Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Томас Манн - Будденброки [1901]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Роман, Сага

Аннотация. Жемчужина творческого наследия Томаса Манна. Едва ли не лучший роман в жанре "семейной саги" немецкоязычной прозы. История взлета и падения богатой и могущественной семьи Будденброк, на первый взгляд, словно воплощающей в себе идеал германских добродетелей. История трех поколений представителей этого клана - от властного и безжалостного патриарха до его внуков, уже подверженных всем порокам и слабостям интеллектуалов. История любви и предательств, вражды и интриг, борьбы и зависти, исступленной страсти - и жгучей ненависти.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

«Тип-топ», говорили suitiers, прищелкивая языком, — это было новомодное гамбургское словцо для обозначения всего утонченного, изысканного, будь то марка красного вина или сигар, обед или, наконец, ловко проведенное дело. Впрочем, более консервативные и степенные бюргеры покачивали головами: с-странно… эти туалеты, прическа, эти повадки и лицо… пожалуй, даже слишком странно». Торговец Зеренсен выразил это следующим образом: — Есть в ней что-то такое-эдакое… — Он скорчил кислую физиономию, словно ему на бирже предложили явно невыгодную сделку. — Но таков уж консул Будденброк, это на него похоже, все у него не как у людей и не так, как велось у них в роду. Все, например, знали, а лучше всех суконщик Бентьен, что консул выписывает из Гамбурга не только все предметы туалета, которых у него и так слишком много, — изящные, модные сюртуки, шляпы, жилетки, панталоны и галстуки — но и белье. Говорили также, будто он каждый день, а то и два раза на дню меняет рубашку и душит свой носовой платок и усы, вытянутые и подкрученные a la Наполеон III. И, конечно, не ради фирмы и представительства — торговый дом «Иоганн Будденброк» в этом не нуждается, — а просто из любви ко всему… как бы это так получше выразиться, черт побери… ко всему утонченному и аристократическому. Да еще эти цитаты из Гейне и других поэтов, которыми он так и сыплет по любому поводу, даже при обсуждении коммерческих или муниципальных вопросов… А теперь еще эта жена… Видно, в нем самом, в консуле Будденброке, есть что-то такое-эдакое — к чему, однако, нельзя не отнестись с уважением, ибо семья это весьма почтенная, фирма солиднейшая, а шеф ее толковый, обязательный человек; он любит город и, без сомнения, еще с пользой потрудится ему во славу… А затем партия-то ведь чертовски выгодная! Шутка ли — сто тысяч талеров!.. И все же… Некоторые дамы находили Герду Арнольдсен просто «ломакой», — а это, надо сказать, было очень серьезное обвинение. Зато маклер Гош, встретившись на улице с невестой Томаса Будденброка, сразу же пришел в неистовый восторг. — О-о! — говорил он в клубе или в «Доме корабельщиков», высоко поднимая стакан с пуншем, и его лицо матерого интригана при этом искажалось сатанинской гримасой. — О господа, что за женщина! Гера и Афродита, Брунгильда и Мелузина[80] в одном лице!.. Да, жизнь прекрасна, — добавлял он. И все же никто из бюргеров, сидевших с кружками в руках на массивных резных скамьях старинного «Дома корабельщиков» под свешивавшимися с потолка моделями парусных судов и гигантскими рыбами, не понимал, каким событием было появление Герды Арнольдсен в жизни скромного и вечно томящегося по необычному маклера Гоша. Как мы уже говорили, больших приемов на Менгштрассе не устраивалось, и члены собравшегося там тесного кружка имели тем больше возможности хорошо узнать друг друга. Зиверт Тибуртиус, не выпуская из рук руки Клары, рассказывал о своих родителях, о детстве, о планах на будущее. Арнольдсены рассказывали о своих предках, жителях Дрездена, — в Нидерланды переселилась только одна ветвь этого рода. А однажды мадам Грюнлих потребовала ключ от секретера в ландшафтной и притащила бювар с семейными документами, в которых Томас уже успел проставить новейшие даты; с важным видом поведала она об истории Будденброков, о портном из Ростока, который «жил в отличном достатке», и прочитала старые поздравительные стихи: Нежность дружбы безобманно Говорит мне, что слита С трудолюбием Вулкана Здесь Венеры красота. При этом она, водя языком по верхней губке, лукаво поглядывала на Тома и Герду. Из уважения к истории Тони не позволила себе опустить подробности вторжения в их семью некой личности, чье имя ей даже и произносить не хотелось. В четыре часа, по четвергам, являлись обычные гости: Юстус Крегер со своей слабохарактерной супругой, с которой он жил в постоянных неладах из-за того, что она и в Америку посылала деньги злополучному и лишенному наследства сыну Якобу. Она экономила их на хозяйстве и кормила своего мужа почти одной только гречневой кашей, — ну что было поделать с такой женщиной? Приходили и дамы Будденброк с Брейтенштрассе; не желая погрешить против истины, они констатировали, что Эрика Грюнлих по-прежнему плохо развивается, но зато теперь уже как две капли воды похожа на своего отца — мошенника Грюнлиха, и что у невесты консула довольно-таки вычурная прическа. Приходила и Зеземи Вейхбродт, подымалась на цыпочки, звонко чмокала в лоб Герду и растроганно шептала: «Дай бог тебе счастья, дорогое мое дитя!» За столом г-н Арнольдсен произносил остроумные и витиеватые тосты в честь обеих молодых пар, а потом, когда все пили кофе, брал скрипку и играл, как цыган, — неистово, страстно и умело. Случалось, что и Герда вынимала своего Страдивариуса, с которым она никогда не расставалась, и тогда ее сладостная кантилена вливалась в его пассажи, и они играли великолепные дуэты, в ландшафтной, стоя подле фисгармонии, на том самом месте, где дед консула некогда наигрывал на флейте свои бесхитростные веселые мелодийки. — Божественно! — восклицала Тони, полулежа в кресле. — О, господи, как божественно! — И, подняв взоры к небесам, она начинала серьезно, неторопливо и настойчиво излагать обуревавшие ее чувства: — Да, чего-чего только не бывает в жизни!.. Не каждому дан такой талант… Мне господь отказал в нем, хоть я и не раз молила его по ночам даровать мне это счастье!.. Ну что ж, я дурочка, ничего не смыслящее существо… Да, Герда, позволь тебе сказать… я старше тебя и многого насмотрелась в жизни… Ты должна денно и нощно на коленях благодарить создателя за то, что он сподобил тебя такого дара!.. — Сподобил? — смеясь, отвечала Герда, обнажая свои прекрасные широкие белые зубы. Затем все садились в кружок, чтобы обсудить планы на ближайшее будущее и кстати полакомиться винным желе. Решено было, что в конце августа, самое позднее в начале сентября, Зиверт Тибуртиус и Арнольдсены разъедутся по домам. Тотчас же после рождества должно было состояться венчанье Клары — в ротонде, с подобающей торжественностью. Свадьба же в Амстердаме, на которой намеревалась присутствовать и консульша, «если будет жива-здорова», откладывалась на начало нового года: необходимо передохнуть в промежутке между двумя торжествами. Томас попробовал было возражать, но это ни к чему не привело. — Прошу тебя, — сказала консульша, кладя руку ему на плечо… — За Зивертом право первенства. Пастор и его невеста решили отказаться от свадебного путешествия. Герда и Томас намеревались совершить поездку по Северной Италии и закончить ее во Флоренции; они собирались пробыть в отсутствии около двух месяцев. Тем временем Антония с обойным мастером Якобсом должна была обставить и устроить для них небольшой домик на Брейтенштрассе, принадлежавший одному перебравшемуся в Гамбург холостяку, с которым консул уже вел переговоры о покупке. О, тут Тони, несомненно, себя покажет! — У вас все будет очень изящно и аристократично, — заверила она, и никто в этом не усомнился. Длинноносый Христиан расхаживал на тонких кривых ногах по комнате, где рука в руку сидели две помолвленные пары и где только и речи было что о венчанье, шитье приданого, свадебных путешествиях. Он ощущал муку, непрестанную муку в левой ноге, и его маленькие круглые, глубоко сидящие глазки задумчиво и тревожно шныряли по сторонам. Наконец он голосом Марцеллуса Штенгеля обратился к своей бедной кузине, сидевшей тут же, среди счастливых, — старообразной, смиренной сухопарой и голодной даже после обеда: — Ну, Тильда, теперь и мы с тобой скоро сыграем свадьбу! То есть, конечно, каждый сам по себе. 9 Месяцев семь спустя консул Будденброк с супругой возвратились из Италии. Талый мартовский снег еще лежал на Брейтенштрассе, когда часов около пяти вечера экипаж подъехал к скромному, выкрашенному масляной краской фасаду их нового дома. Несколько ребятишек и двое-трое прохожих остановились посмотреть на молодых, выходивших из экипажа. Г-жа Антония Грюнлих, гордая проделанной ею работой, стояла в дверях, из-за ее плеча выглядывали готовые к приему хозяев две предусмотрительно нанятые ею служанки в белых чепчиках и полосатых юбках. Разгоряченная непрестанной хлопотней и радостью, она быстро сбежала по плоским ступенькам, покуда закутанные в шубы Томас и Герда выбирались из набитого чемоданами и баулами экипажа, и с поцелуями и объятиями повела их в дом. — Ах, вот и вы! Вот и вы, счастливцы! Воображаю, чего-чего только вы не навидались! «Ты знаешь, дом на мраморных столбах…»[81] Герда, ты стала еще красивее, дай я тебя поцелую… нет, нет… в губы… вот так! Здравствуй, Том, старина, я и тебя хочу поцеловать! Маркус велит тебе передать, что все дела в порядке. Мама ждет вас на Менгштрассе, но сначала вы передохните… Сказать, чтобы подали чай? Или вы будете принимать ванну? У меня все приготовлено. Жаловаться вам будет не на что. Якобс старался изо всех сил, и я тоже сделала все, что могла… Все вместе они вошли в прихожую, куда девушки и кучер уже втаскивали багаж. — Комнаты в первом этаже, — сказала Тони, — до поры до времени вряд ли будут вам очень нужны. До поры до времени… — повторила она и провела языком по верхней губке. — Вот здесь, по-моему, премило, — она открыла дверь справа от входной. — Плющ перед окнами… простая деревянная мебель… дуб… Там дальше, по другую сторону коридора, еще одна комната — побольше. Направо кухня и кладовая… Ну, идемте наверх, я буду вам все показывать! Они поднялись по удобной, пологой лестнице, устланной темно-красной ковровой дорожкой. Стеклянная дверь с площадки вела в узкий коридор. Из коридора все трое вошли в столовую с массивным круглым столом посередине, на котором шумел самовар; вдоль стен, обитых темно-красной камчатной материей, стояли резные ореховые стулья с плетеными из тростника сиденьями и громоздкий буфет. Рядом находилась уютная маленькая гостиная, отделенная занавесью из серого сукна от большой, длинной комнаты с фонарем, меблированной мягкими креслами с обивкой из зеленого полосатого репса. Значительную часть всего этажа занимал трехоконный зал. Оттуда они прошли в спальню. Спальня, где стояли две огромные кровати красного дерева и на окнах висели затканные цветами гардины, была расположена направо по коридору. Тони прошла в глубь комнаты, нажала ручку и открыла потайную дверцу на винтовую лесенку, которая вела в полуподвальный этаж — в ванную и в людскую. — Здесь хорошо, — сказала Герда. — Здесь я и отдохну, — и она со вздохом облегчения опустилась в кресло подле одной из кроватей. Консул наклонился над ней и поцеловал ее в лоб. — Устала? Да и я тоже хочу немножко привести себя в порядок… — А я пойду заварю чай и буду ждать вас в столовой, — сказала г-жа Грюнлих и вышла. Чай уже дымился в чашках мейсенского фарфора, когда вошел Томас. — Вот и я, — сказал он. — Герда хочет отдохнуть еще с полчасика. У нее голова разболелась… Итак, дорогая моя, значит все благополучны? Мама, Эрика, Христиан?.. Но прежде всего, — он сделал прочувствованный жест рукой, — прими самую горячую благодарность мою и Герды за все твои хлопоты, милая Тони. Как хорошо ты все устроила! Нам больше не о чем заботиться, разве что приобрести несколько пальм для фонаря в гостиной да несколько подходящих картин для моего кабинета. Но теперь расскажи о себе. Что у тебя слышно? Есть ли какие-нибудь новости? Он подвинул стул для сестры, поближе к своему месту, за разговором продолжал неторопливо пить чай с бисквитами. — Ах, Том, — отвечала она, — какие у меня могут быть новости. Жизнь кончена!.. — Вздор, Тони! Все эти слова о жизни… Но ты, наверно, и вправду очень скучаешь? — Ох, Том, ужасно! Временами я готова выть с тоски! Единственной моей отрадой были хлопоты с этим домом. И ты не можешь себе представить, как я счастлива, что вы наконец возвратились… Ведь, знаешь, дома на Менгштрассе мне всегда не по себе, — прости мне, господи, этот грех! Мне уже тридцатый год, но в этом возрасте еще нельзя все свое счастье полагать в дружбе с последней Гиммельсбюргер, или с сестрами Герхардт, или с кем-нибудь из маминых злыдней, пожирающих дома вдовиц… Я не верю им, Том. Это волки в овечьих шкурах… змеиное отродье!.. Все мы слабые люди, грешные в сердце своем, — и когда они с соболезнованием смотрят на меня, заблудшую овцу, я смеюсь над ними. Я всегда считала, что все люди равны и не нуждаются в посредниках между собой и господом богом. Ты знаешь и мои политические убеждения. Я стою за то, чтобы каждый гражданин по отношению к государству… — Ты хочешь сказать, что чувствуешь себя одинокой? — перебил Томас сестру, чтобы помочь ей опять выбраться на дорогу. — Но, помилуй, у тебя ведь есть Эрика! — Да, Том, и я люблю девочку всем сердцем, хотя некая личность и утверждала, что я плохая мать… Но понимаешь… я ничего от тебя не скрываю, я прямой человек, у меня что на уме, то и на языке, я не люблю фразерства… — Это весьма похвально, Тони! — Одним словом, грустно то, что Эрика очень уж напоминает мне Грюнлиха… Будденброки с Брейтенштрассе тоже уверяют, что она вылитый отец… И еще: когда я смотрю на нее, я поневоле думаю: вот, ты уже старая женщина, с взрослой дочерью… и все кончено. Несколько лет жизни и тебе выпало на долю, а теперь, доживи до семидесяти, до восьмидесяти лет, — все равно ты будешь сидеть здесь и слушать чтение Леи Герхардт. От этой мысли у меня ком встает в горле и душит меня. Ведь сердце-то во мне еще молодо, понимаешь, и я так хочу еще пожить настоящей жизнью!.. И наконец: я чувствую себя нехорошо не только дома, но и в городе, потому что я, слава богу, не слепая и вижу все вокруг… Я разведенная жена, и мне это дают понять на каждом шагу. Поверь, Том, мне очень тяжело, что я… хотя моей вины тут нет… так запятнала наше имя. Что бы ты ни делал, сколько бы ни зарабатывал денег, стань ты хоть первым человеком в городе — а люди все равно будут говорить; «Да-а… но сестра-то у него разводка!» Юльхен Меллендорф, урожденная Хагенштрем, мне не кланяется… Ну, она дура… но ведь и другие… И все-таки, Том, я продолжаю надеяться, что это дело поправимое. Я еще молода… и недурна собой, правда? Мама не может много дать за мной, но и то, что мне предназначено, как-никак хорошие деньги. Что, если я опять выйду замуж? Откровенно говоря, Том, это мое заветное желание! О, тогда все будет в порядке — пятна как не бывало!.. Господи, если бы мне сделать партию, достойную нашего имени, и наново устроить жизнь!.. Как, по-твоему, мыслимо это или нет? — Помилуй, Тони, конечно мыслимо! Я никогда не переставал считаться с этой возможностью. Но пока что тебе необходимо немножко освежиться, приободриться, повидать свет… — Вот именно, — живо подхватила она. — Но тут я должна рассказать тебе одну историю. Довольный этим предложением, Томас поудобнее уселся в кресле. Он курил уже вторую папиросу. В комнате становилось все сумеречнее. — Так вот, во время вашего отсутствия я чуть было не взяла место компаньонки в Ливерпуле. Ты был бы возмущен, если бы я это сделала? Ну, все-таки счел бы это сомнительным поступком? Да, да, конечно, есть тут что-то унизительное… Но я жаждала уехать! Короче говоря, у меня ничего не вышло. Я послала этой миссис свою фотографию, и она была вынуждена отказаться от моих услуг, потому что я слишком хорошенькая, а у нее взрослый сын в доме. Она так мне и написала: «Вы чересчур хорошенькая…» Да! Никогда в жизни я так не хохотала! Они оба рассмеялись. — Но теперь у меня есть ввиду кое-что другое, — продолжала Тони. — Я получила приглашение от Евы Эверс навестить ее в Мюнхене… впрочем, теперь она Ева Нидерпаур, муж у нее директор пивоварни. Она зовет меня в гости, и я думаю в ближайшее время воспользоваться ее приглашением. Эрике, конечно, со мной ехать нельзя. Но я бы отдала ее в пансион к Зеземи Вейхбродт. Там ей будет отлично. Что ты на это скажешь? Есть у тебя какие-нибудь возражения? — Разумеется, нет! Так или иначе, но тебе необходимо пожить в другой обстановке. — Да, это правда, — с благодарностью согласилась Тони. — Ну, а теперь о тебе, Том! Я ведь все время говорю о себе, такая уж я эгоистка! Теперь твоя очередь! О, господи, как ты, наверно, счастлив! — Да, Тони, — убежденно произнес он. Они помолчали. Томас выпустил дым, облачком повисший над столом, и продолжал: — Прежде всего я рад, что женился и теперь заживу своим домом. Ты меня знаешь: в холостяки я не гожусь. В холостяцкой жизни есть привкус несолидности и распущенности, а я, как тебе известно, не лишен честолюбия. Я не считаю свою карьеру законченной ни в деловом, ни, шутки ради скажем, в политическом смысле… а подлинным доверием всегда пользуется только глава семьи, отец… И все это уже висело на волоске, Тони… Я, может быть, слишком разборчив. Долгое время мне казалось, что я никогда не найду ту, которая мне нужна. Но стоило мне увидеть Герду, и все решилось. Я тотчас же понял: вот она, единственная, та, что создана для меня… хоть я и знаю, что многие в городе очень не одобряют моего выбора. Она удивительное существо, таких не много на земле. Но она совсем другая, чем ты, Тони. Ты проще душой и естественнее… Одним словом, моя уважаемая сестрица особа более темпераментная, — продолжал он с напускным легкомыслием. — Что Герда тоже не лишена темперамента, доказывает ее игра на скрипке, — но иногда она бывает — как бы это сказать? — слишком холодна. Впрочем, ее нельзя мерить общей меркой. Она натура артистическая, существо своеобразное, загадочное и восхитительное. — Да, да, — согласилась Тони. Она серьезно и внимательно слушала брата. Уже стемнело, а они даже не подумали о том, чтобы зажечь лампу. Но вот дверь из коридора отворилась, и перед ними, окутанная сумраком, возникла высокая фигура в свободно ниспадающем платье из белого пике. Тяжелые темно-рыжие волосы обрамляли белое лицо, вкруг близко посаженных карих глаз лежали голубоватые тени. Это вошла Герда, мать будущих Будденброков. Часть шестая 1 Томас Будденброк завтракал обычно один в своей изящно обставленной столовой, так как его супруга поздно выходила из спальни; по утрам она была подвержена мигреням и чувствовала общий упадок сил. Затем консул шел на Менгштрассе, где по-прежнему оставались конторские помещения, ко второму завтраку поднимался наверх, в маленькую столовую, там его дожидались мать, Христиан и Ида Юнгман, — и с Гердой встречался уже только в четыре часа, за обедом. Внизу деловая жизнь била ключом, но во всех остальных этажах огромного будденброковского дома царили тишина и запустенье. Маленькую Эрику отдали на воспитание к Зеземи Вейхбродт, бедная Клотильда с кое-какими унаследованными пожитками переселилась в дешевый пансион к вдове гимназического учителя, некоей докторше Крауземинц, даже слуга Антон был отпущен к молодым господам, где он был нужнее; и когда Христиану случалось задержаться в клубе, консульша и Ида Юнгман вдвоем садились за давно уже не раздвигавшийся круглый стол, который терялся в этом обширном храме чревоугодия с белыми богами на шпалерах. Со смертью консула Будденброка светская жизнь затихла на Менгштрассе, ибо консульша, если не считать посещений той или иной духовной особы, принимала только по четвергам, да и то самых близких. Зато ее сын и невестка недавно дали свой первый званый обед — обед на такое количество гостей, что столы были накрыты не только в столовой, но и в маленькой гостиной, обед с приглашенной для этого случая «кухаркой за повара», с наемными официантами и кистенмакеровскими винами, — такой пир, что он хоть и начался в пять часов вечера, но и в одиннадцать в доме все еще стоял запах кушаний и звон бокалов. А за раздвинутыми столами сидели все Лангхальсы, Хагенштремы, Хунеусы, Кистенмакеры, Эвердики и Меллендорфы — коммерсанты и ученые, супружеские пары и suitiers, которых под конец еще порадовали вистом и исполнением нескольких музыкальных номеров, — словом, все было обставлено так, что на бирже еще много дней спустя шли одобрительные толки об этом обеде. Тут уж окончательно выяснилось, что молодая консульша отлично умеет принимать и быть любезной хозяйкой. Оставшись с ней вдвоем после ухода гостей, среди сдвинутой со своих мест мебели, в комнатах, освещенных догорающими свечами и насыщенных пряным, сладостным и дурманящим запахом изысканных кушаний, духов, вина, кофе, сигар и цветов, которыми были украшены туалеты и приборы дам, консул сжал ее руки и сказал: — Отлично, Герда! Нам с тобой краснеть не приходится. Такие приемы… это очень важно. У меня нет ни малейшей охоты устраивать балы и смотреть, как скачет здешняя молодежь; да у нас для этого и места мало. Но надо, чтобы людям солидным у нас нравилось. Такой обед, правда, обходится дороже, но эти деньги не брошены на ветер. — Ты прав, — отвечала она, оправляя кружева, сквозь которые, как мрамор, мерцала ее грудь. — Я тоже, бесспорно, предпочитаю обеды. Обед действует успокаивающе… Я сегодня утром музицировала и при этом чувствовала себя как-то странно. А сейчас все во мне мертво так, что, кажется, ударь молния в эту комнату, я бы и бровью не повела. Когда на следующий день, в половине двенадцатого, консул пришел завтракать к матери, она прочитала ему следующее письмо: «Мюнхен, 2 апреля 1857 года. Мариенплац, № 5. Дорогая мама, прости меня, пожалуйста! Это, конечно, безобразие, что я тебе еще не писала, хотя вот уже неделя, как я здесь. У меня просто голова закружилась от впечатлений… но об этом после. И вот я только сейчас собралась спросить, как вы там все, мои дорогие, ты, и Том, и Герда, и Эрика, и Христиан, и Тильда, и Ида, хотя это для меня самое важное. Ах, чего-чего только я не повидала за эти дни! Пинакотеку, Глиптотеку[82], придворную пивоварню и придворный оперный театр, и церкви, и еще много другого интересного. Об этом я расскажу, когда вернусь, — не то умрешь, а письма не кончишь. Мы уже успели прокатиться в долину Изара, а на завтра у нас намечен пикник к Вюрмскому озеру. Так вот оно и идет все изо дня в день. Ева очень мила со мною, а г-н Нидерпаур, директор пивоварни, вполне приятный человек. Мы живем на очень красивой площади в центре города, с фонтаном посередине, как у нас на Рыночной; от нашего дома два шага до ратуши. Такого здания я еще никогда не видела! Оно снизу доверху расписано святыми Георгиями, умерщвляющими драконов, и баварскими государями во всех регалиях и с гербами. Попробуйте себе это представить! Да, Мюнхен мне очень, очень нравится. Говорят, что здешний воздух укрепляет нервы; и желудок у меня сейчас тоже в полном порядке. Я пью пиво с удовольствием и помногу, тем более что вода здесь не очень-то полезная, но вот к здешней кухне никак не могу привыкнуть. Слишком мало овощей и очень уж много мучного. Соуса такие, что не приведи бог! О порядочном телячьем жарком в Мюнхене и понятия не имеют, — мясники все кромсают на мелкие кусочки. Мне очень недостает рыбы. И потом, что ни говори, это безумие — с утра до вечера есть салат — картофель с огурцами — и запивать его пивом. В животе у меня урчит от такого сочетания. Конечно, вы сами понимаете, что ко многому надо сначала привыкнуть, когда находишься в чужой стране! Другая монета; с простонародьем и с прислугой толком не объяснишься, — они считают, что я говорю слишком быстро; а для меня их язык какая-то тарабарщина; и вдобавок еще католицизм; вы же знаете, что я его ненавижу, слышать о нем не могу!..» Тут консул, державший в руках бутерброд, посыпанный зеленым сыром, начал громко смеяться. — Да, Том, ты смеешься… — сказала его мать, и пальцы ее непроизвольно забарабанили по столу. — А мне очень в ней нравится, что она так предана вере отцов своих и чурается всех этих полуязыческих фокусов. Я знаю, что, побывав во Франции и в Италии, ты проникся известной симпатией к папизму, но у тебя, Том, это идет не от религиозных убеждений, а от чего-то совсем другого… я, впрочем, понимаю от чего. И хотя мы, конечно, должны быть веротерпимы, но шутить такими вещами — все же великий грех; и я буду молить бога, чтобы он укрепил в вере тебя и твою Герду. Да, да, она еще очень нетверда в ней, — ты уж прости матери это замечание! «Фонтан, который виден из моего окна, — продолжала читать консульша, — украшен статуей пречистой девы, к ее подножию часто возлагают венки, — это очень красиво, когда простые люди с венками из роз в руках становятся на колени и молятся; но ведь в Писании сказано: „Возноси молитву в тиши“. На улицах здесь часто попадаются монахи, и вид у них вполне добропорядочный. Но ты только представь себе, мама: вчера на Театинерштрассе мимо меня проехал в карете какой-то важный священнослужитель, может быть даже архиепископ, пожилой уже человек, — и он стрельнул в меня глазами, как какой-нибудь офицеришка! Ты знаешь, мама, я не очень-то долюбливаю твоих друзей — миссионеров и пасторов, но Слезливый Тришке ничто по сравнению с этим князем церкви…» Фи, — вставила огорченная консульша. — Узнаю нашу Тони, — заметил Томас. — Что ты хочешь сказать, Том? — Не сомневаюсь, что она в какой-то мере поощрила его к этому, чтобы испытать!.. Я уж ее знаю. Во всяком случае, этот обмен взглядами очень позабавил ее, что, наверно, и входило в намерения почтенного старца! Последнее консульша предпочла оставить без ответа и снова взялась за письмо: — «Третьего дня Нидерпауры давали вечер, очень удачный, хотя временами мне трудно было участвовать в разговоре, да и весь тон казался мне несколько equivoque[83]. Среди гостей был даже один певец из придворной оперы — он пел после ужина, и один молодой художник, который выразил желание писать с меня портрет, на что я не согласилась, так как сочла это неудобным. Больше всего я болтала с неким господином Перманедером. Ну, скажи, пожалуйста, кто бы мог подумать, что на свете бывают такие фамилии?! У него контора по продаже хмеля, а сам он очень милый, веселый человек, уже в летах и притом холостой. За столом он был моим кавалером, но я и после не отпускала его от себя, так как он оказался единственным протестантом во всей компании; он хоть и коренной мюнхенец, но семья его из Нюрнберга. Господин Перманедер заверил меня, что много наслышан о нашей фирме. И ты можешь себе представить, Том, как меня порадовала почтительность, с которой он о ней отзывался. Он очень подробно расспрашивал о нашей семье, сколько нас всех детей, и т. д. Спрашивал меня об Эрике и даже о Грюнлихе. Он частенько бывает у Нидерпауров и завтра, видимо, будет участвовать в пикнике к Вюрмскому озеру. Ну, а теперь прощай, дорогая мама, не могу больше писать. Если я буду «жива-здорова», как ты любишь говорить, то пробуду здесь еще недели три или месяц, а затем уж сама подробно расскажу вам о Мюнхене, потому что, когда пишешь, мысли разбегаются. Во всяком случае, можете быть уверены, что мне здесь очень нравится… вот только если бы еще обучить кухарку прилично готовить соуса! Я, конечно, старая женщина, моя жизнь кончена, но вот если Эрика будет жива-здорова и со временем пожелает выйти замуж за какого-нибудь из здешних, я, конечно, возражать не стану». Тут консулу опять пришлось прервать завтрак, он не мог удержаться от смеха. — Нет, она неподражаема, мама! Если уж она начинает лицемерить, то никто с ней не сравнится. Я обожаю ее за то, что она не может притворяться — просто не может, хоть ты ее убей! — Да, Том, она хорошая женщина и заслуживает счастья. — И консульша дочитала письмо до конца. 2 В конце апреля г-жа Грюнлих возвратилась в родительский дом. И хотя светлая полоса жизни опять осталась позади, хотя началось прежнее прозябание и ей снова приходилось присутствовать на молитвах и слушать чтение Леи Герхардт на «Иерусалимских вечерах», она явно была окрылена надеждами, и радужное настроение ее не покидало. Когда Томас вез сестру с вокзала — она вернулась через Бюхен — и они поравнялись с Голштинскими воротами, консул не удержался от комплимента, заявив, что после Клотильды она все еще первая красавица в семье. — Ну, знаешь, Том, — воскликнула Тони, — я тебя просто ненавижу! Насмехаться над старой женщиной… Тем не менее в его словах была доля истины: мадам Грюнлих сохранилась на диво; при взгляде на ее густые пепельные волосы, расчесанные на прямой пробор, подобранные над изящными маленькими ушами и скрепленные на макушке черепаховым гребнем, на ее серо-голубые, по-прежнему наивные и кроткие глаза, на хорошенькую верхнюю губку, тонкий овал и нежный цвет лица, — никто бы не дал ей больше двадцати трех лет. В ушах у нее были длинные и очень нарядные золотые серьги, по форме несколько напоминавшие те, что носила еще ее бабушка. Свободный жакет из легкого темного шелка с атласными отворотами и прозрачными кружевными погончиками на плечах придавал восхитительную мягкость ее фигуре. Как мы уже говорили, Тони пребывала в превосходном расположении духа, и по четвергам, когда к обеду собирались консул Будденброк и дамы Будденброк с Брейтенштрассе, консул Крегер, Клотильда, Зеземи Вейхбродт и Эрика, с упоением рассказывала о Мюнхене, пиве, клецках, о художнике, пожелавшем писать ее портрет, и о придворных каретах, которые произвели на нее сильнейшее впечатление. Вскользь упоминала она и о г-не Перманедере, а в тех случаях, когда Пфиффи Будденброк язвительно замечала, что поездка хоть и была занимательна, но практических результатов, видимо, не дала, г-жа Грюнлих, с невыразимым достоинством пропуская ее слова мимо ушей, высоко вскидывала голову и при этом все-таки старалась прижать подбородок к груди. Последнее время у нее появилась привычка: едва только звон колокольчика огласит дом, выбегать на площадку лестницы и смотреть, кто пришел. Что бы это могло значить? Ответить на такой вопрос могла только Ида Юнгман, воспитательница и долголетняя поверенная всех тайн Тони, время от времени шептавшая ей: — Тони, деточка, вот увидишь, он приедет! Кому же охота быть дураком!.. Все домашние невольно испытывали благодарность к Тони, возвратившейся из Мюнхена такой веселой; атмосфера в доме настоятельно требовала разрядки, главным образом потому, что отношения между главой фирмы и его младшим братом с течением времени не только не улучшались, но, к несчастью, становились все хуже и хуже. Консульше, с тоской наблюдавшей за этой рознью и всячески старавшейся примирить сыновей, приходилось очень нелегко. На ее просьбы не пренебрегать занятиями в конторе Христиан отвечал рассеянным молчанием, а напоминания Томаса выслушивал серьезно, с видом тревожным, задумчивым и явно пристыженным, после чего несколько дней более или менее усердно занимался английской корреспонденцией. Но в старшем брате неуклонно росло гневное презрение к младшему, усиливавшееся еще оттого, что Христиан на проявления этих чувств отвечал только задумчиво блуждающим взглядом, не делая даже слабой попытки оправдаться. Напряженная работа Томаса и состояние его нервной системы не позволяли ему участливо или хотя бы спокойно выслушивать подробнейшие сообщения Христиана о многоразличных симптомах его болезни; в разговоре с матерью и сестрой он характеризовал эти жалобы как «дурацкое следствие гнусной привычки копаться в себе». «Мука», изнуряющая «мука» в левой ноге Христиана поддалась наконец лечению и утихла уже довольно давно, но затрудненное глотанье иногда давало знать о себе во время еды, а теперь к нему присоединились еще и приступы удушья — заболевание астматического характера; Христиан в течение нескольких недель считал, что у него туберкулез легких, и, морща нос, силился объяснить своим домашним, в чем состоит это заболевание и каковы его симптомы. На совет был призван доктор Грабов. Он установил, что сердце и легкие Христиана работают вполне исправно, временные же перебои дыханья объяснил вялостью некоторых мышц и для облегчения недуга предписал: во-первых, пользование веером, а во-вторых — зеленоватый порошок, который надо было зажечь и затем вдыхать его дым. Веером Христиан обмахивался даже в конторе и на недовольное замечание брата отвечал, что в Вальпараисо жара вынуждала каждого служащего держать при себе веер; «Джонни Тендерстром, например… боже милостивый!» Но однажды, когда Христиан сначала долго и беспокойно ерзал на своем конторском кресле, а потом вытащил из кармана упомянутый порошок и все помещение наполнилось вонючим чадом, так что некоторые из служащих отчаянно закашлялись, а г-н Маркус даже побледнел, — произошел взрыв, открытый скандал, ужасное столкновение, которое привело бы к немедленному разрыву между братьями, если бы не вмешательство консульши, еще раз настойчиво призвавшей сыновей к сдержанности и терпимости. Но этого мало. Жизнь, которую Христиан вел вне дома в тесном общении с Андреасом Гизеке, своим однокашником, еще больше раздражала консула. Он не был ни брюзгой, ни моралистом и хорошо помнил грешки своей собственной молодости. Он знал также, что родной его город — торговый приморский город, по улицам которого, постукивая тросточками, разгуливали почтенные бюргеры с безупречно честными минами, — отнюдь не был пристанищем высокой добродетели. За долгие часы, проведенные в конторе, здесь вознаграждали себя не только добрым вином и добротными кушаньями… Но все эти вольности поведения прикрывал густой покров степенности и благоприличия. И если консул почитал основным жизненным законом сохранение dehors, то прежде всего потому, что и он прочно усвоил мировоззрение своих сограждан. Адвокат Гизеке принадлежал не только к тем «ученым», которые охотно приспособились к образу жизни местных коммерсантов, но и к заядлым suitiers, что было видно уже по его внешности. Однако и он, подобно остальным городским жуирам, умел соблюдать необходимую благопристойность, не попадал в неприятные истории и сохранял в безупречной чистоте свое деловое и политическое имя. Только что была объявлена его помолвка с дочерью консула Хунеуса. А это значило, что ему обеспечено богатое приданое и прочное положение в высшем обществе. Гизеке с подчеркнутым интересом занимался делами города, поговаривали даже, что он метит в ратсгерры, а со временем, может быть, и на бургомистерское кресло старого доктора Эвердика. Друг его Христиан Будденброк, тот самый, что некогда решительным шагом приблизился к мадемуазель Майер де ла Гранж и со словами: «О, как вы играли!» — преподнес ей букет, — Христиан Будденброк, вследствие ли своего характера, или долгих скитаний по свету, сделался suitier куда более наивного, беспечного склада и в сердечных делах, так же как и во всех других, был не склонен обуздывать свои чувства, соблюдать скромность и заботиться о сохранении собственного достоинства. Так, например, над его связью с одной из статисток летнего театра потешался весь город, и г-жа Штут с Глокенгиссерштрассе, та самая, что вращалась в высших кругах, рассказывала всем дамам, выражавшим готовность ее слушать, о том, что Кришана среди бела дня видели на улице с той из «Тиволи»[84]. Но и это еще с полбеды. Простодушные и скептические горожане не любили всерьез возмущаться и морализировать. Христиан Будденброк, как, пожалуй, и Петер Дельман, которого полный развал его торгового дела толкал на такие же сумасбродства, слыли забавнейшими людьми и в мужской компании были просто незаменимы. Но всерьез их не принимали и по серьезным поводам к ним не обращались. Примечательно, что в городе, в клубе, на бирже и в порту их звали просто по именам: Кришан и Петер, а людям злонамеренным, например, Хагенштремам, никто не возбранял смеяться не только над рассказами и остротами Кришана, но и над ним самим. Христиан об этом попросту не думал или, по свойству своего характера, после нескольких минут крайне тревожных размышлений переставал думать. Но его брат, консул, это знал, как знал и то, что Христиан обнажает перед недоброжелателями Будденброков все их уязвимые места, — а уязвимых мест, увы, было немало. Эвердикам Будденброки приходились очень дальними родственниками, и после смерти бургомистра это родство неминуемо должно было потерять всякую цену. Крегеры никакой роли в обществе больше не играли, жили замкнуто и терпели кучу всяких неприятностей из-за сына. От мезальянса дяди Готхольда все еще оставался неприятный осадок. Сестра консула была разведенной женой, хотя, конечно, еще оставалась надежда на ее вторичное замужество. А его брат становился посмешищем; над его шутовскими выходками в часы досуга потешались местные дельцы — одни с язвительной, другие с благосклонной улыбкой; в довершение же всего он делал долги и в конце каждого квартала, когда у него иссякали деньги, без стеснения жил за счет доктора Гизеке, что было для фирмы уже прямым оскорблением. Презрительная враждебность Томаса к брату, отвечавшему на нее задумчивым равнодушием, проявлялась в тех едва уловимых мелочах, которые наблюдаются только у людей, связанных близким родством. Если речь, к примеру, заходила об истории Будденброков и Христиан, что, кстати, было ему совсем не к лицу, вдруг начинал на все лады, с любовью и восхищением превозносить город и своих предков, консул старался каким-нибудь язвительным замечанием положить конец разговору. Для него это было нестерпимо. Он так презирал брата, что не мог позволить ему любить то, что любил сам. «Лучше бы уж Христиан произносил эти славословия голосом Марцеллуса Штенгеля», — думал он. Как-то раз консул прочитал историческую книгу, которая произвела на него сильнейшее впечатление; он отозвался о ней в самых прочувствованных выражениях. Христиан, человек ума несамостоятельного, который сам даже и не натолкнулся бы на такую книгу, но очень впечатлительный, поддающийся любому влиянию, в свою очередь, прочитал ее и, заранее подготовленный отзывом брата, также пришел в восхищение, — при этом он постарался точнейшим образом передать, какие именно чувства вызвала в нем книга. Для Томаса она тем самым перестала существовать. Отныне он отзывался о ней холодно и безразлично, более того — делал вид, что не прочитал, а только просмотрел ее. Пусть брат восторгается ею в одиночку!.. 3 Консул Будденброк вернулся из «Гармонии», «Общества интересного чтения», где он провел часок после завтрака, к себе на Менгштрассе. Войдя через задний двор и оставив в стороне сад, он прошел между поросших мхом стен по узкому проходу, соединявшему задний двор с передним, прямо в нижние сени, отворил дверь на кухню, осведомился, дома ли брат, и, узнав, что его нет, велел немедленно доложить, как только он вернется. Затем он прошел через контору, где служащие при его появлении ниже склонились над счетами и накладными, к себе в кабинет, положил шляпу и трость, переоделся в рабочий костюм и направился к своему месту у окна, напротив г-на Маркуса. Две глубокие складки залегли у него на лбу между на редкость светлыми бровями. Желтоватый мундштук почти уже докуренной русской папиросы быстро передвигался из одного угла рта в другой. Движение, которым консул придвинул к себе бумаги и письменные принадлежности, было так резко и отрывисто, что г-н Маркус методично провел двумя пальцами по усам и исподтишка бросил на своего компаньона вдумчивый, испытующий взгляд. Молодые конторщики удивленно переглянулись: шеф гневается! Через полчаса, в течение которых слышался только скрип перьев да негромкое покашливанье г-на Маркуса, консул взглянул в окно поверх зеленого матерчатого щитка и увидел Христиана, возвращавшегося домой. В шляпе, слегка сдвинутой набекрень, он небрежно помахивал вывезенной «оттуда» желтой тросточкой, с набалдашником из черного дерева в виде поясной статуэтки монахини. Христиан явно был в полном здравии и наилучшем расположении духа. Мурлыча себе под нос какую-то английскую песенку, он вошел в контору и с приветливым «доброе утро, господа», — хотя стоял уже яркий весенний день, — направился к своему месту, чтобы «немножко поработать». Но тут консул поднялся и как бы мимоходом, не глядя на него, обронил: — Ах, да… На два слова, дорогой мой! Христиан последовал за ним. Они шли быстро. Томас заложил руки за спину. Христиан машинально сделал то же самое, повернув к брату свой длинный нос, казавшийся еще более острым, костистым и крючковатым от впалых щек и свешивавшихся на английский манер усов. Когда они шли по двору, Томас сказал: — Придется тебе прогуляться со мною по саду, друг мой! — Охотно, — отвечал Христиан. Снова наступило молчание. Они зашагали по боковой дорожке мимо «портала» в стиле рококо; в саду уже распускались первые почки. Наконец консул, быстро глотнув воздуха, громким голосом проговорил: — Мне сейчас пришлось пережить несколько крайне неприятных минут из-за твоего поведения. — Моего поведения? — Да. В «Гармонии» мне рассказали о замечании, которое ты вчера изволил сделать в клубе, — замечании столь неуместном и бестактном, что я просто не нахожу слов… Правда, тебя быстро одернули и сумели поставить на место. Может быть, ты возьмешь на себя труд припомнить этот случай? — Ах, я только сейчас понял, что ты имеешь в виду… Кто же тебе рассказал? — Это дела не меняет! Дельман рассказал и, само собой разумеется, достаточно громко, чтобы те, кто еще не знал этой истории, тоже могли позабавиться… — Да, Том, должен тебе сказать, мне было очень стыдно за Хагенштрема! — Стыдно за… Ну, это уже слишком!.. Послушай! — Консул слегка склонил голову набок, вытянул перед собой руки ладонями вверх и взволнованно потряс ими. — В обществе, равно состоящем из коммерсантов и ученых, ты позволяешь себе во всеуслышанье заявить: «А ведь если хорошенько вдуматься, то всякий коммерсант — мошенник»… Ты сам коммерсант, имеющий достаточно прямое отношение к фирме, которая изо всех сил стремится к абсолютной честности, к полнейшей безупречности… — Бог ты мой, Томас, да ведь я пошутил! Хотя с другой стороны… — Он вдруг сморщил нос, вытянул шею, чуть-чуть склонил голову набок и так прошел несколько шагов. — Пошутил! Пошутил! — выкрикнул консул. — Льщу себя надеждой, что я тоже понимаю шутки. Но ты, кажется, видел, как отнеслись к твоей очаровательной остроте!.. «Что касается меня, то я очень высоко ставлю свою профессию», — ответил тебе Герман Хагенштрем. Вот ты и сел в лужу, шалопай ты несчастный! Человек, который позорит дело своей жизни!.. — Да, Том! Ну что ты на это скажешь? Уверяю тебя, все наше веселое настроение полетело к чертям! Когда я отпустил эту шутку, все расхохотались, явно соглашаясь со мной… И вдруг этот Хагенштрем серьезнейшим тоном заявляет: «Что касается меня…» Дурак! Мне, честное слово, стало стыдно за него. Я еще вчера вечером в постели много думал об этой истории, и у меня было такое странное чувство… Не знаю, знакомо ли тебе… — Придержи свой язык! Ради бога, придержи свой язык! — крикнул консул. Он всем телом дрожал от негодования. — Хорошо, я допускаю, что этот ответ не вязался с вашим настроением и был даже несколько дурного тона. Но ведь надо выбирать людей, к которым обращаешься с подобными сентенциями, если уж у тебя такая неодолимая потребность произносить их, и не ставить себя в столь идиотское положение! Хагенштрем воспользовался случаем, чтобы нанести нам удар. Да, не только тебе, но и нам! Понял ты, что значит его ответ? Он значит: «К этим выводам, господин Будденброк, вы, видимо, пришли в конторе вашего брата». Вот что он хотел сказать, осел ты эдакий! — Ну, уж и осел! — пробормотал Христиан. Лицо его приняло смущенное, тревожное выражение. — В конце концов ты принадлежишь не только себе, — продолжал консул. — И тем не менее мне все равно, если ты лично себя ставишь в смешное и дурацкое положение… А ничего другого ты вообще в жизни не делаешь! — вдруг выкрикнул он, побледнев, голубые жилки отчетливее проступили на его узких висках — там, где волосы образовывали два глубоких заливчика. Одна бровь вздернулась вверх, гневом дышали даже жесткие кончики его вытянутых щипцами усов, руки его двигались так, что казалось, будто он бросает слова под ноги Христиану, на усыпанную гравием дорожку. — Ты смешон с твоими любовными интрижками, с твоими шутовскими выходками, с твоими болезнями и лекарствами!.. — О Томас, — проговорил Христиан, огорченно покачав головой и каким-то нелепым жестом поднимая кверху указательный палец. — Тут, видишь ли, ты не в состоянии меня понять… Дело в том… как бы тебе сказать… у человека совесть должна быть чиста… Не знаю, знакомо ли тебе это чувство… Грабов, например, прописал мне мазь для шейных мышц. Хорошо! Если я не стану ее употреблять, пренебрегу его предписанием, я буду чувствовать себя пропащим, беспомощным, вечно буду в тревоге, в страхе, в неуверенности — словом, не в себе; и опять начнутся затруднения с глотаньем. Если же я пользуюсь мазью, то чувствую, что исполнил свой долг, на душе у меня спокойно, совесть чиста, и я глотаю беспрепятственно. Дело тут, конечно, не в мази, а в том… ты, пожалуйста, пойми меня правильно, что одно представление может быть вытеснено только другим, так сказать контрпредставлением… Не знаю, знакомо ли тебе… — Ну, где уж мне! — воскликнул консул и обеими руками стиснул себе голову. — И продолжай в том же духе, сделай одолжение! Но только держи язык за зубами, не болтай ты направо и налево! Не надоедай людям твоими мерзкими ощущениями. С такой непристойной болтливостью ты только и знаешь, что попадать в смешное положение! А я повторяю тебе… в последний раз повторяю: мне безразлично, строишь ты из себя дурака или нет, но я запрещаю — слышишь ты? — запрещаю компрометировать фирму такими выходками, как вчерашняя! На это Христиан ничего не ответил. Он только медленно провел рукой по своим редеющим рыжеватым волосам; лицо у него было серьезное и грустное, а взгляд безостановочно блуждал по сторонам. Мысли его, без сомнения, еще были прикованы к тому, что он сейчас говорил. Наступила пауза. Томас в молчаливом отчаянии шагал впереди. — По-твоему, все коммерсанты жулики, — снова начал он. — Пусть так! Тебе надоел этот род занятий? Ты жалеешь, что вступил в торговое дело? В свое время ты выпрашивал у отца позволения… — Да, Том, — задумчиво отвечал Христиан, — пожалуй, лучше было бы мне продолжать учение! В университете, наверно, чувствуешь себя премило… Приходишь, когда тебе вздумается, по доброй воле. Сидишь и слушаешь… как в театре… — Как в театре! Тебе бы в кафешантане выступать — вот твое истинное призвание… Я не шучу! Я уверен, что это и есть твой тайный идеал, — заключил консул. Христиан ему не возражал и в задумчивости глядел прямо перед собой. — И ты осмеливаешься высказывать подобные соображения! Ты, который понятия, малейшего понятия не имеешь о том, что такое работа; ты, который способен только ходить по театрам, кутить и заниматься шутовством, чтобы потом, вообразив, будто это наполнило тебя какими-то необыкновенными чувствами, ощущениями, мыслями, копаться в себе, наблюдать за собой и бесстыдно болтать об этом вздоре… — Да, Том, — грустно согласился Христиан и погладил себя по темени. — Это правда, ты верно подметил. В этом-то, понимаешь, и разница между нами. Ты тоже не без удовольствия ходишь в театр, и, по совести говоря, у тебя в свое время были разные там историйки, стихами и романами ты тоже когда-то зачитывался… Но только ты всегда умел сочетать это с усердной работой, с серьезным отношением к жизни… А мне это, понимаешь ли, не дано. Меня этот вздор захватывает целиком, на что-нибудь такое… настоящее меня уже не хватает… Не знаю, понимаешь ли ты… — А, так ты и сам с этим согласен! — воскликнул Том; он остановился и скрестил руки на груди. — Ты малодушно подтверждаешь мою правоту, и тем не менее все остается по-старому. Да что ты — человек или животное. Христиан? Должна же у тебя быть хоть какая-то гордость, господи ты боже мой! Как можно продолжать вести жизнь, в защиту которой у тебя и слов-то не находится! Но это на тебя похоже! Ты весь в этом! Для тебя главное — вникнуть в какую-нибудь ерунду, понять и описать ее… Нет! Моему терпению пришел конец! — Консул отступил на шаг и сделал энергичный жест рукой, словно что-то зачеркивая. — Конец, говорю я! Ты аккуратно являешься за жалованьем, а в контору и носа не кажешь… И это бы еще с полбеды! Управляйся со своей жизнью, как знаешь, живи, как жил до сих пор. Но ты на каждом шагу компрометируешь нас! Нас всех! Ты выродок, нарыв на теле семьи! Язва нашего города! И будь этот дом моим, я бы вышвырнул тебя за дверь без всяких разговоров! — закричал он, широким, решительным жестом обводя все вокруг — сад, двор и амбары. Он окончательно утратил самообладание, давно сдерживаемая ярость прорвалась наружу. — Опомнись, что с тобой, Том! — перебил его Христиан. Он был возмущен до глубины души, и выражалось это, надо сказать, довольно комично. Он остановился в позе, характерной для кривоногих, — чуть ссутулившись и при этом так выставив вперед голову, живот и колени, что издали смахивал на вопросительный знак. Его круглые, глубоко сидящие глаза, которые он раскрыл во всю ширь, начали краснеть по краям, как у отца, когда тот бывал в гневе, и краснота эта разлилась по скулам. — Как ты говоришь со мной? — сказал он. — Что я тебе сделал? Я сам уйду отсюда, тебе незачем меня вышвыривать… Фу! — с глубокой укоризной добавил он и схватил воздух рукой, точно поймал муху. Как это ни странно, но Томас не только не разъярился пуще прежнего, но молча склонил голову и опять медленно зашагал по дорожке. Казалось, он испытывал удовлетворение, даже радость оттого, что наконец-то вывел брата из себя, наконец-то подвигнул его на резкий отпор, на протест. — Можешь мне поверить, — уже спокойно продолжал он, снова закладывая руки за спину, — что этот разговор мне крайне неприятен. Но когда-нибудь он должен был состояться. Подобные сцены между братьями ужасны, и все-таки нам нужно было выговориться. А теперь, мой друг, мы с тобой можем хладнокровно обсудить все дела. Ты, как я вижу, не удовлетворен своим положением. Не так ли? — Да, Том, ты прав. Видишь ли, вначале я был очень, очень доволен… И, конечно, мне здесь лучше, чем в каком-нибудь чужом деле. Но мне, так я думаю, не хватает самостоятельности… Я всегда завидовал тебе, когда наблюдал, как ты сидишь и работаешь. Для тебя это в сущности даже не работа. Ты работаешь не потому, что тебя к этому принуждают. Ты хозяин, глава предприятия. Ты заставляешь других работать на себя, а сам только производишь расчеты, всем управляешь… Ты свободный человек. Это нечто совсем иное… — Пусть так, Христиан! Но почему ты не сказал об этом раньше? Ты волен стать самостоятельным или хотя бы более самостоятельным. Ты же знаешь, что тебе, как и мне, отец выделил пятьдесят тысяч марок из наследственной доли; и я, само собой разумеется, готов в любую минуту выплатить тебе эту сумму для разумного и толкового ее применения. В Гамбурге, да и в любом другом городе, есть достаточно солидных предприятий, нуждающихся в притоке капитала. В одно из них ты мог бы вступить компаньоном. Давай подумаем об этом каждый про себя, а потом, при случае, переговорим с матерью. Сейчас же мне надо идти в контору, а ты за эти дни мог бы закончить английские письма, которые у тебя еще остались… Что ты думаешь, например, о «Х.-К.-Ф.Бурмистер и Ко» в Гамбурге, импортная и экспортная контора? — спросил он уже в сенях. — Я его знаю и уверен, что он ухватится за такое предложение… Разговор этот происходил в конце мая 1857 года. А в начале июня Христиан уже отбыл в Гамбург через Бюхен, — тяжкая утрата для клуба Городского театра, «Тиволи» и всех любителей веселого времяпрепровождения. Местные suitiers в полном составе, среди них доктор Гизеке и Петер Дельман, явились на вокзал, поднесли Христиану цветы и даже сигареты, причем все хохотали до упаду, видимо, вспоминая истории, которые он им рассказывал. Под конец доктор прав Гизеке, при всеобщих воплях восторга, прикрепил к пальто Христиана огромный котильонный орден из золотой бумаги. Этот орден пожаловали Кришану за выдающиеся заслуги обитательницы некоего дома неподалеку от гавани, гостеприимного приюта, у дверей которого по ночам горел красный фонарь. 4 Внизу задребезжал колокольчик, и г-жа Грюнлих, верная своей новой привычке, появилась на площадке, чтобы, перегнувшись через белые лакированные перила, посмотреть вниз. Но едва там отворили дверь, как она порывистым движением нагнулась еще ниже, потом отпрянула, одной рукой прижала к губам платочек, другой подобрала юбки и, так и не распрямившись, ринулась наверх. В следующем пролете она столкнулась с мадемуазель Юнгман и быстро шепнула ей несколько слов, на что Ида от радости и испуга ответила по-польски, нечто вроде «Муй боже коханы!» В это самое время консульша Будденброк сидела в ландшафтной и вязала двумя большими деревянными спицами не то шаль, не то одеяло. Было одиннадцать часов утра. Внезапно в ротонде появилась горничная, постучала в застекленную дверь и, «уточкой» приблизившись к консульше, подала ей визитную карточку. Консульша взяла ее, поправила очки, без которых она уже не могла заниматься рукоделием, взглянула на карточку, но тут же перевела взгляд на румяное лицо девушки, еще раз перечитала и опять поглядела на горничную. Наконец она произнесла вполне дружелюбно, но решительно: — Что это значит, голубушка? Скажи, пожалуйста, а? На карточке стояло: «Кс. Ноппе и Ко». Но «Кс. Ноппе», равно как и союз «и», были зачеркнуты синим карандашом, оставалось одно, «Ко». — Там какой-то господин спрашивает вас, сударыня, — отвечала девушка, — только он говорит не по-нашему и сам очень уж чудной! — Проси, — распорядилась консульша, уразумев, что визит ей собирается нанести именно «Ко». Горничная ушла. Но застекленная дверь тут же открылась снова, пропуская коренастую фигуру, которая остановилась в дальнем углу комнаты и пробурчала нечто вроде «честь имею»… — Доброго утра, — сказала консульша. — Не угодно ли вам подойти поближе. — При этом она оперлась рукой о сиденье софы и слегка приподнялась, так как еще не решила, уместно ли будет в данном случае встать. — Я взял на себя смелость… — отвечал незнакомец благодушно певучим голосом и сильно растягивая слова; учтиво склонившись, он ступил два шага вперед и опять остановился, озираясь, то ли в поисках стула, то ли места, куда положить трость и шляпу, ибо трость с роговой ручкой в виде крючка, размером в добрых полтора фута, и шляпу он зачем-то захватил с собой в комнаты. Это был полный сорокалетний человек, с короткими руками и ногами, одетый в широко распахнутый сюртук грубого коричневого сукна и в плотно облегавший его выпуклое брюшко светлый жилет в цветочках, по которому змеилась золотая цепочка от часов, увешанная богатейшим набором, можно сказать целой коллекцией, брелоков — роговых, костяных, серебряных и коралловых; его слишком короткие зелено-серые панталоны были сшиты из такой жесткой материи, что колоколом стояли над голенищами коротких и широких сапог. Белокурые усы, бахромчатые и жидкие, придавали его круглой, как шар, голове с редкими и тем не менее растрепанными волосенками явное сходство с тюленем. Эспаньолка под нижней губой незнакомца, в противоположность его усам, топорщилась щеточкой. Его необыкновенно толстые и жирные щеки так подпирало кверху, что от глаз оставались только две светло-голубые щелочки, в уголках которых собирались морщинки. Это придавало его раздутой физиономии смешанное выражение свирепости и беспомощного, трогательного добродушия. От маленького подбородка в узкий белый галстук отвесно вползала зобастая шея, исключавшая даже самую мысль о ношении стоячих воротничков. Нижняя часть его лица, шея, темя и затылок представляли собой как бы сплошную, разве что местами примятую, перину. Кожа на его лице, вследствие этой общей распухлости, была так туго натянута, что возле ушей и по обе стороны носа на ней проступили красные пятна… В одной из своих коротких белых и жирных ручек незнакомец держал трость, в другой — тирольскую шапочку, украшенную пучком волос серны. Консульша сняла очки; не желая ни встать ни сесть, она все еще опиралась рукой о сиденье софы. — Чем могу служить? — спросила она, наконец, учтиво, но твердо. Тут незнакомец решительным жестом положил шляпу и трость на крышку фисгармонии, с удовольствием потер освободившиеся руки, благодушно взглянул на консульшу светлыми заплывшими глазками и сказал: — Прошу прощенья, сударыня… карточка-то не того, да другой под рукою не оказалось… Фамилия моя Перманедер, Алоиз Перманедер из Мюнхена. Может, сударыня, слыхали про меня от вашей уважаемой дочки?.. Все это он проговорил с грубоватыми интонациями, на корявом своем диалекте, в котором одно слово неожиданно сливалось с другим, и при этом доверительно подмигивая консульше глазами-щелками, — что, видимо, означало: «Ну, теперь-то мы друг друга поняли». Тут консульша уже поднялась совсем, склонила голову набок и, протянув вперед руки, шагнула к нему навстречу. — Господин Перманедер? Так это вы? Конечно, моя дочь говорила о вас. Я знаю, как много вы содействовали приятности и занимательности ее пребывания в Мюнхене… И теперь судьба вас забросила в наш город? — То-то и оно! — отвечал г-н Перманедер; он плюхнулся в кресло, на которое изящным движением указала ему хозяйка дома и, нимало не стесняясь, начал обеими руками потирать свои короткие и толстые ляжки… — Простите, я не расслышала, — деликатно переспросила консульша. — То-то, говорю, и оно-то! — отвечал г-н Перманедер, оставив, наконец, в покое свои ляжки. — Очень мило с вашей стороны, — ничего не понимая, проговорила хозяйка и с притворным удовлетворением откинулась на софе. Но г-н Перманедер это заметил; он наклонился, бог весть зачем, описал рукою круг в воздухе и с величайшим усилием выдавил из себя: — Ну, небось, и удивлены же вы, сударыня! — О да, да, любезный господин Перманедер, — радостно подтвердила она. Разговор оборвался. Желая поддержать его, гость протяжно вздохнул: — Фу ты, окаянство какое! — Гм… Как вы изволили сказать? — Окаянство, говорю, какое, — громогласно повторил г-н Перманедер. — Очень мило, — опять примирительно произнесла ничего не разобравшая консульша. Таким образом и эта тема была исчерпана. — Позвольте узнать, — храбро продолжала она, — что заставило вас совершить столь дальнее путешествие, любезный господин Перманедер? От Мюнхена до нас, право, очень не близко… — Дельце, — отвечал г-н Перманедер и покрутил в воздухе своей толстой рукой. — Маленькое дельце с пивоварней в Валькмюле, сударыня! — Ах, правда, вы ведь ведете торговлю хмелем, любезный господин Перманедер! «Ноппе и Ко», не так ли? Смею вас уверить, что я не раз слышала от моего сына, консула, самые лестные отзывы о вашей фирме, — учтиво добавила она. Но г-н Перманедер скромно запротестовал: — Так-то оно так, да не об этом речь. Главное, мне уж очень хотелось засвидетельствовать вам свое почтенье, сударыня, и еще раз повидать мадам Грюнлих! А коли уж приспичило, так и дальней дороги не побоишься. — Благодарю вас, — тепло сказала консульша и еще раз протянула ему руку, но уже ладонью вверх. — А теперь надо известить дочь, — добавила она, вставая и направляясь к вышитой сонетке возле двери. — У-ух ты, вот будет мне радость!.. — воскликнул г-н Перманедер, вместе с креслом повертываясь к двери. — Попроси мадам Грюнлих вниз, милочка, — обратилась консульша к вошедшей горничной и снова села на софу. Г-ну Перманедеру пришлось еще раз ворочаться вместе с креслом. — Вот будет мне радость! — повторил он, с мечтательным видом разглядывая шпалеры, большую севрскую чернильницу на секретере и всю обстановку ландшафтной. Потом он несколько раз повторил: — Фу ты, окаянство какое! И не выдумаешь! — причем усиленно тер себе колени и, совершенно безотносительно к своим словам, испускал тяжелые вздохи. Это заполнило чуть ли не все время до прихода г-жи Грюнлих. Она заметно принарядилась, надела светлый жакет, взбила волосы. Лицо у нее было свежее и прелестнее, чем когда-либо, а кончик языка время от времени лукаво облизывал уголки рта. Не успела она показаться в дверях, как г-н Перманедер вскочил и с невероятной резвостью кинулся ей навстречу. Все в нем пришло в движение. Схватив ее за обе руки, он потрясал ими, восклицая: — Вот она сама, госпожа Грюнлих! Здравствуйте, здравствуйте! Ну, как вы тут жили, а? Что поделывали на севере? У-ух ты, и рад же я, как дурак!.. Не забыли еще городишко Мюнхен и наши горы, а? Ну, и погуляли мы с вами, есть что вспомнить!.. У-ух, черт! И опять вот свиделись! Да кто бы подумал!.. Тони, в свою очередь, очень живо приветствовала г-на Перманедера, придвинула стул к его креслу и начала вспоминать Мюнхен. Теперь беседа потекла уже без всяких заминок, и консульша, улыбаясь, поощрительно кивала головой г-ну Перманедеру и мысленно переводила на литературный язык то один, то другой его оборот, и когда это ей удавалось, с удовлетворением откидывалась на спинку софы. Господину Перманедеру пришлось еще раз, теперь уже г-же Антонии, объяснить причину своего появления в городе, но «дельцу» с пивоварней он явно придавал столь малое значение, что трудно было в него поверить. Зато он с живейшим интересом расспрашивал о младшей дочери, а также о сыновьях консульши и громогласно сетовал на отсутствие Клары и Христиана, так как ему «очень уж в охоту было познакомиться со всем семейством». На вопрос о продолжительности его пребывания здесь он ответил крайне туманно, но когда консульша сказала: «Я с минуты на минуту жду к завтраку сына. Не доставите ли вы нам удовольствие откушать с нами?» — он выразил свое согласие еще раньше, чем она успела договорить, и с такой готовностью, словно только и ждал приглашения. Консул пришел из конторы. Найдя маленькую столовую пустой, он взбежал наверх и в рабочем костюме, уже немного утомленный и озабоченный, заглянул в ландшафтную, чтобы поторопить своих с завтраком… Но, едва завидев тирольскую шапочку на фисгармонии и гостя в грубошерстном сюртуке, всего обвешанного брелоками, насторожился, и, как только было произнесено имя, часто слышанное им из уст г-жи Антонии, бросил быстрый взгляд на сестру и приветствовал его с самой располагающей любезностью, на которую был способен. Он даже не успел сесть. Все тотчас же спустились вниз, где мамзель Юнгман уже накрыла стол, на котором шумел самовар — настоящий самовар, подарок пастора Тибуртиуса и его супруги. — Ну, господи благослови! — возгласил г-н Перманедер, опускаясь на стул и окидывая взором стол, уставленный холодными закусками. — Это, конечно, не мюнхенское пиво, господин Перманедер, но все же нечто более приемлемое, чем наше здешнее варево, — и консул налил ему коричневого пенящегося портера, который сам обычно пил за завтраком. — Благодарствуйте, хозяин, — усердно прожевывая бутерброд, отвечал г-н Перманедер, не замечая исполненного ужасом взора мамзель Юнгман. Но портер он потреблял столь умеренно, что консульша велела принести бутылку красного вина, после чего гость заметно повеселел и снова пустился в оживленный разговор с мадам Грюнлих. Живот не позволял ему близко придвинуться к столу, и он сидел широко расставив ноги, свесив жирную белую руку со спинки стула и слегка склонив набок свою круглую голову с тюленьими усами; преданно поблескивая щелками глаз, он с выражением свирепым и умильным внимал болтовне Антонии. Изящными и ловкими движениями очищая ему салаку, которой г-н Перманедер никогда в жизни не видывал, она не преминула высказать ряд житейских наблюдений. — О господи, как это грустно, господин Перманедер, что все хорошее и отрадное в жизни так быстро проходит, — заметила она, намекая на свое пребывание в Мюнхене, и, на минуту отложив нож и вилку, мечтательно возвела взор к потолку. Время от времени г-жа Антония делала столь же милые, сколь и безуспешные попытки говорить на баварском диалекте. Когда все еще сидели за столом, раздался стук в дверь: мальчик-ученик принес из конторы телеграмму. Консул прочитал ее, медленно пропуская сквозь пальцы кончики усов, и хотя было очевидно, что содержание депеши заставило его мысль напряженно работать, спросил самым непринужденным тоном: — Ну, как идут дела, господин Перманедер? Ответа не будет, — обратился он к мальчику, который сразу же исчез. — Ох, хозяин, — отвечал господин Перманедер, с трудом поворачивая свою короткую и толстую шею к консулу и кладя теперь на спинку стула правую руку. — Что уж тут говорить, горе да и только! Мюнхен, — он выговаривал это слово так, что можно было только догадываться, какой именно город он имеет в виду, — Мюнхен город не деловой, там каждый норовит устроиться поскромней да поспокойней!.. И депеш у нас за столом не читают — это уж дудки! Тут у вас, на севере, все по-другому, черт подери!.. Благодарствуйте, что ж можно и еще стаканчик! Невредное винцо! Мой компаньон Ноппе день и ночь мечтает перебраться в Нюрнберг: там, говорит, и биржа, и народ оборотистый… Ну, а я из Мюнхена ни ногой… черта с два! Конечно, у нас конкуренция, можно сказать, дьявольская, а уж экспорт — об нем и говорить нечего!.. Теперь и в России сами собираются хмель разводить… — Но тут он вдруг кинул неожиданно быстрый взгляд на консула и сказал: — А в общем жаловаться не приходится, хозяин! Дельце у нас неплохое. Мы немалые денежки зашибаем на акционерной пивоварне, где директором Нидерпаур. Слыхали, верно? Поначалу у них предприятие было маленькое, да мы им дали кредит из четырех процентов под закладную — пускай себе расширяются! Ну, а теперь это дело солидное. Да и у нас оборот дай бог — можно жить — не тужить! — заключил г-н Перманедер, поблагодарил консула за предложенные на выбор папиросы и сигары, попросил разрешения закурить увесистую трубку, которую он извлек из кармана, и, получив таковое, весь окутанный клубами дыма, вступил с консулом в деловую беседу, быстро перекинувшуюся на политику. Они обсудили взаимоотношения Баварии и Пруссии, поговорили о короле Максимилиане[85] и императоре Наполеоне, причем г-н Перманедер уснащал свою речь никому не понятными оборотами, а паузы, без всякой видимой связи с предыдущим, заполнял восклицаниями, вроде: «Ну и ну!», или: «Вот это да!» У мамзель Юнгман от удивления застревал во рту непрожеванный кусок; она не сводила с гостя своих широко открытых карих глаз и, по свойственной ей привычке, вертикально держа нож и вилку, даже слегка помахивала ими в воздухе. Таких разговоров эти комнаты еще не слышали, столь густой табачный дым никогда их не окутывал, не видывали они и такой благодушной распущенности манер. Консульша, озабоченно осведомившись, не подвергается ли маленькая евангелическая община преследованию со стороны куда более многочисленных папистов, замкнулась в благожелательном недоумении, а Тони по мере приближения трапезы к концу становилась все более задумчивой и неспокойной. Зато консул веселился от души, он даже попросил у матери разрешения, — которое немедленно воспоследовало, — послать вниз за второй бутылкой вина, и пригласил г-на Перманедера к себе на Брейтенштрассе: «Моя жена будет в восторге…» Прошло добрых три часа, прежде чем г-н Перманедер начал готовиться к уходу: выбил свою трубку, допил до дна стакан, пробурчал что-то насчет «окаянства» и, наконец, поднялся. — Честь имею, сударыня!.. Помогай бог, мадам Грюнлих! Помогай бог, господин Будденброк. Добрый день, почтеннейшая! При этом обращении Ида вздрогнула и изменилась в лице. Ко всему он, прощаясь, говорил еще «добрый день»!.. Консульша переглянулась с сыном: г-н Перманедер только что заявил о своем намерении возвратиться в скромную гостиницу на берегу Травы, где он остановился. — Мюнхенская подруга моей дочери и ее супруг далеко, — обратилась к нему старая дама, — и нам, вероятно, не скоро представится случай отблагодарить их за гостеприимство. Но, если вы, уважаемый господин Перманедер, решите доставить нам удовольствие и остановиться в нашем доме, — право же, мы будем душевно рады. Она протянула ему руку. И что же? Г-н Перманедер, не задумываясь, согласился! Принял предложенное ему гостеприимство так же быстро и охотно, как приглашение к завтраку. Он поцеловал дамам руки, что было ему явно непривычно, принес из ландшафтной трость и шляпу, еще раз пообещал немедленно доставить на Менгштрассе свой чемодан и, поскорее управившись с делами, вернуться не позднее четырех часов. Консул пошел проводить его вниз. Уже выходя на улицу, г-н Перманедер вдруг обернулся и, прочувствованно покачав головой, сказал: — Не обессудьте меня, сударь, но ваша сестрица, ей-ей, славный малый! Помогай бог! — и, все еще качая головой, исчез за дверью. Консул не в силах был противостоять желанию подняться наверх и посмотреть, как себя чувствуют дамы. Ида Юнгман уже носилась по дому с постельным бельем, приготовляя комнату гостю. Консульша все сидела за столом, не сводя своих светлых глаз с какой-то одной точки на потолке; белые пальцы ее тихонько барабанили по столу. Тони сидела у окна, скрестив руки на груди, и с важным, даже строгим выражением лица упорно смотрела прямо перед собой. Тишина в столовой была полная. — Ну как? — спросил Томас, остановившись в дверях и вынимая папиросу из портсигара с мчащейся тройкой. Плечи его вздрагивали от смеха. — Приятный человек, — откликнулась консульша. — И я того же мнения! — С этими словами консул галантно, хотя и не без юмора, расшаркался перед сестрой, словно почтительно осведомляясь и об ее мнении. Она молчала все с тем же строгим видом. — Хотелось бы только, чтобы он не бранился, — не без робости заметила консульша. — Если я правильно поняла, то он через каждые два слова произносил какие-то проклятья… — О, это пустяки, мама, он при этом ничего дурного не думал!.. — И потом эта nonchalance[86] в поведении, как ты считаешь, Том? — Это у него чисто южное, — ответил консул, медленно выдохнул дым, улыбнулся матери и украдкой поглядел на Тони. Консульша этого не заметила. — Приходите сегодня с Гердой обедать. Пожалуйста, Том, сделайте это для меня. — Охотно, мама, очень охотно! Откровенно говоря, я жду немало радостей от нашего нового гостя. А ты? Все-таки некоторое разнообразие после твоих духовных особ… — У каждого свой вкус, Том. — Разумеется! Ну, я пошел… да, кстати, — он обернулся уже в дверях, — ты, Тони, несомненно произвела на него сильнейшее впечатление! Я не шучу! Знаешь, как он о тебе отозвался, когда я его провожал? «Славный малый» — это его подлинные слова. Тут г-жа Грюнлих вышла из своей неподвижности и, обернувшись к брату, во всеуслышанье заявила: — Не понимаю, Том, зачем ты мне это рассказываешь? Он, конечно, не просил тебя молчать, но я все же не уверена, что так уж уместно мне это передавать. Одно я знаю твердо и скажу тебе: в жизни важно не что и как говорится, а что у человека в сердце и на уме… И если ты насмехаешься над его манерой выражаться… если находишь господина Перманедера комичным… — Да бог с тобой, Тони! У меня этого и в мыслях не было… Напрасно ты горячишься. — Assez! — вмешалась консульша, бросив на сына строгий и в то же время просительный взгляд, как бы говоривший: пощади ее! — Ну-ну, не сердись, Тони! — сказал он. — Я вовсе не хотел тебе досадить. Так! А теперь я и вправду ухожу и сейчас пошлю кого-нибудь из рабочих привезти чемодан… Всего хорошего! 5 Итак, г-н Перманедер водворился на Менгштрассе. На следующий день он обедал у Томаса Будденброка и его супруги, а на третий, в четверг, познакомился с четой Крегеров, с дамами Будденброк с Брейтенштрассе, которые нашли его ужасно смешным («Ужясно!», как они выговаривали), а также с Зеземи Вейхбродт, обошедшейся с ним довольно сурово, с бедной Клотильдой и с маленькой Эрикой, которой он преподнес «гостинец» — кулечек конфет. Он благодушествовал! Благодушествовал с утра до вечера, хотя иногда и испускал тяжелые вздохи, которые, впрочем, ровно ничего не значили и вызывались только избытком удовольствия. С вечной своей трубкой в зубах, со своим смешным выговором, с поразительной способностью часами засиживаться за столом после еды и, приняв непринужденнейшую позу, курить, пить и болтать, он хотя и внес в размеренную жизнь старого дома совсем новый и чуждый ей дух, ибо все его существо удивительно не подходило к стилю этих покоев, но тем не менее ничуть не нарушил укоренившихся там обычаев. Г-н Перманедер неизменно присутствовал на утренних и вечерних молитвах, однажды испросил дозволения посетить воскресную школу консульши и даже на минуточку заглянул в большую столовую во время «Иерусалимского вечера», чтобы представиться дамам, но, когда Леа Герхардт начала читать, немедленно обратился в бегство. В городе его особа быстро приобрела известность, и в патрицианских домах с любопытством говорили о баварском госте Будденброков, но знакомых ни на бирже, ни в обществе у него не было. А так как сезон кончился и большинство семей уже собиралось выехать на взморье, то консул и не делал попыток «ввести его в свет». Зато сам он очень много занимался г-ном Перманедером. Несмотря на обилие деловых и общественно-городских обязанностей, консул находил время водить его по городу, показывал ему все средневековые достопримечательности — церкви, ворота, колодцы, ратушу, рынок, «Дом корабельщиков», всеми силами стараясь развлекать его. На бирже он познакомил г-на Перманедера с ближайшими своими друзьями, а когда консульша как-то при случае поблагодарила его за такую самоотверженность, он только сухо ответил: — Н-да, мама, чего-чего только не приходится делать… Консульша эти слова пропустила мимо ушей, даже бровью не повела, только взглянула на сына своими светлыми глазами и спросила о чем-то постороннем. Она относилась к г-ну Перманедеру с ровным и сердечным дружелюбием, чего отнюдь нельзя было сказать о ее дочери. Баварский гость присутствовал уже на двух «четвергах», хотя на третий или четвертый день своего пребывания и заметил вскользь, что его «дельце» со здешней пивоварней окончено. С тех пор прошли уже полторы недели, и на каждой из «четвергов», стоило только г-ну Перманедеру начать говорить и оживленно жестикулировать, как г-жа Грюнлих бросала тревожные, быстрые взгляды на дядю Юстуса, кузин Будденброк или Томаса, краснела, на несколько минут замыкалась в молчании, а не то даже выходила из комнаты… Зеленые шторы на открытых окнах в спальне г-жи Грюнлих чуть-чуть колыхались от легкого дыханья ясной июньской ночи. На ночном столике, подле кровати с пологом, в стакане, до половины налитом водой, поверх которой плавал слой масла, горело несколько фитильков, освещавших покойным и слабым светом большую комнату с прямыми креслами в чехлах из сурового полотна. Г-жа Грюнлих лежала в постели. Ее хорошенькая головка покоилась на мягких подушках в наволочках с кружевными оборками, руки были простерты поверх стеганого одеяла. Но глаза ее, слишком задумчивые, чтобы сомкнуться сном, следили за бесшумными, неустанными взмахами крыльев какого-то крупного насекомого с длинным тельцем, вьющегося вокруг ночника… Над кроватью, между двумя гравюрами со средневековыми видами города, висело в рамке изречение: «Вверяй пути свои господу»… Но разве может это служить утешеньем, когда вот так, с открытыми глазами, лежишь ночь напролет, и тебе не с кем посоветоваться, и надо совсем одной решаться на важный шаг, в самой себе искать мужества для окончательного «да» или «нет», которое определит всю твою дальнейшую жизнь… Вокруг стояла тишина. Слышно было только, как тикают часы на стене да в соседней комнате, занавесью отделенной от спальни Тони, покашливает мамзель Юнгман. Там еще горел свет. Верная пруссачка, сидя за раздвижным столом под висячей лампой, штопала чулки маленькой Эрики, ровно и глубоко дышавшей во сне, — у питомиц Зеземи Вейхбродт были летние каникулы, и девочка жила на Менгштрассе. Госпожа Грюнлих приподнялась и, опершись на локоть, вздохнула. — Ида? — громким шепотом позвала она. — Ты что, еще сидишь и штопаешь? — Да, да, Тони-деточка, — послышался голос Иды. — Спи… Завтра ведь рано вставать, ты не выспишься… — Ида, так ты не забудешь разбудить меня завтра в шесть? — Хорошо будет и в половине седьмого, деточка. Экипаж заказан к восьми. Спи, спи, чтобы встать свеженькой… — Ах, да я еще совсем не спала! — Ай-ай-ай! Это никуда не годится. Не хочешь же ты приехать в Швартау усталой и сонной? Выпей семь глотков воды, повернись на правый бок и считав до тысячи… — Ах, Ида, подойди ко мне, пожалуйста! Я все равно не усну, я столько думаю, что голова у меня раскалывается… Пощупай-ка: по-моему, у меня жар… Да и желудок опять… А может быть, это от малокровия? Жилы у меня на висках вздулись и так бьются, что даже больно. Приливы к голове могут быть и при малокровии… В соседней комнате двинули стулом, и из-за занавеси показалась сухопарая, крепко сшитая фигура Иды в простом коричневом платье. — Ай-ай-ай, Тони! Жар? Дай-ка я пощупаю, деточка… Сейчас сделаем компрессик… Крупным, почти мужским, шагом она прошла к комоду, достала носовой платок, обмакнула его в таз на умывальнике, опять подошла к кровати и, осторожно положив на лоб Тони, разгладила его ладонью. — Спасибо, Ида! Как приятно!.. Ах, посиди немного со мной, моя хорошая, старенькая Ида. Вот здесь, на кровати… Понимаешь, я все время думаю о завтрашнем дне… Как мне быть? У меня голова кругом идет… Ида уселась на краешек кровати, снова взяла в руки иголку и деревянный гриб с натянутым на него чулком, склонила голову с гладко расчесанными седыми волосами и, неустанно следя за каждым своим стежком, спросила: — Ты думаешь, он завтра объяснится? — Непременно, Ида, я не сомневаюсь. Такого удобного случая он не упустит. Помнишь, как было с Кларой? На такой же прогулке… Конечно, я могу этого избежать, могу не оставаться одна, не подпускать его близко к себе… Но тогда… тогда это конец! Послезавтра он уезжает, он сам сказал. Да ему и нельзя дольше оставаться здесь, если завтра ничего не будет решено… Завтра он непременно объяснится… Но что же мне сказать, Ида, если он спросит? Ты еще никогда не была замужем и поэтому не очень-то знаешь жизнь. Но ты честный, разумный человек, и тебе уже сорок два года. Неужели ты ничего не можешь посоветовать? Мне так нужен совет… Ида Юнгман опустила чулок на колени. — Да, да, Тони, я и сама об этом немало думала. И додумалась до того, что тут уж и советовать нечего, деточка моя! Он не может уехать, не переговорив с тобой и с твоей мамой. А если ты этого не хочешь, так надо было раньше отослать его… — Да, ты права, Ида. Но я и на это не могла решиться, потому что чему быть, того не миновать! Но только я поневоле все время думаю: еще не поздно, еще можно отказаться! И вот я лежу и мучаюсь… — Тебе он нравится, деточка, скажи по совести? — Да, Ида! Если бы я стала это отрицать, я бы солгала. Он некрасив, но в жизни это не так уж важно; зато он добрейший человек, не способный ни на что дурное, это уж можешь мне поверить… Когда я вспоминаю Грюнлиха… О господи!.. Тот вечно твердил: «Я живой, я находчивый», и старался этими словами прикрыть то, что он просто мошенник… Перманедер совсем другое… Он для таких штук, я бы сказала, слишком неповоротлив, слишком благодушен… хотя, с другой стороны, это тоже недостаток, — можно голову дать на отсечение, что он никогда не станет миллионером. И по-моему, он даже слишком склонен распускаться, жить «спустя рукава», как они говорят на юге… Но там все такие, Ида, вот в чем дело. Ты пойми, в Мюнхене, когда он был среди таких же людей, которые так же говорят, как и он, и так же себя держат, я его, прямо скажу, любила. Он мне казался милым, простосердечным, добрым. И очень скоро я заметила, что это взаимно. Может быть, тут играло роль и то, что он считал меня богатой женщиной? Боюсь, более богатой, чем я есть… потому что, ты ведь знаешь, мама уже не может много дать за мной… Но это, я уверена, его не остановит. Он за деньгами не гонится… Да, так что же я хотела сказать, Ида? — В Мюнхене, Тони! Ну, а здесь? — А здесь, Ида… Ты сразу поняла, что я хочу сказать: здесь, где он вырван из привычной обстановки, где люди совсем другие — строже, честолюбивее… как бы это выразиться… благоприличнее, — здесь я часто за него краснею; да, да, откровенно признаюсь тебе, Ида, потому, что я всегда говорю, что думаю… я стесняюсь его, хотя это, может быть, и дурно с моей стороны. Ты знаешь, он уже не раз говорил «мне» вместо «меня». На юге так говорят, Ида, даже самые образованные люди, когда они весело настроены, и ничей слух это не режет, никого не сердит, никто даже и внимания не обращает… А здесь… мать на него косится, Том вскидывает бровь, дядя Юстус вздрагивает и еле сдерживается, чтобы не фыркнуть… Знаешь эту крегеровскую манеру… А Пфиффи Будденброк переглядывается со своей матерью или с Фридерикой и Генриеттой… И мне становится так стыдно, что, кажется, взяла бы да убежала из комнаты. И тогда я даже представить себе не могу, что выйду за него замуж… — Ну, это не беда. Тони, ведь жить-то вы будете в Мюнхене. — Это ты верно сказала, Ида. Ну, а помолвка? Ведь ее придется праздновать. И ты только представь себе, если мне все время будет стыдно перед нашими, перед Кистенмакерами, Меллендорфами и вообще перед всеми гостями из-за того, что в нем так мало внешнего благородства. Ах, с виду Грюнлих был куда аристократичнее, но душа, душа у него была черная, как — если верить Христиану — любил говорить покойный господин Штенгель… Ох, Ида, голова кругом идет! Перемени мне, пожалуйста, компресс… Нет! Видно, чему быть, того не миновать! — снова начала она после того, как со вздохом облегчения приняла от Иды свежесмоченный платок. — Ведь самое, самое главное, что я опять стану замужней дамой и не буду больше прозябать здесь на положении разведенной жены!.. Ах, Ида, я последние дни все думаю о прошлом: как впервые появился Грюнлих и какие сцены он мне устраивал — отвратительно, Ида!.. А потом Травемюнде, Шварцкопфы… — медленно проговорила она, и взор ее несколько мгновений мечтательно покоился на заштопанной пятке чулка в руках у Иды. — А потом помолвка, Эймсбюттель… и наш дом — такой аристократический и красивый. И какие я тогда заказала себе пеньюары, Ида! С Перманедером, конечно, ничего этого не будет. Но что поделаешь, жизнь учит нас скромности… И визиты доктора Клаасена, а потом ребенок… и банкир Кессельмейер, и… конец! О, это было ужасно! Да, женщина, которая прошла через такие испытания… Но Перманедер ни в какие грязные аферы не пустится, в этом его заподозрить нельзя; в деловом отношении мы, думается, можем на него положиться. Я вполне верю, что они с Ноппе очень недурно зарабатывают на нидерпауровской пивоварне. А когда я стану его женой — вот посмотришь, Ида, — я уж сумею подстегнуть его честолюбие и позабочусь о том, чтобы он преуспевал и не жалел своих сил и нам бы не пришлось краснеть за него. Потому что такое обязательство он, уж конечно, берет на себя, женясь на урожденной Будденброк… Она заложила руки за голову и стала задумчиво смотреть на потолок. — Да, уже целых десять лет прошло с того дня, как я дала свое согласие Грюнлиху… Десять лет! И вот все начинается сначала, и мне опять нужно говорить кому-то «да»! Знаешь, Ида, жизнь ведь ужасно серьезная штука!.. Только тогда разговоров было не обобраться, все ко мне приставали, мучили меня, а теперь все притихли и считают, что я обязательно соглашусь. Ты пойми, Ида, в этой моей помолвке с Алоизом — видишь, я уже зову его Алоиз, потому что чему быть, того не миновать, — нет ничего торжественного и радостного. И речь, собственно, идет совсем не о счастье. Я вступаю в этот брак, чтобы спокойно и трезво загладить первое свое замужество, ибо таков мой долг перед семьей и фирмой. И мать так считает, и Том тоже… — Да ну что ты, деточка! Если он тебе не мил и не сумеет дать тебе счастья… — Ида, я знаю жизнь, я теперь не какая-нибудь дурочка, и глаза у меня тоже есть. Мать… что ж, она, пожалуй, не стала бы настаивать, потому что все сомнительное в жизни она обходит со своим «assez». Но Том… Том этого хочет. Нет, уж тут ты ничего не говори, я его знаю как свои пять пальцев. Хочешь, я тебе скажу, что он думает. Он думает: «Любой, любой, кроме абсолютно недостойного». Потому что речь сейчас идет уже не о блестящей партии, а о том, чтобы вторым браком хоть как-нибудь загладить неудачу с первым. Вот что думает Том. И будь уверена, что не успел господин Перманедер переступить порог нашего дома, как он уже потихоньку собрал все сведения о нем. И так как они оказались более или менее благоприятными, то для него это решенное дело. Том политик и знает, чего хочет. Кто выставил за дверь Христиана? Может, это сильно сказано, Ида, но так оно есть. А почему? Потому что Христиан компрометировал семью и фирму. А я, по мнению Томаса, делаю то же самое, — конечно, не словами или поступками, но самим фактом своего существования в качестве разведенной жены. Он хочет положить этому конец, и он прав! И я, честное слово, не меньше люблю его из-за этого и думаю, что он мне платит тем же. В конце концов я все эти годы только и мечтала снова начать жить, потому что очень уж мне тоскливо у матери, — прости меня, господи, если это грех! Но мне ведь едва минуло тридцать, и я чувствую себя молодой. Люди по-разному устроены, Ида. У тебя в тридцать лет были уже седые волосы, потому что у вас это семейное, и твой дядя Праль, который умер от удушья… В эту ночь она высказала еще немало подобных соображений, время от времени восклицая: «В конце концов — чему быть, того не миновать!» И потом забылась на пять часов глубоким и мирным сном. 6 Утренняя мгла еще стояла над городом, но г-н Лонгэ, извозопромышленник с Иоганнесштрассе, к восьми часам собственной персоной подавший на Менгштрассе вместительный экипаж с низкими боковыми стенками, объявил: «Через часок проглянет солнышко», и все на том успокоились. Консульша, Антония, г-н Перманедер, Эрика и Ида Юнгман позавтракали вместе и теперь, уже одетые для прогулки, собрались внизу, дожидаясь Герды и Тома. Г-жа Грюнлих в кремовом платье с атласным бантом, завязанным под подбородком, несмотря на недолгий сон, выглядела очаровательно. Всем сомнениям и тревогам, видимо, пришел конец, ибо на ее лице, когда она, разговаривая с гостем, неторопливо застегивала пуговки своих ажурных перчаток, было написано уверенное спокойствие, даже торжественность. Давно забытые чувства вновь охватили ее. Сознание собственной значительности, важности решения, перед которым она поставлена, сознание, что вот опять для нее настала пора вписать новые строки в историю семьи, переполняли ее душу и заставляли сильнее биться сердце. Этой ночью она видела во сне страницу, где ей предстояло отметить свое вступление во второй брак, — событие, которое начисто сотрет то черное пятно в фамильной тетради. Она с трепетом ждала теперь мгновения, когда войдет Том, чтобы встретить его приветливым, величавым кивком головы. С некоторым опозданием, ибо молодая консульша Будденброк не привыкла подниматься в такую рань, появился консул с супругой. Он был бодр и свеж; из-под широких отворотов его светло-коричневого в мелкую клетку сюртука виднелись борта светлого жилета. В его глазах мелькнул смех при виде неподражаемо важного лица Тони. Зато у Герды, чья несколько болезненная, загадочная красота странно контрастировала с цветущей прелестью ее невестки, настроение было отнюдь не оживленное и не праздничное. Видимо, она не выспалась. Густо-лиловый цвет платья, весьма своеобразно сочетаясь с красноватым оттенком пышных волос, еще больше подчеркивал матовую белизну ее кожи; голубоватые тени в уголках близко посаженных карих глаз сегодня казались темнее и больше, чем обычно. Она холодно подставила свекрови лоб для поцелуя и с несколько ироническим выражением протянула руку г-ну Перманедеру, а когда г-жа Грюнлих при ее появлении всплеснула руками и громко воскликнула: «О, господи, Герда, до чего ты сегодня хороша!» — ответила ей лишь безразличной улыбкой. Герда терпеть не могла затей, вроде сегодняшней, тем более летом, да еще в воскресенье. Проводя почти весь день в полусумраке комнат со спущенными шторами, редко показываясь на улице, она боялась солнца, пыли, разряженных мещан, запаха кофе, пива, табака и больше всего на свете ненавидела суетливую толкотню и беспокойство. — Друг мой, — сказала она Томасу, когда решено было для ознакомления гостя с окрестностями старинного города совершить поездку в Швартау и закусить в ресторане «На вольном воздухе», — ты же знаешь, что господь создал меня для покоя и будничной обстановки… Таким людям, как я, всякое передвижение и суета просто нестерпимы. Я уверена, что вы извините меня… Она бы не стала его женой, если бы в подобных случаях твердо не рассчитывала на его поддержку. — Ты, понятно, права, Герда, в таких прогулках больше маяты, чем развлечения. Но отказываться от них не приходится — кому охота быть чудаком в глазах людей или… хотя бы в своих собственных. Может быть, это суетность, но она присуща всем. Наверно, и тебе, Герда?.. Иначе можно прослыть нелюдимом или просто несчастным человеком. А это уже подрывает престиж… И еще одно, моя дорогая… У всех нас есть причины поухаживать немножко за господином Перманедером. Не сомневаюсь, что ты тоже достаточно уяснила себе положение. Было бы очень, очень жаль, если бы то, что сейчас происходит, не пришло к благополучному концу… — Не понимаю только, мой друг, в какой мере мое присутствие… но, впрочем, не важно. Раз ты этого хочешь, я поеду. Вкусим еще и от этого удовольствия! — Я буду тебе бесконечно признателен. Вся компания вышла на улицу. И правда, солнце уже начало пробиваться сквозь утреннюю дымку; празднично звонили колокола на Мариенкирхе, и птичий щебет наполнял воздух. Кучер снял шляпу, и консульша с патриархальным благоговением, иной раз смущавшим Томаса, наисердечнейшим тоном проговорила: — И тебя с добрым утром, любезный!.. Итак, дорогие мои, давайте рассаживаться! Сейчас время утренней молитвы, но сегодня мы восславим господа в своих сердцах среди вольной природы, не так ли, господин Перманедер? — Так точно, сударыня. Взобравшись по двум железным ступенькам, они протискались один за другим через узенькую дверцу в экипаж, свободно вмещавший человек десять, и начали рассаживаться на мягких скамейках, обитых — уж не в честь ли г-на Перманедера? — белой материей в голубую полоску. Дверца захлопнулась, г-н Лонгэ щелкнул языком, крикнул «но-но!», откормленные гнедые тронули, и экипаж покатился вниз по Менгштрассе, потом вдоль Травы и, проехав Голштинские ворота, свернул вправо на шоссе, ведущее в Швартау. Поля, луга, рощи, усадьбы… Там, наверху, в редеющей голубоватой дымке, заливались жаворонки; и все задирали головы, стараясь разглядеть невидимых певцов. Томас, не выпускавший изо рта папиросы, внимательно вглядывался в придорожные хлеба и что-то объяснял г-ну Перманедеру. Последний веселился, как юнец. Сдвинув набекрень свою тирольскую шапочку, он пытался балансировать тростью с гигантской роговой рукояткой, поставив ее на свою широчайшую белую ладонь или даже на нижнюю губу, — трюк, ни разу ему не удавшийся, но тем не менее вызывавший шумный восторг маленькой Эрики. Он то и дело повторял: — Прогулочка, ей-ей, выйдет недурная, хоть и придется нам пробежаться по жаре, черт ее возьми! Эх, хорошо жить на свете! Верно, мадам Грюнлих? А? Затем он с превеликим пылом начал рассказывать о восхождении на горы с мешком за плечами и альпенштоком, за что консульша не раз награждала его удивленным: «Нет, это поразительно!» — и затем, одному богу известно, в какой связи, начал от души сокрушаться по поводу отсутствия Христиана, о котором он слышал, что это на редкость веселый господин. — Как когда, — заметил консул. — Впрочем, при таких оказиях он и правда незаменим. Сегодня мы с вами поедим раков, господин Перманедер! — весело воскликнул он. — Раков и наших балтийских крабов! Вы уж отведали их у моей матери, но мой приятель Дикман, владелец ресторана «На вольном воздухе», мастер раздобывать самых первосортных. А пряники, знаменитые наши пряники! Или слава о них еще не докатилась до берегов Изара? Ну, да сами увидите! Госпожа Грюнлих два или три раза останавливала экипаж, чтобы нарвать маков и васильков у дороги, и всякий раз г-н Перманедер готов был, казалось, ринуться ей на помощь, но, побаиваясь узкой дверцы, оставался сидеть на месте. Эрика приходила в восторг от каждой взлетавшей вороны. Ида Юнгман, в просторном долгополом макинтоше, с которым она не расставалась даже в самую ясную погоду, и с дождевым зонтиком в руках, как истая воспитательница, не подделывавшаяся под настроения ребенка, но все простодушно переживавшая вместе с ним, вторила девочке своим громким смехом, несколько напоминавшим лошадиное ржание. Герда, в отличие от Будденброков, не знавшая верную Иду с незапамятных времен, всякий раз бросала на нее холодные, изумленные взгляды. Вот и герцогство Ольденбургское. Буковые леса. Экипаж въехал в какой-то городишко, прокатил по рыночной площади с колодцем посередине, снова выехал на шоссе, прогромыхал по мосту через речку Ау и, наконец, остановился у одноэтажного здания гостиницы «На вольном воздухе». Ее фасад выходил на ровную площадку, местами поросшую травой, с песчаными дорожками и простенькими клумбами; позади здания амфитеатром вздымался лес. Отдельные ярусы этого амфитеатра соединялись между собой лестницами, ступеньками которым служили корневища деревьев и каменные уступы; на каждом таком ярусе под деревьями были расставлены белые столы, стулья и скамейки. Будденброки прибыли отнюдь не первыми. Две пухленькие служанки и кельнер в засаленном фраке то и дело перебегали через двор с подносами, уставленными холодными закусками, лимонадом, молоком и пивом, наверх к столикам, за которыми, правда на довольно большом расстоянии друг от друга, уже расположилось несколько семейств с детьми. Хозяин заведения, г-н Дикман, в желтой вязаной шапочке и в рубашке с засученными рукавами, поспешил к экипажу, чтобы высадить гостей; когда Лонгэ отъехал в сторонку, чтобы распрячь лошадей, консульша сказала хозяину: — Мы сначала погуляем, любезный, а через часок или полтора придем завтракать. Прикажите накрыть нам наверху, но не слишком высоко, лучше всего на второй площадке… — Я уж на вас полагаюсь, Дикман, — добавил консул. — Гость у нас взыскательный… Господин Перманедер запротестовал: — Да нисколько! Кружку пивца, кусочек сыру… Но г-н Дикман ничего не понял и быстро проговорил: — Что прикажете, господин консул? Есть раки, крабы, колбасы разные, сыр всех сортов, копчености — угорь, лососина, осетрина… — На ваше усмотрение, Дикман. И, кроме того, дайте нам шесть стаканов молока и кружку пива, так ведь, господин Перманедер? — Один раз пиво, шесть раз молоко! Какое прикажете: холодное, парное, пахтанное, топленое?.. — Три стакана парного и три топленого. Значит, через час… И они стали подниматься вверх, на гору. — Прежде всего мы пройдем к роднику, господин Перманедер, — сказал Томас. — Это родник Ау. На речушке того же названия расположен Швартау, а когда-то, в далеком средневековье, стоял и наш город; потом он весь выгорел — не очень-то надежно тогда строили! — и был вновь возведен на Траве. С названием этой речушки у меня связаны воспоминания, я бы сказал, довольно болезненные. Мальчишками мы считали верхом остроумия щипать друг друга за руку, спрашивая: «Как называется река в Швартау?» И от боли немедленно произносили ее название… А! — внезапно перебил он себя, — нас уже опередили! Меллендорфы и Хагенштремы! И правда, на третьем ярусе лесного амфитеатра, за сдвинутыми столами, оживленно беседуя и закусывая, сидели эти оба столь выгодно объединившиеся семейства. Председательствовал сенатор Меллендорф, бледнолицый старик с жидкими седыми и остроконечными бакенбардами, страдавший сахарной болезнью. Его супруга, урожденная Лангхальс, то и дело подносила к глазам лорнет на длинной ручке; седые волосы сенаторши были, по обыкновению, растрепаны. Рядом с ней сидел ее сын Август, белокурый молодой человек, типичный представитель золотой молодежи, — супруг Юльхен, урожденной Хагенштрем. Маленькая, бойкая, с большими блестящими черными глазами и почти такого же размера брильянтами в ушах, она сидела между своими братьями, Германом и Морицем. Консул Герман Хагенштрем в последнее время начал сильно толстеть, так как ни в чем себе не отказывал, — поговаривали, что он ест паштет из гусиной печенки даже за утренним завтраком. У него была короткая, но окладистая рыжеватая борода и нос точь-в-точь как у матери — длинный и приплюснутый. Доктор Мориц, плоскогрудый, желтый, скалил в оживленной беседе свои острые редкие зубы. Рядом с братьями сидели их супруги, ибо доктор тоже был уже давно женат на некоей Путфаркен из Гамбурга — даме с волосами соломенного цвета и с слишком уж бесстрастными, какими-то энглизированными, но вместе с тем прекрасными и правильными чертами лица, — доктор Хагенштрем, признанный ценитель изящного, никогда бы не позволил себе жениться на некрасивой девушке. Кроме них, за столом сидела еще маленькая дочка Германа и маленький сын Морица, одетые во все белое, — дети, уже считавшиеся чуть ли не помолвленными, ибо состояние Хунеусов — Хагенштремов не должно было распыляться. Все они ели яичницу с ветчиной. Обе компании обменялись поклонами, только когда Будденброки подошли к ним на довольно близкое расстояние. Консульша наклонила голову несколько рассеянно и даже как будто удивленно. Томас приподнял шляпу и пожевал губами, словно произнося какое-то учтивое, но сухое приветствие. Герда холодно поклонилась. Зато г-н Перманедер, возбужденный подъемом на гору, высоко вскинув свою зеленую шапочку, весело закричал во весь голос: «Доброго вам утречка!» — так что сенаторша Меллендорф немедленно поднесла к глазам лорнетку. Тони же вздернула плечи, закинула голову и коротко кивнула им с высоты своего величия, скользнув взором поверх широкополой элегантной шляпы Юльхен. В эту минуту она приняла решение окончательно и бесповоротно. — Слава богу, Том, что мы будем завтракать только через час! Я совсем не хочу, чтобы эта Юльхен смотрела мне в рот! Ты заметил, как она поклонилась? Едва-едва кивнула. И потом, с моей точки зрения, впрочем ни для кого не обязательной, ее шляпа верх безвкусицы. — Ну, шляпа шляпой… а что касается поклона, то и ты была не слишком любезна, дорогая моя! Не сердись, Тони, это старит… — Сердиться, Том? О нет! Если эти люди полагают, что они «главные у брандспойта», то мне это только смешно… Ну, скажи, пожалуйста, что за разница между Юльхен и мной? Что она вышла замуж не за мошенника, а за балбеса, как сказала бы Ида? И я еще далеко не уверена, что ей бы удалось найти второго мужа, очутись она в моем положении… — А из чего следует, что ты найдешь такового? — Балбеса, Том? — Все лучше, чем мошенника. — Ни то, ни другое, по-моему, не обязательно. Но оставим этот разговор. — Согласен, и, кроме того, мы отстали. Смотри, как бодро берет подъем господин Перманедер. Тенистая лесная дорога шла теперь по ровному месту, и они очень скоро добрались до рудника — романтически красивого уголка с деревянным мостиком, перекинутым через овраг, по неровным испещренным расселинами склонам которого росли деревья с могучими корневищами. Консульша запаслась складным серебряным стаканчиком, и они стали черпать воду из маленького, обложенного камнем водоема — холодную железистую воду. Г-н Перманедер в приступе галантности соглашался принять стакан только из рук Тони. В полном упоении он то и дело восклицал: «У-ух, до чего же хорошо!» — и без умолку болтал с консульшей, с Томасом, с Гердой, с Тони, с маленькой Эрикой. Даже Герда, угнетенная жарой и поначалу замкнувшаяся в нервическом молчании, начала оживать, и когда они кратчайшим путем вернулись в гостиницу и расселись на втором ярусе лесной террасы за уставленным закусками столом, она первая высказала любезное сожаление по поводу предстоящего отъезда г-на Перманедера — теперь, когда уже реже стали происходить недоразумения на почве взаимного непонимания… а кроме того, она берется утверждать, что ее подруга и невестка Тони уже два или три раза виртуозно произнесла: «Помогай бог!..» Господин Перманедер при слове «отъезд» воздержался от уточнения и занялся яствами, от которых ломился стол и которые по ту сторону Дуная ему не часто доводилось пробовать. Они неторопливо поедали вкуснейшие изделия г-на Дикмана, причем маленькая Эрика больше всего радовалась салфеткам из тонкой бумаги, казавшимся ей несравненно красивей больших полотняных салфеток, подававшихся дома, так что несколько штук она, с разрешения кельнера, даже положила в карман на память. Откушав, они еще долго сидели за столом и болтали, г-н Перманедер потягивал пиво и одну за другой курил свои черные сигары, а консул, по обыкновению, не выпускал изо рта папиросы. Нельзя, однако, не отметить, что никто больше не упоминал об отъезде г-на Перманедера, да и вообще не затрагивал вопроса о будущем. Они обсуждали политические события последних лет; г-н Перманедер, всласть посмеявшись над анекдотами сорок восьмого года, которые консульша рассказывала со слов своего покойного мужа, в свою очередь, принялся рассказывать о революции в Мюнхене[87] и о Лоле Монтез[88], безмерно интересовавшей мадам Грюнлих. Был уже второй час пополудни, когда Эрика в сопровождении неизменной Иды, разгоряченная и усталая, с целой охапкой ромашек, сурепицы и разных трав, вернулась с прогулки и напомнила о пряниках. Вся компания встала из-за стола, чтобы отправиться за ними в город… после того как консульша, которая сегодня была хозяйкой, оплатила счет полновесной золотой монетой. Спустившись к гостинице, они велели через час закладывать лошадей, так как перед обедом решено было еще немножко передохнуть в городке и затем медленно, ибо солнце изрядно припекало пыльную дорогу, направились к низеньким домикам у подножия горы. Сразу же, после моста через Ау, как-то сам собою определился порядок шествия: во главе его шла быстрее всех шагавшая Ида Юнгман рядом с неутомимо прыгавшей и гонявшейся за бабочками-капустницами Эрикой, за ними консульша и Томас с Гердой, и, наконец, поодаль г-жа Грюнлих с г-ном Перманедером. Впереди было шумно, девочка весело смеялась, Ида вторила ей своим басовитым, добродушным ржанием. В середине царила тишина: Гердой от жары и пыли вновь овладело уныние, а старая консульша и ее сын погрузились каждый в свои мысли. В конце тоже было, или, вернее, казалось, тихо, ибо Тони и баварский гость беседовали приглушенно и задушевно. О чем же они говорили? О г-не Грюнлихе… Господин Перманедер справедливо заметил, что Эрика «прелесть какая девчушка», хотя и почти не похожа на мать, на что Тони отвечала: — Да, она вылитый отец… и, надо сказать, беды в этом нет, внешне господин Грюнлих был настоящий джентльмен, что правда, то правда! Так, например, у него были очень оригинальные золотисто-желтые бакенбарды; я ни у кого больше таких не видывала. Затем, хотя Тони еще в Мюнхене, у Нидерпауров, довольно обстоятельно рассказала ему историю своего замужества, г-н Перманедер опять ее обо всем расспросил, осведомился о подробностях банкротства, сочувственно и робко поглядывая на Тони. — Он был дурной человек, господин Перманедер, иначе отец не забрал бы меня от него, уж можете мне поверить. Не у всех людей доброе сердце. Увы, жизнь преподала мне этот урок, хотя я еще сравнительно молода для женщины, которая вот уже скоро десять лет вдова или что-то в этом роде! Злой человек. А Кессельмейер, его банкир, нелепый и дурашливый, как щенок, был и того злее. Но это совсем не значит, что себя я считаю ни в чем не повинным ангелом… не поймите меня ложно! Грюнлих пренебрегал мною, а если и оставался дома, то проводил весь вечер уткнувшись в газету; он обманом заставлял меня безвыездно сидеть в Эймсбюттеле, потому что в городе я бы немедленно узнала, в каком он увяз болоте… Но я всего только слабая женщина, со многими недостатками, и не всегда поступала правильно. Так, например, мое легкомыслие, расточительность и новые пеньюары давали ему повод для тревог и огорчений. Но добавлю в свое оправдание: я ведь была ребенком, когда вышла замуж, ничего не смыслящей дурочкой. Вы только подумайте, господин Перманедер, я уже чуть ли не перед самой помолвкой узнала, что за четыре года до того были установлены новые законы Германского союза для университетов и печати. Хорошие, правильные законы!.. Ах, господин Перманедер, как это грустно, что живешь только один раз и нельзя начать все сначала. О, теперь я бы на многое взглянула другими глазами!.. Тони умолкла и начала упорно смотреть себе под ноги; она довольно искусно повернула разговор так, чтобы сам собой напрашивался ответ: если жизнь и нельзя начать заново, то все же существует возможность второго, более счастливого замужества. Но г-н Перманедер упустил эту зацепку и вместо ответа стал поносить г-на Грюнлиха так яростно, что эспаньолка встала дыбом под его нижней губой. — У-ух ты, мерзавец, негодяй! Попадись только мне в руки, пес ты эдакий! Да я с тебя всю шкуру спущу! — Фи, господин Перманедер! Прошу вас, перестаньте! Нам надлежит прощать и забывать… «Мне отмщение, и аз воздам», — сказал господь. Мама всегда приводит эти слова. Боже меня упаси от такого греха. Я не знаю, где теперь Грюнлих и как сложилась его жизнь, и все-таки я желаю ему добра, хотя он, может быть, этого и не заслуживает… Но вот уже и маленький домишко булочника. Сами того не замечая, они остановились и безотчетно, невидящим взглядом стали следить, как Эрика, Ида, консульша, Томас и Герда, нагибаясь, исчезали в до смешного низеньких дверях пекарни: так были они углублены в свой разговор, хотя до сих пор и говорили только о вздорном и ненужном. Они стояли у забора, вдоль которого тянулась узенькая грядка с чахлой резедой. Г-жа Грюнлих, низко склонив разгоряченную голову, с невероятным рвением ковыряла черную рыхлую землю концом своего зонтика; г-н Перманедер, в съехавшей на лоб тирольской шапочке, стоя вплотную подле нее, тоже время от времени с помощью своей трости участвовал в перекапывании грядки. Он поник головой, но его маленькие, светло-голубые заплывшие глазки, вдруг ставшие блестящими и даже слегка покрасневшие, взирали на нее снизу вверх со смешанным выражением преданности, грусти и ожидания, те же чувства выражали в этот миг и его бахромчатые усы. — И вот теперь, — сказал он, — у вас, наверно, черт знает какой страх перед замужеством, и больше вы уж не захотите пробовать… так ведь, мадам Грюнлих? «Как неудачно, — подумала Тони. — Мне ведь придется подтвердить», — и ответила: — Да, милый господин Перманедер, признаюсь, мне было бы очень нелегко еще раз сказать кому-нибудь «да», потому что жизнь показала мне, какой это серьезный шаг… И чтобы сделать это, я должна быть твердо уверена, что человек, который испрашивает моего согласия, действительно честный, хороший и добрый человек. Тут г-н Перманедер позволил себе спросить, считает ли Тони его таким человеком, на что она ответила: — Да, господин Перманедер, вас я таким считаю. Затем они вполголоса обменялись еще несколькими словами, скрепившими их помолвку, и г-н Перманедер получил дозволение по приезде домой переговорить с консульшей и Томасом. Когда все остальные вышли из лавчонки с большими кульками пряников в руках, консул скромно отвернулся, так как оба они были в сильном смущении — г-н Перманедер нимало того не скрывая, Тони под маской почти царственного величия. И вся компания торопливо зашагала к экипажу, потому что небо заволокло и уже начали падать первые капли дождя. Как Тони и предполагала, ее брат вскоре после приезда г-на Перманедера навел подробные справки о его имущественном положении и выяснил, что «Кс. Ноппе и Ко» фирма довольно скромная, но вполне солидная, получающая неплохой доход от совместных операций с акционерной пивоварней, директором которой состоял г-н Нидерпаур; из чего явствовало, что доля г-на Перманедера, вместе с семнадцатью тысячами талеров, определенных в приданое Тони, могла обеспечить супружеской чете пристойное и безбедное существование. Консульша была об этом поставлена в известность, и в разговоре, состоявшемся в тот же вечер между нею, г-ном Перманедером, Антонией и Томасом, все имущественные вопросы были решены быстро и беспрепятственно, так же как и вопрос о маленькой Эрике, которая, по желанию Тони и с полного согласия растроганного жениха, должна была последовать за ними в Мюнхен. Через два дня г-н Перманедер уехал: «не то Ноппе заругается», но уже в июле месяце Тони вновь встретилась с ним в его родном городе, где она побывала вместе с Гердой и Томом проездом на курорт Крейт; консульша предпочла остаться вместе с Эрикой и мамзель Юнгман на Балтийском побережье. Обе пары воспользовались случаем совместно осмотреть дом на Кауфингерштрассе, то есть почти рядом с Нидерпаурами. Этот дом г-н Перманедер собирался купить, с тем чтобы большую его часть сдать внаймы: очень забавный старинный дом, с лестницей без площадок и поворотов, совсем как библейская лестница на небо; во втором этаже по обе ее стороны шли коридоры, по которым надо было идти в самый конец, чтобы попасть в передние комнаты. В середине августа Тони вернулась домой, намереваясь ближайшие недели посвятить хлопотам о приданом. Многое, правда, еще сохранилось со времен ее первого брака, но кое-что необходимо было пополнить; и в один прекрасный день из Гамбурга, где Тони заказала ряд вещей, был прислан даже… пеньюар — правда, отделанный уже не бархатными, а суконными бантами. Поздней осенью г-н Перманедер вновь прибыл на Менгштрассе: свадьбу решено было долее не откладывать. Торжество это протекало точно так, как того ждала и желала Тони: без особого шума. — По-моему, ничего особенного устраивать не надо, — сказал консул, — ты снова замужем, словно ты никогда и не переставала быть замужней женщиной. Приглашений разослано было очень немного, но, уж конечно, мадам Грюнлих сумела позаботиться, чтобы Юльхен Меллендорф, урожденная Хагенштрем, таковое получила. От свадебного путешествия новобрачные отказались: г-н Перманедер не понимал, зачем устраивать «эдакую гонку»; Тони же недавно вернулась с курорта, и даже путешествие в Мюнхен казалось ей не в меру утомительным. Обряд венчания происходил на этот раз не в ротонде, а в Мариенкирхе, где присутствовали только близкие родные. Тони высоко держала голову, украшенную уже не миртами, а флердоранжем, и пастор Келлинг, правда не таким громовым голосом, как некогда, но все еще в достаточно энергичных выражениях, призывал молодых к умеренности. Христиан прибыл из Гамбурга, весьма элегантно одетый и несколько усталый, но веселый, рассказал, что его дела с Бурмистером идут «тип-топ», объявил, что он и Клотильда, видно, вступят в брак уже «только там, на небесах, и, конечно, каждый сам по себе», и… опоздал к обряду венчания, так как замешкался в клубе. Дядя Юстус был очень растроган и проявил свою обычную широту, подарив новобрачным массивную, прекрасной работы серебряную вазу для фруктов. Он и его жена жили чуть ли не впроголодь, так как мягкосердечная мать продолжала из хозяйственных денег платить долги своего беспутного и уже давно отвергнутого отцом сына Якоба, который теперь находился в Париже. Дамы Будденброк с Брейтенштрассе заметили: «Ну, надо надеяться, что на сей раз будет прочнее!» И самое неприятное, что все почему-то усомнились в искренности их надежд. Зато Зеземи Вейхбродт поднялась на цыпочки, звонко чмокнула в лоб свою питомицу, ныне мадам Перманедер, и, растягивая гласные, тепло прошептала: «Будь счастлива, милое дитя мое!» 7 В восемь часов утра, поднявшись с постели, консул обычно спускался по винтовой лестнице в полуподвальный этаж, принимал ванну и еще в халате начинал просматривать деловые бумаги. Вскоре в его гардеробную входил г-н Венцель, парикмахер и член городской думы, у него было умное лицо и очень красные руки, в которых он держал тазик с горячей водой, принесенной из кухни, и прочие принадлежности своего ремесла; консул, запрокинув голову, усаживался в широкое кресло и, пока г-н Венцель сбивал пену, у них завязывался разговор, начинавшийся с учтивых вопросов о проведенной ночи, обмена впечатлениями о погоде и быстро переходивший на вопросы мировой политики, потом на городские дела и, наконец, просто на местные происшествия. Это очень затягивало процедуру бритья, ибо стоило только консулу открыть рот, как г-н Венцель отводил бритву в сторону. — Как изволили почивать, господин консул? — Благодарю вас, Венцель, хорошо. Какова погода? — Морозец, и снег идет. Возле Якобкирхе ребятишки опять соорудили ледяную гору, метров десять в длину, и чуть не сбили меня с ног, когда я шел от бургомистра, будь они неладны!.. — Газеты уже просматривали сегодня? — «Ведомости» и «Гамбургские известия»[89]. Только и речи, что об Орсини[90] и бомбах… Ужасно! По дороге в оперу! Ну и народ там у них!.. — Пустяки! Народ тут собственно ни при чем, и добьются они разве что еще большего усиления полицейского террора и нажима на печать… Он ведь тоже не зевает. Да, жизнь у него беспокойная, что и говорить: чтобы удержаться на престоле, надо то и дело что-нибудь измышлять. И все-таки я считаю, что он заслуживает уважения. Принимая во внимание традиции его страны, нельзя быть разиней, как говорит мамзель Юнгман; а эта история с хлебными кассами и удешевлением цен на хлеб мне прямо-таки нравится! Он, без сомнения, очень много делает для народа… — Да, господин Кистенмакер того же мнения. — Стефан? Мы с ним не далее как вчера об этом говорили. — А что касается Фридриха-Вильгельма Прусского, то его дело худо. Поговаривают уже, что регентом будет принц[91]… — Да, это интересно! Он успел зарекомендовать себя либералом, этот Вильгельм, и уж во всяком случае, не питает того тайного отвращения к конституции, которое так характерно для его брата… Это отвращение, видимо, и подрывает его силы. А что слышно нового в Копенгагене? — Да ровно ничего, господин консул. Они не хотят. Сколько бы Союзный совет[92] ни разъяснял, что общая конституция для Голштинии и Лауэнбурга[93] не правомерна… они там, на севере, не желают ее упразднять, и дело с концом. — Да, неслыханное упорство, Венцель. Они побуждают Союзный совет к действиям, и будь он немножко порасторопнее… Ох, уж эта мне Дания! Я как сейчас помню, что в детстве, когда пели: Тебе, всевышний, дань! И я Свою молитву вознесу… — мне всегда слышалось: «Дания», и я недоумевал, почему именно эту страну избрал для себя всевышний… Осторожней, осторожней, Венцель, от смеха вы меня порежете… Да, или вот, например, наш проект прямого железнодорожного сообщения с Гамбургом! Сколько уж было на него затрачено дипломатических усилий и еще будет, пока они там, в Копенгагене, не согласятся на концессию. — Да, господин консул, и самое глупое, что против этого проекта восстает железнодорожная компания «Альтона — Киль», а вернее — вся Голштиния. Впрочем, бургомистр доктор Эвердик это предсказывал. Они панически боятся возвышения Киля… — Вполне понятно, Венцель — новая соединительная линия между Балтийским и Немецким морями… помяните мое слово, «Альтона — Киль» будет и дальше интриговать; они могут проложить конкурирующую линию: Восточная Голштиния — Неймюнстер — Нейштадт, это отнюдь не исключено. Но мы не можем позволить им запугать нас; прямое сообщение с Гамбургом нам необходимо, как хлеб насущный. — Вы, господин консул, по-моему, достаточно горячо ратуете за это дело. — Поскольку это в моих силах и поскольку мое влияние хоть что-нибудь да значит… Меня очень интересует наша железнодорожная политика, это у нас в семье… Мой отец уже в пятьдесят первом году был членом правления Бюхенской железной дороги, чем, вероятно, и объясняется, что меня в тридцать два года тоже избрали в члены… личные мои заслуги еще так незначительны… — О господин консул, после той вашей речи в городской думе… — Да, тогда мне действительно удалось произвести некоторое впечатление или хотя бы доказать наличие доброй воли с моей стороны. Я должен быть всей душой благодарен отцу, деду и прадеду за то, что они проложили мне путь: большая доля доверия и уважения, которое они снискали в городе, теперь механически переносится на меня, иначе разве бы мне удалось развить такую энергичную деятельность?.. Чего только не сделал мой отец после сорок восьмого года и в начале этого десятилетия для преобразования нашего почтового ведомства. Вспомните-ка, Венцель, как он настаивал в городской думе на объединении почты с компанией гамбургских дилижансов, а в пятидесятом году без устали осаждал сенат, в те времена еще возмутительно неповоротливый, своими проектами присоединения к германо-австрийскому почтовому союзу[94]… Если у нас теперь низкая пошлина на письма и бандероли, если у нас есть почтовые ящики и телеграфная связь с Берлином и Травемюнде, то, право же, отец не последний, кому мы этим обязаны, — если бы он и еще несколько человек не докучали непрестанно сенату, то мы так до сих пор и оставались бы при датской и турн-таксийской почте[95]. И конечно, теперь, когда я высказываю свое мнение по таким вопросам, к нему прислушиваются… — Да, видит бог, господин консул, тут вы правы. А что касается гамбургской железной дороги, то не далее как третьего дня бургомистр доктор Эвердик говорил мне: «Когда дело дойдет до подыскания в Гамбурге подходящего участка для вокзала, мы пошлем туда консула Будденброка, в таких делах он смыслит больше любого юриста». Это были его точные слова. — Что ж, я чувствую себя польщенным, Венцель. Вон тут, на подбородке, помыльте еще, а то будет недостаточно чисто… Да, короче говоря, надо нам пошевеливаться! Не хочу сказать ничего дурного об Эвердике, он уже стар, но, будь я бургомистром, многое, думается мне, пошло бы значительно быстрее. Не можете себе представить, какое я испытываю удовлетворение от того, что у нас уже ведутся работы по устройству газового освещения и наконец-то исчезнут эти дурацкие керосиновые фонари на цепях; а в этом деле, откровенно говоря, есть доля и моего участия… Но сколько же еще необходимо сделать, Венцель! Времена меняются и налагают на нас множество новых обязательств. Когда я вспоминаю свое отрочество… ну, да вы лучше меня знаете, как все у нас тогда выглядело. Улицы без тротуаров, на мостовой трава по щиколотку, дома с бесконечными и самыми разнородными выступами… Средневековые здания, обезображенные пристройками, постепенно разваливались, потому что у отдельных горожан, конечно, водились денежки, да и вообще никто с голоду не умирал, но у государства ломаного гроша не было, и все шло настолько «шаля-валя», как говорит мой зять, господин Перманедер, что о ремонте и благоустройстве города нечего было и думать. Это были счастливые, довольные жизнью поколения! Помните закадычного друга моего дедушки Жан-Жака Гофштеде? Он только и знал, что разгуливать по городу и переводить непристойные стишки с французского… Но дольше так продолжаться не могло; многое с тех пор изменилось и еще изменится. У нас уже не тридцать семь тысяч жителей, но пятьдесят, как вам известно, — а следовательно, и весь облик города должен стать другим. Везде выросли новые здания, пригороды расширились, улицы стали благоустроеннее, у нас появилась возможность реставрировать памятники былого величия… Но все это в конце концов внешнее. Самое важное еще только предстоит нам, любезный мой Венцель. И вот я, в свою очередь, возвращаюсь к ceterum censeo[96] моего покойного отца — к таможенному союзу! Таможенный союз нам жизненно необходим, Венцель, это уже не подлежит обсуждению; и вы все должны меня поддержать в моей борьбе за него… Можете быть уверены, что в качестве коммерсанта я лучше разбираюсь в этих делах, чем наши дипломаты; их страх утратить свободу и самостоятельность в данном случае просто смешон. Так мы установим связи с остальными немецкими землями, не говоря уж о Мекленбурге и Шлезвиг-Голштинии, что было бы тем более желательно теперь, когда наши торговые отношения с севером в известной степени разладились… Все в порядке, берите полотенце, Венцель, — заключал консул. После этого они перебрасывались еще несколькими словами о ценах на рожь, скатившихся уже до пятидесяти пяти талеров и, увы, обнаруживавших дальнейшую тенденцию к понижению, или о каком-нибудь семейном событии, после чего Венцель удалялся по винтовой лестнице и выплескивал на улицу пену из блестящего маленького тазика, а консул поднимался наверх в спальню, целовал в лоб Герду, к этому времени уже проснувшуюся, и начинал одеваться. Эти утренние беседы с просвещенным парикмахером служили вступлением к оживленным деятельным дням, насыщенным размышлениями, разговорами, делами, писаньем бумаг, производством расчетов, хожденьем по городу и приемом посетителей в конторе. Благодаря своим путешествиям, знаниям, обширному кругу своих интересов Томас Будденброк не был так по-бюргерски ограничен, как большинство людей, его окружавших, и, может быть, больше других ощущал узость и мелочность жизни своего родного города. Но и за пределами этого города, в обширном его отечестве, после подъема общественной жизни — естественного следствия революционных годов, наступил период расслабленности, застоя и реакции, слишком бессодержательный, чтобы дать пищу живой мысли. И у Томаса достало ума сделать своим девизом известное изречение о том, что вся человеческая деятельность лишь символ, и всю свою волю, способности, воодушевление и временами даже практическое вдохновение поставить на службу маленькой общине, где его имя произносилось в числе первых, а также на службу семье и фирме, которую он унаследовал; достало ума, чтобы одновременно иронизировать над своим стремлением достичь величия и мощи в этом маленьком мирке и принимать это стремление всерьез. Едва окончив поданный ему Антоном завтрак, консул надевал пальто и отправлялся в контору на Менгштрассе. Там он обычно оставался не больше часа: писал два-три неотложных письма, составлял несколько телеграмм, делал то или иное указание — словно маховое колесо, давал толчок всему механизму предприятия, предоставляя надзор за дальнейшей его работой вдумчивому г-ну Маркусу. Он посещал различные собрания и заседания, проводил немало времени под готическими аркадами биржи на Рыночной площади, с инспекционными целями отправлялся в гавань и амбары, выполняя свои обязанности судохозяина, совещался с капитанами. И так до самого вечера, с небольшим перерывом для завтрака со старой консульшей и обеда с Гердой, после которого он позволял себе полчаса посидеть на диване с сигарой в зубах, читая газету. Одно дело сменяло другое: были ли то хлопоты, связанные с его собственной фирмой, либо вопросы пошлин, налогов, городского строительства, железных дорог, почты, общественной благотворительности. Он старался вникнуть даже в области ему чуждые, отведенные «ученым»; и в одной из них, а именно в финансовой, проявил поистине блестящие способности. Светской жизнью консул тоже остерегался пренебрегать. Правда, большим рвением в исполнении этих своих обязанностей он не отличался; он торопливо входил в последнюю секунду, когда жена его бывала уже совсем одета, а экипаж с добрых полчаса дожидался у подъезда, и со словами: «Прошу прощенья, Герда, дела», спешно облачался во фрак. Но когда сборы уже оставались позади, на обедах, балах и раутах он умел живо интересоваться всем, что творилось вокруг, и быть неизменно галантным и занимательным собеседником. Дом его и Герды в светском отношении нимало не уступал другим богатым домам, их кухня и погреб считались «тип-топ»; сам консул Будденброк слыл радушным и любезным хозяином, а остроумие его тостов значительно превышало средний уровень. Свободные от выездов или приемов вечера он проводил наедине с Гердой, курил, слушая ее игру на скрипке, или же читал ей вслух немецкие, французские и русские романы, по ее выбору. Так он работал, добиваясь успеха, и уважение к нему все возрастало. Несмотря на уменьшение капитала вследствие выдела Христиана и второго замужества Тони, дела фирмы в эти годы шли превосходно. И все же заботы временами лишали консула мужества, ослабляли остроту его мысли, омрачали состояние духа. Заботило его положение Христиана в Гамбурге, компаньон которого, г-н Бурмистер, весною 1858 года скоропостижно скончался от удара. Наследники покойного изъяли у фирмы его капитал, и консул весьма настойчиво советовал брату выйти из предприятия, зная, как трудно вести дело сравнительно крупного масштаба при внезапном и резком уменьшении оборотного капитала. Но Христиан упрямо держался за свою самостоятельность; он принял на себя актив и пассив фирмы «Бурмистер и Ко», и теперь оставалось ждать неприятностей. Далее, сестра консула Клара в Риге… О том, что господь не благословил детьми ее брак с пастором Тибуртиусом, особенно горевать не приходилось; Клара Будденброк никогда о детях не мечтала, и материнство, бесспорно, не было ее призванием. Куда больше тревожило консула то, что, судя по ее письмам и письмам ее мужа, головные боли, которыми Клара страдала еще молодой девушкой, теперь стали периодически возвращаться, причиняя ей невыносимые мученья. Третья забота состояла в том, что и здесь, в собственном доме консула, еще не утвердилась надежда на продолжение рода. Герда относилась к этому вопросу с надменным безразличием, граничившим с уклончивой брезгливостью. Томас молчал, скрывая свою скорбь, так что старая консульша почла долгом вмешаться и однажды отвела в сторону доктора Грабова. — Между нами, доктор: надо что-нибудь предпринять. Ясно, что горный воздух в Крейте или морской в Глюксбурге и Травемюнде особой пользы не принесли. Как вы считаете? И Грабов, понимая, что его благой рецепт — «строгая диета: кусочек голубя, ломтик французской булки» в этом случае вряд ли окажется достаточно эффективным, порекомендовал Пирмонт и Шлангенбад. Таковы были три главные заботы консула. Ну а Тони? Бедная Тони! 8 Тони писала: «Когда я говорю „фрикадельки“, она меня не понимает, — потому что здесь это называется „клецки“; а когда она говорит „карфиоль“, то, право, ни один человек на свете не может догадаться, что речь идет о цветной капусте; если же я заказываю жареный картофель, она до тех пор кричит „че-его?“, пока я не скажу: „картофель с корочкой“, — так они его называют, а „че-его“ здесь означает „что прикажете“. И это уже вторая! Первую такую особу, по имени Кати, я выставила из дому, потому что она вечно мне грубила; а может быть, это мне только казалось, как я теперь думаю, — потому что здесь вообще не разберешь, грубят тебе люди или разговаривают вежливо. У теперешней, которую зовут Бабетта (выговаривается Бабетт), очень приятная внешность, совсем уже южная, в Мюнхене много таких встречается; она черноволосая, черноглазая, а зубы у нее… остается только позавидовать. Бабетта довольно услужлива и готовит под моим руководством наши северные блюда. Так, например, вчера у нас был щавель с коринкой, но ничего, кроме неприятности, из этого не вышло. Перманедер так из-за него разозлился (хотя и выковырял вилкой все коринки), что до самого вечера со мной не разговаривал, а только ворчал. В общем, мама, надо признаться: жизнь нелегкая штука». Но увы, не только клецки и щавель портили ей жизнь. Уже в медовый месяц ее постиг удар — нечто непредвиденное, нечаянное, непостижимое, что сразу лишило ее всей жизнерадостности и с чем она так и не смогла примириться… Произошло следующее. Спустя две или три недели после того, как чета Перманедеров поселилась в Мюнхене, консул Будденброк сумел высвободить пятьдесят одну тысячу марок, согласно завещанию отца назначавшихся в приданое Тони, и вся эта сумма, пересчитанная на гульдены, была вручена г-ну Перманедеру. Он поместил ее надежно и небезвыгодно, но после этого решительно и нимало не смущаясь объявил своей супруге: — Тонерль… — он звал ее Тонерль, — Тонерль, с нас хватит. Больше нам и не надо. Довольно я намаялся, теперь, черт побери, можно и с прохладцей пожить. Мы сдадим первый и второй этаж, хорошая квартира нам все равно останется, на свининку хватит, а щеголять да пускать пыль в глаза нам с тобой ни к чему… По вечерам я буду ходить в погребок. В богачи я не мечу, денег копить не собираюсь, а спокойное житье — дело хорошее! С завтрашнего дня кончаю все дела, и заживем с тобой на проценты! — Перманедер! — воскликнула она впервые тем гортанным голосом, которым восклицала «Грюнлих!». Но он ограничился ответом: «А, да ну тебя!» И тут возник спор — непримиримый, яростный, один из тех первых супружеских споров, которые навек расшатывают семейное счастье… Перманедер остался победителем. Ее страстное сопротивление сломилось о его тягу к спокойному житью, и все кончилось тем, что г-н Перманедер забрал капитал из хмелеторгового дела, — так что г-н Ноппе мог теперь, в свою очередь, зачеркнуть синим карандашом «Ко» на своей визитной карточке. И с тех пор, как и большинство его приятелей, в компании которых он каждый вечер играл в карты и выпивал три литра пива, супруг Тони ограничил свою деятельность тем, что время от времени повышал квартирную плату жильцам да мирно и скромно стриг купоны. Консульше об этом было сообщено без особых комментариев. Но в письмах, которые г-жа Перманедер по этому поводу писала брату, чувствовалось, какую она испытывает боль. Бедная Тони! Действительность превзошла самые мрачные ее опасения! Она заранее знала, что г-н Перманедер ни в малейшей степени не наделен той «подвижностью», которую в столь неумеренном масштабе проявлял ее первый супруг; но что он так посрамит ожидания, о которых она накануне своей помолвки поведала мамзель Юнгман, с такой беззастенчивостью отречется от обязанностей, налагаемых на него супружеством с урожденной Будденброк, этого она не предвидела! Надо было смириться, и родные по письмам Тони могли судить, как она с собой боролась. Она жила довольно однообразно со своим мужем и Эрикой, учившейся в школе, занималась хозяйством, дружила с жильцами первого и второго этажей, навещала Нидерпауров на Мариенплаце, время от времени писала о посещениях придворного театра, куда она ездила вдвоем с Евой, так как г-н Перманедер подобных удовольствий не признавал и, как выяснилось, прожив сорок лет в своем милом Мюнхене, не удосужился побывать в Пинакотеке. Время шло… Но Тони уже не могла радоваться своей новой жизни с тех пор, как г-н Перманедер, едва получив на руки ее приданое, ушел на покой. Надежды не окрыляли ее. Никогда уже не суждено будет ей сообщить своим об успехе, о расцвете. Как сейчас все шло спокойно, умеренно и, право, очень уж «не аристократично», так оно и останется до конца жизни. Вот что угнетало ее. Из писем Тони явствовало, что именно такое подавленное состояние духа не давало ей свыкнуться с жизнью в Южной Германии. К мелочам еще можно было привыкнуть: она научилась объясняться со служанками и поставщиками, говорить «клецки» вместо «фрикадельки» и не кормить своего мужа фруктовым супом, после того как он обозвал это блюдо «чертовым пойлом». И все-таки жила как чужая в своем новом отечестве, ибо сознание, что урожденная Будденброк здесь ни во что не ставится, означало для нее постоянное, непрекращающееся унижение. И когда она в письме рассказывала, что какой-то каменщик с кружкой пива в одной руке и редиской, которую он держал за хвостик в другой, остановил ее на улице вопросом: «Который час, хозяюшка?», то, несмотря на шутливый тон письма, между строк читалось возмущение и можно было с уверенностью сказать, что она закинула голову и не удостоила непочтительного парня не то что ответом, но и взглядом. К сожалению, не только непринужденность и вольность обращения отталкивали и отчуждали ее. Она не слишком глубоко соприкасалась с жизнью Мюнхена, и все же мюнхенский воздух окружал ее — воздух большого города, переполненного художниками и праздными обывателями, воздух, отдающий известной легкостью нравов, вдыхать который с должным юмором ей мешало душевное уныние. Время шло… И вот проглянул луч счастья, того счастья, о котором тщетно мечтали на Брейтенштрассе и Менгштрассе, — незадолго до наступления 1859 года надежда Тони на вторичное материнство претворилась в уверенность. Радостью дышали теперь ее письма, опять, как некогда, исполненные задора, ребячливости и спеси. Консульша, которая никуда больше не выезжала, если не считать летних поездок, да и то в последние годы ограничивавшихся балтийским побережьем, выражала сожаление, что не может быть с дочерью в это время, и в письмах призывала на нее благословение божие. Зато Том и Герда обещали приехать на крестины, и мысли Тони были заняты мельчайшими подробностями «аристократического» приема… Бедная Тони! Этому приему суждено было стать бесконечно печальным, а крестинам, которые ей представлялись очаровательным семейным празднеством — с цветами, конфетами и шоколадом в маленьких чашках, и вовсе не суждено было осуществиться: ребенок — девочка — появился на свет лишь для того, чтобы через какие-то четверть часа, в течение которых врач тщетно пытался поддержать жизнь в бессильном маленьком тельце, вновь уйти из него. Когда консул Будденброк и его супруга прибыли в Мюнхен, сама Тони еще находилась в опасности. Она лежала гораздо более измученная, чем после первых родов; желудок ее, уже раньше подверженный приступам нервной слабости, в течение нескольких дней вообще отказывался принимать пищу. И все же она выздоровела — в этом отношении Будденброки могли уехать успокоенными; но они увозили с собой другую тревогу: слишком ясно они поняли, в особенности консул, что даже общее горе не смогло по-настоящему сблизить супругов. Г-на Перманедера нельзя было упрекнуть в черствости сердца: он был глубоко потрясен; при виде бездыханного ребенка крупные слезы полились из его заплывших глазок по жирным щекам на бахромчатые усы; много раз подряд он испускал тяжелые вздохи: «Ой, беда, беда! Вот так беда, ай-ай-ай!» Но любовь к спокойному житью, по мнению Тони, слишком скоро возобладала над его скорбью — вечера в погребке вытеснили горестные мысли, и он продолжал жить по-прежнему, «шаля-валя», с тем благодушным, иногда ворчливым и немножко туповатым фатализмом, который находил себе выражение в его вздохах: «Вот окаянство какое, черт возьми!» В письмах Тони отныне уже неизменно слышалась безнадежность, даже ропот. «Ах, мама, — писала она, — что только на меня не валится! Сначала Грюнлих со своим злосчастным банкротством, потом Перманедер и его уход на покой, а теперь еще мертвый ребенок! Чем я заслужила эти несчастья?» Читая ее излияния, консул не мог удержаться от улыбки, ибо, несмотря на боль, сквозившую в этих строках, он улавливал в них забавную гордость и отлично знал, что Тони Будденброк в качестве мадам Грюнлих и мадам Перманедер все равно оставалась ребенком и что все свои — увы, очень взрослые — беды она переживала, сперва не веря в их «всамделишность», а потом с ребяческой серьезностью и важностью, — главное же, с ребяческой силой сопротивления. Тони не понимала, чем она заслужила все эти испытания, так как хоть и подсмеивалась над чрезмерным благочестием матери, но сама была пропитана им настолько, что всей душой веровала в божественное возмездие на земле. Бедная Тони! Смерть второго ребенка была не последним и не самым жестоким ударом, ее постигшим. В конце 1859 года стряслось нечто страшное… 9 Стоял холодный ноябрьский день, мглистое небо, казалось, уже сулило снег, хотя солнце время от времени и пробивалось сквозь клубящийся туман, — один из тех дней, когда в портовом городе колючий норд-ост злобно завывает вокруг церковных шпилей и нет ничего проще, как схватить воспаление легких. Войдя около полудня в маленькую столовую, консул Будденброк застал свою мать с очками на носу, склонившуюся над листком бумаги. — Том, — сказала она, взглянув на сына, и обеими руками отвела от него листок. — Не пугайся! Какая-то неприятность… Я ничего не понимаю… Это из Берлина… Что-то, видимо, случилось… — Я тебя слушаю, — коротко ответил Томас. Он побледнел, и жилки вздулись на его висках — так крепко он стиснул зубы. Затем он энергичным движением протянул руку, словно говоря: «Выкладывай, что там стряслось, только поскорей, пожалуйста! Я не нуждаюсь в подготовке». Он, не присаживаясь, вздернув светлую бровь и медленно пропуская сквозь пальцы кончики длинных усов, прочитал несколько строчек, начертанных на телеграфном бланке. Это была депеша, гласившая: «Не пугайтесь. Я, Эрика будем транзитом. Все кончено. Ваша несчастная Антония». — Транзитом? Транзитом? — раздраженно проговорил он и, мотнув головой, взглянул на консульшу. — Что это значит? — Ах, да она просто так выразилась, Том, и ничего это не значит. Она имеет в виду «не задерживаясь в пути» или что-нибудь в этом роде… — И почему из Берлина? Зачем она попала в Берлин? Что ей там делать? — Не знаю, Том, я еще ровно ничего не понимаю. Депешу принесли каких-нибудь десять минут назад. Но, видимо, что-то случилось, и нам остается только ждать, пока все разъяснится. Бог даст, беда минует нас. Садись завтракать, Том. Он опустился на стул и машинально налил себе портеру в высокий граненый стакан. — «Все кончено», — повторил он. — И почему «Антония»? Вечное ребячество! И консул молча принялся за еду. Несколько мгновений спустя консульша решилась проговорить: — Наверное, что-нибудь с Перманедером, Том? Он пожал плечами, не поднимая глаз от тарелки. Уходя и уже схватившись за ручку двери, Томас сказал: — Что ж, мама, остается ждать ее приезда. Поскольку она, надо надеяться, не пожелает ввалиться в дом среди ночи, то, видимо, это будет завтра. Пошли кого-нибудь известить меня… Консульша с часу на час ждала Тони. Ночь она провела почти без сна, даже позвонила Иде Юнгман, которая спала теперь в крайней комнате на втором этаже, и, велев подать себе сахарной воды, до рассвета просидела на постели с вышиваньем в руках. Утро тоже прошло в тревожном ожидании. Но за завтраком консул объявил, что Тони если и приедет сегодня, то через Бюхен, поездом, прибывающим в три тридцать три пополудни. Около этого времени консульша сидела в ландшафтной, пытаясь читать книгу, на черном кожаном переплете которой красовалась тисненая золотом пальмовая ветвь. День был такой же, как накануне: холод, мгла, ветер; в печи, за блестящей кованой решеткой, потрескивали дрова. Консульша вздрагивала и смотрела в окно всякий раз, когда с улицы доносился стук колес. А в четыре часа, когда она перестала прислушиваться и, казалось, забыла о приезде дочери, внизу вдруг захлопали двери. Она быстро обернулась к окну и протерла кружевным платочком запотевшие стекла: у подъезда стояли дрожки, и кто-то уже поднимался по лестнице! Она обеими руками схватилась за подлокотники кресла, желая подняться, но передумала, и снова опустилась на место и с каким-то почти отсутствующим видом повернула голову к дочери, которая, оставив в дверях Эрику, уцепившуюся за Иду Юнгман, почти бегом приближалась к ней. На г-же Перманедер была тальма, опушенная мехом, и высокая фетровая шляпа с вуалью. Она очень побледнела и выглядела усталой; глаза ее были красны, а верхняя губка дрожала, как в детстве, когда Тони плакала. Она воздела руки, потом уронила их, опустилась перед матерью на колени и, жалобно всхлипывая, зарылась лицом в складки ее платья. Все это производило такое впечатление, словно она прямо из Мюнхена бегом примчалась сюда и вот теперь поникла у цели, выбившаяся из сил, но спасенная. Консульша молчала. — Тони, — произнесла она, наконец, с ласковым упреком в голосе; вытащила шпильку, с помощью которой шляпа мадам Перманедер держалась на ее прическе, положила шляпу на подоконник и обеими руками стала нежно и успокоительно гладить густые пепельные волосы дочери. — В чем дело, дитя мое? Что случилось? Но ей надо было запастись терпением, так как прошло довольно долгое время, прежде чем последовал ответ. — Мама, — пролепетала г-жа Перманедер, — мама! И ни слова больше. Консульша обратила взор к застекленной двери и, одной рукой держа в объятиях дочь, другую протянула внучке, которая стояла в смущенье, закусив указательный палец. — Пойди сюда, девочка, и поздоровайся. Ты выросла и, слава богу, выглядишь очень хорошо. Сколько тебе лет, Эрика? — Тринадцать, бабушка. — О, совсем взрослая девица… — И, поцеловав ее поверх головы Тони, она добавила: — Иди, дитя мое, наверх с Идой. Мы скоро будем обедать, а сейчас маме нужно поговорить со мной. Они остались одни. — Итак, моя милая Тони? Не довольно ли уже плакать? Если господу угодно послать нам испытание, мы должны безропотно терпеть. «Возьми свой крест и неси его», — гласит Евангелие… Но, может быть, ты тоже хочешь сперва подняться наверх, немножко передохнуть и привести себя в порядок? Наша славная Ида приготовила тебе твою комнату… Спасибо за то, что ты дала нам телеграмму. Хотя мы все-таки порядком перепугались… Она прервала свою речь, так как из складок ее платья донеслось трепетное и приглушенное: — Он низкий человек… низкий… низкий человек!.. К столь энергичной характеристике г-жа Перманедер была не в силах что-либо добавить. Казалось, эта характеристика полностью завладела ее сознанием. Она только глубже спрятала лицо в колени консульши, а руку, простертую на полу, даже сжала в кулак. — Насколько я понимаю, ты говоришь о своем муже, дитя мое? — помолчав, осведомилась старая дама. — Нехорошо, что такая мысль пришла мне на ум, но что мне еще остается думать, Тони? Перманедер причинил тебе горе? Ты ведь о нем говоришь? — Бабетт, — простонала г-жа Перманедер, — Бабетт! — Бабетта? — Консульша выпрямилась, и взор ее светлых глаз обратился к окну. Она поняла. Наступило молчанье, время от времени прерываемое все более редкими всхлипываниями Тони. — Тони, — спустя несколько мгновений проговорила консульша, — теперь я вижу, что тебя действительно заставили страдать… Но зачем было так бурно выражать свое огорчение? Зачем тебе понадобилась эта поездка сюда вместе с Эрикой? Ведь людям, менее благоразумным, чем мы с тобой, может показаться, что ты вообще не намерена возвратиться к мужу… — Да я и не намерена!.. Ни за что!.. — крикнула г-жа Перманедер. Она стремительно подняла голову и, помутившимся взором поглядев в глаза матери, с неменьшей стремительностью вновь приникла к ее коленям. Этот возглас консульша пропустила мимо ушей. — Ну, а теперь, — она слегка повысила голос и покачала головой, — а теперь, раз ты уже здесь, ты все мне расскажешь, облегчишь свою душу, и мы попытаемся осмотрительно, с любовью и снисхождением помочь этой беде! — Никогда! — опять выкрикнула Тони. — Никогда! — И затем начала… Хотя не все ее слова были понятны, так как они говорились прямо в широкую суконную юбку консульши, и вдобавок это бурное словоизвержение еще прерывалось возгласами крайнего негодования, но все же из него можно было уразуметь, что произошло следующее. В ночь с 24-го на 25-е текущего месяца г-жа Перманедер с утра страдавшая нервными желудочными болями, наконец задремала. Но вскоре ее разбудило движение на лестнице, какой-то непонятный, но явственный шум. Прислушавшись, она различила скрип ступенек, хихиканье, приглушенные возгласы протеста, перемежающиеся покряхтываньем и сопеньем. Усомниться в том, что означал этот шум, было невозможно. И еще прежде, чем скованный дремотой слух г-жи Перманедер уловил эти звуки, она уже поняла, что происходит. Кровь отлила у нее от головы и бурно устремилась к сердцу, которое то замирало, то билось тяжко и неровно. Может быть, целую минуту, долгую и страшную, лежала она, словно оглушенная, не имея сил пошевелиться. Но так как бесстыдная возня не унималась, она дрожащими руками зажгла свет и в ночных туфлях со свечою в руке, побежала по коридору к лестнице — той самой, что наподобие «небесной лестницы», от входной двери вела во второй этаж, — и там, на верхних ступеньках, ей воочию представилась картина, которую она уже видела духовным оком, лежа у себя в спальне и с широко открытыми от ужаса глазами прислушиваясь к недвусмысленной возне. Это была схватка, борьба, недозволенная и постыдная, между кухаркой Бабеттой и г-ном Перманедером. Девушка, со связкой ключей и тоже со свечой в руках, — видимо, она, несмотря на поздний час, все еще хлопотала по дому, — увертывалась от хозяина. Г-н Перманедер в съехавшей на затылок шляпе настойчиво пытался заключить ее в объятья и прижать свои моржовые усы к ее лицу, что ему нет-нет да и удавалось. При появлении Антонии у Бабетты вырвалось нечто вроде: «Иисус, Мария, Иосиф!» — «Иисус, Мария, Иосиф!» — повторил и г-н Перманедер, отпуская ее. Девушка в то же мгновение бесследно исчезла, а г-н Перманедер остался стоять перед своей супругой, весь поникший; его голова, руки, усы беспомощно свесились, и он бормотал нечто совершенно бессмысленное, примерно: «Ну и гонка!.. Ух ты, окаянство какое!..» Когда же он наконец отважился поднять взор, супруги уже не было перед ним. Он нашел ее в спальне, она сидела на постели и сквозь рыдания повторяла одно только слово: «Позор!» Сначала он бессильно оперся о косяк, потом двинул плечом, словно желая поощрительно подтолкнуть ее в бок, и сказал: — Ну, чего ты, чего ты, Тонерль! Францель Размауэр сегодня справлял именины… Ну, мы все и накачались маленько… Но сильный запах винного перегара, распространившийся в комнате, довел экзальтацию г-жи Антонии до предела. Она перестала плакать, всю вялость и слабость как рукой сняло; подстегнутая темпераментом и безмерным своим отчаянием, она высказала ему прямо в лицо все свое брезгливое презрение, все отвращение, которое ей внушала его личность, его поведение. Господин Перманедер не стерпел. Голова его пылала, ибо он выпил за здоровье своего друга Размауэра не только обычные три литра пива, но и «шипучки». Он ответил ей. Ответил довольно несдержанно. Разгорелась ссора, куда более неистовая, чем при уходе г-на Перманедера «на покой». Г-жа Антония схватила со стула свою одежду и ринулась вон из спальни. И тут г-н Перманедер произнес, бросил ей вдогонку слово, которого она не может повторить, которое не выговорит ее язык… Такое слово!.. Вот, собственно, основная суть исповеди, которую мадам Перманедер прорыдала в складки материнского платья. Но слова, слова, заставившего ее в ту страшную ночь похолодеть от ужаса, она не выговорила, — нет, язык у нее не повернулся!.. — И никогда, никогда не повернется, — повторяла она, хотя консульша отнюдь на этом не настаивала, а только медленно и задумчиво покачивала головой, гладя прекрасные пепельные волосы Тони. — Да, — сказала она наконец, — печальные признания пришлось мне выслушать, Тони. Я все понимаю, бедная моя дочурка, потому что я не только твоя мама, но и женщина… Теперь я вижу, как справедливо твое негодование, вижу, до какой степени твой муж в минуту слабости пренебрег своим долгом по отношению к тебе… — В минуту слабости? — крикнула Тони, вскакивая на ноги. Она отступила на два шага и судорожным движением вытерла глаза. — В минуту слабости, мама?.. Он пренебрег долгом не только по отношению ко мне, но и ко всему нашему роду! Да что там, он никогда и не сознавал этого долга! Человек, который, получив приданое жены, просто-напросто уходит на покой! Человек без честолюбия, без стремлений, без цели! Человек, у которого в жилах вместо крови течет солодовое пиво! Да, да, я в этом уверена!.. И который еще вдобавок пускается на подлые шашни с Бабетт! А когда ему указывают на его ничтожество, отвечает… отвечает таким словом!.. Она опять преткнулась об это злополучное слово, произнести которое у нее не поворачивался язык. Но вдруг… шагнула вперед и вполне спокойным голосом, с живейшим интересом воскликнула: — Какая прелесть! Откуда это у тебя, мама? — Тони подбородком указала на соломенный рабочий столик, украшенный атласными лентами. — Я купила, — отвечала консульша, — мне негде было держать рукоделье. — Очень аристократично! — одобрительно произнесла Тони и, склонив голову набок, принялась рассматривать ножки столика. Взор консульши покоился на том же предмете, но, погруженная в задумчивость, она его не видела. — Ну что ж, дорогая моя Тони, — проговорила она наконец, еще раз протягивая руку дочери, — как бы там ни было, а ты здесь, и я от души рада тебя видеть, дитя мое! Мы успокоимся и тогда уже все обсудим… А сейчас поди в свою комнату, отдохни и переоденься. Ида! — крикнула она, повернувшись к двери в столовую. — Велите, душенька, поставить приборы для мадам Перманедер и Эрики. 10 Тотчас же после обеда Тони ушла к себе в спальню, ибо за столом консульша подтвердила ее предположение, что Томас знает об ее приезде, а Тони не слишком стремилась к встрече с братом. В шесть часов консул поднялся наверх. Первым долгом он прошел в ландшафтную, где у него состоялась продолжительная беседа с матерью. — Ну как? — спросил Томас. — Как она держится? — Ах, Том, боюсь, что она настроена непримиримо. О боже, она так уязвлена!.. И потом это слово… Если бы я только знала, что он ей сказал… — Я сейчас к ней пойду. — Хорошо, Том. Но постучись потихоньку, чтобы не испугать ее, и постарайся сохранять спокойствие, слышишь? У нее очень расстроены нервы… За обедом она почти ничего не ела… желудок… Говори с ней спокойно… Торопливо, по привычке перескакивая через ступеньку и в задумчивости покручивая ус, консул поднялся в третий этаж. Но в дверь он постучал уже с прояснившимся лицом, так как решил по мере возможности юмористически отнестись ко всей этой истории. Заслышав страдальческое «войдите!», он отворил дверь и увидел г-жу Перманедер совершенно одетую, на кровати, полог которой был откинут, с подушкой за спиной; на ночном столике стоял пузырек с желудочными каплями. Она сделала едва заметное движение в его сторону, оперлась на локоть и с горькой усмешкой взглянула на него. Он отвесил ей низкий, торжественный поклон. — Сударыня!.. Чему мы обязаны честью лицезреть у себя столичную жительницу? — Поцелуй меня, Том, — она приподнялась, подставила ему щеку и снова опустилась на подушки. — Здравствуй, друг мой! Ты нисколько не изменился с тех пор, как мы виделись в Мюнхене! — Ну, об этом, дорогая моя, трудно судить при спущенных шторах. И уж во всяком случае не стоило вырывать у меня из-под носу комплимент, который я предназначал для тебя… Не выпуская ее рук из своих, он пододвинул стул и уселся подле нее. — Как я уже не раз отмечал, ты и Клотильда… — Фу, Том!.. А как Тильда? — Разумеется, хорошо! Мадам Крауземинц заботится о том, чтобы она не голодала. Что, впрочем, не мешает Тильде каждый четверг наедаться у нас про запас на целую неделю… Она рассмеялась так весело, как уже давно не смеялась, но тут же со вздохом спросила: — Ну, а как дела? — Что ж, перебиваемся. Жаловаться нельзя… — Слава тебе господи, что хоть здесь все идет как надо! Ах, но я отнюдь не расположена к веселой болтовне.

The script ran 0.005 seconds.