внутрь и закрыли за собой дверь. Кебмен потянул за удила. Старая лошадь прошла несколько шагов и затем, после удара кнута, пустилась очень медленной рысью. Мимо Ковентри-стрит, через горящий огнями цирк, на Пиккадилли. Над шпилем собора Святого Иакова растворенная чернота неба светилась медным свечением. Отражавшаяся в антрацитной мгле дороги длинная перспектива фонарей казалась невыразимо печальной, как напоминание о смерти. Но вот показались деревья Грин-парка — яркие, дышащие неземной, почти весенней свежестью там, где свет фонарей касался листьев. Жизнь царила так же, как и смерть. Джоан сидела не говоря ни слова, бережно удерживая в душе хрупкую чашу неведомого блаженства, в которую также была налита сильнейшая печаль. Дездемона была мертва, Отелло мертв, и фонари, удалявшиеся навсегда сужающейся галереей, стали символами их участи. И все-таки уныние сходящихся параллелей и скорбь после трагедии были такими же неотъемлемыми составляющими ее теперешней радости и восторга, вызванного красотой поэзии, как и радость и почти аллегорическая красота тех сияющих листьев. Но эта ее радость не была каким-то одним, особенным чувством, затмевающим все другие; это были все чувства, слитые воедино, — состояние, может быть, цельной и неделимой тревоги. Голоса и отголоски ужаса, восторга, жалости и смеха — все гармонично уживалось в ее сознании. Она сидела там, за лошадью, бегущей мелкой рысью, спокойная, но спокойствие это содержало в себе накал сколь угодно сильной страсти. Печаль, радость, боязнь, веселье — неразделимо, необыкновенно переплелись во всем ее существе. Она лелеяла в душе призрачное чудо. Экипаж, думал он, был самым надежным местом. Они подъехали уже к углу Гайд-парка; к этому времени он уже должен был по крайней мере держать ее за руку. Но она сидела, как статуя, глядя в пустое пространство, в потусторонний мир. И если бы кто-то грубо вернул ее в сферу реальности, она бы обрушила на того человека свой гнев. «Мне нужно придумать версию для Мери, — решил он. — Но это не так уж легко». У Мери был исключительный талант распознавать ложь. Старая лошадь в упряжи осторожно замедлила ход и остановилась. Они приехали. «Ой как быстро, — подумала Джоан, — ой как быстро». Она бы могла ехать так вечно, молчаливо нежась в лучах несказанной радости. Она вздохнула, едва ступив на тротуар. — Тетушка Фэнни просила, чтобы ты зашел пожелать ей спокойной ночи, если она еще не ляжет. Это означало, что последняя надежда на это исчезла, подумал он, последовав за ней в слабо освещенную прихожую. — Тетушка Фэнни! — тихо позвала Джоан, открывшая дверь в гостиную. Но ответа не последовало; в комнате царил мрак. — Легла спать? Она повернулась к нему и утвердительно кивнула. Буквально секунду они молча стояли лицом к лицу. — Мне пора идти, — наконец вымолвил он. — Сегодня был удивительный вечер, Энтони. Просто удивительный. — Я рад, что тебе понравилось. — За улыбкой-ширмой он думал и понимал, что последний шанс еще не упущен. — Это было больше, чем просто удовольствие, — говорила она. — Я не знаю, как назвать то, что было. — Она улыбнулась ему и добавила: — До свидания. — И протянула руку. Энтони взял ее, сказал «до свидания» в ответ; затем, внезапно решив, что это может быть теперь или никогда, обнял ее за плечи и поцеловал. Внезапность его решения и смущение придали его движениям неуклюжую резкость, неотличимую от той, которая могла бы быть результатом импульсивного влечения, не поддающегося никаким правилам рассудка. Сперва его губы коснулись ее щеки, затем прильнули ко рту. Она пыталась отвернуться, спрятаться; но движение было совершено почти до того, как началось. Она прильнула к его губам своими, повинуясь неожиданному порыву Размытое и непостижимое чувство, наполнявшее ее весь вечер, внезапно обрело реальные формы, превратившись в почти сокрушительное наслаждение, которое, начиная от губ, овладело всем ее телом и разумом. Изумление и гнев первой секунды были поглощены бурей новых ощущений, Казалось, будто тихие сумерки внезапно зажглись ярким пламенем, будто расслабленные, немые струны музыкального инструмента вдруг натянулись и стали вибрировать, издавая резкие и пронзительные звуки, пока наконец яркость и напряжение не истощились после чрезмерного накала. Она чувствовала, словно внутри у нее возникла пустота, разверзлась пропасть мрака. Энтони ощущал, как тяжелеет в его руках ее тело. Оно стало настолько тяжелым, что Энтони едва не потерял равновесие. Собравшись с силами, он еще сильнее прижал ее к себе. — Что с тобой, Джоан? Она не ответила, прильнув лбом к его плечу. Он чувствовал, что если сейчас отпустит Джоан, то она упадет. По всей видимости, ей внезапно стало дурно. Он уже собирался позвать на помощь, разбудить тетушку, объяснить, что случилось… В отчаянии раздумывая, что делать, он огляделся вокруг. Лампа в прихожей бросала полоску света сквозь открытую дверь гостиной, так что был виден край дивана, обитого желтым ситцем. Все еще держа ее одной рукой за плечи, он нагнулся и подхватил ее под коленями; затем с усилием (поскольку она оказалась тяжелее, чем он предполагал) поднял ее на руки, пронес по узкой освещенной полосе, ведшей во тьму, и мягко, насколько смог, опустил ее на диван. Встав на колени перед ней, он спросил: — С тобой все в порядке? Джоан глубоко вздохнула, приложила руку ко лбу, затем открыла глаза и взглянула на него мимолетным взглядом; охваченная робостью и стыдом, она закрыла лицо руками. — Прости меня, — прошептала она. — Я не понимаю, что случилось. Я внезапно потеряла сознание. — Она помолчала секунду; лампы снова зажглись, нити накаливания колебались, но слегка, щадя зрение. Она вновь опустила руки и повернула лицо к нему, застенчиво улыбаясь. Когда его глаза привыкли к слабому свету, он заботливо взглянул ей в лицо. Слава богу, с ней, казалось, было все в порядке. Ему не нужно звать тетушку. Чувство облегчения было настолько глубоким, что он взял ее руку и нежно сжал ее. — Ты не сердишься на меня, Энтони? — А почему я должен сердиться? — Ну, у тебя есть все права. Так упасть в обморок… — Она чувствовала, что лицо ее было обнаженным и открытым; освободив руку от его хватки, она снова была вынуждена скрывать свой стыд. Так упасть в обморок… Воспоминание унизило ее. Помыслив о том внезапном, безмолвном, сильном его жесте, она сказала себе: «Он меня любит. А Брайан? Но существует ли Брайан?» Его нет, и таинственная сила заставила Джоан думать, что его не будет никогда и не может быть. Все, что она ощущала, было желание, присутствие рук и губ, присутствие сильное, ждущее вновь выразиться в поцелуях, как те. Грудь ее вздымалась, но она не ощущала этого, словно за нее дышал кто-то другой. «Он любит меня», — повторила она; это было тому подтверждением. Она убрала руки с лица, несколько мгновений смотрела на Энтони, потом протянула руки и, прошептав его имя, с силой притянула к себе его голову. — Ну, и каков результат? — выкрикнула Мери, лежащая на диване, когда он вошел. По унылому выражению лица Энтони она сочла, что выиграла пари, и это повергло ее в уныние. Внезапно она почувствовала по отношению к нему сильный гнев — гнев вдвое и втрое более ожесточенный, чем раньше, за то, что он был так бессилен, из-за того, что он не потрудился выполнить то, что ему надлежало; потому что сделал то, чего она меньше всего хотела. После дня езды на машине с Сидни Гэттиком она пришла к выводу, что он был абсолютно невыносим. Энтони, наоборот, казался самым очаровательным из всех мужчин. Она не хотела выгонять его, даже временно, но ее угроза прозвучала громко и недвусмысленно; если бы она не привела ее в действие, по крайней мере частично, весь ее авторитет был бы подорван. А теперь бедняга вынуждал ее сдержать слово. Рассерженно-упрекающим тоном она произнесла: — Струсил и проиграл. По тебе это заметно. Он покачал головой. — Нет, я выиграл. Мери с сомнением взглянула на него. — По-моему, ты лжешь. — Нет. — Он сел рядом с ней на диван. — Тогда почему ты выглядишь так угрюмо? Мне это не очень-то льстит.

The script ran 0.014 seconds.