Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Фромм - Анатомия человеческой деструктивности [0]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy, sci_psychology

Аннотация. Книга посвящена философскому переосмыслению самой острой проблемы нашего времени - природе разрушительного в индивиде, в социуме и в истории. В этой основополагающей работе Э. Фромм, формируя целостное представление о реформированном психоанализе, раскрывает широчайшую панораму биологических, психологических и антропологических учений.

Аннотация. Эрих Фромм. Анатомия человеческой деструктивности

Аннотация. Эта книга - первый том несостоявшейся многотомной систематизации психоанализа, которую мечтал осуществить Э.Фромм. Содержание книги значительно шире, чем обозначено в названии. В работе анализируется проблема зла в человеке, в социальных отношениях, в истории. Книга адресована широкому кругу читателей.

Полный текст.
1 2 3 4 5 

Главными жертвами должны были стать евреи, поляки и русские. Мы хотим здесь остановиться только на уничтожении евреев. Факты слишком хорошо известны, чтобы нужно было обсуждать их в частности. Однако следует подчеркнуть, что систематическая кровавая расправа над евреями началась лишь во время второй мировой войны. У нас нет свидетельств того, что до начала войны Гитлер собирался истребить евреев: политика нацистов была направлена на поддержку еврейской эмиграции из Германии, и правительство даже принимало специальные меры, облегчающие евреям выезд из страны. Но вот 30 января 1939 г. Гитлер вполне откровенно заявил министру иностранных дел Чехословакии Хвалковскому: «Мы собираемся уничтожить евреев. Они не смогут избежать наказания за то, что они сделали 9 ноября 1918 г. День расплаты настал». В тот же день, выступая в рейхстаге, он сказал по сути то же самое, но в более завуалированной форме: «Если международным банкирам-евреям, находящимся в Европе или за ее пределами, удастся вовлечь народы в новую войну, ее результатом будет не всемирный большевизм, т.е. не победа иудаизма; это будет конец евреев в Европе»[343]. Слова, сказанные Хвалковскому, особенно интересны с психологической точки зрения. Гитлер выступает здесь без всякого камуфляжа, без попыток к рационализации или оправданию своих намерений (например, тем, что евреи представляют опасность для Германии). Он выдает истинный мотив — желание отомстить за «преступление», которое несколько евреев-революционеров совершили двадцать лет тому назад. Садистский характер его ненависти к евреям сквозит в словах, сказанных в кругу ближайших сотрудников по партии после партийного собрания: «Гнать их с работы, в гетто, за решетку, пусть подохнут, они того заслуживают, и немецкий народ будет смотреть на них, как разглядывают диких зверей». Гитлеру казалось, что евреи отравляют арийскую кровь и арийскую душу. Чтобы понять, как это чувство связано со всем его некрофильским комплексом, обратимся к другой, казалось бы, совершенно не связанной с этим заботе Гитлера — к сифилису. В «Майн кампф» он говорит о сифилисе как об одной из «жизненно важных проблем нации». Он пишет: Наряду с политическим, нравственным и моральным заражением, которому люди подвергаются уже много лет, существуют не менее ужасные бедствия, подрывающие здоровье нации. Сифилис, особенно в больших городах, распространяется все шире и шире, в то время как туберкулез снимает жатву смерти уже по всей стране. В действительности это было не так. Ни туберкулез, ни сифилис не представляли угрозы в таких масштабах, которые пытается приписать им Гитлер. Но это типичная фантазия некрофила: боязнь грязи, отравы и любой инфекции. Перед нами — выражение некрофильской установки, заставляющей рассматривать внешний мир как источник грязи и заразы. Скорее всего, ненависть Гитлера к евреям имела ту же природу. Инородцы ядовиты и заразны, как сифилис. Следовательно, их надо искоренять. Дальнейшее развитие этого представления ведет к идее, что они отравляют не только кровь, но и душу. Чем более сомнительной становилась для Гитлера победа в войне, тем сильнее в нем проявлялись собственные разрушительные тенденции. Каждый шаг на пути к поражению сопровождался все новыми и новыми кровавыми жертвами. В конце концов настало время истреблять самих немцев. Уже 27 января 1942 г., т.е. более чем за год до Сталинграда, Гитлер сказал: «Если немецкий народ не готов сражаться для своего выживания, что ж, тогда он должен исчезнуть». Когда поражение стало неизбежным, он отдал приказ, приводивший в исполнение эту угрозу, — приказ о разрушении Германии: ее почвы, зданий, заводов и фабрик, произведений искусства. А когда русские были уже на подступах к бункеру Гитлера, настал момент великого финала разрушения. С ним вместе должна была умереть его собака. Его возлюбленная, Ева Браун, которая приехала в Берлин, нарушив его приказ, чтобы разделить с ним смерть, тоже должна была умереть. Растроганный преданностью фрейлейн Браун, Гитлер вознаградил ее, вступив с ней здесь же в законный брак. Готовность умереть за него была, пожалуй, единственным действием, которым женщина могла доказать ему свою любовь. Геббельс тоже остался верен человеку, которому он продал душу. Он приказал своей жене и шестерым малолетним детям принять смерть вместе с ним. Как всякая нормальная мать, жена Геббельса никогда бы не убила своих детей, тем более под действием дешевых пропагандистских аргументов, с помощью которых Геббельс пытался ее убедить. Но у нее не было выбора. Когда ее в последний раз пришел навестить Шпеер, Геббельс ни на минуту не оставил их вдвоем. Она только смогла сказать, что счастлива, поскольку там с ними нет ее старшего сына (от предыдущего брака)[344]. Поражение и смерть Гитлера должны были сопровождаться смертью всех, кто его окружал, смертью всех немцев, а если бы это было в его власти, то и разрушением всего мира. Фоном для его гибели могло быть только всеобщее разрушение. Но вернемся к вопросу, можно ли оправдать действия Гитлера традиционно понимаемыми «государственными интересами», т.е. отличался ли он как человек от множества других государственных мужей и военачальников, которые объявляли войны и тем самым посылали на смерть миллионы людей. В некоторых отношениях Гитлер был совершенно таким же, как и руководители многих других государств, и было бы ханжеством считать его военную политику чем-то из ряда вон выходящим в сравнении с тем, что, как свидетельствует история, делали другие лидеры других сильных держав. Но в Гитлере поражает несоответствие между теми разрушениями, которые производились по его прямому приказу, и оправдывавшими их реалистическими целями. Многие его действия, начиная с уничтожения миллионов и миллионов евреев, русских и поляков и кончая распоряжениями, обрекавшими на уничтожение немцев, нельзя объяснить стратегической целесообразностью. Это, без сомнения, результаты страсти к разрушению, снедавшей некрофила. Этот факт часто затемняется тем, что при обсуждении действий Гитлера речь идет главным образом об истреблении евреев. Но евреи были не единственным объектом, на который он направлял свою страсть к разрушению. Гитлер, несомненно, ненавидел евреев, но мы бы не погрешили против истины, сказав, что одновременно он ненавидел и немцев. Он ненавидел человечество, ненавидел саму жизнь. Чтобы это стало яснее, попробуем взглянуть на другие проявления его некрофилии. Давайте прежде всего посмотрим на некоторые спонтанные проявления некрофильской ориентации Гитлера. Вот Шпеер рассказывает о его реакции на финальные кадры кинохроники, посвященной бомбардировкам Варшавы: Дымы от пожарищ застилали небо, пикирующие бомбардировщики набрасывались на свои цели, искусный, спрессовывающий время киномонтаж позволял проследить полет бомбы, затем вертикальное взмывание самолетов и всепоглащающие клубы дыма, пламени и пыли от взрывов. Гитлер был в восхищении. Фильм заканчивался монтажными кадрами: бомбардировщик пикировал на контуры британских островов, следовал взрыв и остров разлетался на мелкие кусочки. Воодушевление Гитлера было безгранично: «Так с ними и произойдет!» — восклицал он самозабвенно. — «Так мы их уничтожим!» Ханфштевгль рассказывает о разговоре, состоявшемся в середине 20-х гг., в котором он пытался убедить Гитлера посетить Англию. Перечисляя достопримечательности, он упомянул Генриха VIII. Гитлер оживился: «Шесть жен — гм, шесть жен — неплохо, и двух из них он отправил на эшафот. Нам действительно стоит поехать в Англию, чтобы пойти в Тауэр и посмотреть на место, где их казнили. Это стоит посмотреть». И действительно, это место казни интересовало его больше, чем вся остальная Англия. Весьма характерной была его реакция в 1923 г. на фильм «Fridericus Rex» («Король Фридрих»). По сюжету фильма отец Фридриха хочет казнить своего сына и его друга за попытку бежать из страны. Еще в кинотеатре и потом, по пути домой, Гитлер повторял: «Его (сына) тоже надо убить — великолепно. Это значит: долой голову с каждого, кто погрешит против государства, даже если это твой собственный сын!» Затем он развил эту тему, сказав, что такой метод надо применить и к французам (которые в это время оккупировали Рурскую область), и заключил: «Ну так что же, придется сжечь десяток наших городов на Рейне и в Руре и потерять несколько десятков тысяч человек!» Не менее характерными были шутки, которые Гитлер любил повторять. Он придерживался вегетарианской диеты, но гостям подавали обычную еду. «Если на столе появлялся мясной бульон, — вспоминает Шпеер, — я мог быть уверен, что он заведет речь о „трупном чае“; по поводу раков он всегда рассказывал историю об умершей старушке, тело которой родственники бросили в речку в качестве приманки для этих существ; увидев угря, он объяснял, что они лучше всего ловятся на дохлых кошек». На лице у Гитлера постоянно было выражение брезгливости, словно он принюхивался к неприятному запаху. Эта мина хорошо различима на многих его фотографиях. Смех его был неестественным. На фотографиях видна принужденная, самодовольная ухмылка. Особенно ярко запечатлелась она в кадрах кинохроники, снятых, когда он был на гребне удачи, сразу после капитуляции Франции, в железнодорожном вагоне в Компьене. Выйдя из купе, он пляшет некий «танец», похлопывая себя руками по ляжкам и по животу, а затем гнусно улыбается, будто только что проглотил Францию[345]. Еще одной чертой, выдающей в нем некрофила, является скука. Ярким проявлением этой характерной формы безжизненности были его застольные беседы. В Оберзальцберге Гитлер и окружавшие его люди, пообедав, шли в павильон, где им подавали чай, кофе, пирожные и другие лакомства. «Здесь, за чашкой кофе, Гитлер пускался в длиннейшие монологи. То, о чем он говорил, было в основном известно собравшимся, поэтому они почти не слушали его, а лишь изображали внимание. Иногда Гитлер сам засыпал посреди своих разглагольствований. Тогда компания продолжала беседовать шепотом в надежде, что он своевременно проснется к ужину». Потом все шли обратно в дом, и два часа спустя подавали ужин. После ужина показывали два кинофильма. Затем какое-то время все обменивались впечатлениями от фильмов, обычно довольно банальными. Примерно к часу ночи некоторые уже не могли сдерживать зевоту, хотя делали над собой усилие, чтобы казаться бодрыми. Но все продолжали общаться. В унылой беседе проходил еще час или больше, оставляя ощущение пустоты. Наконец Ева Браун, обменявшись с Гитлером несколькими словами, получала разрешение уйти к себе наверх[346]. Через четверть часа, пожелав собравшимся доброй ночи, удалялся и Гитлер. Теперь оставшиеся могли расслабиться, и нередко за этими часами общего оцепенения следовала веселая вечеринка с шампанским и коньяком[347]. Во всех этих чертах отчетливо проявлялась страсть Гитлера к разрушению. Однако ни миллионы немцев, ни политики всего мира не смогли этого увидеть. Наоборот, они считали его патриотом, который действует из любви к родине; немцы видели в нем спасителя, который избавит страну от унижений Версальского договора и от экономической катастрофы, великого зодчего новой, процветающей Германии. Как же могло случиться, что немцы и другие народы мира не распознали под маской созидателя этого величайшего из разрушителей? На это было много причин. Гитлер был законченным лжецом и прекрасным актером. Он заявлял о своих миролюбивых намерениях и после каждой победы утверждал, что в конечном счете все делает во имя мира. Он умел убеждать — не только словами, но и интонацией, ибо в совершенстве владел своим голосом. Но таким образом он лишь вводил в заблуждение своих будущих врагов. Как-то, беседуя с генералами, он заявил: «У человека есть чувство прекрасного. Каким богатым становится мир для того, кто умеет использовать это чувство… Красота должна властвовать над людьми… Когда закончится война, я хочу посвятить пять или десять лет размышлениям и литературной работе. Войны приходят и уходят. Остаются только ценности культуры…» Он заявлял о своем желании положить начало новой эре терпимости и одновременно обвинял евреев в том, что с помощью христианства они посеяли нетерпимость. Вытеснение деструктивности Рассуждая таким образом, Гитлер, пожалуй, на сознательном уровне и не лгал. Он просто входил в свои прежние роли «художника» и «писателя», ибо так никогда и не признал своей несостоятельности в этих областях. Однако такого рода высказывания имели еще одну, более важную функцию, имевшую прямое отношение к «стержневым» свойствам его характера. Функция эта заключалась в вытеснении мысли о собственной деструктивности. Прежде всего в форме рационализации. Всякое разрушение, которое производилось по его приказу, имело рациональное объяснение: все это делалось во имя спасения, процветания и триумфа немецкого народа и с целью защиты от врагов — евреев, русских, а затем англичан и американцев. Он просто повиновался биологическому закону выживания. («Если я и верю в какую-нибудь божественную необходимость, то это необходимость сохранения видов».) Иначе говоря, отдавая разрушительные приказы, Гитлер был убежден, что намерения его благородны и что он просто исполняет свой «долг». Но он упорно вытеснял из своего сознания собственное стремление к разрушению, избегая таким образом необходимости глядеть в лицо подлинным мотивам своих действий. Еще более эффективным способом вытеснения являются определенные реактивные образования. Явление это хорошо известно в клинической практике: человек как бы отрицает какие-то черты своего характера, развивая в себе прямо противоположные качества. Примером реактивного образования было вегетарианство Гитлера. Не всякое вегетарианство выступает в такой функции. Но у Гитлера это, по-видимому, было именно так, ибо он перестал есть мясо после самоубийства своей племянницы Гели Раубаль, которая была его любовницей. Как показывает все его поведение в тот период, событие это вызвало у него острое чувство вины. Даже если исключить высказывавшиеся в литературе предположения, что он сам убил ее в припадке ревности к одному еврейскому художнику, — для этой версии нет доказательств, — все равно есть основания винить в этой смерти Гитлера. Он держал ее взаперти, был необычайно ревнив и в то же время с увлечением ухаживал за Евой Браун. После смерти Гели он впал в депрессию и устроил своеобразный поминальный культ: ее комната оставалась нетронутой, пока он жил в Мюнхене, и он посещал ее каждое Рождество. Отказ от мясной пищи был, несомненно, искуплением вины и «доказательством» его неспособности к убийству. Возможно, тем же объясняется и его нелюбовь к охоте. Отчетливые проявления таких реактивных образований можно обнаружить в следующих фактах, которые мы почерпнули в книге В. Мазера. Гитлер не участвовал ни в каких столкновениях с политическими противниками, до того, как захватил власть (за исключением, быть может, одного случая). Он никогда не присутствовал при убийствах или казнях. (Рём знал, о чем говорит, когда перед смертью просил, чтобы его застрелил лично фюрер.) После того как некоторые товарищи Гитлера погибли при попытке осуществить переворот в Мюнхене (9 ноября 1923 г.), он всерьез помышлял о самоубийстве и у него стала дергаться левая рука — симптом, вновь появившийся после поражения под Сталинградом. Генералам не удалось убедить Гитлера совершить поездку на фронт. «Многие военные, и не только военные, были твердо уверены, что он избегал этой поездки, потому что не мог выносить вида мертвых и раненых солдат»[348]. И дело не в отсутствии мужества, которое он продемонстрировал еще в первую мировую войну, и не в жалости к немецким солдатам — к ним он испытывал не больше теплых чувств, чем к кому-либо другому[349]. Я считаю, что эта фобия — страх увидеть мертвые тела — была защитной реакцией: на самом деле он боялся осознать собственную страсть к разрушению. Пока он отдавал и подписывал приказы — он просто говорил и писал. То есть «он» не проливал кровь, ибо избегал видеть настоящие трупы и всячески оберегал свое сознание от мысли о собственной деструктивности. Эта защитная реакция основывается, в сущности, на том же механизме, что и его мания чистоты, о которой говорит Шпеер[350]. Такой симптом как в легкой (у Гитлера была легкая форма), так и в тяжелой форме постоянного навязчивого мытья обычно имеет одну и ту же функцию: смыть грязь и кровь, которые символически прилипают к рукам (или ко всему телу). При этом обнаружение крови и грязи вытесняется; осознается только потребность в «чистоте». Нежелание видеть трупы похоже на эту навязчивость: то и другое суть формы отрицания деструктивности. В конце жизни, предчувствуя наступление своего последнего поражения, Гитлер уже более не мог подавлять страсть к разрушению. Это ярко проявилось в его реакции на зрелище мертвых тел руководителей неудавшегося заговора генералов в июле 1944 г. Человек, который еще недавно не мог выносить вида трупов, теперь распорядился, чтобы ему показали фильм о пытках и казнях генералов, где были засняты их тела в тюремной одежде, висящие на крюках с мясокомбината. Фотографию этой сцены он поставил на свой письменный стол[351]. Его угроза в случае поражения разрушить Германию начинала действовать. И совсем не его заслуга, что Германию удалось сохранить. Другие аспекты личности Гитлера Невозможно понять личность Гитлера, как и любого другого человека, сосредоточившись лишь на одной из его страстей, пусть даже она представляется самой главной. Чтобы ответить на вопрос, как этот человек, движимый страстью к разрушению, сумел стать самой влиятельной фигурой в Европе, вызывавшей восхищение множества немцев (и изрядного числа жителей других стран), надо попытаться представить структуру его характера в целом, проанализировать его способности и таланты и вникнуть в особенности социальной ситуации, в которой он жил и действовал. В дополнение к некрофилии Гитлер может служить также примером садистского типа личности, хотя черты садиста затмевает в нем всепоглощающая, неприкрытая страсть к разрушению. Поскольку я уже анализировал садо-мазохистский авторитарный тип личности Гитлера, я ограничусь здесь лишь краткими выводами. Все, что писал и говорил Гитлер, выдает его стремление властвовать над слабыми. Вот, например, как он объясняет преимущества проведения массовых митингов в вечернее время: По утрам и даже в течение дня человеческая воля гораздо сильнее сопротивляется попыткам подчинить ее другой воле и чужим мнениям. Между тем вечером люди легче поддаются воздействию, которое оказывает на них более сильная воля. В самом деле, каждый митинг — это борьба двух противоположных сил. Ораторский дар, которым обладает более сильная, апостольская натура, в это время дня сможет гораздо легче захватить волю других людей, испытывающих естественный спад своих способностей к сопротивлению, чем это удалось бы сделать в другое время с людьми, еще сохраняющими полный контроль над энергией своего разума и воли. Вместе с тем, со свойственной ему махозистской покорностью, он считал, что действует, подчиняясь высшей силе, будь то провидение или биологические законы. Как-то в одной фразе он выразил и свой садизм, и свою некрофилию: «Все, чего они (массы) хотят, это чтобы победил сильный, а слабый был уничтожен или безжалостно подавлен». Садист сказал бы просто: «подавлен». Только некрофил мог потребовать «уничтожения». Союз «или» в этой фразе указывает на связку садизма и некрофилии как разных сторон личности Гитлера. Однако у нас есть убедительные свидетельства, что страсть к уничтожению была в нем сильнее, чем страсть к подавлению. Тремя другими чертами его характера, тесно связанными между собой, были его нарциссизм, уход от реальности и абсолютное отсутствие способности любить, дарить тепло и сопереживать. Нагляднее всего в этой картине проявляется нарциссизм[352]. Все типичные симптомы нарциссической личности были у Гитлера налицо. Он интересовался только собой, своими желаниями, своими мыслями. Он мог до бесконечности рассуждать о своих идеях, своем прошлом, своих планах. Мир был для него реальным лишь в той мере, в какой он являлся объектом его теорий и замыслов. Люди что-нибудь для него значили, только если служили ему или их можно было использовать. Он всегда знал все лучше других. Такая уверенность в собственных идеях и построениях — типичная примета нарциссизма в его законченном виде. В своих суждениях Гитлер опирался в основном на эмоции, а не на анализ и знание. Вместо политических, экономических и социальных фактов для него существовала идеология. Он верил в идеологию, поскольку она удовлетворяла его эмоционально, а потому верил и в факты, которые в системе этой идеологии считались верными. Это не означает, что он вообще игнорировал факты. В каком-то смысле он был очень наблюдательным и некоторые факты мог оценивать лучше, чем многие люди, свободные от нарциссизма. Но эта способность, которую мы еще обсудим, не исключала того, что многие его фундаментальные представления имели абсолютно нарциссическую основу. Ханфштенгль описывает ситуацию, в которой весь нарциссизм Гитлера раскрывается как на ладони. Геббельс велел сделать для себя звукозапись некоторых речей Гитлера, и каждый раз, когда Гитлер к нему приходил, проигрывал ему эти речи. Гитлер «падал в огромное мягкое кресло и наслаждался звуками собственного голоса, пребывая как бы в состоянии транса. Он был, как тот трагически влюбленный в себя самого греческий юноша, который нашел свою смерть в воде, с восхищением вглядываясь в собственное отражение на ее гладкой поверхности». Обсуждая «культ Я» Гитлера, Шрамм приводит слова генерала Альфреда Йодля о его «почти мистической уверенности в собственной непогрешимости как вождя нации и военачальника». Шпеер показывает, как в строительных планах Гитлера проявлялась его «мания величия». Его дворец в Берлине должен был стать самой большой из когда-либо существовавших резиденций — в сто пятьдесят раз больше, чем резиденция канцлера, выстроенная во времена Бисмарка. С нарциссизмом у Гитлера было тесно связано полное отсутствие интереса ко всему, что лично ему не могло быть полезным, а также позиция холодного отдаления. С людьми он всегда был холоден и соблюдал дистанцию. Его абсолютному нарциссизму соответствовало полное отсутствие любви, нежности или способности сопереживания. На протяжении всей жизни рядом с ним не было никого, кого он мог бы назвать своим другом. Кубичек и Шпеер приблизились к нему больше других, но все же и их нельзя считать «друзьями». Кубичек был ровесником Гитлера, но Гитлер никогда не был с ним откровенен. Со Шпеером отношения складывались по-другому. В нем Гитлер, судя по всему, видел самого себя в роли архитектора. Через посредство Шпеера он, Гитлер, должен был стать великим зодчим. Он, кажется, был даже по-своему привязан к Шпееру. Это — единственная привязанность, которую можно отыскать во всей его биографии, за исключением, быть может, привязанности к Кубичеку. И я допускаю, что одной из причин этого удивительного явления было то, что архитектура была единственной областью, к которой Гитлер испытывал неподдельный интерес, единственная сфера за пределами его собственной личности, где он мог по-настоящему жить. Тем не менее Шпеер тоже не был его другом. Шпеер сам хорошо сказал об этом на Нюрнбергском процессе: «Если бы у Гитлера вообще были друзья, я был бы его другом». Но у Гитлера друзей не было. Он всегда был скрытным одиночкой — и в те времена, когда рисовал открытки в Вене, и тогда, когда стал фюрером рейха. Шпеер говорит о его «неспособности к человеческим контактам». Но Гитлер и сам сознавал свое полное одиночество. Как вспоминает Шпеер, Гитлер однажды сказал ему, что если он (Гитлер) однажды отойдет от дел, его вскоре забудут. Люди повернутся к тому, кто придет на его место, как только поймут, что власть у него в руках… Все его оставят. Играя с этой мыслью и преисполнившись жалости к себе, он продолжал: «Возможно, иногда меня посетит кто-нибудь из тех, кто шел со мной рука об руку. Но я на это не рассчитываю. Кроме фрейлейн Браун, я никого с собой не возьму. Только фрейлейн Браун и собаку. Я буду одинок. Почему в самом деле кто-нибудь захочет добровольно проводить со мной время? Меня просто не будут больше замечать. Все они побегут за моим преемником. Быть может, раз в год они соберутся на мой день рождения». Из этих слов видно, что Гитлер не только отдавал себе отчет, что его никто по-человечески не любит, но и был убежден, что единственное, что притягивает к нему людей, это его власть. Его друзьями были собака и женщина, которых он никогда не любил и не уважал, но держал у себя в подчинении. Гитлер был холоден, сострадание было ему незнакомо. Шпеер, как и Геббельс, неоднократно пытался убедить его посетить из соображений пропаганды города, которые подверглись бомбардировке. «Но Гитлер всякий раз отметал эти предложения. Теперь во время поездок от Штеттинского вокзала в резиденцию канцлера или в свою квартиру на Принцрегентенштрассе в Мюнхене он велел шоферу ехать короткой дорогой, хотя прежде предпочитал маршруты длиннее. Поскольку я сопровождал его в нескольких таких поездках, я заметил, с каким безразличием он глядел на новые разрушения, мимо которых проезжала машина». Единственным живым существом, «вызывавшим в нем проблески человеческого чувства», была его собака. Другие люди, не столь тонкие, как Шпеер, часто в этом отношении обманывались. То, что казалось им теплотой, было в действительности возбуждением, возникавшим, когда Гитлер касался своих излюбленных тем или лелеял планы мести к разрушения. Во всей литературе о Гитлере я ни разу не нашел хотя бы намека на то, что в какой-то ситуации он проникся сочувствием к кому-нибудь, ну если не к врагам, то по крайней мере к солдатам или к гражданам Германии. Никогда, принимая во время войны тактические решения, отдавая приказы не отступать (например, во время сражения под Сталинградом), он не брал в расчет число приносимых в жертву солдат. Они были для него только определенным «количеством стволов». Предоставим подвести итог Шпееру: Благородные человеческие чувства у Гитлера отсутствовали. Нежность, любовь, поэзия были чужды его натуре. На поверхности он был вежлив, обаятелен, спокоен, корректен, дружелюбен, сдержан. Роль этой весьма тонкой оболочки состояла в том, чтобы скрывать его подлинные черты. (Послесловие Шпеера к книге Ж. Бросса.) Отношения с женщинами В отношениях с женщинами Гитлер обнаруживал такое же отсутствие любви, нежности или сострадания, как и в отношениях с мужчинами. Это утверждение как будто противоречит факту привязанности Гитлера к матери. Однако, если предположить, что привязанность эта была злокачественной по своему типу, т.е. холодной и безличной, для нас не будет неожиданностью, что и в дальнейшем его отношения с женщинами носили такой же характер. Женщин, к которым Гитлер проявлял интерес, можно разделить на две категории, различающиеся главным образом по их социальному статусу: во-первых, «респектабельные» женщины, т.е. богатые, занимавшие высокое положение в обществе, или известные актрисы; во-вторых, женщины, стоявшие ниже него на социальной лестнице, например его племянница Гели Раубаль или Ева Браун — его многолетняя возлюбленная. Его поведение и чувства, которые он испытывал по отношению к представительницам этих групп, были совершенно различными. Среди женщин, принадлежавших к первой группе, были немолодые богатые мюнхенские дамы, относившиеся к нему дружески и дарившие многочисленные подарки — для партии и для него лично. Что более важно, они приобщали его к великосветской жизни и обучали хорошим манерам. Он вежливо принимал их дары и их восхищение, но никогда не вступил ни с одной из них в связь и не испытывал по отношению к ним никаких эротических переживаний. Это были в его жизни фигуры материнского типа. Были и другие женщины, стоявшие в социальном отношении выше него, с которыми он был всегда робок и застенчив. Прототипом такого рода отношений послужило его юношеское увлечение (еще в Линце) привлекательной девушкой из высшего класса по имени Стефания. Как свидетельствует Кубичек, он часами бродил около ее дома и старался встретить ее на прогулках, но никогда не осмеливался с ней заговорить и не пытался сделать так, чтобы их кто-нибудь познакомил. В конце концов он послал ей письмо, в котором писал, что хочет на ней жениться, но только позже, когда чего-нибудь добьется в жизни. Письмо было без подписи. Все это поведение, отмеченное полным отсутствием чувства реальности, можно объяснять его юношеской незрелостью. Но, по свидетельству многих лиц, в частности Ханфштенгля и Шпеера, такую же застенчивость он проявлял в отношениях с некоторыми женщинами и в последующие годы. Похоже, что женщинами, которые его волновали, он восхищаются издалека. Еще в Мюнхене он любил смотреть на привлекательных женщин. Придя к власти, он любил видеть вокруг себя красавиц, чаще всего это были киноактрисы. Нет данных, что у него с кем-нибудь из них был роман. По отношению к этим женщинам «Гитлер вел себя, как выпускник школы танцев на прощальном вечере. Он был смущенно-предупредительным, действовал строго по правилам, отпускал ровно положенное число комплиментов, встречал, провожал и на австрийский манер целовал руку». Кроме того, были женщины, которыми он не восхищался, которых не уважал, такие как Гели Раубаль и Ева Браун. Они ему подчинялись. С женщинами этого типа он, судя по всему, обычно вступал в связь. Половая жизнь Гитлера была предметом самых различных спекуляций. Многие авторы утверждают, что он был гомосексуалистом, но соответствующих свидетельств нет, и, кажется, это было не так[353]. С другой стороны, ничем не подтверждено, что его половая жизнь была нормальной и что вообще он не был импотентом. Основным источником сведений об этой сфере жизни Гитлера являются воспоминания Ханфштенгля, который в 20-е и в начале 30-х гг. провел с ним немало времени в Мюнхене и в Берлине[354]. Ханфштенгль передает слова, сказанные Гели Раубаль своей подруге: «Мой дядя — чудовище. Невозможно представить, чего он от меня требует!» Это косвенным образом подтверждает другая история, рассказанная Ханфштенглю Ф. Шварцем, казначеем национал-социалистской партии в 20-е гг. Как тот утверждал, Гитлера шантажировал человек, завладевший порнографическими рисунками, на которых Гитлер изобразил Гели в таких позах, «которые отказалась бы принимать любая профессиональная натурщица». Гитлер распорядился выдать требуемую сумму, но не позволил уничтожить рисунки. Они хранились затем в его сейфе в Коричневом Доме. Никто не знает, что на них было изображено, но вряд ли это была просто обнаженная Гели, ибо в Мюнхене 20-х гг. такой сюжет не мог быть достаточно компрометирующим, чтобы шантажировать Гитлера. Вероятно, сюжеты рисунков были связаны с какими-то извращениями, и сексуальные наклонности Гитлера носили ненормальный характер. Но мы не можем с уверенностью сказать, что Гитлер был абсолютно неспособен совершать нормальный половой акт, как утверждает Ханфштенгль. Однако можно предположить, что сексуальные привычки такого холодного, внутренне скованного человека с явными садистскими и некрофильскими наклонностями, каким был Гитлер, носили извращенный характер. Впрочем, вряд ли стоит при отсутствии данных пытаться представить детальную картину его сексуальных предпочтений. Я думаю, что, как минимум, можно быть уверенным, что с женщинами, которые в социальном плане стояли ниже его, сексуальные отношения складывались по анально-садистскому типу, а с женщинами, вызывавшими его восхищение, — по мазохистскому. Мы также ничего не знаем о его сексуальных отношениях с Евой Браун, но нам известно довольно много об их взаимоотношениях на эмоциональном уровне. Совершенно ясно, что он с ней абсолютно не церемонился. Об этом свидетельствуют, например, подарки, которые он дарил ей ко дню рождения. Он просто каждый раз приказывал своему адъютанту купить какие-нибудь дешевые украшения и дежурный букет цветов. «Вообще, Гитлер не обращал внимания на чувства. В ее присутствии он рассуждал о женщинах так, будто ее не было рядом. „У мужчины с высоким интеллектом должна быть примитивная и глупая женщина“, — говорил он». Интересным документом, свидетельствующим об отношении Гитлера к Еве Браун, является ее дневник. И хотя местами ее почерк неразборчив, там можно прочитать примерно следующее: 11 марта 1935 г. Я хочу только одного — тяжело заболеть, чтобы не видеть его хотя бы неделю. Почему со мной ничего не случится? Зачем мне все это? Если бы я его никогда не встречала! Я в отчаянии. Я снова покупаю снотворные порошки, чтобы забыться и больше об этом не думать. Иногда я жалею, что не связалась с дьяволом. Я уверена, что с ним было бы лучше, чем здесь. Три часа ждала я перед входом в Карлтон, чтобы увидеть, как он привез цветы… и повел ее обедать. (Приписка 16 марта: больное воображение!!!) Он использует меня только для определенных целей, иначе это невозможно. (Позднее добавлено: чушь!) Когда он говорит, что любит меня, это минутное настроение. Это как обещания, которые он никогда не выполняет. 1 апреля 1935 г. Вчера вечером он пригласил нас в Фиер Яресцейтен (ресторан в Мюнхене. — Э. Ф.). Я должна была сидеть с ним рядом три часа и не могла сказать ему ни слова. Прощаясь, он дал мне, как это уже однажды было, конверт с деньгами. Как было бы приятно, если бы он еще приписал несколько теплых слов, — это доставило бы мне такое удовольствие. Но он об этом не думает. 28 мая 1935 г. Я только что отправила ему письмо, которое для меня очень важно, будет ли он… (неразборчиво). Что ж, посмотрим. Если я не получу ответа сегодня к десяти вечера, я просто приму мои двадцать пять таблеток и незаметно… засну. Разве это… любовь, как он меня часто уверяет, если он в течение трех месяцев не сказал мне ласкового слова?.. Господи, я боюсь, что он не ответит сегодня. Если бы кто-нибудь мне помог, все так ужасно и безнадежно. Наверное, мое письмо пришло в неподходящий момент. Может быть, я не должна была ему писать? Как бы то ни было, неизвестность сносить труднее, чем внезапный конец. Я решила принять тридцать пять таблеток. Теперь это уже наверняка. Если бы он хотя бы попросил кого-нибудь мне позвонить. В том же дневнике она жалуется, что он не купил ей ко дню рождения того, чего она так хотела (маленькую собачку и одежду), а лишь велел кому-то принести ей цветы. Она сама купила себе украшений примерно на двадцать марок в надежде, что ему по крайней мере будет приятно, когда она появится в них. Есть свидетельства, что поведение Гитлера по отношению к женщинам, которые ему по-настоящему нравились, носило мазохистский характер. Ханфштенгль рассказывает, что однажды Гитлер пришел к нему в гости, и, когда хозяин иа минуту вышел из комнаты, он бросился на колени перед его женой, миссис Ханфштенгль, сказал, что он ее раб, «стал корить судьбу за то, что он так поздно встретил ее в своей жизни». Главное в этом эпизоде — мазохистское поведение Гитлера — подтверждается документом, который удалось отыскать Лангеру. Известная киноактриса Рената Мюллер рассказала своему режиссеру А. Цейслеру о том, что случилось в тот вечер, когда она была приглашена в резиденцию канцлера: Она была уверена, что он хочет с ней переспать. Они оба уже разделись и вроде бы собирались лечь, когда Гитлер внезапно повалился на пол и стал умолять, чтобы она его ударила. Она не решалась, но он просил ее, говорил, что он ни на что не годится, обвинял себя во всех грехах и униженно ползал перед ней, как в агонии. Сцена эта стала для нее невыносимой, и она в конце концов вняла его уговорам и ударила его. Это его страшно возбудило, и он просил еще и еще, бормоча, что это больше, чем он мог ожидать, что он недостоин находиться с ней в одной комнате. Она продолжала его бить, и он все больше приходил в возбуждение[355]. Вскоре после этого Рената Мюллер покончила с собой. Были и другие женщины из высшего класса, про которых говорили, что у них был роман с Гитлером. Но мы не знаем, как далеко заходили эти отношения. Примечательно, что многие женщины, бывшие в близких отношениях с Гитлером, покончили или пытались покончить жизнь самоубийством: Гели Раубаль, Ева Браун (дважды), Рената Мюллер, Юнити Митфорд и еще несколько более сомнительных случаев, о которых упоминает Мазер. Похоже, что деструктивность Гитлера имела отношение к этим самоубийствам. Какой бы ни была природа извращенных сексуальных наклонностей Гитлера, какими бы ни были подробности, знание о них мало добавляет к тому, что мы уже о нем знаем. Более того, нам приходится оценивать достоверность имеющихся скудных данных об этой сфере его жизни, рассматривая их сквозь призму его характера. Таланты и способности В ходе анализа характера Гитлера он все более отчетливо предстает перед нами как человек замкнутый, склонный к нарциссизму, чуждый близости с другими людьми, не умевший трудиться и обладавший ярко выраженными чертами садомазохиста и некрофила. Непонятно, как он мог при этом достигать успеха, если не обладал исключительными способностями и талантами. Но был ли в действительности талантлив Гитлер? К числу его очевидных способностей относилась способность к внушению, способность производить впечатление на людей и убеждать. Эта способность, как мы видели, была у него еще в детстве. Он обнаружил ее и стал использовать, выступая в роли лидера в играх с другими детьми в войну, затем во взаимоотношениях с Кубичеком, который был первым его реальным последователем, наконец — в гостиной Маннергайма в Вене. В 1919 г., вскоре после революции, военное начальство послало его с пропагандистской миссией, имевшей целью склонить солдат к правым идеям и возбудить в них ненависть к революционерам. Он вступил в небольшую группу Социалистической рабочей партии (50 членов), в течение года стал непререкаемым лидером этой партии, затем добился ее переименования в национал-социалистскую немецкую рабочую партию, изменил ее устав. Вскоре он стал одним из самых популярных ораторов Мюнхена. Способность Гитлера влиять на людей — главный талант всех демагогов — имела несколько корней. Прежде всего здесь надо вспомнить о том, что обычно называли его магнетизмом, источником которого, по мнению большинства авторов, были его глаза. Описано много случаев, когда люди, относившиеся к нему с предубеждением, внезапно меняли свою точку зрения после его прямого взгляда. Вот как вспоминает о своей встрече с Гитлером профессор А. фон Мюллер, читавший в Мюнхене курс истории для солдат по ведомству разведки и контрразведки. Закончив свою лекцию, я натолкнулся в опустевшем зале на небольшую группу, заставившую меня остановиться. Слушатели стояли, как будто загипнотизированные человеком, без остановки говорившим странным гортанным голосом и со все возраставшим возбуждением. У меня возникло странное чувство, что возбуждение его слушателей тоже все время росло, и это, в свою очередь, придавало дополнительную силу его голосу. Я увидел бледное, худое лицо… с коротко подстриженными усиками и огромными бледно-голубыми сверкающими и в то же время холодными глазами фанатика. Существует много других свидетельств, упоминающих свойственный взгляду Гитлера магнетизм. Поскольку я сам видел его лишь на фотографиях, которые именно об этом качестве могут создать превратное впечатление, задача моя облегчается тем, что у людей с сильно развитым нарциссизмом часто наблюдается специфический блеск в глазах, создающий впечатление сосредоточенности, целеустремленности и значительности (как бы не от мира сего). В самом деле, порой бывает нелегко различить по выражению глаз человека духовно развитого, почти святого и человека, страдающего сильным нарциссизмом, по сути полусумасшедшего. Единственным эффективным критерием является в таком случае присутствие (соответственно — отсутствие) теплоты во взгляде. Но все свидетели сходятся в том, что глаза Гитлера были холодными — как было холодным и выражение его лица в целом — и что ему вообще были чужды какие-либо теплые чувства. Эта черта может отталкивать — и она действительно отталкивала многих, — но может быть и источником магнетической силы. Лицо, выражающее холодную жестокость, вызывает страх. Но некоторые страху предпочитают восхищение. Здесь лучше всего подойдет слово «трепет»: оно абсолютно точно передает возникающее в такой ситуации смешение чувств. Трепет соединяет в себе ужас и благоговение[356]. Еще одним фактором, объясняющим суггестивные способности Гитлера, была его неколебимая уверенность в своих идеях, свойственная всякой нарциссической личности. Чтобы понять это явление, надо вспомнить, что во всем нашем знании есть только один непреложный факт — наша неизбежная смерть. Но сказать, что мы ничего не знаем наверняка, не значит утверждать, что мы живем лишь догадками. От обоснованной догадки к гипотезе и дальше к теории — таков путь познания; от незнания к знанию, от неопределенности к истине — посредством чувств, разума, критического мышления и воображения. Для того, кто обладает этими способностями, относительная неопределенность — вещь вполне нормальная, ибо она вызывает к жизни активизацию всех способностей. Определенность же уныла, ибо она мертва. Но если у людей этих способностей нет (особенно когда дело происходит в обстановке такой социальной и политической неопределенности, как это было в Германии в 20-е гг.), то они обращают свои взоры к фанатику, умеющему ответить на все вопросы, и готовы объявить его «спасителем». Гитлер обладал еще одним важным для демагога даром: простотой слога. Он никогда не утруждал слушателей тонкостями интеллектуальных или моральных суждений. Он брал факты, подтверждавшие его тезис, грубо лепил их один к другому и получал текст вполне убедительный, по крайней мере, для людей, не отягощенных критической способностью разума. Кроме того, он был блестящим актером и умел, например, очень точно передавать мимику и интонацию самых различных типажей[357]. Он в совершенстве владел голосом и свободно вносил в свою речь модуляции, необходимые для достижения нужного эффекта. Обращаясь к студентам, он бывал спокойным и рассудительным. Одна манера речи предназначалась у него для общения с грубоватыми старыми мюнхенскими дружками, другая — для разговора с немецким принцем, третья — для бесед с генералами. Он мог устроить гневную сцену, желая сломить неуступчивость чехословацких или польских министров, а, принимая Чемберлена, мог быть предупредительным и дружелюбным хозяином. Говоря о способности Гитлера оказывать воздействие на людей, нельзя умолчать о его приступах гнева. Внезапные вспышки гнева сыграли большую роль в формировании ходячего стереотипа, который был особенно распространен за пределами Германии и изображал фюрера как вечно разгневанного человека, орущего, не владеющего собой. Такой образ весьма далек от того, что было в действительности. Гитлер был в основном спокойным, вежливым и сдержанным. Вспышки гнева, хотя и довольно частые, были все-таки в его поведении исключением. Но они бывали очень интенсивными. Эти приступы случались в ситуациях двух типов. Во-первых, во время его выступлений, особенно под конец. Ярость его была при этом совершенно подлинной, не наигранной, ибо ее питала настоящая ненависть и страсть к разрушению, которым он давал свободно излиться в какой-то момент своей речи. Именно подлинность делала его гневные тирады столь убедительными и заразительными. Но, будучи подлинными, они отнюдь не были бесконтрольными. Гитлер очень хорошо знал, когда приходило время подстегнуть эмоции слушателей, и только тогда открывал плотину, которая сдерживала его ненависть. Вспышки ярости, возникавшие во время бесед, были совсем другими. Они напоминали скорее те приступы, которые случались с ним в ситуациях фрустрации в детстве[358]. Шпеер говорит, что они были сродни капризам шестилетнего ребенка, и действительно, «эмоциональный возраст» Гитлера был где-то около шести лет. Своими вспышками Гитлер наводил страх на собеседников, но он был в состоянии их контролировать, когда это было необходимо. Вот характерная сцена, описанная одним из выдающихся немецких военачальников, генералом Хайнцем Гудерианом: С красным от гнева лицом, поднятыми вверх кулаками, весь дрожа от ярости, он (Гитлер) стоял передо мной, потеряв всякое самообладание… Он кричал все громче и громче, лицо его перекосилось. Когда он увидел, что этот спектакль не произвел впечатления на Гудериана, который продолжал настаивать на своем мнении, вызвавшем всю эту вспышку гнева, Гитлер вдруг переменился, дружелюбно улыбнулся и сказал: «Продолжайте, пожалуйста, доклад. Сегодня Генеральный штаб выиграл сражение». Оценка, которую дает поведению Гитлера Шпеер, подтверждается многими свидетельствами. После драматических переговоров Гитлер любил высмеивать своих оппонентов. Однажды он описывал таким образом визит Шушнига 12 февраля 1939 г. в Оберзальцберг. Он сказал, что, изобразив приступ гнева, он заставил австрийского канцлера понять всю серьезность ситуации и в конце концов уступить. Вероятно, многие из его широко известных истерических сцен были хорошо продуманным спектаклем. Вообще, Гитлер на удивление умел владеть собой. В те времена он терял самоконтроль всего несколько раз, по крайней мере в моем присутствии. Еще одним замечательным даром Гитлера была его исключительная память. Приведем свидетельство Шрамма: Способность, которой он вновь и вновь удивлял окружающих, включая тех, на кого не действовали его чары, была его невероятная память. Он мог легко воспроизвести любую несущественную деталь — имена героев в романе Карла Мэя, фамилии авторов когда-то прочитанных книг, даже инструкции по изготовлению велосипедов, которые он читал в 1915 г. Он точно помнил все даты своей политической биографии, гостиницы, в которых когда-то жил, названия улиц, по которым ездил. Известно, что Гитлер легко запоминал цифры и технические детали. Он мог назвать точный калибр и дальнобойность любого оружия, количество подводных лодок, которые находятся в данный момент в плавании или стоят в гавани, и множество других подробностей, имевших значение для ведения войны. Неудивительно, что его генералы бывали искренне поражены глубиной его знаний, хотя в действительности это было только свойство механической памяти. Здесь мы подходим к важному вопросу об эрудиции и знаниях Гитлера, вопросу, который приобретает особое звучание сегодня, когда участились попытки вновь поднять на щит образ Гитлера и воскресить атмосферу восхищения «величием» этого человека. Эта тенденция отчетливо прослеживается в широко публикуемых воспоминаниях бывших нацистов[359]. Мазер занимает в этом вопросе довольно противоречивую позицию. Он предупреждает читателя, что не следует доверять суждениям Гитлера о своей — собственной эрудиции, ибо они сомнительны и не подтверждены объективными данными. (Гитлер, например, утверждал, что каждую ночь он прочитывал одну серьезную книгу и таким образом, начиная с двадцатидвухлетнего возраста, успел серьезно изучить всемирную историю, историю искусств, культуры, архитектуры и политических наук.) Затем, игнорируя свое собственное предостережение, Мазер пишет, не ссылаясь при этом на источники, что, по словам «хорошо осведомленных» свидетелей, Гитлер начал еще в школьные годы изучать серьезные труды по науке и искусству, но более всего продвинулся в тех областях истории, в которых он и сам считал себя специалистом. Приведем лишь один яркий пример, показывающий, сколь уязвима некритичная позиция, занимаемая Мазером в оценке эрудиции Гитлера. Мазер пишет, что замечания Гитлера, приведенные в «Застольных беседах», подтверждают «то, что до этого и так неоднократно доказывал Гитлер — в публичных выступлениях и в частных беседах, — его глубокое знание Библии и Талмуда». Талмуд — большая и сложная книга. И чтобы добиться ее «глубокого знания», нужны годы. Между тем здесь нет никакой загадки: в антисемитской литературе, с которой Гитлер был прекрасно знаком, разбросано множество цитат из Талмуда, часто искаженных или вырванных из контекста, чтобы доказать порочность евреев. Гитлер запоминал эти фразы и блефовал, внушая своим слушателям, что он «глубоко изучил» Талмуд. То, что ему верили его слушатели, в общем понятно. Гораздо печальнее, что тридцать лет спустя на ту же удочку попался профессиональный историк. Гитлер действительно мог бойко рассуждать с видом компетентного человека буквально обо всем на свете, и всякий, кто прочтет «Застольные беседы», может легко себя в этом убедить. Он без труда вдавался в проблемы палеонтологии, антропологии, любых областей истории, философии, религии, женской психологии и биологии. Но что показывает критический анализ эрудиции и знаний Гитлера? В школе он был не в состоянии напрячься для серьезного чтения даже по истории, которая его интересовала. В венский период он в основном проводил время гуляя по улицам, разглядывая здания, делая зарисовки и беседуя. Способность к упорной учебе и серьезному, глубокому чтению могла появиться у него после войны, но, кроме заявлений самого Гитлера, у нас нет об этом никаких свидетельств. (Считается, что он пронес с собой через всю войну том Шопенгауэра. Неизвестно, однако, много ли он из него прочитал.) С другой стороны, как показывает внимательное изучение «Застольных бесед», речей Гитлера и «Майн кампф», он был жадным читателем и обладал способностью отыскивать и запоминать факты, чтобы затем использовать их при любой возможности, подкрепляя свои идеологические посылки. Если попытаться объективно взглянуть на «Майн кампф», мы не сможем квалифицировать его как труд, написанный действительно эрудированным человеком. Это скорее умно — и очень недобросовестно — состряпанный пропагандистский памфлет. Что же касается его речей, то, несмотря на их потрясающую эффективность, они были произведениями уличного демагога, но не образованного человека. «Застольные беседы» демонстрируют его талант в искусстве вести разговор. Но и в них он предстает перед нами как одаренный, но очень поверхностно образованный человек, не знавший ничего досконально. Это был человек, который, перескакивая из одной области знаний в другую, ухитрялся, благодаря своей удивительной памяти, выстраивать более или менее связные цепочки фактов, специально выуженных из различных книг. Порой он допускал грубейшие ошибки, свидетельствующие о недостатке фундаментальных знаний. Но время от времени ему удавалось удивлять своих слушателей, хотя, по-видимому, и не всех. Пытаясь определить впечатление, которое производили «застольные беседы» на гостей Гитлера, следует помнить, что, хотя среди его слушателей были в основном образованные и интеллигентные люди, многие из них были загипнотизированы его личностью и потому готовы были не замечать существенных пробелов в его знаниях. Кроме того, их, безусловно, поражала широта его кругозора и уверенность, с которой он судил обо всем. Будучи воспитанными в традициях интеллектуальной честности, они просто не могли допустить мысли, что человек, сидящий перед ними, блефует. Как свидетельствуют различные источники, Гитлер, за небольшим исключением, не читал ничего, что противоречило его идеологическим установкам или требовало критического и объективного размышления. Такова была структура его личности: основным мотивом для чтения было не приобретение знаний, а добывание все новых средств для убеждения и себя, и других. Он хотел, чтобы все, что он читает, его волновало, и во всем искал и находил только то, что подтверждало его идеи, и это приносило ему огромное эмоциональное удовлетворение. Так как он не интересовался музыкой Баха или Моцарта, а слушал только оперы Вагнера, он не читал книг, которые требовали внимания и раздумий, в которых совпадали истина и красота. Он буквально пожирал печатные страницы, но с очень прагматической установкой. Подобным образом невозможно читать сколько-нибудь серьезные книги. Для этого скорее годились политические памфлеты и научно-популярные сочинения, например книги Гобино или Чемберлена по расовым проблемам или популярные брошюры по дарвинизму, где Гитлер мог вычитывать как раз то, что ему было нужно. Возможно, он читал литературу по вопросам, которые его действительно интересовали, т.е. по архитектуре и военной истории, но насколько серьезно — этого мы не знаем. В общем, чтение Гитлера сводилось, по-видимому, лишь к популярной литературе (включая памфлеты), где он отыскивал цитаты из более серьезных источников, запоминал их и воспроизводил в нужный момент, создавая впечатление, что ему известны первоисточники. Действительная проблема заключается вовсе не в том, сколько книг прочитал Гитлер, а в том, приобрел ли он фундаментальное качество образованного человека — способность объективного и осмысленного усвоения знаний. Можно часто услышать, что Гитлер всего достиг путем самообразования. Я бы сказал иначе: Гитлер был не самоучкой, а недоучкой, и та часть образования, которую он недополучил, как раз и содержала знание о том, что такое знание. Необразованность Гитлера проявлялась не только в этом. У него, безусловно, была возможность приглашать немецких ученых, работающих в любой из областей наук, чтобы с их помощью расширять и углублять свои знания. Но, по свидетельству Шрамма, равно как и Шпеера, он тщательно избегал таких ситуаций[360]. Он неловко себя чувствовал в присутствии людей, стоявших с ним наравне или выше его, чего бы то ни касалось. Это типичное проявление нарциссического и авторитарного характера. Он должен был всегда находиться в положении, где он мог чувствовать себя неуязвимым. Если это было не так, общение (так же как и серьезная книга) представляло угрозу всему стройному зданию его дилетантизма. Гитлер избегал специалистов. Единственное исключение он делал для архитекторов, в особенности для профессора П.Л. Трооста. Троост не раболепствовал перед Гитлером. Когда Гитлер приходил к нему на квартиру, Троост никогда не встречал его у входа и не провожал до дверей, когда тот уходил. Тем не менее Гитлер был в восхищении от Трооста. С ним он не был ни высокомерным, ни многословным, не вел себя как студент. Даже на фотографии, опубликованной в книге Шпеера, можно видеть, что Гитлер испытывает чувство смущения перед профессором. Я думаю, что Гитлер так вел себя по отношению к Троосту потому, что, как я уже отмечал, интерес его к архитектуре был совершенно искренним. В музыке и живописи, так же как в истории и философии, вкусы Гитлера определялись почти исключительно его страстями. Каждый вечер после ужина в Оберзальцберге он смотрел два кинофильма. Больше всего он любил оперетты и мюзиклы. И не терпел фильмов о путешествиях, о природе или учебных фильмов. Как я уже упоминал, его приводили в восторг фильмы типа «Fridericus Rex» («Король Фридрих»). В музыке ему были интересны только оперетты и Вагнер, который был для него своего рода эмоциональным допингом. Ханфштенгль часто играл для него Вагнера, особенно когда он был в подавленном настроении, и это действовало на него как лекарство. Мы не знаем, интересовался ли этот «бывший художник» живописью. Он предпочитал осматривать музеи снаружи, оценивал их архитектуру, но редко заходил внутрь, чтобы познакомиться с картинами. Вот как описывает Ханфштенгль их посещение Музея кайзера Фридриха в Берлине в начале 20-х гг. Первым полотном, перед которым остановился Гитлер, был «Человек с золотым шлемом» Рембрандта. «Посмотри, — сказал он, обращаясь к юному отпрыску члена партии, которого взял с собой в музей. — Это же потрясающе! Какой героизм во взгляде солдата! Какая воинственность, решимость! Вот тут-то и видно, что Рембрандт все-таки был арийцем и германцем, хотя он иногда и выбирал модели в еврейском квартале Амстердама». Гитлер-«художник» в основном копировал открытки и старые гравюры. Главным образом это были фасады зданий («архитектурная графика»), но также и пейзажи, портреты и иллюстрации для рекламы. Он руководствовался принципом спроса и, как мы знаем, повторял некоторые сюжеты, если они хорошо продавались. Качество его живописи и рисунков в общем соответствовало тому, что можно было бы ожидать от художника его уровня. Его произведения имели опрятный вид, но были безжизненны и не слишком выразительны. Лучше всего ему удавались архитектурные эскизы. Но даже когда он не копировал их (например, во время войны), они все равно отличались точностью, педантизмом и сухостью. В них никогда не было ничего личного, хотя они были «неплохо исполнены». Даже сам Гитлер признал впоследствии, что он рисовал только для того, чтобы заработать себе на жизнь, и был «маленьким художником». В 1944 г. он сказал своему закадычному другу фотографу Хоффману: «Я не хочу быть художником. Я рисовал, только чтобы жить и учиться». Отсюда можно заключить, что он был коммерческим художником, копиистом-рисовальщиком и не имел настоящего таланта к живописи[361]. Впечатление, что Гитлеру недоставало оригинальности, еще усиливается, если взглянуть на более чем сотню его эскизов, которые хранятся у Шпеера. Я не эксперт в вопросах искусства, но думаю, что всякий тонко чувствующий человек отметил бы педантизм и безжизненность этих набросков. Например, одна небольшая деталь в эскизах театрального интерьера повторяется многократно и по сути без изменений. Такие же повторы есть в серии эскизов обелиска. Иногда в карандашных штрихах чувствуется агрессия. В других случаях поражает отсутствие какой-либо выразительности, личного отношения. Было очень любопытно обнаружить среди этих рисунков (выполненных между 1925 и 1940 гг.) безыскусные изображения подводных лодок, танков и другого военного снаряжения[362]. То обстоятельство, что Гитлер не проявлял интереса к живописи, не означает, что его интерес к архитектуре не был подлинным и искренним. Это очень важно для понимания личности Гитлера, ибо, по всей видимости, архитектура была единственной сферой, которая его по-настоящему интересовала в жизни. Дело в том, что интерес этот не вытекал из его нарциссизма, не был проявлением его деструктивности и не являлся блефом. Конечно, трудно судить о подлинности интересов человека, в такой степени привыкшего выдавать себя не за того, кто он есть. Тем не менее я считаю, что у нас есть свидетельства, неопровержимо доказывающие неподдельность его интереса к архитектуре. Самым знаменательным в этом отношении фактом является его готовность, о которой говорит Шпеер, без конца обсуждать архитектурные проекты. Очевидно, что при этом он был движим реальной заинтересованностью в чем-то, что лежало за пределами его персоны. И он не менторствовал, а задавал вопросы и по-настоящему принимал участие в дискуссии. Я убежден, что только в такие моменты этот властолюбивый, бесчувственный разрушитель начинал участвовать в жизни, хотя общение с ним все равно оставляло Шпеера без сил, ибо он имел дело с его личностью в целом. Я не утверждаю, что, говоря об архитектуре, Гитлер в корне менялся, но это была ситуация, в которой «чудовище» больше всего становилось похоже на человека. Это не означает, что Гитлер был прав, когда утверждал, что внешние обстоятельства не позволили ему стать архитектором. Как мы видели, ему надо было сделать совсем немного, чтобы достичь этой цели, но он этого не сделал, потому что стремление к власти и разрушению оказалось в нем более сильным, чем любовь к архитектуре. Вместе с тем гипотеза о подлинности его интереса к архитектуре не отрицает того факта, что у него была гигантомания и дурной вкус. Как отмечает Шпеер, Гитлер предпочитал стиль нового барокко 80-90-х гг., особенно в той декадентской форме его выражения, которую любили приветствовал сам кайзер Вильгельм II. Не следует удивляться, что в архитектуре вкусы Гитлера были такими же примитивными, как и в других областях, ведь вкус неотделим от характера. Гитлер был грубой, примитивной, бесчувственной натурой, он был слеп ко всему, что не касалось его лично, и потому вряд ли мог обладать изысканным вкусом. И все же, я думаю, важно было отметить подлинность его интереса к архитектуре, поскольку это был единственный конструктивный элемент в его характере и, быть может, единственный мостик, который связывал его с жизнью. Маскировка Анализ характера Гитлера будет неполным, если мы упустим из виду, что этот терзаемый страстями человек был дружелюбным, вежливым, сдержанным и почти застенчивым. Он был особенно обходительным с женщинами и никогда не забывал послать им цветы по случаю какого-нибудь торжества. Он ухаживал за ними за столом, предлагал пирожные и чай. Он стоял, пока не садились его секретарши. В предисловии к «Застольным беседам» Шрамм пишет, какое впечатление производил он на окружавших его людей. «В кругу приближенных к нему людей бытовало убеждение, что шеф проявляет заботу об их благополучии, разделяет их радости и печали, что он, например, заранее думает о том, какой подарок человеку будет приятно получить на день рождения…» Д-р X. Пикер, молодой человек, который, до того как попал в окружение Гитлера, «видел его только издали, в роли „государственного мужа“», был чрезвычайно поражен той гуманной атмосферой, которую Гитлер создавал в своем узком кругу, покровительством, которое он выказывал к подчиненным, его готовностью смеяться вместе со всеми… Да, в этом кружке Гитлер, одинокий человек, не имевший семьи и друзей, был хорошим «товарищем», а что такое товарищество, он узнал во время первой мировой войны и принес это знание в мирную жизнь. Люди, окружавшие Гитлера, знали, как нравятся ему красивые и хорошо одетые женщины, знали о его любви к детям, видели, как он был привязан к своим собакам и как он наслаждался, наблюдая поведение этих животных. Эту роль дружелюбного, доброго, чуткого человека Гитлер умел играть очень хорошо. И не только потому, что он был великолепным актером, но и по той причине, что ему нравилась сама роль. Для него было важно обманывать свое ближайшее окружение, скрывая всю глубину своей страсти к разрушению, и прежде всего обманывать самого себя[363]. Кто взялся бы утверждать, что в поведении Гитлера не было ни одного доброго элемента, что в нем вовсе отсутствовала благонамеренность? Мы должны допустить, что такие элементы в нем были, ибо, наверное, не бывает людей, в которых нет ни крупицы любви и добра. Вместе с тем то, что было в нем доброго, могло иметь отношение только к внешней оболочке его личности. Так, забота Гитлера о подарках к дням рождения своих сотрудников контрастирует с его поведением по отношению к Еве Браун, на которую он не собирался производить впечатление своей обходительностью. Что касается смеха Гитлера, то здесь Пикер оказался недостаточно проницательным, чтобы правильно оценить природу этого смеха. Чтобы понять, чего стоит пресловутое чувство товарищества у Гитлера, приобретенное, по словам Пикера, на войне, процитируем вслед за Ханфштенглем рапорт офицера, командира Гитлера, где он пишет, что, хотя тот является примерным и дисциплинированным солдатом, «он был исключен из списков на присвоение очередного звания из-за высокомерного отношения к товарищам и раболепства перед начальством». Любовь к детям — замечательная черта, которую слишком часто эксплуатируют политики: в личной беседе Шпеер выразил серьезные сомнения в том, что у Гитлера воистину была такая любовь. Столь же сомнительной оказывается и его любовь к собакам. Шрамм пишет, что Гитлер приказал соорудить в своей штаб-квартире полосу препятствий вроде тех, на которых тренируют пехотинцев. Здесь она использовалась для испытания смелости и сообразительности собак. Офицер, который был приставлен к собакам, показал Шрамму, с какой быстротой они могут реагировать на команды «стоять» и «лежать». В связи с этим Шрамм замечает: «У меня возникло впечатление, что передо мной машина, а не собака. И мелькнула мысль, что, дрессируя псов, Гитлер даже их стремится лишить воли». Шрамм пишет, что у Гитлера было два лица — дружелюбное и внушающее ужас — и что оба были настоящими. Когда говорят, что в каком-то человеке сидят два человека, сменяющие друг друга, как Джекиль и Хайд[364], предполагается, что оба являются подлинными. Однако уже со времен Фрейда такое представление не может считаться состоятельным с точки зрения психологии. Существует различие между бессознательным ядром и ролью, которую человек играет: эта роль включает рационализации, компенсации и другие формы защиты, скрывающие настоящую глубинную реальность. Даже если не апеллировать к фрейдизму, теория двойственной личности поразительно и опасно наивна. Кто не встречал людей, которые обманывают не только словами, но всем своим поведением, манерой держаться, интонацией, жестами? Многие люди умеют искусно изображать персонаж, которым они хотят казаться. Они так мастерски играют роль, что нередко вводят в заблуждение людей проницательных и психологически искушенных. Не имея никакого внутреннего стержня, никаких подлинных принципов, ценностей или убеждений, Гитлер мог «играть» доброжелательного джентльмена и сам не сознавать того, что всего лишь играет роль. Гитлеру нравилась эта роль не только потому, что он хотел кого-то обмануть. Она была ему навязана ситуацией, в которой он рос. Я даже не имею в виду, что его отец был незаконнорожденным ребенком, а мать не имела образования. Социальная ситуация этой семьи была особенной и по другим причинам. Отчасти из-за работы отца, отчасти по другим соображениям семья жила в разное время в пяти разных городах. Кроме того, будучи имперским таможенным чиновником, отец держался несколько особняком в местном обществе, принадлежавшем к среднему классу, хотя с точки зрения доходов он вполне мог в него вписаться. Но где бы они ни жили, семья Гитлеров никогда не была полностью интегрирована в местную социальную ситуацию. И хотя они вполне сводили концы с концами, в культурном отношении они принадлежали к низшему слою буржуазии. Отец происходил из низов и интересовался лишь политикой и пчелами. Свободное время он проводил обычно в таверне. Мать была необразованной и занималась только семьей. Будучи тщеславным юношей, Гитлер должен был ощущать социальную незащищенность и стремиться к признанию в более обеспеченных слоях среднего класса. Уже в Линце он почувствовал вкус к элегантной одежде: он выходил прогуляться в костюме с иголочки и с тростью. Мазер пишет, что в Мюнхене у Гитлера имелась фрачная пара и что его одежда всегда была чистой, выглаженной и никогда не была потрепанной. Затем проблему одежды решила военная форма, но его манеры остались манерами хорошо воспитанного буржуа. Цветы, внимание к интерьеру своего дома, поведение — все это указывало на несколько назойливое желание продемонстрировать, что он «принят» в хорошем обществе. Он был настоящим Bourgeois-Gentilhomme, нуворишем, стремящимся доказать, что он джентльмен[365]. Он ненавидел низший класс, потому что ему надо было доказывать, что он к нему не принадлежит. Гитлер был человеком без корней, и не только потому, что он был австрийцем, изображавшим немца. У него не было корней ни в каком социальном классе. Он не был рабочим, не был буржуа. Он был одиночкой в социальном, а не только в психологическом смысле. Единственное, что он смог в себе обнаружить, это самые архаические корни — корни расы и крови. Восхищение, которое вызывал у Гитлера высший класс, — явление довольно распространенное. Такая установка — обычно глубоко вытесненная — встречается и у других социалистических деятелей того периода, например у Д.Р. Макдональда. Будучи выходцами из низших слоев среднего класса, эти люди в глубине души мечтали быть «принятыми» в высший класс — класс промышленников и генералов. Мечты Гитлера были еще более нескромными: он хотел заставить власть имущих поделиться с ним властью и даже встать выше их и командовать ими. Гитлер, бунтарь, лидер рабочей партии, обожал богатых и их образ жизни, несмотря на то, что произнес в их адрес немало нелестных слов, пока не пришел к власти. Гитлер играл роль доброго и предупредительного человека. Реальностью было только желание быть «джентльменом», быть «принятым», «принадлежать». Гитлер был в определенном смысле гротескной фигурой: человек, одержимый жаждой разрушения, человек без жалости и сострадания, вулкан, кипящий исконными страстями, и в то же время человек, старающийся казаться благовоспитанным, милым, безвредным джентльменом. Неудивительно, что ему удалось обмануть многих, кто по различным причинам не хотел противиться обману (был «сам обманываться рад»). Гротескным символом этой мешанины корректного буржуа и убийцы стало его бракосочетание с Евой Браун в бункере, незадолго до их смерти. Законный брак — высшее отличие, которое мог предложить мелкий буржуа Гитлер своей подруге. И для нее, воспитанной в традициях буржуазной морали, это тоже было высшим достижением. Надо было соблюсти все формальности. Для совершения церемонии нужен был чиновник, ведающий актами гражданского состояния, найти которого оказалось непросто в той маленькой части Берлина, которая еще не была занята советскими войсками. Но глава государства не чувствовал себя вправе изменить бюрократическую процедуру, назначив таким чиновником кого-нибудь из присутствующих. Пришлось ждать несколько часов, прежде чем его отыскали. Церемония прошла по всем правилам, подавали шампанское. Гитлер-джентльмен вел себя безукоризненно, но было ясно, что только неотвратимость близкой смерти могла заставить его узаконить отношения со своей подругой. (Если бы у него была хоть крупица здравого смысла, не говоря уж о любви, он мог сделать это несколькими неделями раньше.) Вместе с тем Гитлер-убийца не переставал действовать. Женитьба на Еве не стала препятствием для вынесения смертного приговора ее шурину, которого он заподозрил в предательстве. Незадолго до этого он приговорил к смерти своего врача, д-ра Карла Брандта, лечившего его с 1934 г. Приговор был вынесен трибуналом в составе Геббельса, генерала СС Бергера и молодежного лидера Аксманна. Сам Гитлер выступил одновременно в роли прокурора и верховного судьи. Причиной смертного приговора, на котором настаивал Гитлер, было то, что Брандт оставил свою семью в Тюрингии, где уже были американцы, вместо того чтобы привезти ее в Оберзальцберг. Гитлер заподозрил Брандта в том, что он использует свою жену для связи с американцами. (Жизнь Брандту спас Гиммлер, который в ту пору сам пробовал снискать доверие американцев.) Какими бы психологическими и социальными причинами ни объяснялись особенности оболочки личности Гитлера, надо признать, что она играла важную роль. С ее помощью он успешно обманывал тех лидеров немецкой промышленности, армии и националистического движения (равно как и многих политиков в других странах мира), которых могла оттолкнуть его грубая и разрушительная натура. Конечно, многие видели в нем не только этот фасад. Но остальные позволили себя обмануть и тем способствовали созданию условий, позволивших Гитлеру беспрепятственно следовать по пути разрушения. Недостаток воли и реализма Сам Гитлер считал своим главным достоинством несгибаемую волю. Был ли он прав, зависит от того, что понимать под «волей». На первый взгляд вся его карьера свидетельствует о том, что он и в самом деле обладал исключительной силой воли. Он хотел стать великим и, начав с нуля, в течение всего лишь двадцати лет осуществил это намерение, достигнув таких высот, о которых даже сам, наверное, не мечтал. Разве это не характеризует его как волевого человека? Вместе с тем у нас есть серьезные основания сомневаться в его качествах, ибо, как мы видели, в детстве и в юности Гитлер был существом абсолютно безвольным. Он был ленив, не умел трудиться и вообще был не готов совершать какие-либо усилия. Все это не очень вяжется с представлениями о волевой личности. На мой взгляд, дело здесь совсем в другом: то, что Гитлер называл «волей», на самом деле было связано с теми страстями, которые сжигали его изнутри и заставляли искать пути их утоления. Воля его была сырой и неоформленной, как у шестилетнего ребенка (по точному замечанию Шпеера). Ребенок, не знающий, что такое компромисс, капризничает и закатывает истерику. Конечно, можно сказать, что он проявляет так свою волю. Но правильнее все-таки взглянуть на это иначе: он слепо следует своим побуждениям, не умея направить фрустрацию в нужное русло. Когда Гитлер не видел возможностей для достижения своей цели, он просто топтался на месте и работал только для того, чтобы сводить концы с концами. До начала первой мировой войны у него не было ни малейшей идеи, ни плана, ни направления в сторону какой-то цели. И если бы не политическая ситуация, сложившаяся после войны, он скорее всего продолжал бы плыть по течению, может быть, стал бы где-то работать, хотя при его недисциплинированности это было мало реально. Пожалуй, ему бы подошла роль торговца товарами сомнительного качества, успех которого зависит от умения уговорить покупателя. Но ожидание Гитлера было вознаграждено. Его фантастические устремления и его дар убеждать неожиданно соединились с социальной и политической реальностью. Он стал агентом реакционного крыла армейского командования, который должен был не только шпионить за солдатами, но и вести среди них пропаганду милитаристских идей. Так, начав с малого, Гитлер постепенно стал монополистом в торговле товаром, который пользовался огромным спросом у разочарованных и смятенных «маленьких людей» и в реализации которого были кровно заинтересованы сначала армия, а затем и другие влиятельные группы, — таким товаром были идеи национализма, антикоммунизма и милитаризма. Когда он доказал на этом поприще свою состоятельность, немецкие банкиры и промышленники оказали ему финансовую поддержку настолько щедрую, что он получил возможность захватить власть. Слабость воли Гитлера проявлялась в его нерешительности. Многие из тех, кто наблюдал его поведение, отмечают, что в ситуации, требующей принятия решения, его вдруг начинали одолевать сомнения. У него была привычка, свойственная многим слабовольным людям, дожидаться в развитии событий такого момента, когда уже не надо принимать решения, ибо его навязывают сами обстоятельства. Гитлер умел манипулировать обстоятельствами, чтобы нагнетать обстановку: он подбрасывал в топку побольше дров, перекрывал все пути к отступлению и доводил ситуацию до точки кипения, когда уже нельзя было действовать иначе. Таким образом, мобилизуя всю свою изощренную технику самообмана, он избегал необходимости принимать решения. Его «решения» в действительности не были «волевыми», они были скорее принятием неизбежности fait accompli[366]. Приведем только один пример. Представляется сомнительным, что он заранее вынашивал идею завоевания Польши, ибо с симпатией относился к стоявшему во главе польского правительства реакционному полковнику Беку. Но когда Бек отверг сравнительно мягкие требования Гитлера, тот пришел в ярость и стал нагнетать напряженность в отношениях с Польшей. В конце концов единственным выходом из положения оказалась война. Избрав ту или иную линию, Гитлер проводил ее с непоколебимым упорством, которое можно было бы назвать «железной волей». Чтобы разобраться в этом кажущемся противоречии, остановимся коротко на понятии воли. Прежде всего, я бы предложил различать «рациональную волю» и «иррациональную волю». Под рациональной волей я понимаю энергичные усилия, направленные на достижение некоторой рациональной цели. Такое целеустремленное поведение требует реализма, дисциплины, внимания и умения не предаваться сиюминутным влечениям[367]. С другой стороны, иррациональная воля — это побуждение, в основе которого лежит иррациональная по своей природе страсть. Действие иррациональной воли можно уподобить разливу реки, прорвавшей плотину. Она заключает в себе огромную силу, но человек — не хозяин ей: он ею захвачен, подчинен, является ее рабом. У Гитлера была сильная воля, если понимать под этим волю иррациональную. Но его рациональная воля была слабой. Кроме слабой воли у Гитлера было еще одно качество, которое не давало в полной мере раскрыться его способностям, — нарушенное чувство реальности. Мы уже видели, как это проявилось в его затянувшемся до шестнадцатилетнего возраста увлечении игрой в войну. Мир фантазии был для него более реальным, чем сама реальность. Никак не соотносилось с реальностью и его намерение стать художником. Это была просто мечта. И его деятельность в качестве коммерческого художника ни в коей мере не была ее осуществлением. Люди тоже не были для него реальными. Он видел в них только инструменты. Но настоящих человеческих контактов у него не было, хотя порой он бывал достаточно проницательным[368]. Впрочем, не будучи в полной мере реалистом, он в то же время не жил целиком и в мире фантазии. Его мир складывался из реальности и фантазий, смешанных в определенной пропорции: здесь не было ничего до конца реального и ничего до конца фантастического. В некоторых случаях, особенно когда он оценивал мотивы своих противников, он бывал удивительным реалистом. Он почти не обращал внимания на то, что люди говорили, и принимал во внимание только то, что считал их подлинными (даже не всегда осознанными) побуждениями. Это хорошо видно на примере его оценки англо-французского политического курса. В определенном смысле победы Гитлера начались с нежелания Великобритании выполнять решение Лиги наций о блокаде Италии после того, как Муссолини напал в 1935–1936 гг. на Эфиопию. Используя самые разнообразные отговорки, англичане продолжали поставлять в Италию нефть, необходимую ей для ведения военных действий, в то время как Эфиопия с огромным трудом могла получать из-за границы оружие. Еще одним окрылившим Гитлера событием была гражданская война в Испании 1936–1939 гг. Великобритания не давала законному правительству Испании возможности импортировать оружие, необходимое для его защиты, а французское правительство, которое в то время возглавлял социалист Блюм, не осмеливалось действовать вопреки англичанам. При этом международный комитет демократических стран, задачей которого было воспрепятствовать интервенции в Испании, не сделал ничего, чтобы предотвратить военное вмешательство Гитлера и Муссолини, выступавших на стороне Франко[369]. Кроме того, французы и англичане не оказали никакого сопротивления, когда Гитлер оккупировал рейнскую демилитаризованную зону. В то время Германия была еще совершенно не готова к войне, и, как заметил позднее в «застольных беседах» Гитлер, если бы во Франции тогда были настоящие политики, ему бы не удалось этого сделать. И наконец, визит в Германию Чемберлена, который приехал, чтобы уговорить Гитлера смягчить политический курс. Все это лишь окончательно подтвердило то, в чем Гитлер уже и так был уверен: что Великобритания и Франция не собираются действовать в соответствии со своими обещаниями. Гитлер проявил себя настоящим реалистом и раскусил поведение Чемберлена: как продувной барышник, он сразу увидел, что его партнеры блефуют. Чего не смог увидеть Гитлер, так это более широкой политической и экономической реальности, составлявшей контекст тех событий. Он не учел традиционной заинтересованности Великобритании в поддержании равновесия сил на континенте; он не понял, что Чемберлен и его окружение не представляют интересов всех консерваторов, не говоря уже об общественном мнении населения Великобритании в целом. В своих оценках он слишком доверился мнению Риббентропа, человека безусловно умного, но поверхностного, неготового к пониманию политических, экономических и социальных тонкостей британской системы. То же отсутствие реализма в суждениях отличало и отношение Гитлера к США. Он, по сути, ничего не знал об этой стране и, главное, не пытался узнать. Как считают эксперты, его мнение о Соединенных Штатах определялось исключительно предрассудками. Он, например, считал, что американцы слишком слабы, чтобы быть хорошими солдатами, что в Америке всем заправляют евреи и что американское правительство не рискнет вмешиваться в войну, поскольку эту страну разрывают такие внутренние конфликты, что там может произойти революция. Как военачальник Гитлер тоже далеко не всегда был в состоянии учитывать объективные стратегические и тактические факторы. П. Шрамм в своем глубоком анализе деятельности Гитлера во время войны определенно указывает на этот дефект его стратегического мышления. Не умаляя его заслуг в этой области, он приводит (опираясь на свидетельства генерала А. Йодля) три примера дерзких и изобретательных военных планов, предложенных Гитлером в первый период войны. Но начиная с 1942 г. его суждения в военной области становятся крайне уязвимыми. Он действовал здесь так же, как и при чтении книг: выуживал в военных рапортах информацию, которая подкрепляла его намерения, и не обращал внимания на то, что ставило под сомнение его планы. Его приказ не отступать, который привел к катастрофе под Сталинградом и тяжелым потерям на других участках Восточного фронта, Шрамм характеризует как проявление «прогрессирующей потери здравого смысла». Планируя последнее контрнаступление в Арденнах, он упустил из виду ряд важнейших тактических моментов. Шрамм пишет, что стратегия Гитлера была стратегией «престижа» и «пропаганды». Недостаток реализма не позволил ему понять, что ведение войны и ведение пропаганды должно строиться на совершенно различных принципах. Свидетельством уже полной потери чувства реальности стал его приказ от 24 апреля 1945 г. (когда весь сценарий его самоубийства уже был разработан). Он приказывал «доводить до сведения фюрера все важные решения за тридцать шесть часов до их исполнения». Это было подписано им за двое суток до запланированной смерти. Вглядываясь в это характерное для личности Гитлера сочетание слабой воли с недостаточным чувством реальности, мы неизбежно приходим к вопросу, действительно ли он стремился к победе или бессознательно, вопреки очевидным его усилиям, действия, которые он предпринимал, были направлены к катастрофе? Некоторые весьма проницательные исследователи склонны отвечать на этот вопрос утвердительно. Вот что пишет, например, К. Буркхардт: «Мы не выйдем за границы здравого смысла, предположив, что сидевший в нем мизантроп нашептывал ему то, в чем он был всегда бессознательно абсолютно уверен: что его, причем именно его лично, ожидает ужасный, бесславный конец. 30 апреля 1945 г. это опасение стало реальностью». Как вспоминает Шпеер, когда еще перед войной Гитлер с увлечением обсуждал с ним свои архитектурные планы, у него было смутное ощущение, что по-настоящему Гитлер не верит в их реализацию. Это не было уверенностью, но на интуитивном уровне Шпеер это чувствовал[370]. Примерно так же рассуждает и Ж. Бросс, пытаясь ответить на вопрос, верил ли Гитлер в окончательную победу и, более того, желал ли он ее в глубине души. Я и сам, анализируя личность Гитлера, пришел к аналогичным выводам. Мой вопрос заключался в том, мог ли человек, снедаемый сильнейшей, всепоглощающей страстью разрушению, по-настоящему стремиться к созидательной деятельности, которая стала бы необходимой в случае победы. Конечно, и Буркхардт, и Шпеер, и Бросс, и я говорим не о сознательной части личности Гитлера. Предположение, что он не верил в осуществление своей мечты — будь то в области искусства или политики — и не стремился ее реализовать, относится исключительно к его бессознательным побуждениям. Если не делать такой поправки, мысль, что Гитлер не стремился к победе, звучит просто абсурдно[371]. Гитлер был игрок. Он играл жизнями всех немцев, играл и со своей собственной жизнью. Когда все было потеряно и он проиграл, у него не было особых причин сожалеть о случившемся. Он получил то, к чему всегда стремился: власть и удовлетворение своей ненависти и своей страсти к разрушению. Этого удовольствия он не лишался в связи с поражением. Маньяк и разрушитель не проиграл. Кто действительно проиграл, так это миллионы людей — немцев, представителей других наций и национальных меньшинств, — для которых смерть в бою была зачастую самой легкой формой страдания. Но поскольку Гитлеру было неведомо чувство сострадания, муки этих людей не принесли ему ни боли, ни малейших угрызений совести. Анализируя личность Гитлера, мы обнаружили в ней ряд сугубо патологических черт. Вначале мы выдвинули гипотезу о наличии у него признаков детского аутизма, затем выявили в его поведении ярко выраженный нарциссизм, неконтактность, недостаточное чувство реальности и тяжелую некрофилию. Можно не без основания заподозрить у него наличие психотических, а возможно, и шизофренических черт. Но означает ли это, что Гитлер был «сумасшедшим», что он страдал тяжелым психозом или определенной формой паранойи (как это нередко считают)? Ответ на такой вопрос, я думаю, должен быть отрицательным. Несмотря на все ненормальности, несомненно присутствовавшие в его характере, он был все-таки достаточно здоровым человеком, чтобы действовать целеустремленно, а иногда и успешно. Хотя из-за своих нарциссических и деструктивных наклонностей он порой неверно воспринимал и оценивал реальность, тем не менее нельзя отказать ему в том, что он был выдающимся демагогом и политиком. Когда он действовал в этой области, он вовсе не выглядел психопатом. Даже в последние дни, будучи уже физически и душевно сломленным человеком, он все-таки владел собой. Что же касается его параноидальных черт, надо признать, что подозрительность его имела основания. Об этом свидетельствуют многочисленные заговоры, которые и в самом деле имели место, а не были плодом его паранойи. Нет сомнения, что, если бы Гитлер предстал перед судом, даже перед самым беспристрастным, его бы ни за что не признали невменяемым. Но хотя с клинической точки зрения он не был безумцем, с точки зрения человеческих взаимоотношений он, безусловно, не был и здоровым. Различия между психотическими чертами характера и тяжелым психозом как таковым могут иметь значение для суда, решающего, направить ли человека в тюрьму или в психиатрическую лечебницу. Но по большому счету, когда мы имеем дело с человеческими взаимоотношениями, психиатрические ярлыки не работают. Нельзя использовать клинический диагноз для затемнения моральной проблемы. Как среди «здоровых» встречаются порочные и порядочные люди, так есть они и среди сумасшедших. Порок надо судить сам по себе, и клинический диагноз не должен влиять на эти суждения. Но и самый порочный человек, оставаясь человеком, взывает к нашему состраданию. В заключение я должен сказать, что помимо очевидной академической задачи, которую я ставил в этом исследовании, пытаясь проиллюстрировать понятия садизма и некрофилии, я имел в виду и еще одну цель. Я хотел указать на распространенное заблуждение, которое не позволяет нам распознавать в своей среде потенциальных фюреров до того, как они покажут свое настоящее лицо. Мы почему-то считаем, что порочный, склонный к разрушению человек должен быть самим дьяволом и выглядеть как дьявол. Мы убеждены, что у него не может быть никаких достоинств и что лежащая на нем каинова печать должна быть очевидной и различимой для каждого. Такие дьявольские натуры существуют, однако они чрезвычайно редки. Как мы уже имели возможность убедиться, деструктивная личность демонстрирует миру добродетель: вежливость, предупредительность, любовь к семье, любовь к детям, любовь к животным. Но дело даже не в этом. Вряд ли найдется человек, вообще лишенный добродетелей или хотя бы благих порывов. Такой человек находится на грани безумия или, что в принципе то же самое, является «моральным уродом». Пока мы не откажемся от лубочного представления о пороке, мы не научимся распознавать реальное зло. Наивная уверенность, что порочного человека легко узнать, таит в себе величайшую опасность: она мешает нам определить порок еще до того, как личность начнет свою разрушительную работу. Я считаю, что в большинстве своем люди редко обладают столь сильными разрушительными наклонностями, какие были у Гитлера. Но, даже если такие люди составляют всего десять процентов, этого вполне достаточно, чтобы, приобретая власть и влияние, они представляли реальную угрозу для общества. Конечно, не всякий разрушитель способен стать Гитлером, если у него нет соответствующих талантов. Но он может стать усердным эсэсовцем. С другой стороны, Гитлер не был гением, и способности его не были сверхъестественными. По-настоящему уникальной была социально-политическая ситуация, в которой он мог подняться до таких высот. Не исключено, что среди нас живут сотни потенциальных фюреров, которые смогут прийти к власти, если пробьет их исторический час. Рассматривать такую фигуру, как Гитлер, объективно, без гнева и пристрастия заставляет нас не только научная честность, но и желание усвоить исторический урок, который может оказаться полезным и сегодня, и завтра. Всякая попытка внести в портрет Гитлера искажения, лишив его человечности, чревата в дальнейшем неспособностью распознать потенциальных гитлеров в тех людях, которые вовсе не похожи на чертей, а просто спокойно прокладывают свой путь к власти. ЭПИЛОГ: О ДВОЙСТВЕННОСТИ НАДЕЖДЫ Я попытался показать, что доисторические люди, которые жили родами, занимаясь охотой и собирательством, проявляли минимум деструктивности и максимум готовности к сотрудничеству и справедливому распределению продуктов питания. Я уверен, что жестокость и деструктивность появляются лишь с разделением труда, ростом производства и образованием излишка продуктов, с возникновением государств с иерархической системой и элитарными группами. Эти черты усиливаются, и по мере развития цивилизаций власть и насилие приобретают в обществе все большее значение. Удалось ли мне это показать? Достаточно ли много приведено аргументов, доказывающих, что агрессия и деструкция вовсе не обязательно играют ведущую роль в системе человеческих мотиваций? Я считаю, что достаточно, надеюсь, что и читатели согласятся с моим мнением. Даже генетически заложенная биологическая агрессивность не является спонтанной, а выступает как защита витальных интересов человека — его развития и выживания как рода и вида. Эта оборонительная агрессия в условиях жизни первобытных народов была сравнительно незначительной, ибо человек человеку не был «волком». Тем временем человек претерпел огромную трансформацию. И потому с полным правом можно предположить, что в один прекрасный день круг замкнется и человек построит такое общество, в котором никто не будет испытывать страха: ни ребенок перед родителями, ни родители перед вышестоящими инстанциями, ни один социальный класс перед другим, ни одна нация перед сверхдержавой. Однако достижение этой цели сопряжено с массой сложностей, обусловленных целым рядом экономических, политических, культурных и психологических факторов. Дополнительная трудность состоит в том, что народы разных стран молятся разным богам — и потому люди нередко не понимают друг друга, даже когда формально говорят на одном и том же языке. Было бы глупо пытаться игнорировать эти трудности. Однако анализ эмпирических данных показывает, что существует реальная возможность в обозримом будущем построить такой мир, в котором будет царить взаимопонимание, если только удастся устранить ряд политических и психологических преград. Садизм и некрофилия — эти злокачественные формы агрессии — не являются врожденными; можно в значительной мере снизить вероятность их возникновения, если изменить обстоятельства социальной и экономической жизни людей. Необходимо создать условия, способствующие полному развитию истинных способностей и потребностей человека; необходимо, чтобы развитие собственно человеческой активности и творчества стало самоцелью. Ведь эксплуатация и манипулирование человеком вызывают не что иное, как скуку, вялость и уныние, а все, что превращает полноценных людей в психологических уродов, делает из них также садистов и разрушителей. Многие сочтут мою позицию «сверхоптимистичной», «утопической» или «нереалистичной». Чтобы решить, в какой мере эта критика справедлива, мне думается, уместно было бы подискутировать по поводу двойственности понятия «надежда», а также обсудить сущность категорий «оптимизм» и «пессимизм». Допустим, я собираюсь за город на уик-энд и не уверен, будет ли соответствующая погода. Я могу сказать, что в отношении погоды «я настроен оптимистически». Но если у меня тяжело болен ребенок и его жизнь в опасности, то чуткое ухо сразу отметит неуместность выражения «я настроен оптимистически», ибо в данном контексте оно прозвучит отстраненно и равнодушно. С другой стороны, вряд ли подойдут слова: «Я убежден, что мой ребенок выживет», ибо при данных обстоятельствах нет оснований для такой уверенности. Что же я тогда должен сказать? Более всего, видимо, уместно сказать: «Я верю, что мой малыш выживет». Но слово «вера» сегодня сомнительное слово из-за своего теологического оттенка. И несмотря на это, оно самое лучшее слово, какое можно себе представить, ибо оно содержит нечто чрезвычайно важное, а именно страстное желание спасти моего ребенка, любой ценой вытянуть его из болезни. При этом я не просто сторонний наблюдатель по отношению к больному ребенку, каким я остаюсь в ситуации обычного «оптимизма». Я сам — участник ситуации, включенный наблюдатель: я ангажирован, я заинтересованное лицо. Мой ребенок, о котором я как «субъект» строю прогноз, для меня не «объект». Моя вера уходит корнями в мою привязанность к ребенку, это сложная смесь из знания, участия и сопереживания. Разумеется, такое толкование верно, если под верой понимается «рациональная вера», основанная на знании соответствующих данных, а не на иллюзиях и мечтах, как это бывает в случае «иррациональной веры». Оптимизм — это отчужденная форма веры, пессимизм — это отчужденная форма сомнения. Если честно задуматься о человеке и его будущем, т.е. заинтересованно и «ответственно», то может возникнуть только два вида реакции: либо вера, либо отчаяние. Рациональная вера, как и рациональное сомнение, основывается на фундаментальном критическом знании всех фактов, которые имеют значение для выживания человечества. Основой рациональной веры в человека является существование реальной возможности для его спасения; основой для рационального сомнения стало бы осознание того, что такой возможности нет. В этой связи необходимо указать еще на один момент. Большинство людей торопятся отбросить веру в совершенствование человека, называя эту идею нереальной; однако они не видят, что сомнение тоже очень часто далеко от реальности. Очень просто сказать: «Человек всегда был и остался убийцей». Но такое утверждение ошибочно, оно упускает из виду массу нюансов, слишком упрощает теорию развития деструктивности. Так же просто сказать: «Желание эксплуатировать других людей соответствует природе человека», но и это утверждение упрощает или искажает факты. Короче говоря, утверждение, что «человек от природы зол», ни на йоту нельзя считать более истинным, чем утверждение, что «человек от природы добр». Но все же первое сказать гораздо легче; и если кто-то пожелает доказать «дурное начало в человеке», он всегда найдет благодарных и поддакивающих слушателей, ведь он каждому из них создает алиби — отпущение грехов — и ничем не рискует. И все же объявить во всеуслышание о полном разочаровании в человеке, о неверии в его способность к совершенствованию — равносильно саморазрушению и одновременно далеко от истины. Не менее деструктивно действует и пропаганда слепой иррациональной веры или воспевание ложных кумиров — это также обман и заблуждение. Однако на подавляющее большинство людей дилемма «вера или отчаяние» не распространяется, они сохраняют полное равнодушие в отношении будущего человечества. А те, кто не совсем равнодушен, занимают место либо среди «оптимистов», либо среди «пессимистов». Оптимисты — это те, кто догматически верит в постоянство «прогресса». Они привыкли отождествлять человеческие достижения с техническими успехами, они понимают под свободой человека свободу от непосредственного принуждения, а также свободу потребителя выбирать товар из массы «ширпотреба». Их нисколько не волнуют такие категории, как достоинство и честь, сотрудничество и доброта (которые были у первобытных людей); их впечатляют только такие понятия, как владение, напористость и технические достижения. Сотни лет господства над технически отсталыми цветными народами наложили определенный отпечаток на дух оптимизма. Можно ли «дикаря» сравнить с человеком, который полетел на Луну, или с тем, кто нажатием кнопки может уничтожить миллионы жизней? У оптимистов (по крайней мере, в наше время) вполне приличная жизнь, и они могут себе позволить роскошь быть «оптимистами». Их позиция определяется во многом еще и тем, что степень их собственной отчужденности столь велика, что их совершенно не волнует та опасность, которая грозит их детям и внукам. Что касается «пессимистов», то они, по сути дела, мало чем отличаются от оптимистов. Их жизнь столь же удобна и приятна, и судьба человечества их также не тревожит. Они ни в коей мере не отчаиваются, иначе они не могли бы жить столь уютно без забот и хлопот, как они это делают. Их пессимизм в значительной мере выполняет защитную функцию, механизм которой состоит в том, что, когда у человека возникает внутренняя потребность что-то предпринять, ему на ум приходит мысль, что сделать ничего невозможно. Но и оптимисты в свою очередь защищают себя от такого же внутреннего импульса к действию. Только они делают это иначе: они убаюкивают себя тем, что все идет как следует и потому ничего не надо делать. Автор этой книги стоит на позициях рациональной веры в способность человека освободиться из плена иллюзий и условностей, которые он сам себе создал. Это позиция всех тех, кого нельзя отнести ни к «оптимистам», ни к «пессимистам». Это позиция «радикалов», которые сохраняют «рациональную веру» в способность человека предотвратить глобальную катастрофу. Этот гуманистический радикализм вскрывает корни наших бед и пытается освободить человека из плена иллюзий. Он заявляет о необходимости радикальных перемен — и не только в экономических и политических структурах, но и в наших личностных и поведенческих структурах, т.е. во всей системе ценностных ориентации человека. Вера — это ежедневная парадоксальная надежда на приход мессии, но одновременно это умение и мужество не потерять себя и не отчаяться, если в назначенный час он не появится. Это не пассивное и терпеливое ожидание, а совсем наоборот — активный поиск и использование любой реальной возможности к действию. И уж менее всего уместно говорить о пассивности, когда речь идет об освобождении собственного Я. Разумеется, развитие личности нередко встречает серьезные ограничения со стороны общества. Однако люди, которые утверждают, что в рамках сегодняшнего общества изменение личности не только невозможно, но и нежелательно, — это мнимые радикалы, использующие революционную фразеологию для сокрытия своего противостояния внутренним переменам. На сегодняшний день положение человечества слишком серьезно, чтобы мы могли себе позволить прислушиваться к демагогам (и уж менее всего к деструктивно настроенным демагогам) или же идти на поводу у таких лидеров, которые руководствуются в жизни только рассудком, не включая ни сердце, ни эмоции. Радикальный критический разум лишь тогда бывает плодотворным, когда он выступает в единстве с бесценным человеческим даром, имя которому — любовь к жизни. ПРИЛОЖЕНИЕ: ФРЕЙДОВА ТЕОРИЯ АГРЕССИВНОСТИ И ДЕСТРУКТИВНОСТИ 1. Эволюция представлений Фрейда об агрессивности и деструктивности Пожалуй, самым удивительным в предпринятом Фрейдом исследовании агрессивности является то, что вплоть до 1920 г. он почти не обращал внимания на человеческую агрессивность и деструктивность. В работе «Цивилизация и недовольные ею»[372] (1930) он сам выражал недоумение по поводу этого обстоятельства: «Но мне теперь непонятно, как мы проглядели повсеместность неэротической[373] агрессивности и деструктивности, упустили из виду принадлежащее ей в истолковании жизни место»[374]. Чтобы понять, откуда взялась эта своего рода «зона умолчания», будет полезно погрузиться в умонастроение европейских средних классов в период перед первой мировой войной. С 1871 г. не было ни одной большой войны. Буржуазия стабильно прогрессировала как политически, так и социально, а острота конфликта между классами все больше сглаживалась, благодаря постоянному улучшению положения рабочего класса. Жизнь на Земле казалась мирной и все более цивилизованной, особенно тем, кто уделял не слишком много внимания большей части человечества, проживающей в Азии, Африке и Южной Америке в условиях крайней нищеты и деградации. Казалось, что человеческая разрушительность сыграла свою роль в эпоху мрачного средневековья и в более ранние века, а ныне ей на смену пришли разум и добрая воля. Обнаруживавшиеся психологические проблемы представлялись результатом сверхстрогой морали среднего класса, и на Фрейда так сильно подействовало открытие пагубных последствий сексуального вытеснения, что он оказался просто не в состоянии придать должное значение проблеме агрессивности вплоть до того момента, когда ее уже нельзя было не заметить по причине начавшейся первой мировой войны. Эта война становится водоразделом в развитии Фрейдовой теории агрессивности. В «Трех очерках по теории сексуальности» (1905) Фрейд рассматривал агрессивность как одну из «составляющих» сексуального инстинкта. Он писал: «Садизм в таком случае соответствовал бы ставшему самостоятельным, преувеличенному, выдвинутому благодаря смещению на главное место агрессивному компоненту сексуального влечения»[375]. Однако, как нередко случалось с Фрейдом, вразрез с основной линией своей теории он высказал мысль, еще надолго обреченную на бездействие. В четвертом разделе «Трех очерков» он писал: «Можно предположить, что импульсы жестокости проистекают из источников, действительно независимых от сексуальности, но способных соединиться с ней на ранней стадии»[376] (Курсив мой. — Э. Ф.). Несмотря на это замечание, четырьмя годами позже, излагая историю маленького Ганса в работе «Анализ фобии пятилетнего мальчика», Фрейд заявил вполне определенно: «Я не могу решиться признать особое агрессивное влечение наряду и на одинаковых правах с известными нам влечениями самосохранения и сексуальным»[377]. В этой формулировке можно почувствовать некоторую неуверенность Фрейда в том, что он утверждает. «Я не могу решиться признать» звучит совсем не так резко, как простое и полное отрицание, а дополнительная оговорка «на одинаковых правах» как бы оставляет возможность существования независимой агрессивности — лишь бы не на одинаковых правах. В работе «Влечения и их судьба» (1915) Фрейд продолжил оба направления мысли: и то, что разрушительность есть составная часть сексуального инстинкта, и то, что она — независимая от сексуальности сила: Предварительные стадии любви проявляются через временные сексуальные цели, по мере того как сексуальные инстинкты проходят сложный путь развития. В качестве первой из этих целей мы признаем фазу вбирания в себя, или поглощения, — тип любви, совместимый с упразднением обособленного существования объекта, который можно поэтому описать как амбивалентный[378]. На более высокой стадии предгенитальной садистско-анальной организации стремление к объекту проявляется в форме побуждения к господству, для которого нанесение вреда объекту или его уничтожение просто индифферентны. В этой форме и на этой предварительной стадии любовь едва ли отличима от ненависти в своей направленности на объект. Вплоть до установления генитальной организации любовь так и не превращается в противоположность ненависти. Но в той же самой работе Фрейд воспроизводит и иную позицию, выраженную им в «Трех очерках…», хотя и несколько видоизменившуюся в 1915 г., а именно об агрессивности, независимой от сексуального инстинкта. Эта альтернативная гипотеза предполагает, что источником агрессивности являются инстинкты «Я». Фрейд писал: Ненависть как отношение к объектам старше любви. Она происходит из изначального отвержения нарциссическим «Я» внешнего мира[379] и потока его стимулов. Будучи реакцией на вызванное объектами неудовольствие, она всегда тесно связана с инстинктами самосохранения, так что сексуальный инстинкт и инстинкты «Я» могут без труда составить противоположности, повторяющие противостояние между любовью и ненавистью. Когда инстинкты «Я» преобладают над сексуальной функцией, как бывает на стадии садистско-анальной организации, они придают инстинктивной цели также и свойства ненависти (Курсив мой. — Э. Ф.). Здесь Фрейд полагает, что ненависть старше любви и что она коренится в инстинктах «Я», или инстинктах самосохранения, в первую очередь отвергающих «поток стимулов» из внешнего мира и составляющих противоположность сексуальным импульсам. Не мешало бы походя упомянуть о том, насколько важна подобная точка зрения для Фрейдовой целостной модели человека. Создается видимость, будто бы ребенок первоначально отвергает внешние стимулы и ненавидит мир за то, что тот вторгается в него. Эта позиция противоречит той, подкрепленной значительным количеством недавно появившихся клинических наблюдений, которая показывает, что человек, в том числе и ребенок нескольких дней от роду, жаждет внешних стимулов, нуждается в них и далеко не всегда питает ненависть к миру за его вторжение. В той же работе Фрейд делает следующий шаг в определении ненависти: «Я» питает отвращение ко всем объектам, ставшим для него источником неприятных чувств, и преследует их, намереваясь разрушить, безотносительно к тому, не помешает ли это сексуальному удовлетворению или удовлетворению потребности в самосохранении. Действительно, можно утверждать, что подлинные прообразы отношений ненависти проистекают не из половой жизни, а из борьбы «Я» за сохранение и поддержание самого себя (Курсив мой. — Э. Ф.). Статьей о влечениях и их судьбе (1915) завершается первый этап размышлений Фрейда о деструктивности. Мы видели, что он одновременно придерживается двух представлений: об агрессивности как части сексуального влечения (оральный и анальный садизм) и об агрессивности, независимой от сексуального инстинкта, об агрессивности как свойстве инстинктов «Я», которые не приемлют вторжения внешних влияний и препятствий, мешающих удовлетворять сексуальные потребности и потребности в самосохранении, и противятся подобному вторжению. В 1920 г. работой «По ту сторону принципа удовольствия» Фрейд начинает основательный пересмотр всей своей теории инстинктов. В этой работе Фрейд приписал характеристики инстинкта «навязчивому повторению»; здесь же он впервые постулировал новую дихотомию Эроса и инстинкта смерти, природу которого он обсуждает более подробно в книге «Я и Оно» (1923) и в последующих сочинениях. Эта новая дихотомия инстинктов[380] жизни (Эроса) и смерти приходит на смену первоначальному делению на инстинкты «Я» и половые инстинкты. Хотя Фрейд пытается отождествить Эрос и либидо, новая полярность вводит совершенно отличное от прежнего понятие влечения[381]. В работе «Цивилизация и недовольные ею» (1930) Фрейд сам дает краткое описание развития своей новой теории. Он писал: Так, инстинкты «Я» были поначалу противопоставлены влечениям, направленным на объекты. Энергия последних получила название «либидо»[382]. Появилась противоположность между инстинктами «Я» и направленными на объекты «либидозными» инстинктами любви (в самом широком смысле этого слова)…[383] Этой несогласованностью тогда пренебрегли — садизм ведь столь очевидно принадлежит к сексуальной жизни, где жестокие игры могут занять место игр нежных… Решающим здесь было введение понятия «нарциссизм», т.е. учения о том, что само «Я» заполнено либидо, будучи его первоначальным жилищем и оставаясь в известной мере его штаб-квартирой…[384] Следующий шаг был мною сделан в «По ту сторону принципа удовольствия» (1920), когда мне впервые бросились в глаза навязчивость повторения и консервативный характер инстинктивной жизни. Отталкиваясь от спекуляций по поводу начала жизни и биологических параллелей, я пришел к выводу о существовании другого влечения, противоположного инстинкту самосохранения, который поддерживает жизненную субстанцию и созидает из нее все более обширные объединения. Это влечение направлено на разрушение таких объединений, оно стремится вернуть их в изначальное неорганическое состояние. Итак, помимо Эроса имеется и инстинкт смерти[385] (Курсив мой. — Э. Ф.). Когда Фрейд писал «По ту сторону принципа удовольствия», он вовсе не был полностью убежден в обоснованности новой гипотезы. «Меня могли бы спросить, — писал он, — убежден ли я сам, и в какой мере, в развитых здесь предположениях. Ответ гласил бы, что я не только не убежден в них, но и никого не стараюсь склонить к вере в них. Правильнее сказать, я не знаю, насколько я в них верю»[386]. После предпринятой попытки воздвигнуть новое теоретическое сооружение, угрожавшее поставить под сомнение многие предшествовавшие представления, после затраченных на нее грандиозных интеллектуальных усилий подобная искренность Фрейда, буквально пронизывающая всю его работу, особенно впечатляет. Следующие восемнадцать лет он провел за разработкой новой теории и приобрел все возраставшее чувство уверенности, которого у него не было вначале. И дело не в том, что он добавил к своей гипотезе совершенно новые аспекты; то, что он сделал, заключалось скорее в полной интеллектуальной «переработке», которая убедила его самого и, должно быть, сделала особенно огорчительным то обстоятельство, что лишь немногие из его последователей по-настоящему поняли его взгляды и разделили их. Новая теория впервые была полностью изложена в «Я и Оно» (1923). Особое значение имеет допущение того, что «каждому из этих двух видов первичных позывов был бы приписан особый физиологический процесс (рост и распад) и в каждой живой субстанции действовали бы оба первичных позыва, но все же в неравных долях, чтобы одна субстанция могла быть главным представителем Эроса»[387]. В этих формулировках Фрейд раскрывает новое направление своей мысли еще яснее, чем в работе «По ту сторону принципа удовольствия». Вместо механистического физиологического подхода прежней теории, основанной на том, что напряжение создается химическим путем, после чего возникает потребность уменьшить это напряжение до нормального уровня (принцип удовольствия), в новой теории предлагается биологический подход, согласно которому каждая живая клетка предположительно оснащена двумя основными свойствами живой материи — Эросом и стремлением к смерти; впрочем, принцип понижения напряжения сохранен, причем в более радикальной форме: в виде уменьшения возбуждения до нулевой отметки (принцип нирваны[388]). Спустя год (1924) в статье «Экономическая проблема мазохизма» Фрейд делает дальнейший шаг в прояснении отношения между двумя инстинктами. Он писал: Задача либидо — обезвредить разрушительный инстинкт, и оно выполняет свою задачу, в значительной степени отводя инстинкт вовне, на объекты внешнего мира, охотно используя при этом особую органическую систему — мускулатуру. Инстинкт поэтому называется разрушительным инстинктом, стремлением к господству или волей к власти[389]. Часть инстинкта прямо предназначена обслуживать половую функцию, в чем ей принадлежит важная роль. Это садизм в собственном смысле слова. Другая часть не задействована в этом перенесении вовне; она остается внутри организма и с помощью описанного выше сопутствующего ей полового возбуждения становится там либидозно связанной. Именно эту часть мы должны признать исходным эротогенным мазохизмом. В «Новых вводных лекциях»[390] (1933) сохранена принятая ранее позиция: Фрейд говорит о наличии «эротических [влечений], которые стремятся привести все еще живую субстанцию в большее единство, и влечений к смерти, которые противостоят этому стремлению и приводят живое к неорганическому состоянию»[391]. В тех же лекциях Фрейд писал о первичном разрушительном влечении: Мы можем его воспринять лишь при этих двух условиях — если оно соединяется с эротическими влечениями в мазохизме или если оно как агрессия направлено против внешнего мира — с большим или меньшим эротическим добавлением. Напрашивается мысль о значимости невозможности найти удовлетворение агрессии во внешнем мире, так как она наталкивается на реальные препятствия. Тогда она, возможно, отступит назад, увеличив силу господствующего внутри саморазрушения. Мы еще увидим, что это происходит действительно так и насколько важен этот вопрос. Не нашедшая выхода агрессия может означать тяжелое повреждение; все выглядит так, как будто нужно разрушить другое и других, чтобы не разрушить самого себя, чтобы оградить себя от стремления к саморазрушению. Поистине печальное открытие для моралиста![392] (Курсив мой. — Э. Ф.). В своих последних двух статьях, написанных за два года до смерти, Фрейд не внес никаких существенных изменений в представления, разработанные им в предыдущие годы. В статье «Анализ временный и вечный» (1937) он даже больше подчеркивает могущество инстинкта смерти. «Но самый сильный из всех мешающих факторов, — писал он, — и к тому же совершенно не подвластный контролю… — это инстинкт смерти» (Курсив мой. — Э. Ф.). В «Очерке психоанализа» (написан в 1937 г., опубликован в 1940 г.) Фрейд вновь подтвердил в систематизированном виде свои более ранние положения, не внеся никаких существенных изменений. 2. Судьба Фрейдовых теорий инстинкта смерти и Эроса и их критика Приведенное краткое описание новых Фрейдовых теорий Эроса и инстинкта смерти наверняка не продемонстрировало в должной мере, сколь радикальной была замена старой теории и что Фрейд так и не уразумел радикального характера этой замены, в результате чего увяз в многочисленных теоретических непоследовательностях и внутренних противоречиях. На следующих страницах я постараюсь описать значение этих изменений и проанализировать конфликт между старой и новой теориями. После первой мировой войны Фрейд располагал двумя новыми точками зрения. Первая состояла в признании силы и интенсивности агрессивно-деструктивных стремлений человека, независимых от сексуальности. Назвать этот взгляд новым было бы не совсем корректно. Как я уже показал, не то чтобы Фрейд совершенно не подозревал о существовании агрессивных импульсов, независимых от сексуальности. Но такое понимание выражалось им лишь спорадически и никогда не подменяло собой главной гипотезы о базисной полярности сексуальных инстинктов и инстинктов «Я», хотя в дальнейшем с введением понятия нарциссизма эта теория претерпела изменения. В теоретическом осмыслении инстинкта смерти человеческая деструктивность получила полное признание и превратилась в один из полюсов существования, составляющих самую сущность жизни, в полюс, находящийся в борьбе с другим полюсом — Эросом. Деструктивность становится первичным феноменом жизни. Вторая позиция, характеризующая новую теорию Фрейда, не только не имеет корней в предыдущей теории, но и полностью противоречит ей. Это взгляд, согласно которому Эрос, наличествующий в каждой клеточке живой субстанции, имеет своей целью объединение и интеграцию всех клеток и, сверх того, обслуживание культуры, интеграцию более мелких единиц в единство человечества. Фрейд открывает несексуальную любовь. Он называет инстинкт жизни также и «любовным инстинктом»; любовь тождественна жизни и развитию, она, борясь против инстинкта смерти, детерминирует человеческое существование. В прежней теории Фрейда человек рассматривался как изолированная система, движимая двумя импульсами; к выживанию (инстинкт «Я») и к получению удовольствия через преодоление напряжений, в свою очередь произведенных химическим путем внутри тела и локализованных в «эрогенных зонах», одной из которых являются гениталии. В этой картине человек был изначально изолирован и вступал в отношения с представителями иного пола, чтобы удовлетворить свое стремление к удовольствию. Отношения между полами уподоблялись тому, как складываются отношения между людьми на рынке. Каждый озабочен только удовлетворением своих потребностей, но как раз ради их удовлетворения он и вынужден вступать в отношения с другими людьми, предлагающими то, в чем он нуждается, и нуждающимися в том, что он предлагает. В теории Эроса все совершенно по-иному. Человек уже рассматривается не как изначально изолированный и эгоистичный, не как «человек-машина», но как изначально соотнесенный с другими людьми, движимый жизненными инстинктами, которые принуждают его к объединению с другими. Жизнь, любовь и развитие — одно и то же, и, кроме того, они представляют собой нечто глубже укорененное и более фундаментальное, чем сексуальность и «удовольствие». Изменение в воззрениях Фрейда ясно видно по его переоценке библейской заповеди «Возлюби ближнего своего, как самого себя». В статье «Почему война?» (1933) он писал: Все, что устанавливает эмоциональные связи между людьми, должно противостоять войне. Такие связи могут быть двоякого рода. Прежде всего это отношения, подобные отношению к объекту любви — даже при отсутствии сексуальной цели. Психоанализ не нуждается в том, чтобы стыдиться, говоря о любви, — ведь религия говорит то же самое: «Возлюби ближнего своего, как самого себя». Только это легко предписать, но трудно исполнить. Другого рода эмоциональная связь возникает через идентификацию. Все, что представляет собой для людей общезначимый интерес, возбуждает подобную общность чувств, идентификацию. На этом в значительной мере покоится здание человеческого общества[393] (Курсив мой. — Э. Ф.). Эти строчки написал тот самый человек, который всего тремя годами раньше завершил комментарий той же библейской заповеди словами: «Зачем тогда торжественно выступать с подобным предписанием, коли его исполнение невозможно считать разумным?»[394] Произошла прямо-таки радикальная смена позиции. Фрейд — противник религии, назвавший ее иллюзией, которая мешает человеку повзрослеть и обрести самостоятельность, — теперь цитирует одну из фундаментальнейших заповедей, которая встречается во всех великих гуманистических религиях, считая ее опорой для своего психологического допущения. Он подчеркиваем, что «психоанализ не нуждается в том, чтобы стыдиться, говоря о любви…»[395], но на самом-то деле Фрейду нужно это утверждение, чтобы преодолеть смущение, которое он, должно быть, испытывал, столь резко изменив свои представления о братской любви. Отдавал ли Фрейд отчет в том, насколько резко изменился его подход? Осознавал ли он всю глубину и непримиримость противоречия между старой и новой теориями? Совершенно очевидно, что нет. В «Я и Оно» (1923) он отождествлял Эрос (инстинкт жизни, или любовный инстинкт) с сексуальными инстинктами (плюс инстинкт самосохранения): Я думаю, что следует различать два вида первичных позывов, из которых один — сексуальные инстинкты, или Эрос, — гораздо более заметен и более доступен для изучения. Этот вид охватывает не только непосредственный безудержный сексуальный первичный позыв и исходящие от него целепрегражденные и сублимированные движения первичного позыва, но и инстинкт самосохранения, который мы должны приписать «Я». В начале аналитической работы мы, по веским причинам, противопоставляли этот инстинкт сексуальным первичным позывам, направленным на объект[396] (Курсив мой. — Э. Ф.). Именно потому, что Фрейд не отдавал себе отчета в наличии противоречия, он и предпринял попытку примирить новую теорию со старой таким образом, чтобы они казались продолжением друг друга без резкого разрыва между ними. Подобная попытка не могла не привести к многочисленным внутренним противоречиям и непоследовательностям в новой теории, которые Фрейд вновь и вновь старался увязать, сгладить, а то и вовсе отрицать, разумеется безуспешно. На следующих страницах я попытаюсь описать превратности новой теории, причина которых в неспособности Фрейда понять, что новое вино — и в данном случае, уверен, лучшее вино — нельзя сливать в старые мехи. Прежде чем приступить к анализу, надо упомянуть еще одно изменение, которое, оставшись неосмысленным, еще больше усложнило дело. Фрейд построил свою прежнюю теорию по легко различимой научной модели: это механистический материализм, бывший идеалом научности для его учителя фон Брюкке и для целого ряда представителей механистического материализма, таких как Гельмгольц, Бюхнер и другие[397]. Они рассматривали человека как машину, движимую химическими процессами; чувства, аффекты и эмоции объяснялись как результат особых физиологических процессов, поддающихся познанию. Большинство открытий, сделанных в последние десятилетия в области гормональных систем и нейрофизиологии, были этим людям неизвестны, тем не менее они отважно и изобретательно отстаивали правильность своего подхода. Потребности и интересы, у которых не обнаруживалось телесных источников, просто игнорировались; те же процессы, которые не отрицались, истолковывались в соответствии с принципами механистического мышления. Физиологическую модель фон Брюкке и Фрейдову модель человека можно было бы воспроизвести сегодня на специально запрограммированном компьютере. В «Оно» возникает определенное количество напряжения, которое на определенном этапе надо высвободить и понизить, в то время как реализация этого процесса контролируется другой частью — «Я», наблюдающим за реальностью и препятствующим высвобождению, если оно противоречит жизненно важным потребностям. Этот Фрейдов робот напоминал бы робота из научной фантастики Айзека Азимова, но имел бы другую программу. Его первейшим правилом было бы не причинять вреда человеческим существам, а избегать для себя вреда или саморазрушения. Новая теория уже не следует механистической «физиологизирующей» модели. Она концентрируется вокруг биологической ориентации, в которой первичными силами, движущими человеком, признаются основополагающие силы жизни (и противостоящие им силы смерти). Теоретической основой теории мотивации становится природа клетки, а значит, и всей живой субстанции, а не физиологический процесс, протекающий в определенных органах тела. Новая теория была, пожалуй, ближе к виталистской философии, чем к представлениям немецких материалистов-механицистов. Но, как я уже говорил, Фрейд не отдавал себе ясного отчета в этой перемене; поэтому он вновь и вновь пытается применить к новой теории свой физиологизирующий метод и неизбежно терпит провал в своей попытке отыскать квадратуру круга. Однако в одном важном аспекте у обеих теорий есть общая посылка, оставшаяся неизменной аксиомой мышления Фрейда: это представление о том, что руководящим законом психической системы является стремление понизить напряжение (или возбуждение) до постоянного низкого уровня (принцип постоянства, на котором покоится принцип удовольствия) или до нулевого уровня (принцип нирваны, на котором базируется инстинкт смерти). Теперь нам предстоит вернуться к более подробному анализу двух новых воззрений Фрейда: взглядов на инстинкт смерти и инстинкт жизни как на первичные детерминирующие силы человеческого существования[398]. Что побудило Фрейда постулировать инстинкт смерти? Одной из причин, о которой я уже упоминал, было, вероятно, воздействие первой мировой войны. Как и многие другие представители его времени и его поколения, он разделял оптимистическое видение мира, столь характерное для европейского среднего класса, но неожиданно для себя столкнулся с неистовой ненавистью и разрушением, чему вряд ли поверил бы до 1 августа 1914 г. Можно было бы поразмышлять о том, что к этому историческому обстоятельству не мешало бы добавить личностный фактор. Как мы знаем из биографии, написанной Эрнстом Джонсом, Фрейд был буквально поглощен мыслями о смерти. После сорока лет он ежедневно думал о том, как будет умирать; на него нападал Todesangst (страх смерти), и к словам «до свидания» он нередко прибавлял: «Может быть, вы никогда больше меня не увидите». Можно было бы предположить, что тяжелая болезнь Фрейда запечатлелась в его сознании, подкрепив страх смерти, и тем самым внесла свой вклад в формулировку инстинкта смерти. Однако подобное предположение, выраженное в столь упрощенной форме, несостоятельно, поскольку первые признаки болезни дали о себе знать не раньше февраля 1923 г., спустя несколько лет после выработки концепции инстинкта смерти. Но, наверное, не так уж противоестественно допустить, что его прежняя поглощенность мыслями о смерти обрела еще большую интенсивность после того, как он заболел, и подвела его к представлению о том, что в центре человеческого существования находится скорее конфликт между жизнью и смертью, нежели конфликт между двумя жизнеутверждающими влечениями — половым желанием и влечениями «Я». Допущение, согласно которому человеку приходится умирать потому, что смерть — сокровенная цель жизни, можно было бы считать своего рода утешением, предназначенным для того, чтобы облегчить страх смерти. В то время как исторические и личностные факторы составляют единый набор мотивов для конструирования инстинкта смерти, есть еще один набор факторов, склонивший, должно быть, Фрейда к принятию теоретического положения об инстинкте смерти. Фрейд всегда мыслил дуалистически. Он рассматривал противоположные силы в их борьбе друг с другом, а процесс жизни считал исходом этой борьбы. Секс и влечение к самосохранению были первой версией, подходящей для дуалистического толкования. Но с введением понятия нарциссизма, включившего инстинкты самосохранения в сферу либидо, прежний дуализм оказался под угрозой. Не навязывала ли теория нарциссизма монистического толкования, согласно которому все инстинкты либидозны? И что еще хуже, не подтверждала ли она одну из главных ересей Юнга, что понятие либидо обозначает всю психическую энергию? Действительно, Фрейду пришлось выпутываться из этой невыносимой дилеммы, невыносимой потому, что она означала бы согласие с представлением Юнга о либидо. Пришлось ему найти новый инстинкт, противоположный либидо, чтобы заложить основу для обновленного дуалистического подхода. Инстинкт смерти отвечал этому требованию. Вместо старого дуализма был найден новый, существование вновь можно было рассматривать дуалистически как арену борьбы противостоящих инстинктов — Эроса и инстинкта смерти. В случае с новым дуализмом Фрейд следовал образцу мышления, о котором позже еще пойдет речь, а именно: он разработал два широких понятия, в которые следовало втискивать любое явление. Так он поступил с понятием сексуальности, расширив его настолько, что все, что не есть инстинкт «Я», принадлежит сексуальному инстинкту. Тем же путем он следовал и в случае с инстинктом смерти. Он настолько расширил его, что в результате любое стремление, не подпадающее под Эрос, оказывалось принадлежащим инстинкту смерти, и наоборот. Таким образом, агрессивность, деструктивность, садизм, стремление к контролю и господству, несмотря на качественные различия, стали проявлениями одной и той же силы — инстинкта смерти. И еще водном аспекте Фрейд следовал тому же образцу мышления, столь сильно повлиявшему на него на более ранней стадии развития его теоретической системы. Об инстинкте смерти он говорит, что тот первоначально полностью находится внутри; затем часть его выпускается наружу и проявляется как агрессивность, в то время как другая часть остается внутри в качестве первичного мазохизма. Но если выпущенная наружу часть встретится с препятствиями слишком значительными, чтобы их преодолеть, инстинкт смерти возвращается внутрь и проявляется как вторичный мазохизм. Это точно тот же образец рассуждения, что использовался Фрейдом при обсуждении нарциссизма. Сначала все либидо пребывает в «Я» (первичный нарциссизм), потом оно распространяется вовне на объекты (объектное либидо), но частенько оно снова возвращается внутрь и образует так называемый вторичный нарциссизм. «Инстинкт смерти» многократно используется как синоним «инстинкта разрушения» и «агрессивных инстинктов»[399]. Но в то же время Фрейд находит между этими терминами пять различий. В общем, как указал Джеймс Стрэчи в своем введении к «Цивилизация и недовольные ею», в более поздних работах Фрейда (например, «Цивилизация и недовольные ею», 1930; «Я и Оно», 1923; «Новые вводные лекции», 1933; «Очерк психоанализа», 1938) агрессивный инстинкт — это нечто вторичное, производное от первичного саморазрушения. В следующем абзаце я привожу несколько примеров соотношения между инстинктом смерти и агрессивностью. В «Цивилизации и недовольных ею» Фрейд говорит о том, что инстинкт смерти «обращается против внешнего мира и заявляет о себе во влечении к агрессии и деструкции»[400]. В «Новых вводных лекциях» он говорит о влечении к саморазрушению, называя его «выражением влечения к смерти, которое не может не оказывать своего влияния в процессе жизни»[401] (Курсив мой. — Э. Ф.). В той же работе Фрейд еще больше проясняет эту мысль: «…Получается, что мазохизм старше садизма, садизм же является направленным вовне влечением к разрушению, которое, таким образом, приобретает агрессивный характер»[402]. Часть разрушительного инстинкта, остающаяся внутри, «соединяется с эротическими влечениями в мазохизме или… как агрессия направлена против внешнего мира — с большим или меньшим эротическим добавлением»[403]. Но, продолжает Фрейд, если направленная вовне агрессивность встречается со слишком сильными препятствиями, она возвращается и увеличивает количество саморазрушительной энергии, господствующей внутри. Это теоретическое и в известной мере противоречивое изложение завершается в последних двух статьях Фрейда. В «Очерке психоанализа» он говорит о том, что внутри «„Оно“ действуют органические инстинкты, состоящие из сплавов двух первичных сил (Эроса и Разрушительности) в разнообразных пропорциях…» (Курсив мой. — Э. Ф.) В «Анализе временном и вечном» Фрейд также говорит об инстинкте смерти и Эросе как о двух «первичных инстинктах». Изумляет и поражает упорство, с каким Фрейд придерживался своего понятия инстинкта смерти, несмотря на огромные теоретические трудности, которые он настойчиво — и, на мой взгляд, тщетно — пытался разрешить. Главная трудность заключалась, пожалуй, в предположении о тождестве двух тенденций, а именно телесной тенденции к возврату в изначальное неорганическое состояние (как следствие принципа навязчивого повторения) и влечения к разрушению как себя, так и других. Для обозначения первой тенденции может подойти термин Танатос (впервые использованный П. Федерном применительно к смерти) или даже выражение «принцип нирваны», указывающий на тенденцию понижать напряжение энергии вплоть до прекращения любых энергетических стремлений[404]. И это медленное угасание жизненной силы и есть то же самое, что и разрушительность? Конечно, логически можно было бы обосновать — и Фрейд подспудно так и делает, — что, если тенденция к умиранию присуща организму, должна быть активная сила, направленная на разрушение. (Воистину это тот самый способ мышления, который мы находим у инстинктивистов, постулирующих особый инстинкт в качестве основания для каждого вида поведения.) Но если обойтись без околичностей, есть ли какое-нибудь свидетельство или хотя бы довод в пользу тождественности тенденции к прекращению всякого возбуждения и импульса к разрушению? Вряд ли. Если вслед за рассуждениями Фрейда, исходившего из принципа навязчивого повторения, мы допустим, что жизнь имеет врожденную тенденцию замирать и в конце концов умереть, такая биологическая внутренняя тенденция совершенно отличалась бы от активного импульса к разрушению. Если же мы прибавим, что эта самая тенденция умирать предположительно является также источником жажды власти и инстинкта господства, а в смеси с сексуальностью источником садизма[405] и мазохизма, то теоретический tour de force[406] непременно закончится провалом. «Принцип нирваны» и страсть к разрушению — две несопоставимые сущности, которые нельзя подводить под одну и ту же категорию инстинкта(ов) смерти. Следующая трудность заключается в том, что инстинкт смерти не соответствует общему представлению Фрейда об инстинктах. Прежде всего, в отличие от инстинктов в более ранней теории Фрейда, в теле нет специальной зоны, из которой он проистекает; это биологическая сила, внутренне присущая всей живой субстанции. Это положение убедительно доказал Отто Фенихель: Диссимиляция в клетках… — т.е., так сказать, объективное разрушение — не может быть источником разрушительного инстинкта в том же смысле, в каком химически детерминированная чувствительность центрального органа является благодаря стимуляции эрогенных зон источником сексуального инстинкта. По определению, инстинкт направлен на устранение соматического изменения, что мы и называем источником инстинкта; но инстинкт смерти не преследует цели устранить диссимиляцию. По этой причине мне не представляется возможным вводить «инстинкт смерти» как отдельный вид инстинкта по сравнению с другими видами. Здесь Фенихель указывает на одну из теоретических трудностей, которые Фрейд создал себе сам, хотя, можно сказать, вытеснил их из своего сознания. Эта трудность тем более серьезна, что Фрейд, как я покажу позже, с неизбежностью пришел бы к выводу, что Эрос тоже не отвечает теоретическим требованиям, предъявляемым к инстинкту. Разумеется, если бы у Фрейда не было серьезных личных причин, он не стал бы использовать термин «инстинкт» в совершенно ином смысле по сравнению с первоначальным его значением, не указав на такое отличие. (Эта трудность чувствуется далее в терминологии. Эрос не сочетается со словом «инстинкт», и по логическим соображениям Фрейд никогда не говорил об «инстинкте Эроса». Но он пристроил термин «инстинкт», использовав выражение «инстинкт жизни» вместо Эроса.) На самом же деле инстинкт смерти вообще не связан с более ранней теорией Фрейда, за исключением общей аксиомы о понижении напряженности влечения. Как мы уже видели, в более ранней теории агрессивность была либо компонентом влечения предгенитальной фазы развития сексуальности, либо влечением «Я», направленным, на преодоление внешних раздражителей. В положении об инстинкте смерти нет никакой связи с прежними источниками агрессии, за исключением того, что инстинкт смерти используется теперь для объяснения садизма (когда он соединен с сексуальностью)[407]. Обобщив сказанное, получим, что введение понятия инстинкта смерти вынуждалось в основном двумя необходимыми обстоятельствами: во-первых, Фрейду надо было пристроить свою новую убежденность в силе человеческой агрессивности; во-вторых, ему надо было сохранить верность дуалистическому представлению об инстинктах. После того как было признано, что инстинкты «Я» тоже либидозны, Фрейду пришлось искать новую дихотомию, и наиболее подходящей представилась ему дихотомия между Эросом и инстинктом смерти. Но, оказавшись пригодной для немедленного выхода из трудного положения, она совершенно не подходила к целостной Фрейдовой теории инстинктивной мотивации. Инстинкт смерти превратился во «всеохватывающее» понятие, с помощью которого безуспешно пытались разрешить неразрешимые противоречия. Наверное, в силу своего возраста и болезни Фрейд так и не взялся за проблему прямо, а ограничился латанием дыр. Большинство психоаналитиков, не принявших понятий Эроса и инстинкта смерти, нашли легкое решение: они трансформировали инстинкт смерти в «разрушительный инстинкт», противостоящий прежнему сексуальному инстинкту. Так им удалось сочетать свою верность Фрейду с неспособностью пойти дальше старомодной теории инстинктов. Признание того, что с новой теорией не все гладко, уже составило заметное достижение: было осознано, что основное противоречие человеческого существования — выбор между жизнью и смертью; пришлось отказаться от прежнего физиологического представления о влечениях в пользу более глубокого биологического соображения. Фрейда не удовлетворило найденное решение, и ему пришлось оставить теорию инстинктов незавершенной. В ходе дальнейшего развития теории Фрейду предстояло столкнуться с этой проблемой и честно преодолевать трудности в надежде отыскать новые решения. Обсуждая теорию инстинкта жизни и Эроса, мы находим, что, коль скоро в ней есть теоретические затруднения, они еще серьезнее, чем те, что связаны с понятием инстинкта смерти. Причина трудностей достаточно очевидна. По теории либидо возбуждение было обязано своим появлением химически детерминированной чувствительности, получаемой путем стимулирования эрогенных зон. В случае с инстинктом жизни мы имеем дело с тенденцией, характерной для всей живой субстанции, для которой нет особого физиологического источника или специального органа. Как же могли быть одним и тем же прежний сексуальный инстинкт и новый инстинкт жизни, сексуальность и Эрос? Впрочем, хотя Фрейд и писал в «Новых вводных лекциях», что новая теория заменила теорию либидо, в тех же лекциях и еще кое-где он утверждал, что сексуальные инстинкты и Эрос — одно и то же. Он писал: «Предположим, что есть два различных по сути вида влечений: сексуальные влечения, понимаемые в широком смысле, Эрос, если вы предпочитаете это название, и агрессивные влечения, цель которых — разрушение»[408]. Или в «Очерке психоанализа»: «Об имеющейся в наличии совокупной энергии Эроса… впредь мы будем говорить как о „либидо“». Иногда он отождествляет Эрос с сексуальным инстинктом и инстинктом самосохранения, который остался чисто логическим допущением после того, как Фрейд пересмотрел первоначальную теорию и отнес к либидозным оба изначальных врага — инстинкты самосохранения и половые инстинкты. Но хотя Фрейд уравнивает иногда Эрос и либидо, в своей последней работе «Очерк психоанализа» он выражает несколько иную точку зрения. Тут он пишет: «Большая часть наших знаний об Эросе, точнее, о его представителе — либидо — была получена при изучении сексуальной функции, которая в господствующем мнении, конечно, совпадает с Эросом, даже если это не соответствует нашей теории» (Курсив мой. — Э. Ф.). В соответствии с этим утверждением и в противовес ранее цитированным, Эрос и сексуальность не совпадают. Видимо, Фрейд здесь имеет в виду то, что Эрос — «первичный инстинкт» (наряду с инстинктом смерти), одним из представителей которого является сексуальный инстинкт. Фактически он здесь возвращается к взгляду, выраженному уже в книге «По ту сторону принципа удовольствия», где он говорит в сноске, что сексуальное влечение «превратилось в Эрос, который старается привести друг к другу части живой субстанции и держать их вместе, а собственно сексуальные влечения выявились как части Эроса, обращенные на объект»[409]. Однажды Фрейд даже делает попытку указать, что его первоначальное понятие сексуальности «ни в коем случае не тождественно побуждению к объединению двух полов или к выработке доставляющих удовольствие ощущений в гениталиях, оно гораздо больше похоже на все вбирающий в себя и все сохраняющий Эрос Платонова „Пира“». Справедливость первой части этого утверждения очевидна. Фрейд всегда определял сексуальность шире, чем только гениталь-ную сексуальность. Но совершенно непонятно, какие у него основания утверждать, будто его прежнее представление о сексуальности похоже на платоновский Эрос. Прежняя теория сексуальности была прямо противоположна платоновской теории. Согласно Фрейду, либидо признавалось мужским началом, а соответствующего ему женского либидо не было. В соответствии с крайне патриархальными предрассудками Фрейд рассматривал женщину не как равную мужчине, а как ущербного, кастрированного мужчину. Самый же смысл Платонова мифа в том, что мужское и женское начала были некогда единым целым, разделенным затем пополам, чем, конечно, предполагается, что обе половины равны и что они составляют полярные противоположности, наделенные стремлением вновь объединиться. Единственным основанием попытки Фрейда интерпретировать старую теорию либидо в духе Платонова Эроса было, могло быть желание отрицать — даже ценой очевидного искажения своей прежней теории — то, что между двумя фазами теории нет связи. Как и в случае с инстинктом смерти, Фрейд впал в затруднение относительно инстинктивной природы влечения к жизни. Как показал Фенихель, инстинкт смерти нельзя называть «инстинктом» с точки зрения нового Фрейдова представления об инстинкте, развитом сначала в «По ту сторону принципа удовольствия» и продолженном во всех позднейших работах, включая «Очерк психоанализа». Фрейд писал: Хотя они [инстинкты] являются исходной причиной всей активности, по природе своей они консервативны; каким бы ни было состояние, достигнутое организмом, оно вызывает к жизни тенденцию к восстановлению этого состояния сразу же после выхода из него. Обладают ли Эрос и инстинкт жизни консервативностью всех инстинктов, а следовательно, можно ли их с полным правом называть инстинктами? Фрейд очень старался найти выход, с помощью которого сохранялся бы консервативный характер жизненных инстинктов. Говоря о том, что зародышевые клетки «противодействуют умиранию живой субстанции и достигают того, что нам может показаться потенциальным бессмертием», он утверждал: Влечения, имеющие в виду судьбу элементарных частиц, переживающих отдельное существо, старающиеся поместить их в надежное место, пока они беззащитны против раздражений внешнего мира, и ведущие к соединению их с другими зародышевыми клетками и т.д., составляют группу сексуальных влечений. Они в том же смысле консервативны, как и другие, так как воспроизводят ранее бывшие состояния живой субстанции, но они еще в большей степени консервативны, так как особенно сопротивляются внешним влияниям и, далее, еще в более широком смысле, так как они сохраняют самую жизнь на более длительные времена. Они-то, собственно, и являются влечениями к жизни: то, что они действуют в противовес другим влечениям, которые по своей функции ведут к смерти, составляет имеющуюся между ними противоположность, которой учение о неврозах приписывает большое значение. Это как бы замедляющий ритм в жизни организмов: одна группа влечений стремится вперед, чтобы возможно скорее достигнуть конечной цели жизни, другая на известном месте своего пути устремляется обратно, чтобы проделать его снова от известного пункта и удлинить таким образом продолжительность пути. Но если даже сексуальность и различие полов не существовали к началу жизни, то все же остается возможным, что влечения, которые впоследствии стали обозначаться как сексуальные, в самом начале вступили в деятельность и начали свое противодействие игре влечений Я вовсе не в какой-нибудь более поздний период[410] (Курсив мой. — Э. Ф.). Наиболее интересным в этом пассаже — из-за чего я, собственно, и привожу столь длинную цитату — является то, как Фрейд практически безнадежно пытался сохранить представление о консерватизме всех инстинктов, а значит, и инстинкта жизни. Ему пришлось прибегнуть к новой формулировке сексуального инстинкта как охраняющего судьбы зародышевой клетки, к определению, отличающемуся от его представления об инстинкте в целом, развернутого в предыдущих работах. Спустя несколько лет в работе «Я и Оно» Фрейд предпринимает такую же попытку придать Эросу статус подлинного инстинкта, приписав ему консервативную природу. Он писал: На основе теоретических, опирающихся на биологию размышлений мы предположили наличие инстинкта смерти, задачей которого является приводить все органически живущее к состоянию безжизненности; в то же время Эрос имеет целью осложнять жизнь все более широким объединением рассеянных частиц живой субстанции — конечно, с целью сохранить при этом жизнь. Оба первичных позыва проявляют себя в строжайшем смысле консервативно, стремясь к восстановлению состояния, нарушенного возникновением жизни. Возникновение жизни было бы, таким образом, причиной дальнейшего продолжения жизни и одновременно причиной стремления к смерти — сама жизнь была бы борьбой и компромиссом между этими двумя стремлениями. Вопрос о происхождении жизни остался бы космологическим, а на вопрос о цели и назначении жизни ответ был бы дуалистическим[411]. Цель Эроса — в усложнении и сохранении жизни, а следовательно, он тоже консервативен, потому что с возникновением жизни появляется и инстинкт, которому надлежит сохранять ее. Но возникает вопрос: если природа инстинкта заключается в восстановлении более ранней стадии существования — неорганической материи, как он может в то же самое время стремиться восстановить более позднюю форму существования, а именно — жизнь? После тщетных попыток спасти консервативный характер инстинкта жизни в «Очерке психоанализа» Фрейд приходит наконец к отрицательному выводу: «В случае с Эросом (и инстинктом любви) мы не можем применить эту формулу [о консервативном характере инстинктов]. Сделать так означало бы предположить, что живая субстанция была некогда единством, которое позже распалось на части и теперь стремится к воссоединению» (Курсив мой. — Э. Ф.). Здесь Фрейд добавляет важную сноску: «Некоторые авторы представляли себе нечто в этом роде, но ничего подобного нам не известно из действительной истории живой субстанции». Совершенно очевидно, что Фрейд здесь подразумевает Платонов миф об Эросе, однако он отвергает его как продукт поэтического воображения. Это отбрасывание воистину загадочно. Платоновский ответ, конечно, удовлетворил бы теоретическое требование консервативной природы Эроса. Если мужчина и женщина были вначале объединены, затем разделены и ими движет желание воссоединиться, что могло бы больше подходить к формуле, по которой инстинкт стремится восстановить прежнее состояние? Почему же Фрейд не согласился с таким выходом из положения и тем самым не избавился от теоретического затруднения, связанного с тем, что Эрос — не настоящий инстинкт? Пожалуй, мы прольем дополнительный свет на этот вопрос, если сравним сноску из «Очерка психоанализа» с гораздо более подробным и ранним утверждением из книги «По ту сторону принципа удовольствия». Здесь Фрейд процитировал то, что сообщил Платон в «Пире» об исходном единстве человека, которого Зевс разделил пополам; после деления каждая половина желала найти другую половину, они сходились вместе, обвивали друг друга руками, страстно желая срастись. Затем Фрейд продолжает: Должны ли мы вслед за поэтом-философом принять смелую гипотезу, что живая субстанция была разорвана при возникновения жизни на маленькие частицы, которые стремятся к вторичному соединению посредством сексуальных влечений? Что эти влечения, в которых находит свое продолжение химическое сродство неодушевленной материи, постепенно через царство протистов[412] преодолевают трудности, ибо этому сродству противостоят условия среды, заряженной опасными для жизни раздражениями, понуждающими к образованию защитного коркового слоя? Что эти разделенные частицы живой субстанции достигают, таким образом, многоклеточности и передают, наконец, зародышевым клеткам влечение к воссоединению снова в высшей концентрации? Я думаю, на этом месте нужно оборвать рассуждения[413]. Мы без труда заметим разницу между двумя положениями: в более ранней формулировке («По ту сторону принципа удовольствия») Фрейд оставляет вопрос открытым, тогда как в более позднем заявлении («Очерк психоанализа») ответ однозначно отрицательный. Но намного важнее особая формулировка, общая обоим положениям. В обоих случаях он говорит о «живой субстанции», распавшейся на части. В платоновском мифе, однако, говорится не о «живой субстанции», распавшейся на части, а о расколе на мужчину и женщину и об их стремлении воссоединиться. Почему же Фрейд настаивал на «живой субстанции» как на ключевом моменте? Думаю, что ответ может заключаться в субъективной причине. Фрейд был глубоко пропитан патриархальным чувством, по которому мужчины превосходят женщин, а не равны им. Отсюда теория противоположности между мужским и женским началами, которая подразумевает различие и равенство, была неприемлема для него. Это эмоциональное предубеждение в пользу мужчины намного раньше привело его к теории, согласно которой женщины — это изуродованные мужчины, руководимые комплексом кастрации и завистью из-за пениса, стоящие ниже мужчин еще и потому, что их Сверх-Я слабее, зато нарциссизм сильнее, чем у мужчин. Хотя великолепием теоретического сооружения Фрейда можно восхищаться, вряд ли кто-то будет отрицать, что допущение, согласно которому одна половина человечества — это ущербный вариант другой, не что иное, как абсурд, объяснимый разве что глубиной предубеждения против одного пола (не слишком отличающегося от расового или религиозного предубеждения). Стоит ли удивляться после этого тому, что Фрейд остановился в той точке, откуда, следуя Платонову мифу, он поневоле пришел бы к предположению о равенстве между мужчиной и женщиной? Конечно же, Фрейд не смог сделать такого шага, поэтому он заменил единство мужчины и женщины на единство «живой субстанции» и отверг логичный выход из затруднения, связанного с тем, что Эрос не разделяет консервативной природы инстинктов. Я так надолго задержался на этом моменте по нескольким соображениям. Во-первых, потому, что он помогает понять внутренние противоречия Фрейдовой теории, раз нам известны мотивы, принудившие его прийти к этим противоречивым решениям. Во-вторых, потому, что обсуждаемый здесь вопрос интересен безотносительно к тому, каковы превратности судьбы Фрейдовой теории инстинктов. Здесь мы пытаемся понять осознанную мысль Фрейда как компромисс между новым видением и прежним складом мысли, коренившемся в «патриархальном комплексе», который помешал ему выразить свое новое видение ясно и недвусмысленно. Фрейд оказался в плену чувств и образа мысли своего общества, превзойти которые он был не в состоянии[414]. Когда его озарило новое видение, он осознал лишь часть его или его следствий, тогда как другая часть осталась неосознанной в силу своей несовместимости с его «комплексом» и прежним осознанным образом мысли. На сознательном уровне ему пришлось попытаться отрицать противоречия и непоследовательности, создавая конструкции, достаточно правдоподобные для того, чтобы удовлетворить осознанные мыслительные процессы[415]. Фрейд не решился и, как я попытался показать, не мог решиться приспособить Эрос к своему собственному определению инстинктов, а именно к их консервативной природе. Открывалась ли перед ним другая теоретическая возможность? Думаю, что да. Он мог бы найти иное решение, чтобы встроить свое новое видение, доминирующую роль любви и разрушительности в рамки старой традиционной теории либидо. Он мог бы ввести полярность между предгенитальной сексуальностью (оральный и анальный садизм) как источником деструктивности и гениталной сексуальностью как источником любви[416]. Конечно нее, Фрейду трудно было согласиться на такое решение по причине, упомянутой выше в ином контексте. Оно опасно приблизилось бы к монистическому взгляду, поскольку и разрушительность, и любовь оказались бы либидозными. Однако Фрейд уже заложил основу для увязки деструктивности с предгенитальной сексуальностью, придя к выводу, что разрушительная часть анально-садистского либидо приходится на инстинкт смерти. Если это так, видимо, справедливо умозаключение, что само анальное либидо должно быть глубоко родственным инстинкту смерти; в самом деле, вполне оправданным выглядел бы дальнейший вывод, согласно которому сущность анального либидо состоит в стремлении к разрушению. Но Фрейд к подобному выводу так и не приходит, и интересно поразмышлять, почему он этого не сделал. Первая причина заключается в слишком узкой интерпретации анального либидо. Для Фрейда и его учеников сущностный аспект анальности лежит в тенденции к контролю и обладанию (за исключением сочувственного проявления поддержки). Так вот контролирование и обладание — конечно же, тенденции, противоположные любви, содействию, освобождению, образующим из себя некий синдром. Но «обладание» и «контроль» не содержат в себе самой сущности деструктивности, желания разрушать и враждебности к жизни. Мой собственный опыт по изучению анального характера привел меня к убеждению, что здесь мы имеем дело с людьми, испытывающими глубокий интерес и привязанность к выделениям, что является частью их общей привязанности ко всему неживому. Фекалии — продукт, отторгнутый организмом без какого-либо дальнейшего его использования. Фекалии привлекают анальный характер точно так же, как его привлекает все бесполезное для жизни, такое как грязь, смерть, гниение[417]. Тенденция контролировать и обладать — только один аспект анального характера, но он мягче, чем ненависть к жизни, и менее зловредный. Полагаю, что, если бы Фрейд увидал эту прямую зависимость между фекалиями и смертью, может быть, он пришел бы к выводу, что главная полярная противоположность — это противоположность между генитальной и анальной ориентациями, двумя клинически хорошо изученными явлениями, эквивалентными Эросу и инстинкту смерти. Поступи он так, и Эрос, и инстинкт смерти перестали бы казаться двумя биологически данными и одинаково сильными тенденциями, а Эрос предстал бы биологически нормальной целью развития, тогда как инстинкт смерти стал бы рассматриваться как результат крушения нормального развития и в этом смысле как стремление патологическое, хотя и глубоко укорененное. Если кто-то захочет поупражняться в биологических умозрениях, он мог бы соотнести анальность с тем фактом, что ориентация по запаху характерна для всех четвероногих млекопитающих и что прямохождение подразумевает переориентацию с обоняния на зрение. Изменение в функционировании прежнего обонятельного центра мозга соответствовало бы такому изменению ориентации. В свете этого можно было бы считать, что анальный характер составляет регрессивную фазу биологического развития, для которой, по-видимому, есть организменно-генетическая основа. Анальность ребенка можно было бы рассматривать как выражение эволюционного повторения биологически более ранней фазы в процессе перехода к полностью развитому человеческому функционированию. (Выражаясь языком Фрейда, деструктивность имела бы консервативную природу инстинкта, т.е. означала бы возвращение от генитально-любовно-зрительной ориентации к анально-деструктивно-обонятельной.) Отношения между инстинктом смерти и инстинктом жизни были бы в основном теми же, что и между предгенитальным и генитальным либидо во Фрейдовой схеме развития. Фиксация либидо на анальной стадии была бы патологическим явлением, но с глубокими корнями в психосексуальной конституции, тогда как генитальный уровень характеризовал бы здорового индивида. В этом рассуждении, далее, анальный уровень имел бы два довольно различающихся аспекта: один — стремление контролировать, другой — стремление разрушать. Как я попытался показать, это означало бы различие между садизмом и некрофилией. Но Фрейд таких связей не установил, да, пожалуй, и не мог этого сделать по причинам, рассмотренным раньше в связи с трудностями в теории Эроса. 3. Сила и ограниченность инстинкта смерти На предыдущих страницах я указал внутренние противоречия, на которые Фрейд вынужденно пошел, когда заменял теорию либидо теорией Эроса — инстинкта смерти. В более поздней теории проступает еще один конфликт иного рода, который должен привлечь наше внимание: конфликт между Фрейдом-теоретиком и Фрейдом-гуманистом. Теоретик приходит к выводу о том, что у человека есть единственный выбор: разрушать себя (медленно, с помощью болезни) или разрушать других; выражаясь иными словами, причинять страдания либо себе, либо другим. Гуманист восстал против идеи этой трагической альтернативы, которая означала бы войну против разумного разрешения данной проблемы человеческого существования. Не то чтобы Фрейд питал отвращение к трагическим альтернативам. Напротив, в своей более ранней теории он сконструировал подобную трагическую альтернативу: предполагалось, что вытеснение инстинктивных требований (особенно предгенитальных) — основа для развития цивилизации; вытесненное инстинктивное влечение «сублимировалось» в полезные для культуры направления, но ценой утраты полного человеческого счастья. С другой стороны, вытеснение вело не только к развитию цивилизации, но также и к распространению неврозов среди большинства людей, у которых процессы вытеснения прошли недостаточно успешно. Недостаток цивилизованности в сочетании с полным счастьем или цивилизация в сочетании с неврозом (и даже общим уменьшением счастья) — таким представлялся выбор[418]. Противоречие между инстинктом смерти и Эросом ставит человека перед лицом действительной и подлинно трагической альтернативы; действительной потому, что он может решиться напасть на кого-нибудь и объявить войну, стать агрессивным и воплотить свою враждебность, поскольку он предпочтет скорее поступить так, чем заболеть. То, что подобная альтернатива трагична, едва ли нуждается в доказательстве, по крайней мере насколько это касается Фрейда или любого другого гуманиста. Фрейд не пытается затуманить вопрос, замазывая остроту конфликта. Как уже ранее цитировалось, в «Новых вводных лекциях» он писал: Напрашивается мысль о значимости невозможности найти удовлетворение агрессии во внешнем мире, так как она наталкивается на реальные препятствия. Тогда она, возможно, отступит назад, увеличив силу господствующего внутри саморазрушения. Мы еще увидим, что это происходит действительно так и насколько важен этот вопрос[419]. В «Очерке психоанализа» он писал: «Сдерживание агрессивности вообще вредно и ведет к заболеванию». Теперь, когда границы резко очерчены, как отзывается Фрейд на порыв не оставить дела человеческие в столь безнадежном положении и избежать присоединения к тем, кто рекомендует войну как лучшее лекарство для человечества? Разумеется, Фрейд неоднократно предпринимал теоретические попытки найти выход из дилеммы между теоретиком и гуманистом. Одна попытка состояла в мысли о том, что разрушительный инстинкт можно преобразовать в совесть. В «Цивилизации и недовольных ею» Фрейд спрашивает: «Что с ним [агрессором] происходит, когда он пытается обезвредить свое стремление к агрессии?» Фрейд отвечает так: Нечто удивительное и загадочное, хотя за ответом не нужно далеко ходить. Агрессия интроецируется, переносится внутрь, иначе говоря, возвращается туда, где она, собственно, возникла, и направляется против собственного «Я». Там она перехватывается той частью «Я», которая противостоит остальным частям как «Сверх-Я», и теперь в виде совести использует против «Я» ту же готовность к агрессии, которую «Я» охотно удовлетворило бы на других, чуждых ему индивидах. Напряжение между усилившимся «Сверх-Я» и подчиненным ему «Я» мы называем сознанием вины, которое проявляется как потребность в наказании. Так культура преодолевает опасные агрессивные устремления индивидов — она ослабляет, обезоруживает их и оставляет под присмотром внутренней инстанции, подобной гарнизону в захваченном городе[420]. Преобразование деструктивности в карающую самого себя совесть отнюдь не выглядит таким уж достижением, как это представляется Фрейду. В соответствии с его теорией совесть должна была бы быть столь же жестокой, как и инстинкт смерти, поскольку она заряжена его энергией, и нет никаких оснований полагать, будто бы под властью этого жестокого «гарнизона» инстинкту смерти следовало «ослабнуть» и «обезоружиться». Скорее похоже на то, что реальные следствия Фрейдовой мысли более логично выразила бы следующая аналогия: город, которым управлял жестокий враг, свергает его с помощью диктатора, устанавливающего систему столь же жестокую, как и система поверженного врага; а стало быть, в чем же достижение? Впрочем, теория требовательной совести как проявления инстинкта смерти — не единственная попытка Фрейда смягчить понимание трагической альтернативы. Иное, менее трагичное объяснение выражено в следующем: «Умеренный и усмиренный, заторможенный по цели, инстинкт деструктивности направляется на объекты, предоставляя тем самым „Я“ способ удовлетворения своих жизненных нужд и господство над природой»[421]. Это выглядит как хороший пример «сублимации»[422]; цель инстинкта не ослабевает, просто он направляется на другие, социально значимые цели, в данном случае на «господство над природой». Это звучит, конечно, как совершенное разрешение проблемы. Человек освобождается от трагического выбора между разрушением других или себя, поскольку энергия разрушительного инстинкта используется для господства над природой. Но нам следует спросить, может ли такое быть на самом деле? Действительно ли возможно, чтобы разрушительность превратилась в созидательность? Что означает «господство над природой»? Приручение и разведение животных, сбор и выращивание растений, изготовление одежды, строительство жилищ, производство керамики и еще многие виды деятельности, включая создание машин, строительство железных дорог, самолетов, небоскребов. Все это действия созидания, строительства, объединения, синтезирования, и, конечно, если бы кто-то вознамерился отнести их к одному из двух основных инстинктов, можно было бы считать, что они мотивируются скорее Эросом, нежели инстинктом смерти. За исключением, пожалуй, убийства животных для употребления в пищу и убийства людей на войне, каждое из которых можно было бы отнести к укорененным в деструктивности, контроль и господство над природой не деструктивны, а конструктивны. Еще одну попытку смягчить жесткость альтернативы Фрейд предпринимает в своем ответе на письмо Альберта Эйнштейна на тему «Почему война?». Но даже тогда, когда благодаря одному из величайших ученых и гуманистов века он оказался перед проблемой психологических причин войны, Фрейд не старался скрыть или смягчить остроту своих прежних альтернатив. Он написал абсолютно ясно: Позволив себе некоторую спекуляцию, мы подошли как раз к тому предположению, что этот инстинкт работает в каждом живом существе и стремится привести его к распаду, вернуть жизнь в состояние неживой материи. Со всей серьезностью он заслуживает названия «инстинкт смерти», в то время как эротические влечения представляют собой стремление к жизни. Инстинкт смерти становится инстинктом деструктивности, когда он направлен вовне, на объекты — с помощью специальных органов. Живое существо, так сказать, сохраняет свою собственную жизнь, разрушая чужую. Но часть инстинкта смерти остается деятельной внутри живого существа, и нами прослежено достаточно большое число нормальных и патологических проявлений направленного внутрь инстинкта деструктивности. Мы даже пришли к такой ереси, что стали объяснять происхождение нашей совести подобным внутренним направлением агрессивности. Как Вы понимаете, если этот процесс заходит слишком далеко, это не так уж безопасно — это прямо вредит здоровью, тогда как направление инстинктивных сил деструктивности на внешний мир разгружает живое существо и должно быть для него благотворным. Это служит биологическим оправданием всех тех безобразных и опасных стремлений, которые нам приходится перебарывать. Нужно признать, что они стоят ближе к природе, чем наше им сопротивление, для которого нам еще необходимо найти объяснение[423] (Курсив мой. — Э. Ф.). Сделав это очень ясное и бескомпромиссное заявление, обобщающее его ранее выраженные взгляды на инстинкт смерти, и заявив, что вряд ли сможет поверить рассказам о счастливых землях, где живут народы, «незнакомые с принуждением и агрессией», Фрейд постарался к концу письма прийти к не столь пессимистическому выводу, чем, казалось, предвещало его начало. Его надежда основывалась на нескольких возможностях: «Если готовность к войне проистекает из инстинкта деструктивности, то ближайшим средством будет призвание противоположного ему инстинкта, Эроса. Все, что устанавливает эмоциональные связи между людьми, должно противостоять войне»[424]. Примечательно и трогательно то, как Фрейд-гуманист и, как он сам себя называет, «пацифист» неистово старается здесь избежать логичных выводов из своих собственных посылок. Если инстинкт смерти так могуществен и фундаментален, как Фрейд постоянно утверждает, как можно его заметно сократить, даже включив в действие Эрос, если учесть, что оба они входят в состав каждой клетки и что они составляют неуничтожимое качество живой материи? Второй аргумент Фрейда в пользу мира несколько более основателен. В конце своего письма Эйнштейну он пишет: Война самым резким образом противоречит тем психическим установкам, к которым нас принуждает культурный процесс; поэтому мы должны возмущаться войной, мы ее попросту не переносим. Это уже не просто интеллектуальный или аффективный отказ — для нас, пацифистов, это конституционная нетерпимость, высшая степень идиосинкразии[425]. И все же кажется, что унижение войною эстетического чувства имеет не меньшее значение для нашего отказа от войны, чем ее жестокости. Как долго потребуется нам ждать, чтобы и другие стали пацифистами? Мне нечего сказать по этому поводу[426]. В конце этого письма Фрейд затрагивает мысль, время от времени встречающуюся в его работах[427], мысль о развитии культуры как фактора, ведущего к длительному, как бы «органическому» вытеснению инстинктов. Много раньше Фрейд уже выразил такой взгляд в «Трех очерках», когда говорил о резком столкновении между инстинктом и цивилизацией: «Наблюдая культурного ребенка, получаешь впечатление, что построение этих плотин является делом воспитания и, несомненно, воспитание во многом этому содействует. В действительности это развитие обусловлено органически, зафиксировано наследственно и иной раз может наступить без всякой помощи воспитания»[428]. В «Цивилизации и недовольных ею» Фрейд продолжил этот ход мысли, говоря об «органическом вытеснении», например, в случае табу на менструацию или анальный эротизм, который таким образом прокладывает путь в цивилизацию. Но еще в 1897 г. мы встречаемся с тем, что, как выразился Фрейд в письме к Флиссу (14 ноября 1897 г., письмо 75), «в вытеснении участвует и нечто органическое»[429]. Процитированные здесь различные высказывания показывают, что уверенность Фрейда в «органическом» неприятии войны была не просто попыткой вырваться из трагической перспективы своих представлений об инстинкте смерти, выработанной как бы ad hoc[430] в ходе дискуссии с Эйнштейном; она согласовывалась с ходом его мышления и, хотя никогда не доминировала, с 1897 г. присутствовала на заднем плане его мысли. Если бы были правильны предположения Фрейда о том, что цивилизация вырабатывает «органическое» и наследуемое вытеснение, т.е. что в ходе развития цивилизации некоторые инстинктивные потребности в самом деле ослабляются, тогда, конечно, он нашел бы выход из дилеммы. Тогда некоторые инстинктивные побуждения, противоречащие культуре, не подталкивали бы цивилизованного человека в той же мере, как и первобытного. Импульс к разрушению оказался бы не столь интенсивным и могущественным у цивилизованного человека, как у первобытного. Такой ход мысли привел бы и к умозаключению, согласно которому некоторые ограничения на убийство, возможно, воздвигнуты в ходе развития культуры и закрепляются наследственно. Впрочем, даже если бы в принципе удалось обнаружить подобные наследственные факторы, было бы чрезвычайно трудно допустить их существование наряду с инстинктом смерти. В соответствии с представлением Фрейда инстинкт смерти — это тенденция, внутренне присущая всей живой субстанции; с теоретической точки зрения представляется затруднительным допустить, что столь фундаментальная биологическая сила способна ослабнуть в ходе развития цивилизации. По той же самой логике можно было бы предположить, что Эрос способен органически ослабнуть, а такое предположение повело бы к более общему допущению, что саму природу живой субстанции можно было бы переделать в ходе развития цивилизации с помощью «органического» вытеснения[431]. Как бы то ни было, сегодня это, пожалуй, один из важнейших предметов для исследования. Есть ли достаточные свидетельства того, что существует органическое вытеснение некоторых инстинктивных влечений в ходе развития цивилизации? Отличается ли это вытеснение от вытеснения в обычном Фрейдовом смысле слова, поскольку оно скорее ослабляет инстинктивное влечение, нежели удаляет его из сознания или отклоняет на другие цели? Говоря конкретнее, ослабели ли деструктивные импульсы в ходе истории и развились ли сдерживающие импульсы, ныне наследственно зафиксированные? Чтобы ответить на этот вопрос, потребовались бы обширные исследования, особенно в области антропологии, социальной психологии и генетики. Оглядываясь назад на разнообразные попытки Фрейда смягчить остроту основной альтернативы — разрушение других или самого себя, — можно лишь восхищаться его настойчивостью в попытках отыскать выход из дилеммы и в то же самое время честностью, с какой он воздерживается от веры в то, будто бы нашел удовлетворительное решение. Так, в «Очерке» он больше не ссылается на факторы, ограничивающие силу деструктивности (за исключением роли Сверх-Я), и завершает эту тему словами: «Такова одна из опасностей для здоровья, с которой человеческие существа сталкиваются лицом к лицу на пути к культурному развитию. Сдерживание агрессивности вообще нездорово и ведет к болезни (к омертвлению)»[432]. 4. Критика теории по содержанию Теперь нам надо перейти от имманентной критики Фрейдовой теории инстинктов смерти и жизни к критике содержания его аргументов. Поскольку об этом написано очень много, мне нет надобности обсуждать все пункты такой критики. Упомяну лишь те, что представляют особый интерес с моей точки зрения, или же те, которые не были достаточно освещены другими авторами. Пожалуй, наибольшая слабость допущений Фрейда как в данном случае, так и касательно некоторых других проблем заключается в том, что теоретик и систематик в нем опережали наблюдателя-клинициста. Вследствие этого Фрейд односторонне руководствовался интеллектуальным воображением, а не эмпирическим: если бы это было не так, он бы почувствовал, что садизм, агрессивность, деструктивность, господство, воля к власти — качественно совершенно разнородные феномены, хотя провести между ними демаркационную линию, наверное, не всегда легко. Но Фрейд мыслил в абстрактно-теоретических понятиях, предполагавших, что все, что не есть любовь, относится к инстинкту смерти, поскольку каждую тенденцию надо было подвести под новую дуальность. Включение различных, подчас противоречивых психологических тенденций в одну категорию неизбежно приводит к тому, что ни одну из них нельзя понять; человека заставляют говорить на чуждом языке о явлениях, о которых можно говорить осмысленно только в том случае, если слова соотносятся с различными специфическими формами опыта. Впрочем, есть доказательство способности Фрейда временами возвышаться над собственной приверженностью дуалистической теории инстинктов. Мы находим его в том, что он видел некоторые существенные качественные различия между разнообразными формами агрессивности, хотя он не дифференцировал их с помощью разных терминов. Вот три главные формы, которые он различал: 1. Импульсы жестокости, независимые от сексуальности и базирующиеся на инстинктах самосохранения; их цель — осознавать реальные опасности и защищаться от их поползновений. Функция такой агрессии состоит в приобретении того, что необходимо для выживания, или в защите от угрозы жизненно важным интересам. Этот тип примерно соответствовал бы тому, что я назвал «защитной агрессией». 2. В своем представлении о садизме Фрейд усматривал единую форму деструктивности, для которой вожделенны акты разрушения, принуждения, мучения (хотя он объяснял специфическую особенность этой формы деструктивности как сплав сексуального вожделения и несексуального инстинкта смерти). Этот тип соответствовал бы «садизму». 3. Наконец, Фрейд признавал третий тип деструктивности, который он описывал следующим образом: «Но даже там, где он появляется без сексуальной цели, в слепой ярости разрушения, мы не можем не признать, что удовлетворение инстинкта сопровождается чрезвычайно высокой степенью нарциссического наслаждения, обязанного своим происхождением проявлению Я вместе с осуществлением давнего желания последнего стать всесильным». Трудно сказать, на какой феномен ссылается здесь Фрейд: на чистую разрушительность некрофила или на крайнюю форму опьяненного властью садиста — участника линчующей насилующей толпы. Пожалуй, трудность состоит вообще в проблеме различения между крайними формами садизма, неистовой яростью и чистой некрофилией, трудность, которую я объяснил в тексте. Но каков бы ни был ответ, факт остается фактом: Фрейд признавал различные феномены, однако отказывался их различать, когда ему нужно было подогнать клинические данные под теоретические требования. В каком же положении мы оказались после анализа Фрейдовой теории инстинкта смерти? Существенно ли ее отличие от созданной многими психоаналитиками конструкция «разрушительного инстинкта» или от более ранней Фрейдовой конструкции либидо? В ходе нашего обсуждения мы указали на чуть заметные изменения и противоречия в развитии Фрейдом теории агрессии. В ответе Эйнштейну мы видели, что Фрейд на мгновение позволил себе предаться умозрительным построениям, направленным на то, чтобы смягчить свою позицию и сделать ее менее подходящей для оправдания войны. Но когда мы еще раз окидываем взором теоретическое сооружение Фрейда, становится ясно, что, несмотря на все это, основная особенность инстинкта смерти следует логике гидравлической модели, которую Фрейд с самого начала применил к сексуальному инстинкту. Стремление к смерти постоянно воспроизводится во всей живой субстанции, оставляя единственную альтернативу: либо безмолвно заниматься разрушением себя изнутри, либо повернуться к внешнему миру в виде «разрушительности» и спасти себя от саморазрушения путем разрушения других людей. Как выразил это Фрейд: «Сдерживание агрессивности вообще нездорово и ведет к болезни (омертвлению)». Подводя итог рассмотрению Фрейдовой теории инстинктов жизни и смерти, вряд ли удастся избежать вывода, что с 1920 г. Фрейд запутался в двух основательно различающихся представлениях и в двух особых подходах к проблеме человеческой мотивации. Первый — конфликт между самосохранением и сексуальностью — соответствовал традиционному представлению: разум против страстей, долг против естественной склонности или голод против любви в качестве движущих сил в человеке. Более поздняя теория, основанная на конфликте между склонностью любить и склонностью умирать, между интеграцией и дезинтеграцией, между любовью и ненавистью, была совершенно иной. Хотя кто-то и может сказать, что она основывалась на известном представлении о любви и ненависти как двух силах, движущих человеком, на самом деле она была глубже и оригинальнее: она следовала платоновской традиции в трактовке Эроса и рассматривала любовь как энергию, связующую воедино всю живую субстанцию и выступающую гарантом жизни. Говоря еще точнее, она, видимо, следует идее Эмпедокла о том, что мир живых существ может существовать лишь до тех пор, пока идет борьба между противоположными силами Вражды и Афродиты, т.е. любви, пока силы симпатии и антипатии действуют совместно[433]. 5. Принцип понижения возбуждения как основа принципа удовольствия и инстинкта смерти Различия между старой и новой теориями Фрейда не должны, однако, заставить нас забыть о том, что есть одна аксиома, глубоко запавшая в сознание Фрейда еще со времени его совместных исследований с фон Брюкке, аксиома, общая обеим теориям. Эта аксиома — «принцип понижения напряжения», составлявший основу Фрейдова мышления начиная с 1888 г. и вплоть до самых последних его рассуждений об инстинкте смерти. Уже в самом начале своей работы в 1888 г. Фрейд говорил о «постоянном количестве возбуждения». В 1892 г. он сформулировал принцип яснее, написав: Нервная система старается сохранить нечто постоянное в своих функциональных отношениях, что мы можем описать как «сумму возбуждения». Она запускает в действие это предварительное условие здоровья, ассоциативно избавляясь от каждого чувствительного прироста возбуждения или разгружая его через подходящую моторную реакцию (Курсив мой. — Э. Ф.). Соответственно Фрейд определил психическую травму, занимающую важное место в его теории истерии, следующим образом: «Любое впечатление, от которого нервной системе трудно избавиться с помощью ассоциативной или моторной реакции, становится психической травмой» (Курсив мой. — Э. Ф.). В «Наброске научной психологии» (1895) Фрейд говорил о «принципе нейронной инерции», согласно которому «нейроны стремятся отделаться от Q. На этой основе и следует понимать структуру и развитие, как, впрочем, и функции [нейронов]». Что Фрейд подразумевает под Q, не совсем ясно. В данной статье он определяет его как то, «что отличает активность от покоя»[434], имея в виду нервную энергию[435]. Как бы то ни было, мы чувствуем твердую почву под ногами, когда говорим, что начало того, что Фрейд позже назвал принципом «постоянства», подразумевающим понижение всей нервной активности до минимального уровня, приходится на те далекие годы. Двадцать пять лет спустя в работе «По ту сторону принципа удовольствия» Фрейд выразил этот принцип в психологических терминах следующим образом: «Психический аппарат обладает тенденцией удерживать имеющееся в нем количество возбуждения на возможно более низком или по меньшей мере постоянном уровне»[436]. Здесь Фрейд говорит, что тот же принцип «постоянства» или «инерции» имеет два варианта: один — поддерживание возбуждения на постоянном уровне, другой — понижение его до возможно низкого уровня. Иногда Фрейд использовал каждый из двух терминов для обозначения того или иного варианта основного принципа[437]. Принцип удовольствия базируется на принципе постоянства. Выработанное химическим путем либидозное возбуждение нуждается в понижении до нормального уровня; принцип поддерживания напряжения на постоянном уровне управляет функционированием нервной системы. Напряжение, превысившее обычный уровень, ощущается как «неудовольствие»; понижение его до постоянного уровня — как «удовольствие». «Факты, побудившие нас признать господство принципа удовольствия в психической жизни, находят свое выражение также в предположении, что психический аппарат обладает тенденцией удерживать имеющееся в нем количество возбуждения на возможно более низком или по меньшей мере постоянном уровне… Принцип удовольствия выводится из принципа константности»[438] (Курсив мой. — Э. Ф.). До тех пор, пока мы не осмыслим Фрейдовой аксиомы о понижении напряжения, мы так и не поймем его позиции, центром которой было не представление о гедонистском стремлении к удовольствию, а скорее допущение физиологической необходимости уменьшить напряжение и вместе с ним — психологически — неудовольствие. Принцип удовольствия основывается на поддерживании возбуждения на некотором постоянном уровне. Но принцип постоянства предполагает также и тенденцию поддерживать возбуждение на минимальном уровне; в этой разновидности он становится основой для инстинкта смерти. Фрейд выразил это так: «То, что мы признали в качестве доминирующей тенденции психической жизни, может быть, всей нервной деятельности, а именно стремление к уменьшению, сохранению в покое, прекращению внутреннего раздражающего напряжения (по выражению Барбары Лоу — „принцип нирваны“), как это находит себе выражение в принципе удовольствия, является одним из наших самых сильных мотивов для уверенности в существовании влечений к смерти»[439]. В этом пункте Фрейд достигает позиции, которую почти невозможно защищать: принципы постоянства, инерции, нирваны — тождественны; принцип понижения напряжения руководит сексуальными инстинктами (если пользоваться терминами принцип удовольствия) и в то же время составляет сущность инстинкта смерти. Учитывая, что Фрейд описывает инстинкт смерти не только как саморазрушение, но и как разрушение других, он пришел бы к парадоксу, по которому принцип удовольствия и разрушительный инстинкт обязаны своим существованием одному и тому же принципу. Вполне естественно, Фрейд не удовлетворился бы подобной идеей, особенно потому, что она соотносилась бы скорее с монистической, нежели с дуалистической моделью противоборствующих сил, от которой Фрейд никогда не отказывался. Четырьмя годами позже в «Экономической проблеме мазохизма» Фрейд писал: Но мы без колебаний отождествили принцип удовольствия — неудовольствия с принципом нирваны… Принцип нирваны (и предположительно тождественный ему принцип удовольствия) полностью обслуживал бы инстинкты смерти, цель которых перевести неугомонность жизни в стабильность неорганического состояния, и его функция состояла бы в том, чтобы предостерегать против требований инстинктов жизни — либидо, пытающихся нарушить предопределенный ход жизни. Но не может быть, чтобы такой взгляд был правильным (Курсив мой. — Э. Ф.). Чтобы подтвердить несостоятельность этого взгляда, Фрейд делает шаг, который с самого начала могла бы подсказать ему обыкновенная целесообразность. Он писал: Похоже, что в ряду ощущений напряжения мы непосредственно различаем увеличение или уменьшение количества раздражения, и не может быть сомнений в том, что есть разновидности напряжения, порождающие удовольствие, и есть разновидности ослабления напряжения, вызывающие неудовольствие. Состояние сексуального возбуждения — ярчайший пример вызывающего удовольствие увеличения раздражения, но, конечно же, он — не единственный. Таким образом, удовольствие и неудовольствие нельзя соотносить с увеличением или уменьшением количества (которое мы описываем как «напряжение, порожденное раздражением»), хотя им явно приходится в значительной мере подстраиваться под этот фактор. Видимо, они зависят не от количества, а от некоторой его особенности, которую мы можем описать только как качественную. Если бы мы были в состоянии сказать, что представляет собой эта качественная характеристика, мы бы значительно продвинулись в области психологии. Возможно, это ритм, временная последовательность изменений, подъемы и спады в количестве раздражения. Мы не знаем. Однако в дальнейшем Фрейд не развивал эту мысль, хотя не похоже, чтобы его удовлетворило такое объяснение. Вместо этого он предложил другую идею, означавшую попытку преодолеть опасность отождествления удовольствия с разрушением. Он продолжал: Как бы то ни было, мы должны признать, что принцип нирваны, принадлежащий как таковой инстинкту смерти, в живых организмах подвергся видоизменению, благодаря которому он превратился в принцип удовольствия; и впредь мы будем избегать рассматривать два принципа как один… Принцип нирваны выражает тенденцию инстинкта смерти; принцип удовольствия представляет требования либидо; видоизменение последнего — принцип реальности — представляет воздействие внешнего мира. Такое объяснение больше похоже на теоретическое предписание, чем на разъяснение положения о том, что принцип удовольствия и инстинкт смерти не тождественны. Несмотря на то что попытка Фрейда выпутаться из парадоксальной ситуации, по-моему, оказалась безуспешной, хотя и блестящей, важно в данном вопросе не то, удалась она ему или нет. Важнее то, что надо всем психологическим мышлением Фрейда с самого начала и до конца тяготела аксиома, согласно которой принцип понижения возбуждения — руководящий принцип всей психической и нервной жизни. Истоки этой аксиомы нам известны. Фрейд сам процитировал Фехнера как родоначальника этой идеи. Он писал: Для нас, однако, не может быть безразличным то, что такой глубокий исследователь, как Т. Фехнер, выдвинул теорию удовольствия и неудовольствия, в существенном совпадающую с той, к которой приводит нас психоаналитическая работа. Положение Фехнера, высказанное в его небольшой статье «Некоторые идеи и истории сотворения и развития организмов» (18ТЗ, раздел 9, дополнение, с. 94), гласит следующее: «Поскольку определенные стремления всегда находятся в связи с удовольствием или неудовольствием, можно также удовольствие и неудовольствие мыслить в психофизической связи с условиями устойчивости и неустойчивости, и это позволяет обосновать развитую мной в другом месте гипотезу, что всякое психофизическое движение, переходящее за порог сознания, связано до известной степени с удовольствием, когда оно, перейдя известную границу, приближается к полной устойчивости, и с неудовольствием, когда, также переходя известный предел, оно отдаляется от этого; между обеими границами, которые можно назвать качественным порогом удовольствия и неудовольствия, в определенных границах лежит известная область чувственной индифферентности…»[440] Факты, побудившие нас признать господство принципа удовольствия в психической жизни, находят свое выражение также в предположении, что психический аппарат обладает тенденцией удерживать имеющееся в нем количестве возбуждения на возможно более низком или по меньшей мере постоянном уровне. Это то же самое, лишь выраженное иначе, так как если работа психического аппарата направлена к тому, чтобы удерживать количество возбуждения на низком уровне, то все, что содействует нарастанию напряжения, должно быть рассматриваемо как нарушающее нормальные функции организма, т.е. как неудовольствие. Принцип удовольствия выводится из принципа константности. В действительности к принципу константности приводят нас те же факты, которые заставляют нас признать принцип удовольствия. При подробном рассмотрении мы найдем также, что эта предполагаемая нами тенденция душевного аппарата подчиняется, в качестве частного случая, указанной Фехнером «тенденции к устойчивости», с которой он поставил в связь ощущение удовольствия и неудовольствия[441]. Но Фехнер был отнюдь не единственным выразителем принципа понижения напряжения. Благодаря физическим представлениям об энергии, понятие энергии и закон сохранения энергии приобрели популярность среди физиологов. Окажись Фрейд под влиянием этих физических теорий, и они, возможно, привели бы его к выводу, что инстинкт смерти — всего лишь частный случай общего физического закона. Но ошибочность подобного вывода становится очевидной, если мы примем во внимание различие между неорганической и органической материей. Рене Дюбо выразил это положение очень сжато. Он писал: Согласно одному из фундаментальнейших законов физики, универсальная тенденция материального мира — катиться по наклонной плоскости, опускаться до нижайшего из возможных уровня напряжения, постоянно теряя потенциальную энергию и степень организованности. Напротив, жизнь постоянно творит порядок из неупорядоченной материи и поддерживает его. Чтобы осмыслить глубокое значение этого факта, надо просто представить себе, что происходит с любым живым организмом — как с мельчайшим, так и с крупнейшим и наиболее развитым, — когда он в конце концов умирает. Два английских автора — Р. Кэпп (1931) и Л. Пенроуз (1931) — подвергли весьма убедительной критике попытки некоторых авторов увязать физическую теорию с инстинктом смерти, заявив, что «пора наконец покончить с мыслью о том, будто между энтропией и инстинктом смерти могла быть какая-то связь»[442]. Имел ли Фрейд в виду связь между энтропией и инстинктом смерти или не имел, не так уж важно. Даже если и не имел, сам принцип понижения возбуждения и энергии до минимального уровня покоится на основной ошибке, на которую указывает Дюбо в вышеприведенном высказывании; ошибке, состоящей в игнорировании фундаментального различия между жизнью и нежизнью, между «организмами» и «вещами». Чтобы отойти от законов, значимых только для органической материи, в последующие годы предпочтение было отдано, вместо энтропии, Другой аналогии, а именно понятию «гомеостасис», разработанному Вальтером Кэнноном (1963). Но Джонс и другие, усмотревшие в этом понятии аналогию Фрейдову принципу нирваны, путают два принципа. Фрейд говорит о тенденции устранить или понизить возбуждение. Кэннон со своей стороны и многие исследователи более позднего времени говорят о необходимости поддерживать внутреннюю среду в относительно стабильном состоянии. Такая стабильность предполагает, что внутренняя среда стремится остаться стабильной, а вовсе не понизить энергию до минимума. Смешение, очевидно, происходит из-за двусмысленности слов «стабильность» и «постоянство». Продемонстрировать ошибку можно на простом примере. Если температуру в комнате нужно поддерживать на стабильном или постоянном уровне с помощью термостата, это значит, что она не должна ни подниматься выше, ни опускаться ниже определенного уровня; если бы, однако, тенденция состояла в том, чтобы температура находилась на минимальном уровне, это было бы совершенно другое дело; фактически гомеостатический принцип стабильности противоречит принципу нирваны, предполагающему понижение всей энергии или ее определенного вида. Видимо, нет особых сомнений в том, что Фрейдова базисная аксиома понижения напряжения — родоначальница как принципа удовольствия, так и инстинкта смерти — обязана своим существованием мышлению, характерному для немецкого механистического материализма, и помимо этого ориентации на то, чтобы рассматривать человека как машину, что явилось отличительной чертой западного мышления последних столетий. Эти представления небыли подсказаны Фрейду клиническим опытом; глубокая приверженность Фрейда физиологическим теориям его учителей взвалила на него и психоаналитиков более позднего времени бремя «аксиомы». Она загнала клинические наблюдения и окончательную формулировку теории в узкие рамки принципа понижения напряжения, который вряд ли можно было согласовать с богатством данных, свидетельствующих о том, что человек любого возраста ищет возбуждения, стимуляции, отношений любви и дружбы, жаждет приумножить свою соотнесенность с миром, — короче, человек, похоже, мотивируется принципом повышения напряжения в той же мере, в какой и принципом понижения напряжения. Но хотя у многих психоаналитиков сложилось впечатление об ограниченной применимости принципа понижения напряжения, они не изменили своей фундаментальной позиции и постарались совместить своеобразную смесь Фрейдовых метапсихологических представлений и логику своих клинических данных. Пожалуй, загадка самообмана Фрейда насчет применимости понятия инстинкта смерти требует еще одного элемента для своего разрешения. Каждый внимательный читатель произведений Фрейда, должно быть, также отдает себе отчет в том, как осторожно и осмотрительно обращался он с новыми теоретическими построениями, представляя их впервые. Он избегал заявлений об их ценности, а иногда даже протестовал против их переоценки. Но чем больше времени проходило, тем больше гипотетических положений превращалось в теории, над которыми надстраивались новые конструкции и теории. Фрейд-теоретик прекрасно сознавал, насколько сомнительна значимость многих его построений. Почему же он забыл свои первоначальные сомнения? Трудно ответить на этот вопрос; может быть, ответ заключается в том, что он был лидером психоаналитического движения[443]. Те из его учеников, кто осмелился критиковать фундаментальные аспекты его теорий, покинули его или были вытеснены тем или иным способом. Те, кто создавал психоаналитическое движение, были по преимуществу людьми прозаическими с точки зрения их теоретических способностей, и им было бы трудно следовать за Фрейдом через базисные изменения в теории. Им нужна была догма, в которую они бы поверили и вокруг которой могли бы организовать движение[444]. Так Фрейд-ученый стал в известной мере заложником Фрейда — лидера движения; иначе говоря, Фрейд-учитель оказался в плену у своих верных, но нетворческих последователей.

The script ran 0.071 seconds.