1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Все это смутно пронеслось в моей голове. «Балда, — подумал я. — Хорош естествоиспытатель!»
— Эх ты, тряпка! — сказал я. — Мне сейчас некогда разговаривать, но, по-моему, об этой книжечке ты должен написать в ячейку. По правде говоря, я не думал, что он тебя так оседлал. Сколько «честных» слов ты ему надавал?
— Не знаю… — пробормотал Валька.
— Посчитаем.
Он печально посмотрел на меня…
Из Зоопарка я поехал на вокзал за билетом, а оттуда в школу. У меня была хорошая готовальня, и я решил захватить её с собой — на всякий случай, чтобы продать, если придётся туго.
И вот ко всем моим глупостям прибавилась ещё одна — и я с лихвой за неё расплатился!
В спальне было человек десять, когда я вошёл, и, между прочим, Таня Величко — девочка из нашего класса.
Все были заняты — кто чтением, кто разговором.
Шура Кочнев изображал нового математика: подняв руки, он бросался к воображаемой доске и медленно, с достоинством садился. Кругом хохотали. Словом, никто не обращал внимания на Ромашку, который стоял на коленях у моей кровати и рылся в моём сундучке.
Эта новая подлость меня поразила. Кровь бросилась мне в голову, но я подошёл к нему ровными шагами и спросил ровным голосом:
— Что ты ищешь, Ромашка?
Он испуганно поднял на меня глаза, и как я ни был взволнован, однако заметил, что в эту минуту он необыкновенно походил на сову: удивительно бледный, с красными большими ушами.
— Катины письма? — продолжал я. — Хочешь передать их Николаю Антонычу? Вот они. Получай!
И я с размаху ударил его ногой в лицо.
Все было сказано тихим голосом, и поэтому никто не ожидал, что я его ударю. Кажется, я двинул его ещё два или три раза. Я бы убил его, если бы не Таня Величко. Пока мальчики стояли разинув рты, она смело бросилась между нами, вцепилась в меня и оттолкнула с такой силой, что я невольно сел на кровать.
— Ты с ума сошёл!
Сквозь какой-то туман я увидел её лицо и понял, что она смотрит на меня с отвращением. Я опомнился.
— Ребята, я вам все объясню, — сказал я нетвёрдо.
Но они молчали. Ромашка лежал на полу, закинув голову, и тоже молчал. На щеке у него был синий кровоподтёк. Я взял сундучок и вышел…
С тяжёлым чувством я часа три бродил по вокзалу. С неприятным, отвратительным чувством я читал газету, изучал расписание, пил чай в буфете третьего класса. Мне хотелось есть, но чай показался мне невкусным, бутерброды не лезли в рот, — во рту был такой вкус, как будто я наелся червей, как Валькины летучие мыши. Я чувствовал себя каким-то грязным после этой сцены. Эх, не нужно было возвращаться в школу! Готовальня? На кой она мне чёрт! Неужели не достал бы я на обратный билет у тёти Даши?
Глава двенадцатая
РОДНОЙ ДОМ
Одно впечатление осталось у меня от этого путешествия по тем местам, где мы с Петькой Сковородниковым когда-то бродили, воруя и побираясь, — впечатление необыкновенной свободы.
Впервые в жизни я ехал по железной дороге с железнодорожным билетом. Я мог сидеть у окна, разговаривать с соседями, курить, если бы я вообще курил. Не нужно было лезть под лавку, когда проходил контролёр. С равнодушным видом, не прерывая разговора, я отдал ему свой билет. Это было необыкновенное ощущение, какое-то просторное, хотя в вагоне было довольно тесно. Оно развлекало меня, и я думал теперь об Энске — о сестре, о тёте Даше, о том, как я свалюсь к ним как снег на голову и как они меня не узнают.
С этой мыслью я уснул и проспал так долго, что соседи стали беспокоиться — не умер ли? Но, как видите, я не умер.
Как хорошо вернуться в родной город после восьмилетней разлуки! Все знакомо — и все незнакомо. Неужели это губернаторский дом? Когда-то он казался мне огромным. Неужели это Застенная? Разве она была такая узенькая и кривая? Неужели это Лопухинский бульвар? Но бульвар утешил меня: за липами вдоль всей главной аллеи тянулись прекрасные новые здания. Чёрные липы были как будто нарисованы на белом фоне, и чёрные тени от них косо лежали на белом снегу — это было очень красиво.
Я быстро шёл и на каждом шагу то узнавал старое, то поражался переменам. Вот приют, в который тётя Даша собиралась отдать нас с сестрой; он стал зелёного цвета, и на стене появилась большая мраморная доска с золотыми буквами. Я прочёл и не поверил глазам: «В этом доме в 1824 году останавливался Александр Сергеевич Пушкин». Чёрт возьми! В этом доме! То-то задрали бы носы приютские, если бы они это знали.
А вот и «присутственные места», в которые мы с мамой когда-то носили прошение! Они стали теперь совсем «неприсутственными», старинные низкие решётки были сняты с окон, и у ворот висела дощечка: «Дом культуры».
А вот и Крепостной вал, — сердце у меня застучало. Гранитная набережная открылась предо мной, и я с трудом узнал в ней наш бедный пологий берег. Но ещё больше меня поразило, что на том месте, где прежде стояли наши дома, был разбит сквер и няньки с закутанными младенцами, как идолы, сидели на скамейках. Этого я не ожидал. Долго стоял я на Крепостном валу, изучая в немом изумлении сквер, гранитную набережную и бульвар, вдоль которого мы некогда играли в рюхи. На месте пустыря, за которым прежде начинались зады москательных рядов, стояло теперь высокое серое здание, и у подъезда в огромной шубе расхаживал охранник. Я подошёл к нему.
— Энская электростанция, — важно ответил он, когда я показал на здание и спросил, что это за штука.
— Вы случайно не знаете, где живёт Сковородников?
— Судья?
— Нет.
— Тогда не знаю. У нас один Сковородников — судья.
Я отошёл. Может ли быть, что старик Сковородников стал судьёй? Обернувшись, я вновь посмотрел на прекрасное высокое здание, построенное на месте наших нищих домов, и решил, что может.
— А каков из себя судья? Высокого роста?
— Высокого.
— Усатый?
— Нет, не усатый, — как бы обидясь за Сковородникова, возразил охранник.
Гм… не усатый? Мало надежды.
— А где этот судья живёт?
— На Гоголевской, в доме бывшем Маркузе.
Я знал этот дом — один из лучших в городе, с львиными мордами по обеим сторонам подъезда. Снова я стал в тупик. Но делать было нечего, и я пошёл на Гоголевскую, впрочем мало надеясь, что старик Сковородников снял усы, стал судьёй и поселился в таком великолепном доме.
Через полчаса я был на Гоголевской, у дома Маркузе. Львиные морды постарели за восемь лет, но все-таки это были ещё внушительные, сердитые морды. В нерешительности стоял я у широкого крытого подъезда. Позвонить, что ли? Или спросить у милиционера, где адресный стол?
Кисейные занавески в тёти Дашином вкусе виднелись за окнами. Я вдруг решился и позвонил.
Мне открыла девушка лет шестнадцати, в синем фланелевом платье, гладко причёсанная, с прямым пробором и смуглая. Смуглая — это меня сбило.
— Здесь живут Сковородниковы?
— Да.
— А… Дарья Гавриловна дома?
— Она скоро придёт, — ответила девушка, улыбаясь и разглядывая меня с любопытством. Она улыбалась совершенно как Саня, но Саня была светлая, с вьющимися косами и с голубыми глазами. Нет, не Саня.
— Можно подождать?
— Пожалуйста.
Я поставил свой сундучок в передней, снял пальто, и она провела меня в большую, светлую комнату, чисто и даже богато прибранную. Главное место в ней занимал рояль — это было не похоже на тётю Дашу. Но портрет между вазами голубого стекла, портрет героя, сидящего на фоне снежных гор в камышовом кресле, — это была уже как бы сама тётя Даша.
Надо полагать, что я осматривался с довольно глупым, радостным выражением, потому что девушка глядела на меня во все глаза. Вдруг она наклонила голову и высоко подняла брови — совершенно как мать. Я понял, что это все-таки Саня.
— Саня? — сказал я не очень уверенно.
Она удивилась:
— Да.
— Постой, ты же была белая, — продолжал я дрожащим голосом. — В чём дело? Когда мы жили в деревне, ты была совершенно белая. А теперь стала какая-то чёрная.
Она остолбенела, даже открыла рот.
— В какой деревне?
— Когда умер отец, — сказал я и засмеялся. — Эх, ты, забыла! Все забыла! И меня не помнишь!
Язык у меня немного заплетался — должно быть, от радости. Ведь я все-таки очень любил её и восемь лет не видел, и она была так похожа на мать.
— Саня? — сказала и она наконец. — Господи! Да ведь мы думали, что ты давно умер.
Она обняла меня:
— Саня, Саня! Неужели это ты?.. И тёти Даши нет… Да садись же, что ты стоишь? Откуда ты? Когда приехал?
Мы сели рядом, но она сейчас же вскочила и побежала в переднюю за моим сундучком.
— Да подожди же! Куда ты? Скажи хоть, как ты живёшь? Как тётя Даша?
— А ты-то как? Почему не написал ни разу? Ведь мы искали тебя. Даже давали объявления в газетах.
— Не читал, — сказал я с раскаянием.
Только теперь я в полной мере оценил, что это была за подлость — забыть о том, что у меня такая сестра. И такая чудная тётя Даша, которой нельзя было даже сказать, что я вернулся, потому что она могла умереть от радости, как мне только что заявила Саня.
— И Петя разыскивал тебя, — продолжала она. — Вот ещё недавно писал в Ташкент. Он думает, что ты живёшь в Ташкенте.
— Петька?
— Ну да.
— Сковородников?
— Ну какой же ещё!
— Где он?
— В Москве, — сказала Саня.
Я был поражён:
— Давно ли?
— А вот как вы с ним удрали.
Петька в Москве! Я не мог прийти в себя от изумления.
— Саня, да ведь и я живу в Москве!
— Ну да?
— Честное слово! Как же он? Что делает?
— Ничего, хорошо. Он в этом году школу кончает.
— Фу, чёрт! Да ведь и я же!.. У тебя его карточки нет?
Мне показалось, что Саня немного смутилась, когда я спросил о карточке. Она сказала: «Сейчас», вышла и сразу вернулась, точно вынула Петькину карточку из кармана.
— Послушай, ведь он красивый! — сказал я и захохотал. — Рыжий?
— Рыжий.
— Фу, чёрт, как хорошо! А старик? Как старик? Неужели правда?
— Что — правда?
— Судья?
— Эва! Да он уже пять лет судья.
Мы все спрашивали и перебивали друг друга и снова спрашивали. Потом Саня убежала на кухню, но я пошёл за ней и сказал, что мне без неё скучно. Это была святая правда — без неё мне сразу стало скучно.
Мы поставили самовар, затопили плиту, а потом прозвенел глухой колокольчик в передней.
— Тётя Даша!
— Ты останься здесь, — сказала шёпотом Саня, — а я её подготовлю. Правда, у неё очень сердце плохое…
Она вышла, и вот я услышал в соседней комнате такой разговор:
— Тётя Даша, ты, пожалуйста, не волнуйся. У меня очень хорошая новость, так что ты должна не волноваться, а наоборот.
— Ну, говори, коза.
— Тётя Даша, ты сегодня пироги раздумала ставить, а придётся.
— Петя приехал?
— Петя-то Петя, да не совсем. Тётя Даша, не волнуешься?
— Нет.
— Честное слово?
— Фу ты! Ну, честное слово.
— Вот кто приехал! — И Саня открыла дверь в кухню.
Замечательно, что тётя Даша узнала меня с первого взгляда.
— Саня, — тихо сказала она.
Она обняла меня. Потом села и закрыла глаза. Я взял её за руку.
— Голубчик ты мой! Да ты ли это?
— Я, тётя Даша.
— Да не во сне ли я?
— Нет, тётя Даша.
Но тётя Даша, кажется, не поверила мне, потому что снова закрыла глаза, как будто и точно уснула.
— Голубчик ты мой! Жив? Да где же ты был? Ведь мы тебя по всему свету искали.
— Знаю, тётя Даша. Это я виноват.
— «Виноват»! Господи! Приехал и ещё говорит — виноват. Милый ты мой! Да какой же ты молодец стал! Какой красавец!
Тёте Даше я всегда казался красавцем…
Что ещё вспомнить, что ещё рассказать об этой незабываемой встрече? Разве, что тётя Даша вскочила на полуслове и сказала Сане шёпотом, с ужасным выражением: «Не накормили?» Что я покатился со смеху, увидев заваленный всякой снедью стол и услышав, что это называется «закусить перед обедом».
С этой минуты я, кажется, только и делал, что ел. Рассказывал и ел. Потом тётя Даша объявила, что я грязный, и пришлось влезть в ванну и вымыться. Так прошёл день.
К вечеру, намывшийся и объевшийся, я сидел в столовой, а Саня и тётя Даша сидели по правую и левую руку и смотрели на меня с такой любовью, что мне было совестно, честное слово! Потом пришёл судья.
Охранник не наврал — старик снял усы. Он помолодел лет на десять, и теперь уже трудно было представить, что он варил мездровый клей и возлагал на него такие надежды.
Он знал, что я вернулся: Саня звонила ему по телефону.
— Ну, блудный сын… — сказал он и обнял меня. — И не боишься, что я тебе голову сниму? Ах ты, прохвост!
Что я мог сказать в своё оправдание? Я только крякнул с раскаянием.
Поздней ночью мы с ним остались одни. Старик желал знать, что я делал и как жил с тех пор, как уехал из Энска. Точно как судья, он строго спрашивал о всех моих делах — школьных и личных.
Я сказал, что хочу быть лётчиком, и он замолчал, надолго уставясь на меня из-под густых бровей с длинными, жёсткими волосами.
— Военным лётчиком?
— Полярным. А придётся — военным.
Он замолчал.
— Опасное, но замечательное, интересное дело, — сказал он.
Только одного я ему не рассказал: что приехал в Энск вслед за Катей. У меня язык не повернулся объявить ему, что, если бы не Катя, быть может, ещё немало времени прошло бы, прежде чем я вернулся бы в родной город, в родной дом.
Глава тринадцатая
СТАРЫЕ ПИСЬМА
Я проснулся оттого, что кто-то приоткрыл дверь в столовую и тихо сказал: «Спит». За стеной осторожно зазвенела ложечка о стакан, и я понял, что Саня, чтобы не разбудить меня, завтракает в кухне. Я решил сейчас же встать и, кажется, встал. Но неизвестно, сколько времени прошло, и оказалось, что я не встал, а сплю и только ругаю себя во сне за то, что не встал.
Словом, я проспал часов до одиннадцати. Саня давно уже была на уроке у своего художника, старик на службе, а тётя Даша успела уже «поставить обед», как она мне сообщила.
За чаем она все ужасалась, что я ничего не ем.
— Вот как вас кормят! — сказала она с негодованием. — Цыган лучше свою лошадь кормил, и то подохла.
— Тётя Даша, я же вчера объелся! Честное слово, до сих пор живот болит. Тётя Даша, а ведь я вас на старом месте искал. Дома-то снесли?
— Снесли, — сказала тётя Даша и вздохнула.
Мы поговорили о соседях. Оказывается, Минька, который когда-то поразил моё воображение, служит теперь капитаном на пароходе «Тургенев», бывший «Нептун». Дядя Миша, староста артели грузчиков, умер в прошлом году, а сын его — председатель городского совета. Я рассказал тёте Даше о Гаере Кулии. Она ахала и ужасалась.
— Тётя Даша, а ты знаешь Бубенчиковых?
Бубенчиковы были родственниками Нины Капитоновны, и я не сомневался, что Катя поехала к ним.
— Оглашённых-то? Кто их не знает!
— Почему — оглашённых?
— Их поп оглашал, — сказала тётя Даша. — Они попа прогнали, и он их огласил. Это давно было, до революции. Ты ещё маленький был. А тебе зачем?
— Мне нужно им привет из Москвы передать, — соврал я.
Тётя Даша сомнительно покачала головой:
— Ну, разве привет…
Я знал адрес: собственный дом, у еврейской молельни. Но молельни теперь не было, и вообще все в городе переменилось, так что найти Бубенчиковых оказалось довольно трудно. Наконец я остановился перед высоким, глухим забором, на котором висела дощечка: «Дом М. Г., Л. Г. и О. Г. Бубенчиковых. Лапутина, 8».
Калитка была на запоре, но я легко открыл её и очутился в просторном саду, в глубине которого стоял маленький дом старинного вида, с деревянными колоннами и лепным орнаментом на фронтоне. Только одна дорожка вела от ворот — обыкновенная, свежепротоптанная дорожка, по которой гуляла коза, — и я с лёгким сердцем направился по этой дорожке к дому.
Это было именно так, то есть очень просто: я вошёл в сад — ещё, помнится, удивился, что он такой красивый, весь в снегу, ярко освещённый солнцем, — вошёл и направился по дорожке навстречу козе. Коза заблеяла. И вдруг, как в сказке, все преобразилось! Где-то хлопнула дверь. Раздался крик, и я увидел, что из дому бежит старуха с палкой в руке. Возможно, что это была не палка, а кочерга.
— Машенька! Машенька! — кричала она. — Свой! Свой!
Это было приятно — услышать, что я свой. Но радоваться было ещё рано. Вторая старуха вышла из дому и, слегка оскалясь, побежала ко мне. В руках она держала щётку на колёсиках, которой чистят ковры. Без сомнения, она хотела побить меня этой щёткой.
— Машенька! — вопила первая старуха. — Это свой!
Но, должно быть, коза не верила ей, потому что кричала все громче. Я хотел представиться Бубенчиковым, у меня была даже заготовлена первая фраза, но при таких обстоятельствах это показалось мне невозможным. Я немного постоял и медленно, чтобы не потерять достоинства, направился обратно к воротам.
Злобно бормоча что-то, мрачная старуха прошла вслед за мной несколько шагов и вернулась.
Вот так штука! На улице мне стало смешно, и, наверно, они слышали, как я засмеялся. Это было поразительно, что они даже не спросили меня, кто я такой и что мне нужно. Наверно, подумали, что я забрёл к ним в сад по ошибке. Странно было также, что Катя не вышла из дому на весь этот переполох. Впрочем, все было странно!
Тётя Даша удивилась, что я так скоро вернулся домой.
— Тётя Даша, а Саня пришла?
— Она в третьем часу придёт.
Я попросил у тёти Даши конверт и бумагу и принялся за письмо. «Напишу Катьке, а Саня отнесёт. Авось её не так сурово встретят».
«Катя», — написал я и задумался. Как всегда в таких случаях, Петькин письмовник живо припомнился мне: «Встретя в вас, милостивая государыня, все добродетели той, которую я так долго оплакивал, почитаю своим долгом сделаться вашим супругом и дать нежную мать моим малюткам».
Я внезапно захохотал и очень испугал тётю Дашу.
«Катя, — написал я, — пытался пробиться к тебе, но отступил, встретив в лице козы и двух бабушек непреодолимую преграду. Как видишь, я в Энске и очень хочу тебя видеть. Приходи в Соборный сад часа в четыре. Эту записку тебе передаст — угадай кто? Моя сестра. А. Григорьев».
— Тётя Даша, у Петьки были когда-то интересные книги. Где они, а? Вообще, где у вас книги?
Петькины книги нашлись в Саниной комнате на этажерке. Должно быть, они были не в особенной чести, потому что стояли на самой нижней полке среди всякого хлама. Мне стало грустно, когда я взял в руки «Страшную ночь, или Необыкновенно чудесные приключения донского казака в горах Кавказа». Чёрт знает, какой я был тогда маленький и несчастный!
Пакет, завёрнутый в жёлтую, выгоревшую газету, упал на пол, когда, увлёкшись розысками письмовника, я энергично передвинул книги. Это были старые письма! Я мигом узнал их. Это были письма, которые когда-то вода принесла к нам на двор в почтовой сумке. Долгие зимние вечера, когда тётя Даша читала их вслух, припомнились мне, — и как чудесны, как необыкновенны показались мне эти чтения!
Чужие письма! Кто знает, где теперь эти люди, что писали их? Вот хоть это письмо, в толстом пожелтевшем конверте, — быть может, кто-нибудь ночей не спал, все его дожидался?
Машинально я открыл конверт и прочёл несколько строк:
«Глубокоуважаемая Мария Васильевна!
Спешу сообщить Вам, что Иван Львович жив и здоров. Четыре месяца тому назад я, согласно его предписаниям, покинул шхуну, и со мной тринадцать человек команды…»
Я читал — и не верил глазам. Это было письмо штурмана, которое я некогда знал наизусть, которое читал в поездах между Энском и Москвой! Но совсем другое поразило меня.
«Св. Мария», — прочитал я дальше, — замёрзла ещё в Карском море и с октября 1913 года беспрестанно движется на север вместе с полярными льдами». «Св. Мария»! Так называлась шхуна капитана Татаринова.
Я перевернул письмо и начал снова:
«Глубокоуважаемая Мария Васильевна!» — Мария Васильевна! — «Спешу сообщить Вам, что Иван Львович…» — Иван Львович! Катю зовут Катерина Ивановна!
Тётя Даша решила, что я сошёл с ума, потому что я вдруг коротко заорал и начал с дьявольской быстротой перебирать старые письма.
Но я знал, что делал: тётя Даша когда-то читала мне другое письмо, в котором рассказывалось о жизни во льдах, о каком-то матросе, разбившемся насмерть, о том, как лёд вырубали в каютах.
— Тётя Даша, а все они тут?
— Господи, да что случилось?
— Ничего, тётя Даша! Тут должна быть одна такая штука.
Я не слышал себя. Вот оно:
«Друг мой, дорогая моя, родная Машенька!
Вот уже около двух лет прошло с тех пор, как я послал тебе письмо через телеграфную экспедицию на Югорском Шаре. Но как много с тех пор переменилось, я тебе и передать не могу! Начать с того, что тогда мы шли свободно по намеченному курсу, а с октября 1913 года медленно двигаемся на север вместе с полярными льдами. Таким образом, волей-неволей мы должны были отказаться от первоначального намерения — пройти во Владивосток вдоль берегов Сибири. Но нет худа без добра. Совсем другая мысль теперь занимает меня. Надеюсь, она не покажется тебе — как некоторым моим спутникам — детской или безрассудной…»
Здесь кончался первый лист. Я перевернул его, но на другой стороне ничего нельзя было прочитать, кроме нескольких бессвязных слов, чуть сохранившихся среди подтёков и пятен.
Второй листок начинался с описания шхуны, «…достигающие местами значительной глубины. Среди одного такого поля и стоит наша «Св. Мария», по самый планшир засыпанная снегом. Временами гирлянды инея срываются с такелажа и с тихим шуршанием осыпаются вниз. Как видишь, Машенька, с горя я стал поэтом. Впрочем, у нас есть и настоящий поэт — наш повар Колпаков. Неунывающая душа! Целыми днями он распевает свою поэму. Вот тебе четыре строчки на память:
Под флагом матушки России
Мы с капитаном в путь пойдём
И обогнём брега Сибири
Своим красавцем кораблём.
Я пишу и перечитываю своё бесконечное письмо и снова пишу и вижу, что просто болтаю с тобой, а нужно сказать ещё так много важного. Я посылаю с Климовым пакет на имя начальника Гидрографического управления. Это мои наблюдения, письма служебные и отчёт, в котором изложена история нашего дрейфа. Но на всякий случай пишу и тебе о нашем открытии: к северу от Таймырского полуострова на картах не значится никаких земель. Между тем, находясь на широте 79°35′, между меридианами 86 и 87, к востоку от Гринвича, мы заметили резкую серебристую полоску, немного выпуклую, идущую от самого горизонта. Третьего апреля полоска превратилась в матовый щит лунного цвета, а на следующий день мы увидели очень странные по форме облака, похожие на туман, окутавший далёкие горы. Я убеждён, что это земля. К сожалению, я не мог оставить корабль в тяжёлом положении, чтобы исследовать её. Но все впереди. Пока я назвал её твоим именем, так что на любой географической карте ты найдёшь теперь сердечный привет от твоего…»
Здесь кончалась оборотная сторона второго листа. Я отложил его и принялся за третий. Первые строки были размыты. Потом:
«…Горько подумать, что все могло быть совсем иначе. Я знаю, он будет оправдываться; пожалуй, сумеет убедить тебя, что я один во всём виноват. Молю тебя об одном: не верь этому человеку! Можно смело сказать, что всеми нашими неудачами мы обязаны только ему. Достаточно, что из шестидесяти собак, которых он продал нам в Архангельске, бóльшую часть ещё на Новой Земле пришлось пристрелить. Вот как дорого обошлась нам эта услуга! Не только я один — вся экспедиция шлёт ему проклятия. Мы шли на риск, мы знали, что идём на риск, но мы не ждали такого удара. Остаётся делать все, что в наших силах. Как много я мог бы рассказать тебе о нашем путешествии! Для Катюшки хватило бы историй на целую зиму. Но какой ценой приходится расплачиваться, боже мой! Я не хочу, чтобы ты подумала, что наше положение безнадёжно. Но вы все-таки не особенно ждите…»
Как молния в лесу вдруг освещает местность, и тёмная картина внезапно изменяется, и видишь даже листья на дереве, которое минуту назад казалось не то зверем, не то великаном, так я понял все, читая эти строки. И даже такие мелочи припомнились мне, которые, казалось, были навсегда забыты.
Я понял лицемерные речи Николая Антоныча о «покойном брате». Я понял это фальшивое, значительное выражение лица, когда, рассказывая о нём, Николай Антоныч строго сдвигал брови, как будто во всём, что случилось, были отчасти виноваты и вы. Я понял всю глубину низости этого человека, притворявшегося, что он гордится своим благородством. Он не был назван, но это был он! Я не сомневался в этом.
У меня пересохло в горле от волнения, и я так громко говорил сам с собой, что тётя Даша испугалась не на шутку:
— Саня, да что с тобой?
— Ничего, тётя Даша. А где ещё у вас эти старые письма?
— Да все тут!
— Не может быть! Помните, вы мне когда-то читали это письмо? Оно было длинное, на восьми страницах.
— Не помню, голубчик.
Больше я ничего не нашёл в пакете — только три страницы из восьми. Но и этого довольно!
В записке я переправил «приходи в четыре» на «приходи в три», потом — на «приходи в два». Но было уже два, и я снова переправил на три.
Глава четырнадцатая
СВИДАНИЕ В СОБОРНОМ САДУ. «НЕ ВЕРЬ ЭТОМУ ЧЕЛОВЕКУ»
Мальчиком я тысячу раз бывал в Соборном саду, но тогда мне и в голову не приходило, что он такой красивый. Он расположен высоко на горе, над слиянием двух рек: Песчинки и Тихой, и окружён крепостной стеной. Стена отлично сохранилась, но башни стали меньше с тех пор, как мы с Петькой встретились здесь в последний раз, чтобы дать друг другу «кровавую клятву дружбы».
Снегу было много, но все-таки я поднялся на первый скат у башни старца Мартына: нужно было посмотреть, что сталось с Ириновским лугом, с Никольской школой, с кожевенным заводом. Все оказалось на своём месте — и везде снег и снег, до самого горизонта…
Наконец они пришли — Катя и Саня. Я видел, как Саня, похожая на бабушку в своём жёлтом меховом тулупе, повела вокруг рукой, как будто говоря: «Вот Соборный сад», и сразу простилась и ушла, кивнув головой с таинственным выражением.
— Катя! — крикнул я.
Она вздрогнула, увидела меня и засмеялась…
С полчаса мы ругали друг друга: я её — за то, что она не сообщила мне о своей поездке, она меня — за то, что я не дождался её письма и приехал. Потом мы оба спохватились, что не рассказали друг другу самого важного. Оказывается, Николай Антоныч говорил с Катей. «Именем покойного брата» он запретил ей встречаться со мной. Он сказал длинную речь и заплакал.
— Ты можешь мне не поверить, Саня, — сказала Катя серьёзно, — но я, честное слово, видела это своими глазами!
— Так, — сказал я и положил руку на грудь.
На груди, в боковом кармане, завёрнутое в компрессную бумагу, которую я выпросил у тёти Даши, лежало письмо капитана Татаринова.
— Послушай, Катя, — сказал я решительно, — я хочу рассказать тебе одну историю. В общем, так: представь, что ты живёшь на берегу реки и в один прекрасный день на этом берегу появляется почтовая сумка. Конечно, она падает не с неба, а её выносит водой. Утонул почтальон! И вот эта сумка попадает в руки одной женщины, которая очень любит читать. А среди её соседей есть мальчик, лет восьми, который очень любит слушать. И вот однажды она читает ему такое письмо: «Глубокоуважаемая Мария Васильевна…»
Катя вздрогнула и посмотрела на меня с изумлением.
— «…Спешу сообщить вам, что Иван Львович жив и здоров, — продолжал я быстро. — Четыре месяца тому назад я, согласно его предписаниям…»
И я не переводя дыхания прочитал письмо штурмана наизусть. Я не останавливался, хотя Катя несколько раз брала меня за рукав с каким-то ужасом и удивлением.
— Ты видел это письмо? — спросила она и побледнела. — Он пишет об отце? — снова спросила она, как будто в этом могло быть какое-нибудь сомнение.
— Да. Но это ещё не все!
И я рассказал ей о том, как тётя Даша однажды наткнулась на другое письмо, в котором говорилось о жизни корабля, затёртого льдами и медленно двигающегося на север.
— «Друг мой, дорогая моя, родная Машенька…» — начал я наизусть и остановился.
Мурашки пробежали у меня по спине, горло перехватило, и я вдруг увидел перед собой, как во сне, мрачное, постаревшее лицо Марьи Васильевны, с мрачными, исподлобья, глазами. Она была вроде Кати, когда он писал ей это письмо, а Катя была маленькой девочкой, которая все дожидалась «письма от папы». Дождалась наконец!
— Словом, вот, — сказал я и вынул из бокового кармана письма в компрессной бумаге. — Садись и читай, а я пойду. Я вернусь, когда ты прочитаешь.
Разумеется, я никуда не ушёл. Я стоял под башней старца Мартына и смотрел на Катю все время, пока она читала. Мне было очень жаль её, и в груди у меня все время становилось тепло, когда я думал о ней, и холодно, когда я думал, как страшно ей читать эти письма. Я видел, как бессознательным движением она поправила волосы, мешавшие ей читать, и как встала со скамейки как будто для того, чтобы разобрать трудное слово. Я прежде не знал — горе или радость получить такое письмо. Но теперь, глядя на неё, понял, что это — страшное горе! Я понял, что она никогда не теряла надежды! Тринадцать лет тому назад её отец пропал без вести в полярных льдах, где нет ничего проще, как умереть от голода и от холода. Но для неё он умер только сейчас!
Когда я вернулся, у Кати были красные глаза и она сидела на скамейке, опустив руки с письмами на колени.
— Замёрзла? — спросил я, не зная, с чего начать разговор.
— Я не разобрала несколько слов… Вот этих: «Молю тебя…»
— Ах, вот этих! Здесь написано: «Молю тебя, не верь этому человеку…»
Вечером Катя была у нас в гостях, но мы ничего не говорили о старых письмах, — это было условлено заранее. Только тётя Даша не выдержала и рассказала историю утонувшего почтальона. Оказывается, он не случайно утонул, а утопился «по насердке любви», как она объяснила. Он был влюблён в одну девушку, а девушку отдали за другого.
— Хоть бы письма-то вперёд разнёс! — с досадой добавила тётя Даша.
Катя была очень грустна. Все ухаживали за ней, особенно Саня, которая сразу привязалась к ней, как это только девушки умеют. Потом мы с Саней проводили её до самой козы, которая опять стояла на дорожке, но на этот раз не закатила истерики, только сердито затрясла бородой.
Старики ещё не спали, когда мы вернулись домой. Судья с некоторым опозданием ругал тётю Дашу за то, что она не доставила почту — «хотя бы те письма, на коих можно было разобрать адреса», — и находил для неё только одно оправдание: десятилетнюю давность. Тётя Даша говорила о Кате. Моя судьба, по её мнению, была уже решена.
— Ничего, понравилась, — сказала она вздохнув. — Красивая, грустная. Здоровая.
Я попросил у Сани карту нашего Севера и показал путь, который должен был пройти капитан Татаринов из Ленинграда во Владивосток. Только теперь я вспомнил о его открытии. Что это за земля к северу от Таймырского полуострова?
— Постой-ка, — сказала Саня. — Да ведь это Северная Земля!
Что за чёрт! Это была Северная Земля, открытая в 1913 году лейтенантом Вилькицким. Широта 79°35′ между восемьдесят шестым и восемьдесят седьмым меридианами. Очень странно!
— Виноват, товарищи! — сказал я и, должно быть, немного побледнел, потому что тётя Даша посмотрела на меня с испугом. — Я все понимаю! Сперва это была серебристая полоска, идущая от самого горизонта.
Третьего апреля полоска превратилась в матовый щит. Третьего апреля!
— Саня… — с беспокойством начала было тётя Даша.
— Виноват, товарищи! Третьего апреля. А Вилькицкий открыл Северную Землю осенью, не помню точно когда, но только осенью, в сентябре или октябре. Осенью, через полгода! Осенью, значит, он ни черта не открыл, потому что она была уже открыта…
— Саня! — сказал и судья.
— …Открыта и названа в честь Марьи Васильевны… — продолжал я, крепко держа палец на Северной Земле, как будто боясь, как бы с ней опять не произошло какой-нибудь ошибки. — В честь Марьи Васильевны «Землёй Марии» или что-нибудь в этом роде…
А теперь садитесь, и я вам все объясню!..
Как уснуть после такого дня? Я пил воду, рассматривал карту. В столовой висели виды Энска, и я долго изучал их, не зная, что это Санины картины, что она учится живописи и мечтает об Академии художеств. Я снова рассматривал карту. Я вспомнил, что Северной Землёй эти острова стали называться недавно, что Вилькицкий назвал их «Землёй Николая Второго».
Бедный Катин отец! Он был удивительно, необыкновенно несчастлив. Ни в одной географической книге нет ни одного упоминания о нём, и никто в мире не знает о том, что он сделал.
Мне стало холодно от жалости и от восторга, и я лёг, потому что был шестой час и на улице кто-то уже шаркал метлою. Но я не мог уснуть. Обрывки фраз из письма капитана мучили меня; я как будто слышал голос тёти Даши и видел, как она читает это письмо, поглядывая через очки, вздыхая и запинаясь. Картина, некогда представившаяся моему воображению: белые палатки на снегу; собаки, запряжённые в сани; великан в меховых сапогах, в меховой высоченной шапке… — вновь вернулась ко мне, и мне захотелось, чтобы все это случилось со мною, чтобы я был на этом корабле, медленно двигающемся навстречу гибели вместе с дрейфующими льдами, чтобы я был капитаном, который пишет прощальное письмо жене, — пишет и не может окончить. «Я назвал её твоим именем, так что на любой географической карте ты найдёшь теперь сердечный привет от твоего…»
Как могла кончаться эта фраза?.. И вдруг что-то медленно прошло у меня в голове, очень медленно, как будто нехотя, и я сел на постели, не веря себе и чувствуя, что сейчас сойду с ума — сойду с ума, потому что я вспомнил:
«…привет от твоего Монготимо Ястребиный Коготь, как ты когда-то меня называла. Как это было давно, боже мой! Впрочем, я не жалуюсь… Впрочем, я не жалуюсь… — продолжал я вспоминать, бормотать, путаясь, что вот ещё одно слово, ещё одно, а дальше — забыл, не припомнил. — …Я не жалуюсь. Мы увидимся, и все будет хорошо. Но одна мысль, одна мысль терзает меня!»
Я вскочил, зажёг лампу и бросился к столу, где лежали карандаши и карты.
«Горько сознавать, — теперь я писал на карте, — что все могло быть иначе. Неудачи преследовали нас, и первая неудача — ошибка, за которую приходится расплачиваться ежечасно, ежеминутно, — та, что снаряжение экспедиции я поручил Николаю».
Николаю? Верно ли? Да, Николаю!
Я остановился, потому что дальше в памяти был какой-то провал, а уже потом — это я снова помнил очень ясно — что-то о матросе Скачкове, который упал в трещину и разбился насмерть. Но это было уже совсем не то. Это было содержание письма, а не текст, из которого я больше ничего не мог припомнить, кроме нескольких отрывочных слов.
Так я и не уснул. Судья встал в восьмом часу и испугался, найдя меня сидящим в одном белье у карты Севера, по которой я успел уже прочитать все подробности гибели шхуны «Св. Мария», — подробности, которые, верно, удивили бы и самого капитана Татари-нова, если бы он вернулся…
Накануне мы условились пойти в городской музей. Саня хотела показать нам этот музей, которым в Энске очень гордились. Он помещался в Паганкиных палатах — старинном купеческом здании, о котором Петя Сковородников когда-то рассказывал, что оно набито золотом, а в подвале замурован сам купец Паганкин и кто войдёт в подвал, того он задушит. И действительно, дверь в подвал была закрыта, и на ней висел огромный замок, наверно, XII века, но зато окна открыты, и через них возчики бросали в подвал дрова.
На третьем этаже была выставка картин Саниного учителя — художника Тува, и она прежде всего повела нас смотреть эти картины. Художник был тут же, при картинах, — маленький, в бархатной толстовке, приветливый, с большой чёрной шевелюрой, в которой сверкали толстые седые нити. Картины его были недурны, но скучноваты — снова Энск и Энск, ночью и днём, при лунном и солнечном освещении, Энск старый и новый. Впрочем, мы хвалили их самым бессовестным образом: уж больно милый был этот Тува, и Саня глядела на него с таким обожанием!
Должно быть, она догадалась, что нам с Катей нужно поговорить, потому что вдруг извинилась и осталась на выставке под каким-то пустым предлогом, а мы спустились вниз, в большой зал, где стояли рыцари в сетчатых железных кольчугах, вылезавших из-под нагрудника, как рубашка из-под жилета.
Понятно, мне не терпелось рассказать Кате о своих ночных открытиях. Но как начать такой разговор? Она сама начала.
— Саня, — сказала она, когда мы остановились перед воином времён Стефана Батория, чем-то напоминавшим Кораблёва, — я думала, о ком он пишет: «Не верь этому человеку».
— Ну?
— И решила, что это… не о нём.
Мы молчали. Она не отрываясь смотрела на воина.
— Нет, о нём, — возразил я довольно мрачно. — Между прочим, твой отец открыл Северную Землю. Именно он, а вовсе не Вилькицкий. Я это установил.
Но это известие, через несколько лет поразившее географов всего мира, не произвело на Катю особенного впечатления.
— А почему ты думаешь, — продолжала она с некоторым трудом, — что это именно он… Николай Антоныч? Ведь там, в письме, нет никаких указаний?
— Указаний сколько угодно. — Я чувствовал, что начинаю сердиться. — Во-первых, насчёт собак. Кто тысячу раз хвастался, что купил для экспедиции превосходных собак? Во-вторых…
Саня подошла, и мы замолчали. Ничего не понимая, мы смотрели на «быт древнерусских князей», на «курную избу крестьянина Энской губернии при капиталистическом строе». Саня что-то объясняла нам, мы не слушали, по крайней мере Катя, которая все время поглядывала на меня с расстроенным видом. Она как будто спрашивала меня: «Ты в этом уверен?» И я отвечал, не говоря ни слова: «Совершенно уверен».
Потом Саня простилась и ушла, а мы ещё долго бродили по тёмным залам Энского городского музея.
— А во-вторых?
— А во-вторых, сегодня ночью я вспомнил ещё одно место этого письма. Вот оно.
И я прочёл это место, начиная со слов: «Монготимо Ястребиный Коготь». Я прочитал его отчётливо, громко, как стихотворение, и Катя слушала меня, широко открыв глаза, серьёзная, как статуя. Вдруг какой-то холод мелькнул у неё в глазах, и я подумал, что она мне не верит.
— Ты мне веришь?
Она побледнела и сказала негромко:
— Да.
Больше мы не говорили об этом деле. Только я спросил, не помнит ли она, откуда это «Монготимо Ястребиный Коготь», и она сказала, что не помнит, — кажется, из Густава Эмара, а потом сказала, что я не знаю, как это страшно для мамы.
— Все это гораздо сложнее, чем ты думаешь, — заметила она грустно и совершенно как взрослая. — Маме очень тяжело живётся, а уж то, что у неё за плечами, — нечего и говорить! А Николай Антоныч…
И Катя замолчала. Но потом она объяснила мне, в чём тут дело. Это тоже было открытие, и, пожалуй, ещё более неожиданное, чем открытие Северной Земли капитаном Татариновым. Оказывается, Николай Антоныч уже много лет влюблён в Марью Васильевну! Когда она была в прошлом году больна, он несколько дней совершенно не раздевался и нанял сестру, хотя это было совсем не нужно. После болезни он сам отвёз её в Сочи и устроил в гостиницу «Ривьера», хотя в санатории было бы гораздо дешевле. «Просто сошёл с ума», — как сказала Нина Капитоновна. Весной он ездил в Ленинград и привёз Марье Васильевне меховую жакетку с рукавами крылышками, очень дорогую. Он никогда не ложится спать, если Марьи Васильевны нет дома. Он уговорил её бросить университет, потому что ей было трудно служить и одновременно учиться. Но самая удивительная история произошла этой зимой: вдруг Марья Васильевна сказала, что она больше не хочет его видеть. И он исчез. Он ушёл, в чём был, и не являлся домой дней десять. Неизвестно, где он жил, — наверно, в номерах. Тут уже вступилась Нина Капитоновна. Она сказала, что это «какая-то инквизиция», и сама привела его домой. Но Марья Васильевна не разговаривала с ним ещё целый месяц…
Представить себе, что Николай Антоныч сходит с ума от любви, — это было просто невозможно! Николай Антоныч, с его пухлыми пальцами, с золотым зубом, такой старый! Но, слушая Катю, я представил себе эти сложные и мучительные отношения. Я представил себе, как прожила Марья Васильевна эти долгие годы. Ведь она была красавица и в двадцать лет осталась одна. «Ни вдова, ни мужняя жена!» Она заставляла себя жить воспоминаниями из уважения к памяти мужа! Я представил себе, как Николай Антоныч годами ухаживал за ней, обходил её, вкрадчивый, настойчивый, терпеливый. Он сумел убедить её — и не только её — в том, что он один понимал и любил её мужа. Катя была права. Для Марьи Васильевны это письмо было бы страшным ударом. Уж не лучше ли оставить его в Саниной комнате, на этажерке, между «Царём-Колоколом» и «…Необыкновенно чудесными приключениями донского казака в горах Кавказа»?
Глава пятнадцатая
ГУЛЯЕМ. НАВЕЩАЮ МАТЬ. БУБЕНЧИКОВЫ. ДЕНЬ ОТЪЕЗДА
Это была не особенно весёлая, скорее даже грустная неделя в Энске. Но какие чýдные воспоминания остались от неё на всю жизнь!
Мы с Катей гуляли каждый день. Я показывал ей свои старые любимые места и говорил о своём детстве. Помнится, я где-то читал, что археологи по одной сохранившейся надписи восстанавливают историю и обычаи целого народа. Вот так и я — по сохранившимся кое-где уголкам старого Энска восстановил и рассказал Кате нашу прежнюю жизнь.
Но и сам я заново оценил этот прекрасный город. Мальчиком я не замечал всей прелести этих садов на горах, покатых улиц, высоких набережных, под углом расходящихся от Решёток — так и теперь ещё называлось место слияния двух рек: Песчинки и Тихой…
Только один день был проведён без Кати. Я пошёл на кладбище. Почему-то мне казалось, что от маминой могилы за эти годы и следа не осталось. Но я нашёл её. Она была обнесена ветхим деревянным заборчиком, и на покосившемся кресте ещё можно было разобрать надпись: «Помяни, господи, душу рабы твоея». Конечно, стояла зима, и все могилы одинаково занесены снегом, но все же видно было, что это заброшенная могила.
Мне стало грустно, и я долго ходил по дорожкам, вспоминая мать. Сколько ей было бы лет теперь? Сорок. Ещё совсем молодая. Горько мне было подумать, что она могла бы счастливо жить теперь, вот хоть так же, как живёт тётя Даша. Я вспомнил её усталый, тяжёлый взгляд, руки, изъеденные стиркой, и как она вечерами не могла есть от усталости, которая уже почти ничем не отличалась от смерти. А ведь какая она была умная! Подлец Гаер Кулий, вот кто околдовал и погубил её!
Я вернулся к могиле и как бы простился с ней. Потом нашёл сторожа, который гулко колол дрова в полуразбитой часовне.
— Дядя, — сказал я ему, — тут у вас есть могила Аксиньи Григорьевой. Вот на этой дорожке, за поворотом вторая.
Кажется, он притворился, что знает, о какой могиле я говорю.
— Нельзя ли её прибрать? Я заплачу.
Сторож вышел на дорожку, посмотрел и вернулся.
— За этой могилой есть уход, — сказал он. — Сейчас зима, не видать. За другими — верно, нету ухода, кресты повытянуты или что там. А за этой есть.
Я дал ему три рубля и ушёл.
Возвращаясь домой, я думал о Гаере Кулии, о маме. Как она могла влюбиться в такого человека? Невольно и Марья Васильевна припомнилась мне, и я решил раз и навсегда, что вовсе не понимаю женщин…
Мы встречались каждый день, но только накануне отъезда я удосужился спросить Катю о старухах Бубенчиковых: правда ли, что они — оглашённые? Катя удивилась.
— Разве? Я не знала, — сказала она. — Но это вполне может быть, потому что они атеистки и нигилистки. «Отцы и дети» читал?
— Читал.
— Помнишь, там есть нигилист Базаров?
— Помню.
— Ну вот, и они тоже такие нигилистки, как он.
— Постой, постой! Да ведь это же когда было?
— Ну так что ж! Они старые. А коза просто нервная. Они козье молоко пьют и меня упрашивали, но я отказалась. А когда коза нервничает, молоко портится.
— Ты меня просто дурачишь, — сказал я подумав.
— Нет, честное слово, — быстро возразила Катя. Нервная коза, за которой ухаживают три нигилистки.
Чёрт его знает! Все-таки это была какая-то ерунда!
И вот наступил последний, прощальный день! С шести часов утра тётя Даша пекла пироги, и, чуть проснувшись, я почувствовал запах шафрана и ещё чего-то пахучего, вкусного, принадлежащего к тесту. Потом она вошла в столовую, где я спал, озабоченная, в очках, перепачканная мукою, и принесла за уголок письмо от Петьки.
— Нужно Саню разбудить, — сказала она строго. — Письмо от Петеньки.
Письмо было действительно от Петеньки, краткое, но «подходящее», как сказал судья. Во-первых, он объяснял, почему не приехал на каникулы: он был с экскурсией в Ленинграде. Во-вторых, он изумлялся моему появлению в Энске и выражал по этому поводу сердечные чувства. В-третьих, он страшно ругал меня за то, что я не писал, не искал его и вообще «вёл себя, как равнодушная лошадь». В-четвёртых, в конверте было ещё одно письмо, для Сани, и она засмеялась и сказала: «Вот дурак какой, мог бы просто приписать». Но, очевидно, он не мог просто приписать, потому что Саня взяла письмо и читала его в своей комнате часа три, пока я не ворвался к ней и не потребовал, чтобы она остановила действия тёти Даши, которая хотела дать мне в дорогу пирог метр на метр.
Должно быть, та же картина наблюдалась в доме номер восемь по Лапутину переулку, потому что Катя не могла даже выйти из дому в этот день. Её не только снабжали продуктами, как будто она отправлялась на Северный полюс, — её ещё наряжали. Старинное, оставшееся без применения приданое трёх нигилисток было пущено в ход — турецкие кружева, бархатные полосатые жакетки с буфами на плечах, тяжёлые платья на подкладках.
Замечательно, что Саня, забежав к Бубенчиковым на минутку, опоздала к обеду. Она пришла немного смущённая и сказала, что это очень интересно. Все три старухи шьют, и выходит очень хорошенькое платье. Кате идёт, а ей нет. Зато шапочка к ней идёт, и она себе непременно сделает такую.
— Одним словом, мы все перемерили, — сказала Саня и засмеялась. — Даже голова закружилась.
Судья ушёл со службы, чтобы отобедать вместе со мною в последний раз. Он принёс бутылку вина, мы выпили, и он сказал речь. Это была очень хорошая речь, гораздо лучше, чем некогда на обеде, посвящённом вступлению Гаера в батальон смерти. Петьку и меня он сравнил с орлами и выразил надежду, что мы ещё не раз вернёмся в родное гнездо. Он был бы рад похвастать, что вырастил таких ребят, но не может, потому что сама страна вырастила нас, не дала нам погибнуть. Так он сказал. Тётя Даша всплакнула в этом месте, как бы желая напомнить, что она и сама охотно взяла бы на себя наше воспитание, не прибегая к посторонней помощи… Я встал и ответил судье. Не помню, что я говорил, но тоже очень хорошо. В общем, я сказал, что хвастать нам ещё нечем.
Мы до того дообедались, что чуть не опоздали. К вокзалу мы поехали на извозчиках. Первый раз в жизни я так богато ехал: на извозчике, с корзинкой в ногах. Я бы мог сказать об этой корзине, что она неизвестно откуда взялась, если бы тётя Даша целый день на моих глазах не набивала её пирогами.
Когда мы приехали, Катя стояла уже на ступеньках вагона, и старухи Бубенчиковы наперебой наставляли её: чтобы она не простудилась в дороге, чтобы вещи не украли, чтобы на площадку не выходила, чтобы телеграфировала, как доедет, чтобы кланялась и писала.
Не знаю, может быть, они были и нигилистки. На мой взгляд — просто старые, закутанные тётушки, в лисьих шубах, с большими смешными муфтами на шнурах.
Моё место было в другом вагоне, и поэтому мы только издали поклонились Кате и Бубенчиковым. Катя помахала нам, а старухи чопорно закивали головами.
Второй звонок! Я обнимаю Саню, тётю Дашу. Судья просит навестить Петьку, и я даю честное слово, что зайду к Петьке в первый же день, как приеду. Я зову Саню в Москву, и она обещает приехать на весенние каникулы, — оказывается, об этом уже сговорено с Петькой.
Третий звонок! Я — в вагоне. Саня что-то пишет по воздуху, и я в ответ пишу наудачу: «Ладно!» Тётя Даша начинает тихонько плакать, и последнее, что я вижу: Саня берёт из её рук платок и, смеясь, вытирает ей слезы. Поезд трогается, и милый энский вокзал трогается мне навстречу. Все быстрее! Вот и старые нигилистки проплывают мимо меня! Ещё минута — и перрон обрывается. Прощай, Энск!
На следующей станции я переменился местами с каким-то почтенным дяденькой, которого устраивала моя нижняя полка, и перешёл в Катин вагон. Во-первых, он был светлее, а во-вторых — Катин.
У неё все уже было устроено: на столике лежала чистая салфетка, окно завешено, как будто она сто лет жила в этом вагоне.
Мы оба только что отобедали, но нужно же было посмотреть, что старики положили в наши корзины.
В общем, Катина корзина все-таки побила мою. В ней оказались яблоки — чудесные зимние яблоки из собственного сада! Мы съели по яблоку и угостили соседа, маленького, небритого, сине-чёрного мужчину в очках, который все гадал, кто мы такие: брат и сестра — не похожи! Муж и жена — рановато!
Был уже третий час, и небритый сосед храпел во всю мочь, положив на нос маленький крепкий кулак, а мы с Катей все ещё стояли и разговаривали в коридоре. Мы писали пальцами по замёрзшему стеклу — сперва инициалы, а потом первые буквы слов.
— Как в «Анне Карениной», — сказала Катя.
Но, по-моему, это было ничуть не похоже на «Анну Каренину» и вообще ни на что не похоже.
Катя стояла рядом со мной и была какая-то новая. Она была причёсана по-взрослому, на прямой пробор, и из-под милых тёмных волос выглядывало удивительно новое ухо. Зубы тоже были новые, когда она смеялась. Никогда прежде она так свободно и вместе с тем гордо не поворачивала голову, как настоящая красивая женщина, когда я начинал говорить! Она была новая и снова совершенно другая, и я чувствовал, что страшно люблю её — ну, просто больше всего на свете!
Вдруг становились видны за окнами ныряющие и взлетающие провода, и тёмное поле открывалось, покрытое тёмным снегом. Не знаю, с какой быстротой мы ехали — должно быть, не больше сорока километров в час, но мне казалось, что мы мчимся с какой-то сказочной быстротой. Все было впереди. Я не знал, что ждёт меня. Но я твёрдо знал, что это навсегда, что Катя — моя, и я — её на всю жизнь!
Глава шестнадцатая
ЧТО МЕНЯ ОЖИДАЛО В МОСКВЕ
Представьте себе, что вы возвращаетесь в свой родной дом, где провели полжизни, — и вдруг на вас смотрят с удивлением, как будто вы не туда попали. Такое чувство я испытал, вернувшись в школу после Энска.
Первый человек, которого я встретил ещё в раздевалке, был Ромашка. Он перекосился, увидев меня, а потом улыбнулся.
— С приездом! — злорадно сказал он. — Апчхи! Ваше здоровье!
Этот подлец был чем-то доволен.
Ребят никого не было — последний день перед началом занятий, — и я прошёл на кухню, чтобы поздороваться с дядей Петей. И дядя Петя встретил меня довольно странно.
— Ничего, брат, бывает, — шёпотом сказал он.
— Дядя Петя, да что случилось?
Как будто не слыша меня, дядя Петя всыпал в котёл пригоршню соли и замер. Он нюхал пар.
Кораблёв мелькнул в коридоре, и я побежал за ним:
— Здравствуйте, Иван Павлыч!
— А, это ты! — серьёзно отвечал он. — Зайди ко мне. Мне нужно с тобой поговорить.
* * *
Портрет молодой женщины стоял у Кораблёва на столе, и я не сразу узнал Марью Васильевну — что-то уж слишком красива! Но я присмотрелся: на ней была коралловая ниточка, та самая, в которой Катя была у нас на балу. Мне стало веселее, когда я разглядел эту ниточку. Это был как бы привет от Кати…
Кораблёв пришёл, и мы стали говорить.
— Иван Павлыч, в чём дело?
— Дело в том, — не торопясь отвечал Кораблёв, — что тебя собираются исключить из школы.
— За что?
— А ты не знаешь?
— Нет.
Кораблёв сурово посмотрел на меня:
— Вот это уж мне не нравится.
— Иван Павлыч! Честное слово!
— За самовольную отлучку на девять дней, — загнув палец, сказал Кораблёв. — За оскорбление Лихо. За драку.
— Ах, так! Прекрасно, — возразил я очень спокойно. — Но прежде чем исключать, будьте любезны выслушать мои объяснения.
— Пожалуйста.
— Иван Павлыч, — начал я торжественно, — вы хотите знать, за что я дал в морду Ромашке?
— Без «морд», — сказал Кораблёв.
— Хорошо, без «морд». Я дал ему в морду потому, что он подлец. Во-первых, он рассказал Татариновым насчёт меня и Кати. Во-вторых, он подслушивает, что ребята говорят о Николае Антоныче, а потом ему доносит. В-третьих, он без спросу рылся в моём сундучке. Это был форменный обыск. Ребята видели, как я его застал, и это верно — я его ударил. Я сознаю, что неправильно, особенно ногой, но ведь я тоже человек, а не камень. У меня сердце не выдержало. Это может с каждым случиться.
— Так. Дальше.
— Насчёт Лихо вы уже знаете. Пускай он сперва докажет, что я — идеалист. Вы прочитали сочинение?
— Прочитал. Плохое.
— Ну, пусть плохое, но идеализм там и не ночевал, за это я могу поручиться.
— Допустим. Дальше.
— А дальше что же? Все.
— Нет, не все. Да ты знаешь, что тебя через милицию искали?
— Иван Павлыч… Ну, это верно. Я, правда, Вальке сказал, но пускай это не считается, ладно. Так неужели за то, что я на каникулах уехал — и куда же?.. на родину, где я восемь лет не был, — меня исключат из школы?
Ещё когда Кораблёв сказал насчёт милиции, я понял, что без «грома» не обойтись. И не ошибся.
Однажды он уже орал на меня — в четвёртом классе, когда Иська Грумант, купаясь, ободрал ногу о камни и я стал лечить его солнечными ваннами и два пальца пришлось отнять. Это был страшный «гром». Теперь он повторился. Выкатив глаза, Кораблёв кричал на меня, а я только робко говорил иногда:
— Иван Павлыч!
— Молчать!
И он сам умолкал на мгновение — просто чтобы перевести дыхание…
Таким образом, я постепенно понял, что действительно во многом виноват. Но неужели меня исключат? Тогда все на свете прощай! Прощай, лётная школа! Прощай, жизнь!
Кораблёв замолчал наконец.
— Ну просто из рук вон! — сказал он.
— Иван Павлыч, — начал я не очень дрожащим, а скорее, таким, дребезжащим голосом, — я не стану вам возражать, хотя вы во многом неправы. Но это все равно. Ведь вы не хотите, чтобы меня исключили?
Кораблёв помолчал.
— Допустим.
— Тогда скажите сами, чтó я должен сделать.
— Ты должен извиниться перед Лихо.
— Хорошо. Только пускай сначала…
— Да я говорил с ним! — с досадой возразил Кораблёв. — Он зачеркнул «идеализм». Но оценка осталась прежней.
— Оценка — пожалуйста. Хотя это неправильно, что я написал на «чрезвычайно слабо». Такой отметки вообще нет. Плохо с минусом, что ли?
— Во-вторых, — продолжал Кораблёв, — ты должен извиниться перед Ромашкой.
— Никогда!
— Но ты же сам сказал: «Сознаю, что это неправильно».
— Да, сказал. Можете меня исключать. Я перед ним извиняться не стану.
— Послушай, Саня, — серьёзно сказал Кораблёв: — мне с большим трудом удалось добиться чтобы тебя вызвали на заседание педагогического совета. Но теперь я начинаю жалеть, что хлопотал об этом. Если ты явишься и начнёшь говорить: «Никогда! Можете исключать!» — тебя наверняка исключат, можешь быть в этом совершенно уверен.
Он сказал эти слова с особенным выражением, и я сразу понял, на кого он намекает. Николай Антоныч, вежливый, обстоятельный, круглый, мигом представился мне. Вот кто сделает все, чтобы меня исключили!
— Мне кажется, что ты не имеешь права рисковать своим будущим ради мелкого самолюбия.
— Это не мелкое самолюбие, а честь, Иван Павлыч! — продолжал я с жаром. — Вы что же хотите? Чтобы я смазал историю с Ромашкой, потому что она касается Николая Антоныча, от которого зависит — исключат меня или нет? Вы хотите, чтобы я пошёл на такую страшную подлость? Никогда! Я теперь понимаю, почему он станет настаивать на моём исключении! Он хочет избавиться от меня, чтобы я уехал куда-нибудь и больше не виделся с Катей. Как бы не так! Я все скажу на педсовете. Я скажу, что Ромашка — подлец и что только подлец станет перед ним извиняться.
Кораблёв задумался.
— Постой, — сказал он. — Ты говоришь, Ромашов подслушивает, что ребята говорят о Николае Антоныче, а потом ему доносит. Но как ты это докажешь?
— У меня есть свидетель — Валька.
— Какой Валька?
— Жуков. Он мне буквально сказал: «Ромашка записывает в книжечку, а потом доносит Николаю Антонычу, что о нём говорят. Донесёт, а потом мне рассказывает. Я уши затыкаю, а он рассказывает». Это я вам передаю буквально.
Гм… интересно, — с живостью сказал Кораблёв. — Так что же Валька молчал? Ведь он же, кажется, твой товарищ?
Иван Павлыч, Ромашка на него влиял. Он на него смотрел ночью, а Валька этого не выносит. Потом он ему не просто так рассказывал, а под честным словом. Конечно, Валька — дурак, что давал ему честное слово, но раз под честным словом, он уже должен был молчать. Верно?
Кораблёв встал. Он прошёлся, вынул гребёнку и стал расчёсывать усы, потом брови, потом снова усы. Он думал. У меня сердце стучало, но больше я не говорил ни слова. Пускай думает! Я даже стал дышать потише — так боялся ему помешать.
— Ну что ж, Саня, ведь ты все равно не умеешь хитрить, — сказал наконец Кораблёв. — Как ты сейчас мне обо всём этом рассказал, так же расскажешь и на педсовете. Но с условием…
— С каким, Иван Павлыч?
— Не волноваться. Ты, например, сейчас сказал, что Николай Антоныч хочет тебя исключить из-за Кати. Об этом не следует говорить на совете.
— Иван Павлыч! Неужели я не понимаю?
— Ты понимаешь, но слишком волнуешься… Вот что, Саня, давай сговоримся. Я положу руку на стол — вот так, ладонью вниз, а ты говори и на неё посматривай. Если я стану похлопывать по столу — значит, волнуешься. Если нет — нет.
— Ладно, Иван Павлыч. Спасибо. А когда заседание?
— Сегодня в три. Но тебя вызовут позже.
Он попросил меня прислать к нему Вальку, и мы расстались.
Глава семнадцатая
ВАЛЬКА
Стараясь не очень волноваться, я на всякий случай уложил свои вещи, чтобы сразу уйти, если меня исключат. Потом прочитал стенгазету — обо мне ни слова, стало быть, этот вопрос не стоял на бюро. Или на каникулах не было ни одного заседания?
Это была самая страшная мысль: меня исключат не только из школы — из комсомола. В самом деле! Что ребята знают об этой истории? Что я ворвался в спальню, избил Ромашку и, никому не сказавшись, уехал в Энск… Конечно, я запятнал себя как комсомолец.
Я обязан был объяснить своё поведение. Поздно!
Весь день я с тоской думал об этом. Комната комсомольской ячейки была закрыта, а из бюро была дома только Нинка Шенеман. Я её не любил, и мне не хотелось говорить с ней о таком деле. По-моему, она была дура.
Я ждал Вальку, но время шло, а он не приезжал. Конечно, он был в Зоопарке! Я оставил ему мрачную записку — на случай, если разойдёмся, и поехал на Пресню.
На этот раз я не сразу нашёл его.
— Жуков у профессора, — сказал мне мальчик лет пятнадцати, немного похожий на Вальку, с таким же добрым и немного сумасшедшим лицом.
— А где профессор?
— На обходе.
Я переспросил.
— В парке, на обходе!
До сих пор я думал, что профессора делают обходы только в больницах. Но мальчик терпеливо объяснил мне, что не только в больницах, ещё и в зоопарках, и что в данном случае профессор обходит не больных, а зверей.
— Впрочем, случается, что и звери хворают, — добавил он подумав. — Хотя, разумеется, реже, чем люди.
Это был известный профессор Р., о котором Валька прожужжал мне все уши. Я сразу понял, что это он, опять-таки потому, что он был тоже похож на Вальку, только на старого Вальку: с большим носом, в больших очках, в длинной шубе и в высокой каракулевой шапке.
Он стоял у обезьяньего флигеля, и вокруг него толпилось довольно много народу в белых халатах, надетых поверх пальто. Весь этот народ как бы стремился к нему, точно каждому хотелось о чём-нибудь ему рассказать. Но слушал он одного только Вальку, именно Вальку, и даже вынул из-под шапки большое морщинистое ухо.
Я остановился поодаль. Видно было, как Валька волнуется, моргает. «Молодец!» — подумал я, сам не зная почему.
Он довольно долго говорил, а профессор все слушал и уже тоже стал моргать и внимательно шмыгать носом. Один раз он открыл рот и хотел, кажется, что-то возразить, но Валька энергично, сердито сунулся к нему, и профессор послушно закрыл рот.
Наконец Валька кончил, и профессор спрятал ухо и задумался. И вдруг с каким-то весёлым удивлением он хлопнул Вальку по плечу и заржал, совершенно как лошадь; все, громко разговаривая, двинулись дальше, а Валька остался стоять с идиотским, восторженным видом. Вот тут-то я его и окликнул:
— Валя!
— А, это ты!
Никогда ещё я не видел его в таком волнении. У него даже слёзы стояли в глазах. Он растерянно улыбался.
— Что с тобой?
— А что?
— Ты плачешь?
— Что ты врёшь! — отвечал Валька.
Он вытер кулаком глаза и радостно, глубоко вздохнул.
— Валька, что случилось?
— Ничего особенного. Я в последнее время занимался змеями, и мне удалось доказать одну интересную штуку.
— Какую штуку?
— Изменение крови у гадюк в зависимости от возраста.
Я посмотрел на него с изумлением. Плакать от радости, что кровь у гадюк меняется в зависимости от возраста? Это не доходило до моего сознания.
— Поздравляю… — сказал я. — Мне нужно с тобой поговорить. Как ты? В состоянии?
— В состоянии.
Мы прошли к мышам.
— Ты знаешь, что меня хотят исключить из школы?
Должно быть, Валька знал об этом, но совершенно забыл, потому что он сперва широко открыл глаза, а потом хлопнул себя по лбу и сказал:
— Ах, да… Знаю!
— Это обсуждалось на бюро?
У меня был немного хриплый голос. Валька кивнул:
— Решили подождать, пока ты вернёшься.
У меня отлегло от сердца.
— Ты написал насчёт Ромашки в ячейку?
Валька отвёл глаза.
— Видишь ли, — пробормотал он, — я не написал, а просто сказал ему, что, если он ещё будет приставать, тогда напишу. Он сказал, что больше не будет.
— Вот как! Значит, тебе наплевать, что меня исключают из школы.
— Почему? — с ужасом спросил Валька.
— Потому, что ты один мог бы подтвердить, что я бил его не только по личным причинам. А ты трус, и эта трусость переходит в подлость! Ты просто боишься за меня заступиться!
Это было жестоко — говорить Вальке такие слова. Но я был страшно зол на него. Я считал, что Ромашка — общественно-вредный тип, с которым нужно бороться.
— Я сегодня подам, — упавшим голосом сказал Валька.
— Ладно, — отвечал я сухо. — Только имей в виду, я тебя об этом не прошу. Я только считаю, что это твой долг как комсомольца. А теперь вот что: тебя просил зайти Кораблёв.
— Когда?
— Сейчас.
Он стал клянчить хоть четверть часа, чтобы покормить какую-то пятнистую жабу, но я, не слушая, надел на него пальто и отвёз к Кораблёву…
Очень сердитый, он вернулся через полчаса и долго сопел, гладя себя по носу пальцем. Оказывается, Кораблёв спросил его, правда ли, что он не любит, когда на него смотрят ночью. Это его поразило.
— И я не понимаю, откуда он это узнал! Это ты сказал ему, скотина?
— Нет, не я, — соврал я.
— Главное, он спрашивает: «А если на тебя смотрят с любовью?»
— Ну?
— Я сказал, что «тогда не знаю…»
В половине шестого за мной пришёл сторож.
— Григорьев, пожалуйста, просят на педсовет, — вежливо сказал он.
Глава восемнадцатая
СЖИГАЮ КОРАБЛИ
Это было самое обыкновенное заседание в нашей тесной учительской, за столом, покрытым синей суконной скатертью с оборванными кистями. Но мне казалось, что все смотрят на меня с каким-то таинственным, значительным видом. Серафима была в ботах, и даже это смутно представлялось мне какой-то загадкой. Кораблёв смеялся, когда я вошёл, и я подумал: «Нарочно!»
— Ну-с, Григорьев, — мягко начал Николай Антоныч, — ты, разумеется, знаешь, по какому поводу мы вызвали тебя на это заседание. Ты огорчил нас — и не только нас, но, можно сказать, всю школу. Огорчил дикими поступками, недостойными человеческого общества, в котором мы живём и развитию которого должны способствовать по мере своих сил и возможностей.
Я сказал:
— Прошу мне задавать вопросы.
— Николай Антоныч, позвольте… — живо сказал Кораблёв. — Григорьев, расскажи, пожалуйста, где ты провёл эти девять дней, с тех пор как убежал из дому?
— Я не убежал, а уехал в Энск, — отвечал я хладнокровно. — Там живёт моя сестра, которую я не видел около восьми лет. Это может подтвердить судья Сковородников, у которого я останавливался, — Гоголевская, тринадцать, дом бывший Маркузе.
Если бы я прямо сказал: эти девять дней были проведены с Катей Татариновой, которую отправили в Энск, чтобы мы хоть на каникулах не встречались, — и тогда мои слова не произвели бы большего впечатления на Николая Антоныча! Он побледнел, замигал и кротко наклонил голову набок.
— Почему же ты никого не предупредил о своём отъезде? — спросил Кораблёв.
Я отвечал, что считаю себя виновным в нарушении дисциплины и даю обещание, что этого больше не будет.
— Прекрасно, Григорьев, — сказал Николай Антоныч. — Вот это прекрасный ответ. Остаётся пожелать, чтобы ты так же удовлетворительно объяснил и другие свои поступки.
Он ласково смотрел на меня. У него было удивительное самообладание.
— Теперь расскажи нам о том, что у тебя произошло с Иваном Витальевичем Лихо.
До сих пор не могу понять, почему, рассказывая историю своих отношений с Лихо, я ни словом не упомянул об «идеализме». Должно быть, я считал, что раз Лихо снял это обвинение, нечего о нём и гозорить. Это было страшной ошибкой. Кроме того, не стоило упоминать, что я пишу сочинения без «критиков». Это никому не понравилось. Кораблёв нахмурился и положил руку на стол.
|
The script ran 0.029 seconds.